Первая скрипка — Курт Розендорф

Море тихое, путешествие протекает удачно. В сегодняшней Германии у Мендельсона и у нас одинаковая судьба[3]. Но стереть его из Британской энциклопедии они все же не смогли.

Небо яркое, золотисто-синее. Только море еще мрачное, прусской синевы — точно в глубине по-прежнему бушует вчерашний шторм. Волны совсем без пены, гладят борт корабля. Мотор гудит в ми бемоль мажоре. Хорошо сочетается с синим — цветом тоски по абсолюту. Лестница дружбы у «вольных каменщиков»[4].

Хочу верить, что друзей можно найти повсюду, даже в стране, где низкая культура и так много политики. Странно будет играть Моцарта в пустыне. Тонкая печаль, совсем не мажорная, разлита в произведениях, написанных Моцартом в этой тональности, — в Концертной симфонии для скрипки и альта и в Концерте для фортепьяно, в «Кегельштадте», в Струнном квинтете — словно он не верил в дружбу тех, кто поклялся друг другу в вечной верности.

Домой напишу: даже в шуме судового двигателя слышится мне дружественный звук. Маленькая ложь. Нет ведь никакого проку тревожить домашних. Глупо было бы рассказывать в первом письме, что уже в пути меня пугало какое-то отупение чувств. А ведь прежде путешествия волновали меня, я, бывало, чувствовал себя юношей, впервые самостоятельно отправлявшимся в дорогу. И вот теперь, когда я еду навстречу столь резким переменам в жизни, — полнейшее равнодушие. Уже два дня как я не прикасался к скрипке — из-за шторма, и это раздражало меня больше, чем неясность во всем, что касается будущего. Странная апатия одолела меня. Я еду играть в провинциальном оркестре, созданном из соображений гуманности, из страха перед будущим, — плыву на корабле, точно турист, отправляющийся в отпуск, с пустой, без единой мысли, головой.

Быть может, оттого, что все силы потребовались, чтобы совершить первый шаг — покинуть дом, семью, друзей, родину, — и ничего не осталось на то, чтобы подготовиться к будущему. Мысли тянутся к прошлому. Воображение бежит от усилия, не хочет предугадывать, какова будет жизнь в жалком городишке, построенном на песке. Мне трудно представить симфонический оркестр в такой вот большой средиземноморской деревне, где нет ни оперы, ни кафедрального собора.

В жизни не видал собственными глазами города, основанного всего двадцать восемь лет назад. По фотооткрыткам нельзя было составить никакого понятия — маленькие дома по обеим сторонам улицы, ведущей к зданию с арками и башнями. Мне подумалось: странно — город, построенный вокруг гимназии.

Не осмеливаюсь представить себе струнный квартет.

Грета сказала:

— Без меня ты проживешь. Но без квартета жить не сможешь. Я ответил:

— Я ведь еду играть в оркестре.

Она встревоженно посмотрела на меня. Еще не отправился в путь, а уже отказался от всяких стандартов. Уже начал измерять себя мерками захолустной страны эмигрантов. Она будто предсказывала мне крах, и на лице ее было все то же выражение снисходительного разочарования, примирения с факторами, обусловленными характером, а не временными обстоятельствами. Ей и в голову не приходило предложить мне отказаться от принятого решения. К тому же она не станет тягаться с моей жестоковыйностью, превращающей поспешные решения в священный принцип. Раз мы решили расстаться на неопределенное время, нет смысла ссориться. Ссора только причинит боль, но ничего не изменит.

Я рассказал о нашем договоре с женой Эгону Левенталю (известный писатель, было весьма радостно убедиться, что и такой человек, как он, едет в Палестину; стало быть, есть шанс найти там некий milieu, культурную среду) — и по его лицу я видел, что он сомневается, есть ли у нас возможность хоть когда-нибудь воссоединиться. Гитлер — не преходящий эпизод, от которого Германия рано или поздно очнется, сказал он. Это лишь наши благие пожелания, им не выстоять перед фактами. Немецкий народ принял Гитлера, и только силы извне смогут его одолеть. А такой силы, к нашему душевному прискорбию, не существует. Запад сделает все, дабы умиротворить этого сумасшедшего, и гневные пророчества эмигрантов не изменят его позиции.

Мы говорили лишь о политических осложнениях, но Левенталь дал мне понять, что может представить себе еще одну-две причины, способные вызвать добровольную разлуку мужа с женой. Но он не станет допытываться. Человек рассказывает то, во что желает верить. Он полагает, и вполне справедливо, что о вопросах неполитического свойства, разлучивших меня с женой, я предпочту умолчать.

Разница темпераментов и эротические моменты все равно не поддаются определению, и нет проку пытаться назвать их по имени. Никогда мы не узнаем, каков подлинный вес проглоченных обид. Ведь возможно, что отупение чувств, внезапно навалившееся на меня, — это вполне нормальное состояние, которое другие именуют здравым смыслом.

Контраст наших с Гретой характеров прост и ясен. Его и посторонний мог разглядеть. Ортодоксы скажут, что трещина между нами есть яркий пример неудачи смешанных браков. Ведь с любой точки зрения мы были парой, которой обеспечена гармония. Оба мы музыканты с более или менее одинаковым положением, у каждого своя область — тут не было места конкуренции или каким-то второстепенным соображениям, оба любим музицировать, почитать хорошую книгу, оба готовы все силы положить на воспитание дочки, обоих не привлекает жизнь богемного общества, которая может оторвать человека даже от самого себя, ни один из нас не придерживается крайних взглядов, способных расшатать твердую основу взаимопонимания. Оба мы люди прилежные, умеющие напряженно трудиться, откладывая на черный день, мы способны понимать друг друга с полуслова, к тому же остерегаемся грубого юмора, который может привести к недоразумениям.

Но все же были и диссонансы.

Мы как огня боялись объяснить их различиями, вытекающими из формальной принадлежности к разным конфессиональным общинам. Именно Грета это превосходно определила. Однажды мы запутались в споре из-за пустякового вопроса, никак не могли выйти из порочного круга, и мне показалось, что она связывает мое упрямство с еврейским происхождением.

— Ты такой же еврей, как я христианка. Оба мы в равной мере не принадлежим своей среде. И потому нет смысла в том, чтобы между нами встревали предрассудки черни.

Немалые различия были у нас в степени чувствительности. У людей искусства такие различия могут нарушить равновесие.

Хотя вслух об этом не говорилось, я ощущал, что Грете отвратительна моя чрезмерная чувствительность. Если не ошибаюсь, она приписывает и мое «поражение» как художника этому моменту: у меня не было сил выстоять в конкуренции, вынуждающей подчас «шагать по трупам». Именно в этом, по ее мнению, причина того, что я не солист с мировым именем, что меня оттеснили до положения концертмейстера оркестра, который для самоутверждения играет в струнном квартете, выступающем в малых залах.

Меня до боли огорчало, что она не понимала: камерная музыка — это образ жизни. Не из-за страха перед изматывающими нервы конкурсами не направил я всех душевных сил на то, чтобы завоевать положение солиста, хотя, разумеется, с удовольствием время от времени отходил от камерной музыки, играл скрипичные концерты. Камерная музыка — трудно объяснить это тому, кто сам не понимает, — есть верный компромисс между требованиями моего «я» и глубокой убежденностью в главенствующем значении совместного труда.

Не стану игнорировать и того, что Грета разочаровалась во мне не только из-за моей скромности, не соответствовавшей предсказаниям насчет счастья, сужденного нам с нею как людям талантливым, красивым, прилежным, с хорошим вкусом, которым повезло родиться в стране, где умеют ценить музыкальный талант, упорство и эллинистическую красоту. В ней была еще какая-то усталость от попыток воспитать во мне умение поставить на своем в любом деле, как умела делать сама. Иногда Грета глядела на меня с глубоким отчаянием. Когда же я стану взрослым? Тридцативосьмилетний мужчина, сделавший неплохую музыкальную карьеру, а всякая женщина, даже ничего не стоящая, глупая или вульгарная, может заставить его подстраиваться под свое настроение; я не способен заставить других признать, что мое положение делает из меня светило, а прочие должны вращаться вокруг.

Есть в этом нечто. Могу даже добавить: когда я встречаю человека, который конфузится предо мною, — поклонника или девушку, которую поражает моя эффектная внешность, я ощущаю невероятное смятение. Я тут же ищу способ перевести разговор на такую тему, где у собеседника есть какое-то преимущество. Вместо того, чтобы говорить о музыке, я пускаюсь в болтовню о политике, о кулинарии, о воспитании детей, о литературе — о чем угодно.

Вероятно, я действительно слишком чувствителен, остерегаюсь чрезмерно выделяться — еврейская черта, унаследованная от родителей, — не способен настаивать на своих правах. Приведу пример, совершенно незначительный, чтобы разъяснить это.

У нас есть в Берлине крохотная квартирка, на боковой улице, но зато близко от Берлинской филармонии, в районе, где цены на квартиры высокие. Для трех обычных людей ее вполне достаточно. Но когда каждому нужно заниматься, возникают сложности (Анна, наша дочь, играет на фортепьяно). Кажется, их можно обойти. Тем более — в семейном кругу. Когда закрывают дверь спальни, звуки заметно приглушаются. Я могу играть на кухне. Можно также разделить поровну дневные часы. Но если Грета — хотя она должна была бы быть из нас троих наиболее чувствительной к шуму, ибо что может быть более уязвимым, чем голосовые связки? — была способна затвориться от мира и отгородиться от всего, точно человек, уехавший в другое место, то меня, кому, казалось бы, не требовалось ничего, кроме небольшой «разминки», чтобы оставаться в форме, меня выводила из терпения всякая мелочь, любая ерунда: звуки, доносившиеся с улицы, настроение Анны, нарочитое молчание Греты — абсолютно все. После стычки с Гретой я вообще не способен играть. Провести смычком по струнам и пробежаться взад-вперед пальцами еще можно, но недостает главного: сосредоточенности, вдохновения, слияния с музыкой.

Грета видела в этом болезненность. Мои поездки за город, где я играл в заброшенном доме одного приятеля, сперва казались ей богемным спектаклем. Но когда она поняла, что это всерьез, — наступило глубокое разочарование. Ей было бы легче, если бы это была «поза». Столь легко возбудимая чувствительность представлялась ей душевной болезнью. Надо уточнить: не душевной болезные, а болезнью души, каким-то слабосилием, возникшим из-за лишней тонкости. У нее не было и лекарств против этой болезни — как бледным и мягкотелым детям рекомендуют отправиться на лоно природы и заняться спортом, так и она пыталась укрепить мою слабосильную душу с помощью трудных спровоцированных поединков. Это была грубая ошибка. Хотя она делала это словно шутя, я не мог принять таких надуманных препятствий, долженствующих закалить мой характер, как игру, в которой должен участвовать.

В последнее время — слишком поздно! — она прекратила эти попытки. Отчаялась во мне. Хоть она и очень остерегалась высказывать это, я чувствовал, что она объясняет такие мои качества «еврейской природой». Мы, по воле судьбы, люди неспокойные. Мы достойны сожаления. Нет у нас шансов измениться. Не в нынешнем поколении. По крайней мере, дочь будет от этого избавлена. В ее жилах течет кровь баварских крестьян.

Вместо боевых учений для укрепления духа я получал небольшие примеры того, как надлежит всецело властвовать над своим настроением. Это были организованные представления с показом владения ситуацией. Она исподтишка маневрировала так, чтобы оказаться в неловком положении, где и расцветали ее выдающиеся качества. Если возникала ссора из-за какого-то бессмысленного пустяка, — кого не доводило до ссор раздражение от непонимания или скрытое напряжение? — глаза ее метали молнии, как у ребенка, нашедшего клад, — возможность доказать, кто из нас упрямец, а кто великодушен. С каким удовольствием давала она мне победить в споре, где я был неправ! Искоса, сверху вниз она бросала на меня проницательный взгляд. О, она не растрачивает свои милости понапрасну. У них есть воспитательная цель. Шаг за шагом она формирует мой характер. У меня еще есть шанс сделаться существом оптимистическим и сильным.

Надо признать, разность характеров не отравляла нам возможности получать физическое наслаждение друг с другом. Все диссонансы разрешались в постели. Там все завершалось сильным аккордом, мажорным трубным звуком. Не раз в любовном объятии находили мы утешение от разочарований повседневной жизни Или успокаивали друг друга в профессиональных неудачах. Какой милой и любящей была она после того, как не получила роли в «Гибели богов». Полнейшее взаимопонимание царило между нами в мире напряженной тишины плоти. Но пусть мы могли вместе нырнуть в счастливое забвение, срок жизни которого не больше любовного слияния, все же по мере того, как шли годы, пробуждалась потребность во временном разрыве. У нас появилась и условная формула для ее обозначения: «ради обновления». Нам обоим было необходимо почувствовать на какое-то время, как не хватает нам друг друга — период этот был всегда неопределенным, — чтобы мы смогли снова соединиться и быть близкими, как в первые годы нашей любви.

Политическая обстановка тоже подталкивала к этому. Правда, сначала влияние ее было обратным. Грета, непримиримая противница Гитлера, чувствовала необходимость продемонстрировать солидарность с евреем. Но и это она делала так резко, что отношение ее не могло согреть мне душу. Иногда возникало чувство, что даже это невеселое положение безотчетно используется, чтобы поставить все на свои места: есть в нашей семье человек, готовый защитить, и есть другой, который нуждается в защите.

Предложение, сделанное мне Губерманом, — вступить в оркестр, который он собирался создать в Палестине, — было своевременным со всех точек зрения. Я был недавно уволен из Берлинской филармонии, а у Квартета Розендорфа, состоящего из трех евреев и одного чистокровного арийца, не было никаких шансов прокормиться музыкой. В Германии мы подлежали расовым законам, а в других странах квартет еще не пользовался известностью. Правда, мы дали один концерт в Ливерпуле и еще один в Страсбурге (они принесли нам немалый бюджетный дефицит), была одна пластинка — поспешная и неточная запись, — но все это не могло обеспечить нам приличного заработка в чужой стране. Я выступал также как солист с Франкфуртским оркестром, но и это выступление не помогло мне упрочить своего положения. Было тактической ошибкой играть Брамса через год после Сигети.

Палестина представлялась идеальным временным убежищем.

Грета считала эту идею безумной.

— Если ты поедешь в Англию или во Францию, у нас есть шанс снова соединиться. Ты упрочишь там свое положение (это выражение она особенно любила), и мы сможем приехать к тебе через какой-то приемлемый срок.

Не могло быть сомнений: в Палестину она не поедет. Не потому что это страна, ставшая убежищем для евреев, — у нее нет предубеждения против евреев. Она ведь вышла замуж за еврея и рисковала жизнью, когда публично высказалась против антисемитизма! И не из-за своей музыкальной карьеры не может она даже помыслить о Палестине. Она способна отказаться от честолюбивых стремлений, удовольствовавшись преподаванием пения да случайными выступлениями с оркестром, если Губерману действительно удастся создать там оркестр, достойный так называться. Но она ни в коем случае не согласна рисковать будущим Анны.

— Такой цветок, как Анна, нельзя пересаживать в пустыню, — сказала она.

У Анны рано обнаружились необычайные способности к музыке. В свои четырнадцать лет она уже зрелый музыкант. У нее превосходная техника, умение сосредоточиться, а главное — безусловно личный подход к музыке. Нет сомнений, что ей суждена блестящая будущность, если она будет упорно идти по избранному пути и если у нее будут соответствующие учителя.

Говорят, в Палестине есть два-три приличных учителя, но Грета, знавшая о них по слухам, не готова признать их «культурной средой», необходимой Анне. Более того, по ее мнению, молодой музыкант высокого уровня не может развиваться вне общества музыкантов-сверстников.

Быть может, правда на ее стороне. Германия — то место, где может расцвести талант юного художника.

Что ж, и с этой точки зрения намеченная нами пауза будет полезна. Без отца-еврея на заднем плане у Анны будут лучшие шансы.

Но в Триесте на меня навалилась беспощадная тоска, точно физическая тяжесть в груди. Боль поглощала все внимание, не давая сосредоточиться. Мне душевно необходима их близость, сказал я себе. У музыканта высокого уровня нет частной жизни. Это надо признать. Моцарт расстался с горячо любимой матушкой и отправился в путь прежде, чем ему исполнилось восемь лет.

На пароходе у меня пробудились опасения, как бы наша жертва не была напрасной. Встреча с Эгоном Левенталем, наполнившая мое сердце радостью, пробудила и неожиданную боль. Он из осторожности ничего не сказал мне, но я хорошо видел: он сомневается, что при наличии отца-еврея нацисты оставят в покое одаренную девочку. Левенталь сказал только:

— Боюсь, никто из нас не может себе представить, на что способны эти люди.

Он, видно, знает нечто такое, о чем люди вроде меня, пережившие всего лишь увольнение, могут только догадываться.

Он был одним из первых узников Дахау.

Мы встретились на второй день плавания на палубе. Он узнал меня. В конце 1931 года он слушал концерт и ему запомнилось мое лицо. («Лицо, которое не забывается», — сказал он как о неоспоримом факте). Он подошел сказать мне, какое наслаждение доставило ему исполнение (пять лет назад!) ля-минорного квартета Шуберта, который он особенно любит. Он пробормотал свое имя очень невнятно, и мне вовсе не пришло в голову, что я говорю с известным писателем, автором «Величия предков», книги, которую я очень полюбил.

После того, как я узнал его — главным образом по манере разговаривать, столь необычной, — он снова удивил меня. Такого человека, как он, знавшего и славу, и страшное падение, могло взволновать то обстоятельство, что я помнил именно то его произведение, которое в свое время не произвело на читателей сильного впечатления.

— К книгам, отвергнутым публикой, у меня особое отношение — как у отца к погибшему ребенку, — сказал он с улыбкой.

Мне подумалось, что смешно волноваться из-за признания такого человека, как я, прочитавшего очень мало книг. Правда, и меня радуют похвалы незнакомых людей, но по-настоящему взволновать меня может лишь признание серьезного музыканта. Наверное, здесь сказались обстоятельства нашего знакомства — на пароходе, несущем нас в страну, которой мы не избирали, когда обоих нас одолевал понятный страх перед неизвестностью.

По нескольким причинам страхи Левенталя более оправданны, чем мои опасения. В нашем положении нет симметрии; меня ждет постоянное место работы, зарплата и более или менее устроенная жизнь. У него же нет ничего (только имя какой-то подруги, зарабатывающей на жизнь мелкой чиновничьей работенкой, да туманные обещания эмигрантской газеты в Швейцарии; если он будет постоянно посылать туда статьи, то со второго года ему начнут выплачивать постоянное жалованье — примерно половину заработка скрипача в оркестре). У меня есть музыка — универсальный язык, здоровые пальцы, отличная скрипка (Гваданьини), мне обеспечена публика (в этой захолустной стране уже несколько лет существует Филармоническое общество). У него же нет никакой уверенности, что он найдет издателя для своих сочинений (а писатель без языка все равно, что скрипач с переломанными пальцами).

Что до постоянной зарплаты — я поинтересовался, можно ли вести приличное существование на двадцать лир в месяц (если получу должность концертмейстера скрипок) и можно ли вообще просуществовать на семнадцать или шестнадцать лир в месяц (если они предпочтут мне другого, лучшего скрипача). Я знаю, это пустое беспокойство, но в состоянии замешательства и неуверенности мы набрасываемся на мелочи, чтобы держаться хоть за что-нибудь. Один попутчик сказал мне, что двадцать лир в месяц — это целый капитал. Но он киббуцник, возвращающийся из командировки, и, в соответствии с его мировоззрением, всякий, кто не голоден, может быть счастлив. Второй человек, к которому я не без смущения обратился с тем же вопросом, только с сожалением улыбнулся. Это был араб, изучавший медицину в Германии, его семья владеет обширными поместьями, и сумма в двадцать лир для него — бумажка, которую он засовывает меж грудей танцовщицы в ночном клубе.

«Дружба», завязавшаяся с первого взгляда между мною и Эгоном Левенталем, видно, из тех сближений, что возникают в больницах, санаториях и оканчиваются с выздоровлением. Ее источник — в одиночестве, которое мы испытываем на корабле, где собрались самые разные люди: тут и эмигранты, и возвращающиеся домой граждане, и правительственные служащие — и нет между ними никакой связи. Мы оба испытываем какую-то горечь от этой первой встречи с жителями Земли обетованной. С трудом находишь здесь одного-двух людей, с кем можно обменяться парой фраз. А единственный, кто бегло говорит по-немецки, пусть с причудливым акцентом, — араб. Некоторые из тех, кто не упускает возможности завязать беседу с иностранцем, только воображают, будто знают немецкий. Они говорят на жаргоне, который мы едва понимаем[5]. «От звука этого языка меня озноб пробирает», — говорит Эгон.

Я не столь чувствителен. Манеры их досаждают мне больше. В особенности горластость. А также непристойный обычай пускаться в разговоры о музыке в тот момент, когда они узнают, кто я такой. Мне отвратительна сердечная улыбка, которая появляется на их лицах только после того, как им становится ясно, что ты не беженец, нуждающийся в их благодеяниях.

Я называю словом «дружба» ту тонкую сеть отношений, что протянулась между мной и Эгоном Левенталем, хотя вовсе не знаю, встретимся ли мы с ним на берегу (элементарная логика говорит, что встретимся: страна мала и число выходцев из Германии в ней невелико). Однако это не означает, что мы проводим вместе долгие часы. Напротив. Мы встречаемся изредка. Но нам нет надобности много болтать, чтобы почувствовать, что мы понимаем друг друга. Например, про Дахау он не сказал мне ни слова. Дал понять, что важны не факты. Что же до их воздействия на него — этого он еще не знает. Похоже, свой тамошний опыт он резюмировал, когда сказал мне лишь одну фразу, самую суть (словно ученик Шенберга, желавшего вместить всю музыку в одну нотную страницу): «Человека, с которым ты не хотел знакомиться, не можешь потом забыть». Про свои книги он вообще не говорит. Быть может, опасается, что я их не читал (что весьма вероятно). Только про «Величие предков», о котором я вспомнил, он сказал несколько слов. Принц — это актуальный образ. И мораль: можно до слез переживать сентиментальную музыку и быть совершенно равнодушным к человеческим страданиям. (Левенталь прекрасно разбирается в музыке. В юности он играл на фортепьяно.) Вечером, когда море утихло и я отправился в каюту немного поиграть, он пошел со мной. Музыка действует на него очень сильно. Он видит во мне друга, потому что я никогда не остаюсь с ним дольше, чем ему хотелось бы. Грета наверняка объяснила бы это так: настрой на чувства другого для меня вторая натура. Бегство за море не может излечить человека от исконной слабости.

Грета, разумеется, не может знать, как я веду себя в обществе других женщин. Она верит — и тем, конечно, не отличается от других жен, — что скромность во всем, что касается физической стороны любви, тоже моя вторая натура. Такое убеждение трудно оспаривать. Я не смог бы подкрепить свои доводы фактами, которые причинят ей боль.

Легкомысленных женщин тянет ко мне, как к греху. На пароходе это может принять самые отталкивающие формы. К счастью, тут почти нет темных углов, а в каютах невозможно уединиться. Но те, кому довольно поспешных контактов, могут наслаждаться бесчисленными возможностями. Добровольное заключение на плывущем пароходе обнажает у людей, в том числе и у женщин, всю глупость и безответственность, в них дремлющую. Вынужденная праздность превращает их в болтунов, заставляет выходить за рамки привычного. Без стыда открывают они на всеобщее обозрение — точно так же, как обнажают тело под солнцем, — свои самые отвратительные свойства. Сперва снимают отдельные одежды, потом сбрасывают и тонкую оболочку культуры.

Есть тут одна женщина, старше меня года на два-три, как я слышал, жена известного адвоката. Она все прогуливается по палубе, словно необходимость оставаться в одиночестве, выносить себя самое — для нее настоящий кошмар. Преследуемая скукой, она дает понять любому глупцу, что сердце ее открыто для пустых ухаживаний, которые прервутся, как только она сойдет на желанный берег. Один глупец, по фамилии Розендорф, решившийся удалиться от всей этой суеты, обнаружил, что стоит на палубе рука об руку с сей дамой. Это бы еще не страшно, если бы ему не пришлось выслушивать патетическую декламацию о том, как прекрасно море в сумерках и насколько оно прекраснее ночью. И все это для того, чтобы наслаждаться не приносящими удовлетворения прикосновениями, из-за которых презираешь себя за нечестность.

Есть тут еще одна женщина — моложе, но менее красивая, она при каждом случае толкается в меня мощной, сулящей утешение грудью, чтобы испробовать на мне свои чары, а заодно поупражняться в немецком, который она изучала в венской школе (ее родители, выходцы из Галиции, прожили там год по пути в Палестину). Она может рассказать мне так много интересного. В Вене она пела в школьном хоре. В Иерусалиме ей привелось слушать Губермана (тут она бросила на меня взгляд, исполненный любви и жалости, — здравый смысл говорил ей, что я не могу равняться с Губерманом). Ее двоюродный брат тоже играл на скрипке, но после того, как кончил тель-авивскую гимназию, бросил заниматься музыкой. Она прочла книжку о Шопене, но вспомнив, что он был пианист, а не скрипач, перестала пересказывать мне ее содержание. Кроме того, она знает несколько грубых анекдотов. А однажды она очень прозрачно намекнула, что спасательные шлюпки накрыты толстым брезентом.

Есть тут еще молоденькая девушка из Германии, отправляющаяся работать в женский кооператив. Она глядит на меня томными глазами, сердечко замирает в ней, когда она сталкивается со мною в узком проходе. Она прелестная девушка, тонкая и чувствительная, как менуэт Моцарта. Не прикасаясь к ней, я стараюсь искупить другие свои грехи. Уважением к ней я очищаю душу от болезненной мерзости.

Иногда я думаю: я веду себя, как юноша, которого родители считали неудачником, поэтому он решил, что сам встанет на ноги и непременно создаст экономическую империю.

Левенталь — странный человек. Иногда он наглухо запечатан, как дом с закрытыми ставнями. Он слушает собеседника с подчеркнутым вниманием, а глаза у него смертельно усталые. Вежливость не позволяет ему отделаться от мерзавца, полагающего, будто скука — достаточная причина навязываться беззащитному слушателю. Он злится на самого себя за то, что не может забыть о вежливости.

(Должно быть, так Гайдн прислушивался к игре фальшивящего любителя из знатного семейства, сердясь на мировой порядок, из-за которого он не может позволить себе сказать: «Сударь, играете вы весьма скверно, вам бы лучше предоставить музыку другим». Скрипач Соломоне нашел более изысканный способ сказать это королю Георгу III: «Скрипачи бывают трех родов: не умеющие играть вообще, играющие очень плохо, играющие хорошо. Ваше величество уже достигли совершенств, присущих музыкантам второго рода».)

Взгляд Левенталя, делающийся с каждой минутой все более гневным, хоть его никто не думал злить, грозит собеседнику. А иногда он добр к ближним и никак не может поставить требуемой точки. Беседа с ним — это обычно тяжкое духовное напряжение. Он говорит намеками, и ты чувствуешь, что он испытывает твой ум. Если сделаешь вид, что понял, и улыбнешься, ты попал в черный список, куда убористым почерком занесены показушники всех видов. Он произносит половину фразы как человек, протягивающий приятелю пол-яблока, и мешкает, покуда ты, ощутив неловкость, не протянешь ему второй половины. Если попадешь в цель, поймешь его мысль — станешь ему другом. Если ошибешься — он тебя раскусил. Анекдоты Левенталь рассказывает, храня непроницаемый вид, с остекленевшими глазами. Люди, лишенные чувства юмора, могут подумать, что он мучается от боли. Мне кажется, все это перегородки, чтоб защититься от докучливых людей.

О важных мировых проблемах он говорит так, как другие сплетничают. «Боги Эллады восстают», — сказал он одной даме, продемонстрировавшей знание латыни (мы проплывали мимо Крита, штормило, нас рвало, и было недостойно смеяться над нашим состоянием, но ему удалось создать впечатление, будто он и не думает шутить). «На своем пути с запада на восток, к истоку чистой духовности, мы не имели права пройти мимо эллинистической концепции красоты, а теперь боги мстят нам». Женщина улыбнулась, но, видя серьезное выражение его лица, тоже приняла серьезный вид, сказав: «В этом что-то есть». Он потом хохотал и иронизировал над нею. Я видел в этом духовную жестокость. Я тоже нашел «нечто» в его словах. Правда, мне трудно говорить на столь отвлеченные темы с подобной фамильярностью, точно добродушно подтрунивая над родственниками, но основная идея мне понравилась. Мы движемся против течения истории.

Я много думал об этом: мы едем в страну, нуждающуюся в людях физического труда, у которой нет ни потребности, ни возможности прокормить немецкого писателя и скрипача международного класса (при всей скромности скажу, что если бы Гитлер не пришел к власти, Квартет Розендорфа был бы сегодня одним из известнейших квартетов в мире, вроде Квартета Буша или Квартета Гриллера, и тогда я мог бы эмигрировать в Англию, во Францию, в Швейцарию или в Америку и мне не пришлось бы заполнять при этом бесчисленных анкет). Здесь эмиграцию называют алия — «восхождение»[6]. Для меня и для Левенталя это спуск. Почти падение.

Признаки падения я обнаружил в одном незначительном эпизоде.

Вчера ко мне подошел человек, представившийся учителем гимназии, и сказал, что нежелательно водить дружбу с арабом. В Эрец-Исраэль бушует террор, и люди могут подумать, будто я коммунист, рассмеялся ему в лицо. Врач-араб ясно высказывался против насилия.

— И вы ему верите? — иронически спросил учитель гимназии. — Вы наивны. Им ничего не стоит врать вам. У них это почитается добродетелью. В конце концов мне пришлось прервать отношения с арабским врачом. Когда я рассказал ему про совет учителя и о том, как тот отзывается об арабах, он прибег к сходным аргументам. Интересно, осмелился бы он говорить со мной о «еврейской природе», если бы я, а не он платил за напитки в баре первого класса.

Я еще не прибыл в Страну обетованную, а уже вынужден выбирать знакомых не по своим принципам. Было бы победой антисемитов, если бы и мы тоже стали разделять людей на евреев и неевреев. Всю жизнь я остерегался этого. Я предпочитаю классифицировать людей в зависимости от душевных качеств, сближаться с теми, кто мне близок по духу, и отдаляться от тех, чьи принципы мне противны. И тут и там будут евреи и неевреи. Еврейская общность судьбы — ее я не выбирал, но и не пытался от нее бежать. Я не кривил душой. Не крестился, как мне советовали, когда это было еще возможно, чтобы обеспечить себе беззаботную жизнь, ибо я не способен жить согласно заповедям религии, любой религии. Я не готов отдать предпочтение еврею перед человеком, с которым у меня есть общность в вопросах вкуса и чувства. Только случайно нас было трое евреев и один нееврей в Квартете Розендорфа. Нас сближало единство мнений в вопросах музыки. Мысль, что я должен предпочесть посредственного музыканта лучшему только потому, что первый еврей, мне омерзительна. Я всегда предпочту христианина, обладающего тонким слухом и пониманием, тупоухому еврею.

(У меня были тяжкие споры со Штайнером, виолончелистом, и с Брэнфельдом, альтистом, на тему о том, стоит ли брать скрипача фон ден Бургера, поскольку мы не были уверены в том, что его исполнительский стиль нам подходит. Боюсь, в конце концов мы приняли его из-за доводов, не относящихся к сути дела. Штайнер думал, хотя не осмеливался сказать вслух, что вступление в наш ансамбль человека с разветвленными светскими связями и аристократическим титулом может быть полезно. Посторонний довод. Мы дорого за него заплатили. Фон ден Бургер немало нам напортил. Всякий раз, как ему доставалась мелодия, он играл ее что есть мочи и к тому же грубо. Он играл скерцо Гайдна и Моцарта — легкие пьесы, олицетворенную радость — тяжеловесно и неизящно, ибо относился к ним с преувеличенным священным трепетом, будто вся музыка, написанная немцами, — это его родовое имение, от которого надо собаками отгонять посторонних. Он не раз нас позорил и еще упрямо повторял, что лучше нас понимает немецкий народный дух. Быть может, он был прав. Но чем согрешили Гайдн и Моцарт? Нам надо было найти скрипача, который не видел бы в положении второй скрипки ничего для себя унизительного, да трудно и отыскать среди евреев хорошего музыканта на роль второй скрипки. Но я, кажется, противоречу сам себе… Главное состоит вот в чем: я прежде хочу знать, кто ты, и лишь потом готов выслушать, где ты молишься. И мне неприятно думать, что работа в оркестре беженцев от расовой дискриминации заставит меня разделять представления узколобых националистов, видящих в отношениях уважения и привязанности к арабу измену еврейской солидарности.)

Я высказал свои сомнения Левенталю. Он удивил меня предрассудком:

— Вы не сможете быть приятелем этого симпатичного врача хотя бы потому, что он несметно богат, а вы будете жить в обрез на жалованье оркестранта.

Неужели? Некоторые из моих ближайших друзей в Германии были большие богачи. Но тут же поймал себя на мысли: да, но ведь эти богачи были евреи.

Не успел я сегодня утром выйти на палубу, как подошел Эгон Левенталь и, положив мне руку на плечо, повел на нос судна. Жест этот явно свидетельствовал о его волнении. Ведь обычно Левенталь терпеть не может прикосновений, отвращение к ним принимает у него какой-то преувеличенный характер, точно соприкосновение с кожей другого человека пробуждает в нем вытесненные чувства. И хотя он говорил иронически, нарочно искажая общепринятое определение — «Вот земля, которую нам обещали»[7], — все-таки чувствовалось, что вид открывшегося перед ним берега лишил его покоя.

Уже вчера я почувствовал в нем какой-то надрыв. Я пошел к себе в каюту немного поиграть. Гаммы, упражнения, пьесы на развитие техники — просто для поддержания формы. Вошел Эгон, очень вежливый, сел на краешек нижней койки и восхищенно слушал, с какой-то согласной улыбкой, как будто любой технический трюк — это трудное испытание, которое мне удалось выдержать, что он и удостоверяет поощрительной улыбкой.

Потом он попросил меня сыграть что-нибудь из Баха. И вдруг я увидел, что из глаз его струятся слезы. Я перестал играть. Он в смятении вышел из каюты.

Я был потрясен. Я не предполагал, что он так разволнуется. Я думал, что человек, прошедший с сухими глазами через Дахау, не станет проливать слез над Бахом. Хорошее исполнение вдохновенного произведения может растрогать и меня. Но не в таких обстоятельствах — не в железной, глушащей звук каюте под непрерывное тарахтенье мотора в монотонном ми бемоль, сталкивающемся со всяким ре и ми, то и дело повторявшимися в той пьесе. И потому я позволил себе заключить, что возбуждение Левенталя вызвано чем-то другим.

Одно дело, сжав губы, стоять перед злодеями и чувствовать прилив мужества, и совсем иное дело поневоле ехать в страну, которая должна быть тебе избранной родиной. Я могу его понять. И чем больше я думаю о нем, тем лучше кажется мне мое положение по сравнению с положением Левенталя. У него никого нет, кроме той женщины — кто она для него, я так и не сумел понять, — да безымянной публики, не читавшей его книг. Кроме того, как мне рассказывали, его ждут еще несколько горячих голов, что желали бы запретить выходцам из Германии говорить на родном языке во всех общественных местах.

Когда мы снова встретились, Левенталь извинился за свое поспешное бегство. Ему было неприятно, что его вдруг охватила такая слабость.

— Вряд ли излишняя чувствительность принесет нам много пользы на новом месте, — сказал он.

Я обрадовался, что он так объединил нас обоих. Нечто вроде комплимента. К тому же он заговорил не о «красоте звука», а о том, что представляется мне главным, — о чувствительности, о тонкости понимания.

Его волнение передалось и мне. Сама манера его разговора со мною была как бы провозглашением дружбы. У меня была причина быть довольным. Я еще не приехал в эту страну, которой так страшусь, а у меня уже есть в ней друг. И друг настоящий. Словно вся Германия переехала со мною в новое место.

Хайфский порт. Город, разбросанный по склонам горы. Красный автобус, точно жучок, взбирается вверх. С парохода сбросили трап, по нему поднимается на борт группа полицейских и таможенников. Носильщики в перепачканной одежде, вид у них замкнутый. Полицейские в шортах и высоких гольфах цвета хаки, открывающих обгоревшие, иссиня-красные, как свекла, колени. Лязг лебедок и пароходный гудок прорезают людской гомон. Кажется, что идет какая-то бессмысленная суета. Переносят вещи на нижнюю палубу. Возвращаются в каюты — проверить, что ничего не забыто. Стоят на верхней палубе и орут во все горло. Напротив, за ограждением причала, столпились люди, пришедшие встречать родственников.

Скрипка у меня в руках — в такие минуты я боюсь за нее больше всего; к несчастью, я еще потерял ремень и не могу повесить ее на плечо — выхожу на верхнюю палубу. Что за какофония! Неужели кому-нибудь удается что-нибудь расслышать в этом гаме?

Эгон подле меня. Внешне совершенно спокоен, но в глазах его начинает работать какой-то секретный механизм. Он фотографирует все: гору, полицейских, встречающих, суматоху. Быть может, он пытается упорядочить весь этот хаос или придать ему смысл.

Нас отделяют от владельцев британских паспортов и возвращающихся местных жителей. Бюрократия наводит на меня тоску, доходящую до омерзения. Эгон не так напряжен, как я. Полицейские не повергают его в состояние тупого страха. Он побывал в руках у тех, что были похуже, но вышел цел и невредим. Проверяют наши документы и велят нам встать в сторонке. Для меня это словно тяжкий приговор. Эгон успокаивает: все эти процедуры всего лишь оправдание существования бюрократии.

Завидую его спокойствию. Быть может, он и вправду способен жить в мире счастливой простоты. Это не Эгон Левенталь, отправившийся со своей мигренью и экземой в путешествие из Германии в Палестину, но сама суть Запада, пустившаяся в путь на Восток, дабы противостоять там восточному элементу. Вряд ли воображает он себе маленького еврея, что панически гонится за заработком в стране, не нуждающейся в его мудрости, он скорее предугадывает свое существование в Палестине как захватывающую встречу между клонящейся к закату западной философией и ее восточными первоистоками. Он ожидает процессов, долженствующих произойти в нем, как человек, воткнувший провод чайника в розетку электросети. Кипение воды — лишь вопрос времени.

Я еще сведу с собой счеты за раболепное стояние перед полицейским и жалкую попытку завязать с ним беседу на ломаном английском. («Скрипка эта играть, в Лондоне тоже…») Еще одно доказательство тезиса Греты: каждый может меня напугать. Не все мои удостоверения выправлены как полагается (несмотря на то, что верховный комиссар[8] отказался признать гваданьини имуществом, владелец коего достоин получить сертификат состоятельного человека[9], я все же мог доказать, что приехал в страну не с пустыми руками).

А вот и представитель оркестра — твердая точка опоры в новой жизни. Но где же Эгон? Возможно, мой новый знакомый мог бы помочь и ему. Его фамилия Кляйнер, он немецкий еврей и наверняка слышал про Эгона. Он бегло говорит по-английски, хоть и с тяжелым немецким акцентом. Чиновник, занимающийся эмигрантами, относится к нему уважительно — представитель буржуазного уклада. Успокоительное зрелище: немецкий еврей говорит с властями как равный.

Эгон исчез. Разве и его кто-то встречал? В зале для пассажиров (нечто вроде гигантского склада) изрядная сумятица. Но вот кто-то пытается навести порядок, выстроить пассажиров в очередь. Меня одолевает стыд, глядя на моих соплеменников, которые беспорядочно толкаются, чтобы выиграть немножко времени. Кляйнер — член Общества друзей оркестра, которое он создает в этом портовом городе. Он воистину спасение для меня. Удивительно, насколько один человек, знающий, кто ты такой, может вернуть уверенность в себе. Минуту назад ты был никому неизвестен, беспомощен в неуправляемой толпе, и вот ты снова обрел себя, ты Курт Розендорф, скрипач, человек, достойный уважительного отношения. (Первое разочарование: Кляйнер не слыхал о Квартете Розендорфа, но это не умаляет моего значения в его глазах. Я человек ценный, поскольку приглашен играть в оркестре Губермана. Я не могу удержаться и рассказываю ему, что был освобожден от экзамена в Базеле, — настолько я известен как первоклассный скрипач. Но он не знаком с порядком отбора, и потому я просто остался дураком в собственных глазах.)

Формальности улажены, и мы выходим на залитую солнцем улицу. В Германии осень, а здесь лето в самом разгаре. Странно вдруг оказаться там, где говорят на нескольких языках, ни один из которых тебе не понятен. Кляйнер снова удивляет меня. Он говорит и на иврите (он эмигрировал в Палестину в тридцать первом и уже успел выучить два с половиной языка. Иврит он учил еще в Германии, хотя и не был уверен, что он ему когда-нибудь понадобится). Я удивлен, что он торгуется с носильщиком из-за грошей. Но он объясняет мне, что торговля здесь — образ жизни.

Автобусная остановка неподалеку, и мы идем пешком следом за носильщиком, навьючившим чемодан на осла. Так странно оказаться здесь, в этом сумасшедшем средиземноморском городе. Почему-то кажется, что все вокруг не разговаривают, а кричат друг на друга. Быть может, гортанные звуки речи производят на меня такое впечатление, точно люди разрываются от гнева. Кляйнер, видно, угадывает мои мысли. Не меня первого ведет он из порта к автобусной остановке. Он улыбается, глядя на мои широко раскрытые глаза. Принимается рассказывать о себе — не потому, что ему нужно, чтобы я узнал его получше, а просто желая меня успокоить. Вот, можно, стало быть, немецкому еврею жить здесь, в этой страшной стране. У Кляйнера дом на Кармеле[10], он доволен своей участью. Почти все его знакомые — состоятельные люди из Германии. Встречаясь, они слушают музыку — пластинки. С нетерпением ждут концерта оркестра в Хайфе. В одном из кинотеатров есть большая сцена, на которой может разместиться целый оркестр. Кляйнер — сионист и приехал в Эрец-Исраэль, когда Гитлер был всего-навсего главарем банды. Он, кажется, думает, что успел сделать из меня сиониста за то короткое время, которое потребовалось, чтобы дойти от ворот порта до автобусной остановки. Но его миссионерская проповедь не содержит возвышенных банальностей вроде, тех, что приходилось мне слышать от кое-кого из старожилов, ехавших с нами на пароходе.

Я рассказываю Кляйнеру, что вместе со мной приехал Эгон Левенталь, — немецкая колония растет, богатеет талантами, но он не слышал про Эгона Левенталя. Он ведь живет музыкой, а не литературой, объясняет он свое невежество. В литературе он застрял на Томасе Манне и Стефане Цвейге (интересно, может ли он представить себе суматоху, охватившую деятелей искусства после прихода Гитлера к власти, — все они старались побыстрее стать как можно более знаменитыми. Как сказал мне один начинающий поэт: «Опасно быть неизвестным в такие времена»).

В окнах автобуса железные сетки, защищающие от камней, что бросают хулиганы.

— Я сбежал из тюрьмы, чтобы оказаться в клетке, — пытаюсь я сострить.

Чувство юмора не относится к сильным сторонам Кляйнера. Он читает мне длинную лекцию о беспорядках, которые происходят здесь уже несколько месяцев. Таким образом арабы пытаются оказать давление на англичан, заставить их отказаться от выполнения своих обязательств перед евреями[11]. Теперь беспорядки поутихли, — говорит Кляйнер, — сезон сбора цитрусовых. Но для большей безопасности британская армия патрулирует дороги. Английский полицейский с ружьем входит в автобус и садится на переднее сиденье. Признаюсь, его присутствие меня заметно успокаивает. Я не могу полностью преодолеть страха, но уговариваю себя, что если так много мужчин и женщин могут, рискуя жизнью, ездить автобусом, значит опасность не так уж велика.

Дав мне денег и адрес гостиницы в Тель-Авиве, Кляйнер простился со мной, заручившись обещанием, что я буду его гостем, когда оркестр будет выступать в Хайфе.

Он хочет представить мне нескольких своих друзей — любителей музыки.

Мы провели вместе всего час, а у меня уже успела возникнуть настоящая потребность чувствовать его рядом. С его уходом я словно остался в полном одиночестве. Наверное, во мне снова усилился страх перед анонимностью. Мне необходимо, чтобы меня кто-то знал, будто такое знакомство защищает меня от чужих. С самой первой минуты я не нашел общего языка с женщиной, сидевшей рядом со мной. Она говорила на идише, и мой немецкий ее раздражал. По ее мнению, всякий еврей знает идиш, а тот, кто упорно говорит по-немецки, попросту задается. Она хотела, чтобы я отнес скрипку в багажное отделение. Держа скрипку между ног, чтобы предохранить ее от толчков, я как будто вторгаюсь в ее сферу, охватывающую две трети сиденья, — ведь я худ, а она толста. Быть может, ей пришло в голову, что я раздвинул ноги, чтобы коснуться ее толстой ляжки. Эгон прав: мы — демократы, любящие народ издали.

Горный кряж сопровождал нас на довольно длинном отрезке пути. Потом открылось пространство с низкими холмами, а на них вдали виднелись арабские деревни. Легко различить, где еврейское поселение, а где арабское. Арабские выглядят так, будто вросли в землю в незапамятные времена.

Поездка прошла без особых происшествий. В одной арабской деревне подросток стукнул по оконной сетке разбитой доской, но никого такое враждебное действие не взволновало. Из всех местных неприятностей осталась только мясистая ляжка женщины, боровшейся за свои права. Но все же я вздохнул с облегчением, когда мы выбрались на приморскую низменность и поехали по территории, сплошь заселенной евреями. В жизни не приходилось мне видеть такого обилия апельсинов.

К вечеру небо нахмурилось. Под пасмурным небом я почувствовал себя как дома. Въезд в Тель-Авив я пропустил. Немудрено: он совсем не похож на большой город. Это плоский городишко — ни промышленных районов, ни делового центра. Несколько новых домов в стиле баухауз воспринимаются как-то неожиданно. Под ненастным небом можно на миг поверить, что находишься в рабочем квартале в предместье какого-то немецкого города. Но большинство домов одноэтажные или двухэтажные, в деревенском стиле, с красными черепичными крышами.

В первые часы на новом месте все детали резко запечатлеваются в памяти. Маленькие, незначительные фактики наполняются смыслом. Поведение отдельных, случайных людей становится характеристикой местности: надувший меня шофер такси, который потребовал, чтобы я уплатил еще за двоих пассажиров, — они вызвались мне помочь и так проехали какое-то расстояние; неуклюжий рассыльный из пансиона, предоставивший мне самому справляться с багажом; прохожий, наткнувшийся на меня и чуть не выбивший у меня из рук скрипку, — и у него еще хватило наглости возмущаться тем, что я загораживаю весь тротуар.

Несколько дурных знаков в начале пути. Когда вам плохо, каждый скверный случай становится предзнаменованием будущего.

Ну, начал жизнь с левой ноги, сказал я себе.

Потом усмехнулся — человек прыгает в бурное море и ворчит, что вода холодна?

Прибытие в пансион Гелы Бекер было похоже на погружение в теплую ванну. Прихожая, где уже горело несколько скромных светильников, до удивления походила на прихожую одного из пансионов вредней руки на берегах Рейна: сверкающие чистотой скатерти с вышивкой по краю; старинные подсвечники возле тонкой вазочки, где стоял один цветок; салфетка, скрученная в посеребренном кольце; ватные бабы на чайниках, точно наседки, сберегающие тепло в гнезде; картины на стенах изображают прелестные лужайки, прозрачные озера или вершины гор, покрытые вечными снегами; резные буфеты, снизу закрытые деревянными дверками, где скрывается то, что нет смысла выставлять напоказ, а сверху — створками из отдельных квадратиков стекла, которые подчеркивают блеск высящихся за ними хрустальных бокалов. Теплый, трепетный голос невысокой кругленькой женщины с более красивым, чем фигура, лицом — она поднялась с места, как только увидела меня, и пошла мне навстречу мелкими китайскими шажками.

— Герр Розендорф… — сразу и вопрос и ответ.

Хозяйка пансиона собственной персоной. Голос, зазвучавший у меня в ушах, как забытая мелодия, пришедшая на ум в тот миг, когда тебе захотелось ее припомнить. Заметный берлинский акцент, от которого у меня сдавило горло.

— Я слышала вас в Берлине в двадцать девятом, вы бесподобно играли Шуберта (фон ден Бургер там порядочно сфальшивил, ну да ладно…). Сюда, пожалуйста…

Точно твердая почва под ногами. Клочок родины в чужой стране.

Мысль о том, что я забыл на пароходе одежную щетку, перестала меня раздражать. Даже галдеж, доносившийся из распахнутого окна и мешавший немного подремать перед предстоящим ужином в обществе Гелы Бекер (сегодня я почетный гость), воспринимался как обстоятельство, из коего можно извлечь утешительные выводы.

Гомон этот был шумом волн, в который врезались танцевальные мотивы с площадки перед кафе, расположенным на берегу моря. Крикливый саксофон и расстроенное пианино. Несколько немолодых пар грузно кружатся там под музыку. Есть в этой помехе и некая положительная сторона. Приятно убедиться, что здесь идет та же мелкобуржуазная жизнь с ее утешительной пошлостью и поверхностной музыкой, доступной всякой душе («скверные музыканты — самые яркие представители народа», — сказал Пруст).

Мне вспоминаются слова брата Вальтера (правоверный марксист, ныне политический беженец в Голландии): «Повсюду, где существуют удовольствия среднего класса, которыми хочет наслаждаться пролетариат, есть шансы и у более «высокой» музыки. Новая буржуазия, которой еще не удалось освободиться от мелкобуржуазной системы понятий, усваивая праздные удовольствия аристократии, придает им святость».

(Вальтер произнес эту сентенцию, когда стало ясно, что я сделаюсь «прислужником хозяев жизни». Оба мы вышли из одного источника — буржуа Моисеева закона, утаивающие свое польское происхождение. Я стал музыкантом, а он революционером. Выражение «прислужник хозяев жизни» порядочно меня раздражало. Я служу самым высоким ценностям западной культуры. Он улыбнулся в ответ: «Учиться никогда не поздно». Но всякий раз как нам, участникам квартета, приходилось угождать музыкальным меценатам, чтобы они и нам уделили толику своих милостей, мне вспоминались слова брата. Теперь я впервые нашел в них какое-то утешение для себя. Я мог сказать в душе: теперь я сверчок в стране прилежных муравьев. Здесь есть еще несколько праздношатающихся, кроме меня. И есть здесь музыка для пролетариата. Значит, я здесь нужен для повышения уровня культурной жизни…)

Из беседы с Губерманом мне запомнились, в числе прочего, и такие слова: повсюду, где есть состоятельная публика (собирающая программки концертов, партитуры, а иногда и использованные абонементы, будто это знаки отличия или почетные награды), вы найдете и просвещенного рабочего, готового отречься от испытанных простонародных удовольствий и купить билет на концерт. Он подпирает усталой своей спиной стены далеких концертных залов, дремлет себе там из почтения к культуре, которую не может обрести, к возвышенным звукам музыки, родившейся из иной боли (Губерман обещал проводить специальные концерты для рабочих по сниженным ценам. «Им надо дать самое лучшее, — сказал он, — ведь они строят нашу родину»).

Первый ужин на новой родине — такой же, как последний на старой. Госпожа Бекер в черном вечернем платье, ожерелье из драгоценных камней в вырезе приличного буржуазного декольте, улыбка радушной хозяйки. (Кляйнер сказал: «Первые четыре дня вы ее гость. Не предлагайте платить и не задавайте вопросов. Потом о вас позаботятся».) На столе фарфоровый сервиз, украшенный цветочками четырех оттенков; бутылка красного вина, сквозь которую двоится пламя свечей, горящих в серебряном подсвечнике; одинокая роза опирается на стебель спаржи; хрустальные бокалы и стеклянные рюмки, посеребренные столовые приборы; солонка и перечница, выполненные вдохновенным ремесленником, похожие на маленькие статуэтки эпохи барокко — я четко помню все подробности, обычно ускользающие от меня, — очевидно потому, что каждая из них выступала в ряду других знаков, долженствующих неоспоримо свидетельствовать о наличии культурной публики, которая, поднимаясь из-за такого стола, направляется к экипажам и едет в концертный зал; и даже «семейное», по свидетельству излучающей симпатию фрау Бекер, меню (быть может, чуть более «семейное», чем мне бы хотелось) изливает воспоминания о Германии — не только из-за рейнских вин и наиболее ярких примет немецкой кухни (мне подумалось, что можно было и отказаться от кислой капусты — слишком грубый намек), но именно из-за способа приготовления кушаний, из-за гвоздики в жарком, как принято в наших местах, из-за яблочного штруделя, который подают с процеженным кофе перед коньяком.

(Спрашиваю себя, смог ли бы я оплатить из своего жалованья такой пир, но, по совету Кляйнера, отгоняю всякую мысль, способную омрачить радость встречи с культурной, воспитанной женщиной, обладающей тонким вкусом. Грета могла бы мной гордиться: я на диво спокоен и умиротворен. Ни на секунду не возникает у меня потребности настроить свои струны на «камертон» госпожи Бекер. Она же ведет себя как японка, угадывающая все желания мужчины, которого развлекает. Гость — ее господин. Вам остается только устроиться поудобнее в кресле и позволить ей ублажать себя.)

Но вино ударило мне в голову, а коньяк поблескивает в умных глазах фрау Бекер, по опыту знающей, как слаб эмигрант в чужой стране. Она преподносит гостю свое внимание, точно угощенье, столь необходимое ему в нынешних обстоятельствах, чтобы немного выговориться и отойти душой. Я так и поступаю, не пытаясь придержать язык. Как приятно обогащать новыми увлекательными подробностями о своей личности того, кто жаждет побольше узнать о тебе.

Особенно если тебе говорят, что Тель-Авив словно вырос на этаж, когда ты соблаговолил вступить в его оркестр. Голос хозяйки церемонен, певуч, он несет покой, а я безмятежен и оглушен вином, я не обращаю внимания на опасности пустого щегольства и по глупости упоминаю о похвалах, что рассыпали мне в других местах в добрые старые времена, в Штутгарте и в Страсбурге. А она, то ли из лукавства, то ли нечаянно, то ли потому, что фраза уже вертелась у нее на языке и она не хотела от нее отказываться, хоть той и не находилось подходящего места, говорит, что лучшие из артистов одновременно и самые скромные из них.

Как легко перебросить нас от тоски к счастью! Музыканты-исполнители жаждут доброго слова, точно спаниель ласки. Как приятно нам слышать комплименты, даже когда мы их недостойны.

Фрау Бекер рассказала, как растрогал ее один из наших концертов. Она старалась припомнить и ей удалось: мы играли Квартет Моцарта си бемоль мажор, opus 458 по Кехелю, Квартет Бетховена, opus 18, №1 и Трио Брамса с прекрасным соло альта. Я тоже старался припомнить, но безуспешно — мы никогда не играли такой программы. Я никогда не стану играть си-бемоль-мажорный квартет и opus 18, №1 друг за другом. В обоих глубоко печальная и очень сильная медленная часть, требующая огромных душевных сил. Наконец вспомнил, кто играл такую программу в Берлине в двадцать девятом году. Мне незаконно достались комплименты, причитавшиеся другим. Но у меня не хватило ума вступиться за оскорбленную истину.

Потом, очарованный тем, что именно здесь, в этой чужой и далекой стране, можно наслаждаться интимной беседой с родной душой, не опасаясь пошлости дешевых ухаживаний, я, конечно, рассказал ей о своей семье и о «договоре» с Гретой. Точно стареющий холостяк на курорте.

Есть некая приятность в том, чтобы прощать себя после глупо и радостно проведенной ночи, когда был слегка пьян.

Ненастное утро. Море фиолетово-серое. Будет приятно, если начнется дождь. У меня нет необходимости никуда идти. Можно будет, закрывшись в комнате, как следует позаниматься. Долгое путешествие, несомненно, плохо влияет на пальцы.

Мысленно вспоминаю весь вздор, что наговорил вчера. Интересно, она улыбалась так лукаво потому, что поймала меня на огрехе, или она просто любительница коллекционировать человеческие слабости и ей приятно иметь на меня влияние. Она ровным счетом ничего не рассказала мне о себе, а я выложил ей все. Семейный договор, мои стремления и даже планы, в которых и самому себе не сознаешься. Остается только надеяться на ее сдержанность. Губерман один из завсегдатаев ее дома. Если она разболтает ему то, что разболтал ей я, он решит, что я приехал сюда на короткий срок — переждать время — и что у меня нет никаких серьезных намерений по отношению к оркестру. Но какое у него право требовать от меня, чтоб я до гроба оставался в этом захолустье? Он за две недели побывал в Триесте, на Корфу, в Триполи и в Тель-Авиве. Ведь это человек, который все свободное время вместо того, чтобы поразмыслить, порхает по Европе и плетет паутину.

Я не сравниваю себя с Губерманом. Но я не должен в возрасте тридцати восьми лет смотреть на себя так, будто мне уже подрезали крылья. В глубине моей души таится глубокая уверенность в том, что я жертва политических обстоятельств. Если бы Гитлер захватил власть несколькими годами позже, я был бы сегодня известным скрипачом, которого приглашают на турне в Лондон, Париж, Бостон и Нью-Йорк. А пластинки Квартета Розендорфа продавались бы теперь по всему миру.

(Любопытно, вернулся ли бы тогда мир и в лоно семьи. В самом деле, разве нас разделили лишь потрясения последних лет? Ведь подчас в наших отношениях слышался скрежет и из-за других причин. И артистическая зависть, и различия темпераментов. Но мне удобнее не задумываться на сей счет. Боюсь, вчера я и на это но нечаянности намекал слишком откровенно. В новом месте надо остерегаться даже великодушия, следить, чтоб под его дуновением не пали перегородки, от которых ты не собирался отказываться.)

Усевшись перед столиком у окна писать первое письмо домой, я тут же отказываюсь от такого намерения. Для писания писем мне нужен полный душевный покой. Под сильным впечатлением столь резкого изменения образа жизни во мне нет той ясности ума и способности сосредоточиться, которые необходимы, чтобы выразить свои чувства в письме. К тому же, каждое слово ведь будет рассматриваться в лупу.

Когда чувства смятены, нет ничего лучше игры. Даже гаммы. Они как беговая дорожка: ты пускаешься бежать, чтоб подхлестнуть кровообращение, пробудиться для нового дня. Постоянный распорядок дня обещает гигиену, необходимую нам для здоровья души.

Новые впечатления будут только угнетать меня.

Последний взгляд в окно: строители вкатывают тачки на верхний ярус лесов, воздвигнутых вокруг незаконченного здания; молодая женщина везет закрытую детскую коляску; бочка с керосином, запряженная мулом, и возница, размахивающий колокольчиком, которого не слышно, — и уже скрипку в руки, спиной к виду за окном, будоражащему любопытство.

Гваданьини издает чуждый звук. Несмотря на то, что я принял все меры предосторожности во время морского путешествия. Хотя мы во влажном климате, я чувствую сухость в нижнем регистре. Правда, вскоре скрипка заговорила своим голосом, теплым и сладким. Даже глиссандо не кажутся чересчур изнеженными, разве что щегольскими.

Вкусный и питательный завтрак в обществе Гелы Бекер. Душистый кофе, свежие булочки, яичница со спаржей, свежее масло и домашнее варенье из апельсиновых корочек. Почти без разговоров. Словно спокойная семья, просыпающаяся к заботам нового дня. Как деликатно дала она мне понять, что я играл слишком рано:

— Наши гости, конечно, получили большое удовольствие от вашей игры, хотя некоторые из них, наверное, еще не вполне проснулись…

И ни слова о том, как я себя чувствую в ее пансионе. Если б она спросила, мне нечего было бы ответить, кроме похвал. И не ради того, чтобы отдать долг вежливости. Я чувствую себя как дома. Вплоть до домашнего чувства неудобства. В этом как будто есть нечто, способное затронуть честь хозяйки пансиона. Я знаю себя: если бы можно было дать какое-либо эротическое объяснение семейной атмосфере, окутывающей фрау Бекер и меня, тогда я бы чувствовал какое-то отталкивание. Да и ощущение вины появилось бы. Но поскольку во мне нет к ней никакого физического влечения, даже такого, какое бывает просто так, само по себе, — мне очень легко с ней.

Опасаюсь, правда, что это не взаимно. Безнадежная участь: ко мне тянет женщин, мне не желанных. А теперь я буду вынужден окружить себя стеной любезности, чтоб не ранить ее. Но для этого не требуется особых усилий. Ведь я проведу здесь всего четыре дня.

Начало было многообещающим: тихий трудовой город, где не ощущается никаких признаков напряжения из-за политических беспорядков; первые сутки в пансионе Гелы Бекер, на типично немецкой территории, точно Германия в прекрасную, исполненную надежд эпоху Веймарской республики, прием одновременно радушный и сердечный, изобилие пищи и приятная погода, поразительное число любителей музыки, с нетерпением ожидающих первого концерта под управлением Тосканини, — все это скрадывало ощущение чуждости. И я даже уверовал было, что период акклиматизации на новом месте пройдет без метаний от надежды к отчаянию при каждом отклонении от правильного порядка вещей. Однако потом начались разочарования. Мне сообщили, что я не буду исполнять партию первой скрипки на первом концерте, несмотря на четкое обещание со стороны Губермана. Я опоздал, и Тосканини уже выбрал себе концертмейстера. Я решил принять это мужественно, но пережитое разочарование отразилось на игре. Тосканини бросил на меня гневный взгляд. Я заиграл как следует, с полной сосредоточенностью, стараясь всецело отвечать его требованиям.

Неприятно, что придется остаться покуда в пансионе. Дело в том, что я не предупредил заранее, желаю ли я снимать комнату или квартиру (разница в деньгах очень велика). Теперь придется подождать некоторое время, пока мне подыщут комнату, такую, как я просил, где я мог бы играть в дневные часы, а также давать уроки. Правда, Гела Бекер сказала: «Прошу вас не беспокоиться о платежах, мы уладим это с руководством оркестра». Но я намерен заплатить ей сполна, до последнего гроша. Жаль, что денежные заботы поглощают так много внимания, но выяснилось, что зарплата оркестранта, даже концертмейстера, хоть и не мала, но не позволит мне скопить денег на поездку в Америку, если передо мной откроется такая возможность.

Концертный зал, где мы играем, ужасно скверный. Идут репетиции, а строительство еще не закончилось. В нем нет настоящего фойе. Вход прямо с улицы в зал. Правда, тут строят какую-то деревянную перегородку, но она не сможет приглушить звуков, доносящихся извне. Удивляюсь, что Тосканини согласился дирижировать оркестром в таких условиях.

Единственный луч света — это отношение рабочих. Они вызвались работать по ночам, чтобы освободить зал для репетиций днем, и не просили добавки жалованья за сверхурочные часы и ночную смену. Все, что они просили, это билеты на концерт. (Вчера вечером я заговорил с одним из рабочих. Он начал изучать право в Мюнхене и уехал в Эрец-Исраэль до окончания курса. Большой поклонник Малера и Курта Тухольского. Странное сочетание, на мой вкус, но, поскольку у человека всего лишь незаконченное юридическое образование, это можно понять. Во всяком случае, после беседы с ним я начал понимать требование Губермана о специальных концертах для рабочих.)

Трудно сказать что-нибудь определенное об оркестре. Настройка инструментов в перерывах — когда можно узнать что-то о характерах музыкантов, по крайней мере об их потребности производить впечатление на коллег, — оставила у меня впечатление, что здесь есть музыканты с высоким техническим мастерством. Что и понятно после того, как было отобрано семьдесят два оркестранта из пятисот претендентов (во Франкфурте один не прошедший по конкурсу гобоист поразил меня фразой: «Я умру, потому что посредственно играю на гобое»). Но оркестр этот пока еще собрание отдельных личностей, которому необходим длительный период, чтобы добиться слаженности, стать истинным оркестром. Друг подле друга сидят перед одним пюпитром люди, у которых нет никакого общего языка, и не только в разговоре. Они играют по одним и тем же нотам, но не одну и ту же музыку. Существует большое различие в восприятии между людьми, получившими музыкальное образование в Германии, и музыкантами других стран. Поведение на репетициях тоже оставляет желать лучшего. Некоторые говорят между собой в каждой возникающей паузе, и репетиция иногда, несмотря на бесспорный авторитет престарелого маэстро, превращается в некий диалог глухих. А когда маэстро взорвался и выкрикнул: «Porca miseria!»[12], вертевшееся у него на языке, некоторые оркестранты подумали, что он попросил forte[13], и набросились с негодованием на нежное и едва слышное mezzo piano[14] во второй части Сонаты Брамса.

Да и программа первого концерта мне не по вкусу. Длинновата, однообразна, полна многозначительных жестов, не имеющих отношения к делу. «Шелковая лестница» Россини — жест в сторону Италии; Вторая Брамса, Неоконченная Шуберта, интродукция к «Оберону» Вебера, а также ноктюрн и скерцо из «Сна в летнюю ночь» Мендельсона — чтобы не обделить евреев. Программа, подходящая скорее для летнего концерта под открытым небом, чем для торжественного музыкального события «исторического значения», как говорят здесь из-за естественной склонности раздувать каждое первое событие в стране эмигрантов, создающейся по планам идеологов. Набравшись мужества, скажу, что и темпы Тосканини мне не по душе. Слишком быстро и чересчур энергично даже в тех местах, где следует дать «напитку переливаться на языке», как говаривал мой учитель Карл Майер. Здесь великий маэстро окружен преклонением, к нему относятся как к герою. Он отверг приглашение участвовать в Байрейтском фестивале[15] и поехал «ради человечества» дирижировать оркестром беженцев.

Тель-Авив, 31.12.1936

Дорогая Грета!

Это мое второе письмо. На первое я пока не получил ответа. Хочу верить, что оно еще не дошло только из-за плохой работы здешней почты. Мне сказали, что почта в европейские страны отправляется и прибывает в установленные сроки. Будет жалко, если то письмо пропало. Я не смогу повторить его. Впечатления уже не столь свежи, как в первые дни, ведь и к переменам привыкаешь быстро. Я там подробно описал тебе свое путешествие по морю, людей и впечатления от Тель-Авива, а также первые свои соображения о возможности наладить здесь приемлемую музыкальную жизнь.

Здесь почти не чувствуется приготовлений к Новому году, и во мне с новой остротой проснулась тоска. Может, оттого, что мне вспомнилось, как мы праздновали Новый год в прошлый раз, как оба напились допьяна, упрямо стремясь позабыть обо всех тревогах, и как потом вели себя, словно новобрачные в медовый месяц.

Тем временем состоялся первый концерт. В мире писали о нем так, будто это событие невесть какой важности. Быть может потому, что встреча между Губерманом и Тосканини — политическая новость. Оба они распространили свое влияние за пределы музыки, вышли в самое жизнь. На мой взгляд, это был обычный по европейским масштабам концерт, хотя играли с энтузиазмом. Исполнение, которое в европейском городе сочли бы средним, здесь же слышат в нем глас истории. Я не хотел бы казаться циником, но что-то во мне восстает, когда пытаются использовать музыку как средство провозглашения немузыкальных идей. Но возможно, в наше время все каким-то странным образом превращается в политику. Музыканты, находящие в себе нравственные силы, стараются использовать их для того, чтобы изменить мир. Наверное, всецело отдаться музыке может сегодня лишь человек вроде меня, не обладающий никакой силой. Я не критикую Губермана или Тосканини, хотя они и проповедуют идеи, не имеющие никаких шансов на будущее. Объединение Европы — сегодня, когда все рассыпается на глазах! (По этому поводу я слышал препакостное замечание: Губерман отдается возвышению человечества потому, что уровень его игры снизился. Где у него нет конкурентов среди молодых скрипачей, так это в умении завязывать связи и создавать о себе впечатление в обществе… Но мелкие люди есть повсюду.)

В английской газете, выходящей в Иерусалиме, о нашем концерте писали с провинциальными суперлативами: «Впечатляющее, торжественное событие. Исполнение отличалось исключительной вдохновенностью, а дирижерская палочка маэстро была подобна волшебной палочке, чудом извлекавшей звуки ликующей красоты…» Не страшно. Критическое чувство разовьется по мере того, как здесь будут слушать хорошую музыку. Чтобы произнести вслух, что оркестр должен много работать, прежде чем станет слаженным музыкальным ансамблем, нужно много мужества. Трудно сказать, что я им обладаю в достаточной степени. Я осмелился высказать свое мнение лишь двум-трем людям. Трудно преодолеть восторг пятнадцати тысяч слушателей — три тысячи в выставочном зале и еще двенадцать тысяч радиослушателей, — которые буквально вылезали из кожи от избытка чувств. Впрочем, чего еще можно от них ожидать? Они в жизни не слышали настоящего оркестра, вроде того, какой был в Берлине, пока оттуда не убрали евреев. Правда, некая толика их восторженности пристала и ко мне — все-таки страна, где еврей может чувствовать себя свободным. Но должен сказать, что особенно разволновался, когда встретился после концерта с Левенталем (я исхожу из того, что первое письмо все же дошло по назначению. Но если нет, то речь идет об известном писателе. Да, он тоже здесь, и мы очень подружились еще в море), и он рассказал мне, что решил остаться в Эрец-Исраэль… Тот факт, что такой человек, как Левенталь, способен жить здесь, большое облегчение для меня. Приятно сознавать, что рядом есть люди, с которыми можно обменяться словом о других материях, кроме музыки. Тогда же представилась возможность познакомиться и с подругой Левенталя Хильдой Мозес. Она рассказала мне, что встречала тебя в Берлине, лет десять назад, у Лихтенфельдов. Сказала также, что ты ее наверняка не помнишь, поскольку она ничем особым не выделялась, а ты была гвоздем программы вечера. Эта женщина несколько моложе нас, высокая, атлетического сложения, с сильным, прямым и умным лицом и челюстью боксера. Левенталь любит сильных и не умничающих женщин — ума у него больше, чем надо на двоих.

Жалованье мое, как я уже писал тебе, не бог весть какое, но и не слишком низкое. После того, как были сняты все сомнения насчет должности концертмейстера скрипок, я получаю на руки сумму, которой мне достаточно на скромную жизнь; не отказывая себе ни в чем необходимом, я могу еще немного откладывать. Через два-три месяца сумею выслать вам с Анной билеты (обратные, не беспокойся), чтоб ты могла своими глазами познакомиться со здешними условиями. Не повредит обдумать все это еще раз. Здесь есть по крайней мере трое хороших педагогов по фортепьяно (двое из Германии, один из Чехии), и даже глава Культурбунда переехал в Эрец-Исраэль. Говорят — сам я еще не успел в том убедиться, — что имеется и музыкально одаренная молодежь, на весьма приличном уровне. Вскоре я начну давать уроки отличившимся ученикам, — конечно, и для того, чтобы увеличить свой заработок, но главным образом, чтобы принять участие в воспитании музыкантов, которые в будущем, быть может, вольются в оркестр. Но даже если они и не найдут себе места в оркестре, новое поколение необходимо, ибо составит публику для оркестра после того, как прекратится бегство из Германии. Пока я еще живу в пансионе, о котором писал тебе в первом письме, у фрау Гелы Бекер, той самой, что много делает для оркестра. Таким образом я экономлю немало денег (каждое утро мы шутя спорим с хозяйкой, поскольку я хочу уплатить ей, а она отказывается принимать деньги, говоря, что это она должна мне платить — такое удовольствие я доставляю ей своей игрой…), но я решил вскоре подыскать себе комнату, потому что мне неприятно жить за ее счет. Да и кто знает, каким образом придется когда-нибудь с нею рассчитываться?

Пиши мне, дорогая моя, подробно обо всем, что происходит у вас. Даже о самых несущественных мелочах. Особенно о них. Важные новости доходят сюда тысячью путей. Даже и те, о которых не пишут в газетах. Высокопоставленный служащий в канцелярии верховного комиссара, у которого есть приятели в германском министерстве иностранных дел, рассказывал, что там весьма недовольны резким ухудшением отношения к Германии со стороны мировой общественности. Быть может, это признаки отрезвления.

Глубоко любящий тебя твой Курт.

Дорогая Анна!

Мама наверняка расскажет тебе о том, что я написал ей, а потому не стану два раза писать об одном и том же. Добавлю лишь, что в такие тяжкие дни нам, маленьким людям, не остается ничего, кроме одного — отдаться своей работе и постараться делать ее как можно лучше. И ты тоже будь умницей, не забрасывай занятий. В особенности же упражняйся по нескольку часов в день, не ленись. Наш природный талант — это лишь малая часть дела. Работоспособность, терпение отрабатывать мелочи, не уставая от бесконечных упражнений, — все это не менее важно, чем чувство музыки и хороший слух. Я надеюсь, что мама тщательно следит за тобой и не позволяет тебе быть небрежной.

Я живу в пансионе возле моря в маленьком симпатичном городке, где все дома белые и новые, у меня ни в чем почти нет недостатка, кроме моей любимой семьи. Но я надеюсь, что в конце концов мы встретимся и снова заживем той прекрасной жизнью, какая была у нас до тех пор, когда победила дикость и дурные люди взяли власть в свои руки. Пустыни я пока еще не видал и верблюдов тоже видел только однажды из окна. Они шли караваном, неся на горбах ящики с песком и камешками, которые называют гравий, — они используются для приготовления бетона в строительстве. Здесь строят в то время, когда в других местах лишь все время разрушают. Но нужно быть оптимистом. Правительства приходят и уходят, а музыка остается вечно. И куда бы мы ни отправились, она будет сопровождать нас.

Я откладываю немного денег для того, чтобы мы могли вскоре увидеться. У меня есть здесь один приятель, отличный пианист и великолепный педагог, он будет рад учить тебя, когда ты сюда приедешь. Кто знает, быть может, настанет день, когда ты выступишь с нашим оркестром, и я буду очень гордиться тобой.

Твой отец, скучающий по тебе день и ночь.

Соблазн, перед которым я не смогу устоять: за уроки одной девочке лет четырнадцати я бесплатно получу комнату в квартире, где проживает семья из трех человек, близко от моря, в рабочем квартале на севере. Дом двухэтажный, в нем живет всего четыре семьи. На углу улицы автобусная остановка. За несколько минут можно добраться до выставочного зала.

Это значительная экономия, ведь плата за квартиру здесь выше, чем за уроки.

Я много думаю о деньгах. Утешусь хоть тем, что они нужны мне для благородной цели. Я верю, что если сумею убедить Грету приехать в Эрец-Исраэль, она согласится остаться здесь.

Была загвоздка с девочкой. У меня нет терпения учить начинающих. Мне сказали, что она три года занималась у преподавателя музыки в школе для детей рабочих. Я расспросил о нем. Каждый, кого я о нем спрашивал, улыбался с какой-то насмешливой симпатией, это вызвало у меня подозрение, что основа испорчена и мне придется начинать все сначала. Потом выяснилось, что человек этот талантлив как бес, но ему трудно решить, чем он хочет на самом деле заниматься. Мне хотелось расспросить его про девочку, но он тем временем исчез из страны — записался добровольцем в интербригаду, в Испанию. Я пожалел, что мы не встретились. Этот тип напоминает мне брата, куда более талантливого, чем я, который упрямо решил стать профессиональным революционером.

Я известил родителей девочки, что дам им ответ после того, как проэкзаменую ее. Ведь не стану же я растрачивать свое время на ученицу, у которой нет никаких способностей, только ради того, чтобы сэкономить несколько грошей.

Вчера я побывал там. Место очаровало меня с той минуты, как я оказался на улице. Маленькие домики, отделенные друг от друга палисадниками.

Дворы обнесены изгородями из сетки или из камня, оплетенными вьющимися растениями. За ними растут апельсины, гуайява и виноград. Вся улица выглядит как коридор, ведущий к морю. Замощены только тротуары. Между ними идет песчаная дорога, где играют дети. Повозка, запряженная парой мулов, движется по ней со скоростью пешехода… Я почувствовал себя словно в деревне.

Дом стоит немного особняком, в конце улицы, отделен от других пустырем. Палисадник его довольно обширен, туда выходят по лестнице. Вымощенные камнем дорожки ведут к входу и к мусорным ящикам, находящимся в маленьких домиках, покрытых железной кровлей. Бодрая травка пробивается в трещинах между камней (это напомнило мне деревенский дворик в окрестностях Мангейма, где жил один наш родственник), а также покрывает всю площадь двора, кроме лунок у подножья деревьев, кроны которых доходят до окон второго этажа, но не загораживают моря.

Комната просторная, в два окна; одно выходит на море, другое во двор. Мебель — кровать, стол, два стула и плетеное кресло — скромная, но хорошо сделанная (руками хозяина, он столяр и работает мастером в организации подрядчиков в здешнем профсоюзе). Есть только один явный недостаток — отсутствие отдельного входа. Чтобы попасть к себе в комнату, я должен пройти через прихожую, куда выходят двери из кухни, туалета, ванной и двух жилых комнат, двери которых, как видно, всегда открыты. Но, по зрелом размышлении, может, это и к лучшему. Если я хочу отдаться музыке, только лучше, что неудобно приводить женщин. Кроме того, есть одно неоспоримое преимущество. На протяжении большей части дня квартира пуста. Отец работает за городом, дочка в школе, мать тоже работает и возвращается только под вечер. («Вы сможете играть здесь сколько душе угодно, сможете приглашать учеников, даже заниматься камерной музыкой, — сказала мне хозяйка, — соседи ничего не скажут. Здесь нет ни души в утренние часы. Все — рабочие люди», — произнесла она с гордостью, напомнившей мне брата в тот день, когда он, вернувшись после дня работы на фабрике, с гордостью показывал свои загрубевшие ладони.)

Экзамен девушке, которого так опасались родители, я устроил только для формальности. Ради комнаты, предложенной на таких условиях, я готов был вступить в сделку с совестью и давать уроки даже девице менее способной, чем та, что стояла передо мной, сжимая в сильных руках убогую скрипку. Она исторгала из нее жалкие звуки движениями смычка, свидетельствовавшими более о ее учителе, нежели о ней самой. Девушка вовсе не горела желанием преуспеть, как хотели родители. Вся эта история с самого начала была ей не по нраву. Но, видно, я показался ей менее странным, чем она себе заранее представляла, и она готова была посвятить музыке чуть более необходимого минимума. Даже совершала трогательные усилия, стремясь сообщить трепет левой руке, чтоб звук вышел теплее. Слух у нее хороший, он помогает исправлять ошибки, которые совершают пальцы левой руки, в глазах у нее проносится странная искра, острая, быстрая, полная какого-то любопытства, какого-то вызова, — из-за чего мне подумалось, что не одна только забота о музыкальном воспитании побудила родителей сделать мне столь щедрое предложение, но и опасения, что станет делать в свободное время такая кипящая жизнью девушка (она физически развитая, плотная, хорошо сложена, я даже подумал, что ей восемнадцать, хотя ей всего пятнадцать с половиной), которая проводит три из семи вечеров в неделю в молодежной организации. Из-за этого-то беспокойного взгляда и возникло у меня ощущение, что в этой девушке дремлет склонность к искусству, которая может развиться, если у нее будут хорошие учителя.

Я изобразил равнодушно-поучительную мину, скорее для себя самого, нежели ради родителей, — плоды дурного воспитания, полученного в отчем доме: «Если ты заключил удачную сделку, не показывай, что доволен», — и сказал: «Все придется начинать сначала, менять всю основу: как держать скрипку, смычок, как стоять, словом, — все…» Они были так счастливы, что я согласился давать уроки их дочери, — словно это достаточное свидетельство ее необыкновенной одаренности, — что ее мать тут же предложила также стирать мое белье — предложение, сразу разрешившее одну из самых неприятных проблем, запомнившихся мне с холостяцких времен. Я так обрадовался, что сразу вызвался отдавать хозяевам контрамарки, причитающиеся мне как концертмейстеру оркестра.

Осталось еще показать мою комнату Геле Бекер, чтоб она утвердила выбор (она обращается со мной как с рассеянным артистом, не способным разумно решать практические дела), будто в таком простом договоре может таиться какой-то подвох. Сразу после этого я запираюсь в своем углу, по крайней мере на срок, предусмотренный моим договором с дирекцией Симфонического оркестра Эрец-Исраэль.

Собственное жилье, строгий распорядок дня, постоянные серьезные занятия, упорядоченное питание, умеренный сон, ежедневное изучение иврита (добрая хозяйка вызвалась мне помочь) — все это может направить мою жизнь в правильную колею, а ведь без этого я просто пропаду.

После того, как все это устроится, мне будет недоставать только одного — камерной музыки.

Чем больше играю я в оркестре, тем больше у меня потребность в камерной музыке. Игра в оркестре прививает опасные привычки. Там ты освобожден от тонкостей выражения, без которых твоя игра не более, чем правильное воспроизведение ряда нот и динамических оттенков.

Непростое дело подобрать камерный ансамбль. Я уже играл в нескольких квартетах, был у меня и свой квартет, и я знаю, как трудно найти коллектив, хоть и небольшой, из трех-четырех человек, которые понимали бы друг друга с полуслова, благодаря чему совместная игра становится открытием, а не бесконечной борьбой за интерпретацию. Я не страшусь такой борьбы, подчас разногласия между людьми, у которых есть что сказать, только обостряют чувства. Бывает порой приятно уступить тому, у кого есть свои ясные музыкальные принципы и он не подчиняет их ни техническим ограничениям, ни установкам обожаемого учителя.

Порядок работы тоже очень важен. Некоторые любят играть подряд целые части, не отрабатывая деталей, пока «музыка не войдет им в пальцы». Часть квартета, продолжительность которой не превышает нескольких минут, они воспринимают как одно целое, и попытка построить ее из единиц в две-три ноты представляется им бессмысленной — зачем резать по живому, ведь все равно исполнение зависит от вдохновения, оно подвержено колебаниям из-за настроения, погоды, зала, публики и общего душевного склада. Это все счастливые дилетанты. Они не избавляются от своего дилетантства и после того, как сделают музыку профессией. Есть очарование в такой игре, когда все надежды возлагаются на весьма вероятную, впрочем, возможность того, что присутствие публики пробудит в нас внутреннее волнение, поведет за собою, заставит выжать из инструментов и из самих себя более того, что можем мы добиться упорными упражнениями. Но всегда есть опасность, что при определенных условиях, когда громоздятся друг на друга отягчающие обстоятельства, взявшиеся неведомо откуда, исполнение будет очень дурным, ниже приемлемого уровня, безответственным по отношению к тем, кто с полным основанием видит в билете на концерт контракт, не подлежащий нарушению. Кстати, у дилетантов есть еще тенденция увлекаться чувствами — они ускоряют бурные части произведения до того, что стираются все важнейшие их особенности, или лелеют нежные, ласковые мелодии, растягивая их до скуки. В таких ансамблях я веду себя как регулировщик, останавливая тех, кто чересчур увлекся скоростью, и подгоняя тех, кто застрял на перекрестке.

Бывают музыканты, жадные до работы. Они отрабатывают мельчайшие детали, полагая, что целостность выражения есть результат правильной последовательности отшлифованных частей и пунктуального следования за развитием общего замысла, из них вырастающего. Они не пропустят ни одного меццо-пиано, не задавшись вопросом о его точном смысле, — находится ли оно здесь, чтобы выразить некое ослабление мощи звука, или лишь намекает на то, что не следует чересчур серьезно воспринимать стремление к еле слышному звуку («Не стоит снимать шляпу и застывать в благоговейном страхе перед этим меццо-пиано, — повторял мой учитель Карл Майер. — Ты не в церкви. Ты говоришь тихо просто потому, что нет нужды орать»). Репетиция с таким коллективом может быть делом крайне утомительным. Сыграют полстрочки и пускаются в долгий спор по поводу каждой ноты. Или еще того меньше — по поводу характера акцентированного звука: как кивок головой цыганки? как гневный окрик? как стон боли?

(— Если бы можно было обозначить точными цифрами динамику, тогда каждый мог бы играть Моцарта… — сказал я однажды дирижеру, попросившему меня играть громче. — Не я играю слишком тихо. Это оркестр играет слишком громко.

Он пожал плечами, выразив тем свое раздражение, и произнес:

— Чтобы услышать вас, публике придется затаить дыхание.

— Для того она и приходит на концерт, — отпарировал я.

Один из тех пустых споров, где власть принадлежит дирижеру).

Такие музыканты читают партитуру, точно это тайнопись, где зашифрованы тонкие намеки и где следует разгадать гораздо более, чем написано в тексте.

Я один из них. Я не верю в гениальные импровизации. Я готов отдаться потоку, но лишь такому, что несется в известных мне берегах. Никогда не дам я воли чувствам иначе как в рамках, выверенных умом. Я не буду буйствовать больше, чем позволял себе глухой гений, живший в первой четверти девятнадцатого века. В его музыке я слышу душевную бурю человека, в котором глухота лишь обострила ясность ума во всем, что касается границ его свободы. И если я знаю теперь, что глупо было отстаивать прометеевские позиции, обращаясь к незначительным принцам, избалованным и ленивым сынам венской знати, то это не позволяет мне умничать, играя его патетический гнев. Я бдительно слежу за мельчайшими изменениями в развитии темы и спрашиваю себя, почему он пошел этим путем, а не иным. Я пытаюсь понять даже то, что вообще не поддается определению. Только после этого я позволяю себе исполнить подряд целую часть произведения от начала до конца.

Со мной трудно работать. Сперва я кажусь человеком легким, который не отстаивает своего мнения и не имеет потребности быть в центре событий. Это заблуждение. Когда начинаем играть, я словно показываю когти. Тогда партнерам кажется, что во мне есть коварство. Но это неверно. Просто у меня очень четкие музыкальные принципы, хоть их не всегда можно определить словами. Утверждения типа «Я слышу это так» не нравятся опытным музыкантам. Некоторые видят в этом даже неуважение к себе. Как будто они ученики, которым предлагают подражать учителю, — порочная педагогическая система, всеми осужденная.

На мой взгляд, в квартете все зависит от второй скрипки.

Трудно найти человека, игра которого будет как бы отражением твоей игры. То есть, чтобы даже в мельчайших подробностях его игра была похожа на твою и чтобы он, несмотря на это, согласился постоянно исполнять партию второй скрипки.

Знаменитому квартету нетрудно подыскать разочаровавшегося в себе скрипача даже весьма приличного уровня, который согласился бы улучшить свое положение, вступив в знаменитый коллектив. Немного шансов на то, что он останется здесь надолго. Он будет, сжав зубы, исполнять партию второй скрипки, пока перед ним не откроются более привлекательные возможности. В большинстве случаев он поиграет в таком квартете два-три года, а потом попытается создать собственный ансамбль.

А если останется — оттого, что добиться этого ему не удастся, — то будет играть плохо: это человек, потерявший надежду играть лучше. При таком настрое его вклад в ансамбль будет слишком мал. Быть может, он будет даже отрицательно влиять на остальных. Он будет играть так, будто партия второй скрипки не имеет никакого значения. Нет заблуждения более пагубного.

Можно с некоторым преувеличением сказать: хороший исполнитель партии второй скрипки видит в этом свое предназначение. Он исполняет свою, порой скучную партию так, будто на ней держится все произведение. Он играет с кротостью философа, знающего, что если бы маляры не усовершенствовали кистей и красок, то художники не сумели бы создать своих шедевров. Если бы сопровождение было лишь барабанным боем ритма и гармоническим «наполнением», то от него можно было бы вообще отказаться. Еще одно важное качество скрипача, придающее его кротости ту красоту, которой часто недоставало праведникам, — чувство юмора.

Скажут, что требования эти преувеличенны. Но в некоторых великолепных квартетах нашего времени есть постоянная вторая скрипка, исполняющая свою святую работу со скромной гордостью. Миновали времена Иоахима, который ездил в одиночестве из города в город, в каждом собирал вокруг себя трех музыкантов и выступал с ними после двух-трех репетиций в квартете, коим правил твердой рукой, с полным авторитетом знаменитого скрипача, требующего беспрекословного подчинения. Так, наверное, можно было играть отдельные квартеты Гайдна и несколько юношеских квартетов Моцарта. Но не более того.

Завышены мои требования или нет, но, кажется, я нашел человека, которого ищу. И это после того, как наедине с собою отверг несколько музыкантов из состава первых и вторых скрипок в оркестре. Одного, игра которого весьма отшлифована и даже блестяща, я отверг, услышав, как он играл за кулисами партиту Баха: все внешне. Лак. Души нет. Второго и третьего я отверг из-за свойств характера. Четвертого — потому что он говорит только по-венгерски. Пятого — потому что у него двое маленьких детей и болезненная жена и он так удручен внезапной переменой в своей жизни, что, боюсь, повредился умом (я спросил, каково его мнение о квартете, — он посмотрел на меня так, точно я свалился с неба, точно я предложил ему каторжные работы без оплаты). И тогда я стал потихоньку прощупывать моего кандидата.

Его зовут Конрад Фридман. Он родился в маленьком местечке в Саксонии. Отец его, служащий коммерческой фирмы, правоверный еврей, стремясь дать детям всестороннее образование, послал их в христианскую школу. До двенадцати лет Конрад был истовым христианином, к душевному прискорбию родителей. В двенадцать лет пережил кризис. Я так и не смог понять, какой именно. Он снова стал евреем и, по своему обыкновению, со всей серьезностью; последовательность упрямого подростка привела его к сионизму. Отец согласился послать его в Высшую школу иудаистики[16] в Берлине. Там он проявил особый интерес к еврейской истории. Музыка была только увлечением, хотя учитель затратил трогательные усилия на то, чтобы поставить скрипку впереди истории. Когда ему исполнилось шестнадцать, Конрад превзошел своего учителя музыки («Но не из-за убедительности его увещеваний или из-за музыки, а по негативным причинам: мне опротивели компромиссы нашей школы, это извечное ни рыба ни мясо — меня учили быть патриотом Германии и одновременно гордиться какой-то неведомой славной еврейской традицией»). Но и в консерватории, которой он с тех пор отдавал все время, он не посвятил себя скрипке. История музыки интересовала его больше. Правда, на его счастье, игра давалась ему легко. Он одарен абсолютным слухом, а интеллектуальная любознательность распространялась и на технические вопросы. (Да и фигура помогает. У него очень широкие плечи, тяжелая голова, сильные пальцы и чрезвычайно длинные руки. Скрипка очень устойчива под его тяжелым подбородком, и левая рука может свободно, без усилий, бегать по струнам. И если есть тут место для шуток — нос у Фридмана тоже очень «скрипичный». Нос у него крючковатый, как у Паганини, и глаза хищной птицы, большие и устрашающие, тоже как на известном наброске, изображающем итальянского виртуоза). Игра его несколько небрежна, если учесть такие данные. Но это, по его собственному свидетельству, оттого, что его никогда не интересовали упражнения как таковые. Поскольку он не стремился к карьере солиста, то решил избавить себя от тщетных усилий. Его интересует только камерная музыка (вдохновляющий знак).

Кстати, он тоже из тех, кому не требовалось проходить вступительных экзаменов. Он из «местных», из тех, кого Губерман отобрал в оркестр еще до того, как начались экзамены. Его стаж в Эрец-Исраэль не слишком велик — он приехал сюда в тридцать втором, — но этот факт, по-видимому, дал ему некоторое преимущество. Интересно, выдержал бы он суровые экзамены, устроенные в Базеле. С моей точки зрения, это совершенно не важно. Приехав в Эрец-Исраэль, Фридман вступил в молодежное поселение в качестве сельскохозяйственного рабочего и учителя. До всеобщей забастовки арабов[17] он постоянно ездил в Иерусалим на попутном грузовике, возившем сельскохозяйственную продукцию, — играл там фортепьянные трио с женой британского чиновника и профессором из Еврейского университета[18]. Когда несколько лет назад Губерман приехал в Иерусалим, ему представили трио, гордость города («Я до смерти боялся, когда мы играли перед ним. Мы выбрали отрывок из трио Брамса, которое могли играть в полную силу, и на мое счастье Губерман остановил нас раньше, чем мы дошли до первого пианиссимо…»). Он сам нашел в том, что его пригласили играть в оркестре без экзамена, нечто порочное. Я успокоил его. Не он один такой. Он засмеялся с очаровательной скромностью, когда я привел себя в пример. В этом смехе не было никакой лести. Он еще не знал, куда я гну.

Я впервые обратил на него внимание, когда он согласился со мной, что темпы Тосканини слишком быстры и не подходят ко Второй Брамса. Потом он отважился также покритиковать систему работы маэстро. Быть может, он сказал это потому, что нашел во мне внимательного слушателя. Но у меня было впечатление, что он, не колеблясь, выразит свое мнение, даже если все будут с ним не согласны. Мне нравятся такие люди, свободные от поклонения авторитетам, но и не увлекающиеся опровержением мифов просто, чтобы произвести впечатление. Мы разговорились, и я обнаружил, что во всем, касающемся камерной музыки, он мой единомышленник. Он не относится к тем, кто считает, будто над известными концертными залами веет святой дух, коему надлежит возносить молитвы и заклинания. Он, как и я, знает, что святой дух в кончиках пальцев, в дереве, в смоле, в струнах и конском волосе и что нужно изрядно потрудиться, чтобы извлечь его оттуда, что вдохновение — это навык, приходящий благодаря невидимым глазу усилиям.

Вторично мы разговорились в молодежном поселении. Я поехал туда навестить друга, эмигрировавшего в Эрец-Исраэль сразу после получения докторской степени. Из-за того, что в близлежащем арабском городе было объявлено военное положение, отменили последний автобус, отправлявшийся из поселения, и мне пришлось заночевать там.

Вечером, проходя мимо столовой, я услыхал музыку. Из любопытства подошел к окну. С удивлением увидел я Фридмана. Он играл сонату Моцарта. За пианино сидела девушка в длинном белом платье, с толстой косой. Я тихонько прошел в кухню и ждал перерыва. За непокрытыми столиками сидела молодежь, усталые лица свидетельствовали о том, что лишь сознание святости исполняемого долга удерживало публику на месте. В игре пианистки не было ничего, что могло бы возвысить душу. Она била по пианино с необузданным воодушевлением, заглушая звуки скрипки, милой и нежной. Казалось, Фридман и сам чувствовал это, но не вступал в «противоборство». Всякий раз, как ему предоставлялась возможность, он давал пример своей, более тонкой интерпретации. Но благой пример, к сожалению, не оказывал воспитательного действия на упрямую партнершу, ее красивое и тяжеловатое лицо свидетельствовало о том, что она из тех девушек с характером, на которых трудно повлиять. На мой взгляд, Фридман играл превосходно. Не то, чтобы я не нашел там и сям недостатков. У кого их нет? Но его серьезность и скромность произвели на меня впечатление — как и то обстоятельство, что он извлекал особенно красивые звуки в низком регистре. В этот миг и мелькнуло у меня в голове: вот вторая скрипка, которую я ищу. Скрипач, умеющий играть Моцарта (на мой взгляд, Моцарт самое высшее испытание: тот, кто не может играть его с должной кротостью, лучше пусть удалится от камерной музыки).

Еще один момент произвел на меня впечатление: он не идет на поводу у публики. У него есть мужество играть людям, пришедшим из коровников и птичников, серьезную музыку, а не какое-нибудь скерцо-тарантеллу, где беглость пальцев воодушевляет и тех, кто ничего не понимает. Потом выяснилось, что это был отнюдь не заранее объявленный концерт. Фридман и его подруга просто играли для себя в том единственном месте, где есть пианино, а публика собралась сама собой. (Под конец по просьбе публики он сыграл еще «Рондо каприччиозо». Приходилось мне слышать и более изящное исполнение…)

Когда он закончил, я вышел из кухни в столовую. Увидев меня, Фридман страшно смутился.

— Вы давно здесь?

— С Моцарта.

Он извинился с трогательной детской застенчивостью. Они не собирались выступать, они не готовы, не репетировали (на его диковатом лице показался несвойственный ему румянец), они не могли просить людей не входить, ведь это общественное место, принадлежит всем, а поскольку уже собралась публика, было неловко время от времени прерываться, «чтобы заняться частностями», и так они невольно стали «давать концерт».

— Вы играли отлично. Только вот партнерша ваша забыла, что слово «фортепьяно» образовано из двух слов, и одно из них означает «тихо», — пошутил я.

Фридман не только не улыбнулся, но решил, что на мое легкомысленное замечание следует отреагировать серьезно, даже, сказал бы я, осуждающе. Он не повысил голоса, не дай Бог, не прибег ни к каким упрекам, он лишь отметил факт, а мне надлежало сделать вывод, насколько я был груб:

— Она работает в коровнике.

Невозможно было быть резче, Я понял: музыка важна, но есть вещи не менее важные. И то, что делают грязными руками, ближе к сферам благородства. Музыкант, который предпочел работать в коровнике, — человек более высокой нравственности, чем тот, кто удовлетворяется игрой на фортепьяно. Такого рода высказывания я не раз слышал от брата.

Утром, когда мы вместе ехали в Тель-Авив, Фридман изложил мне свое мировоззрение.

Он с колоссальным уважением говорил о девушке, имя которой я забыл, хотя образ ее врезался мне в память. С подобными суперлативами можно говорить лишь о платонической любви. По словам Фридмана, у нее было выдающееся музыкальное будущее (позволю себе усомниться в этом), но она отказалась от него, чтобы воспитывать юных беспризорников. Ее взяли преподавать им мировую литературу и музыку. Но она работает в коровнике, потому что обнаружила, что не сможет найти подхода к этим детям, если не будет делать и черную работу. Такая работа, объяснил мне Фридман, мешает беглости пальцев, но ущерб этот оправдан, если принять в расчет конечный результат. Музыкант не только воспроизводит нотные строки, он представитель определенного духовного мира. Бетховен стал Бетховеном не потому, что владел техникой, но потому, что был гуманистом и бунтарем. Ярчайший символ еврейского гуманизма в нашу эпоху — коровник. Музыкант, выгребающий навоз из коровника, обогащается такими ценностями, которые неведомы музыкантам из оркестра. Что за святая простота! Я не мог не уважать ее. Под хвостом палестинской коровы можно сегодня обнаружить романтику, которую мы в Европе утратили. Правда, я мог сказать Фридману, что знаю первоклассных музыкантов, у которых нет ни возвышенных взглядов, ни благородных чувств, но игра их все-таки совершенна. И разве он не знает, что его позиция не выдержит испытаний фактами? Вагнер был немалый негодяй и все же гений. Палестрина был нечистый на руку меховщик. Джезуальдо — убийца. Не один музыкант готов строить карьеру, идя по трупам, а когда он берет в руки скрипку, соловьи в раю подхватывают его песнь. Но я подумал, что нет смысла говорить все это, — когда у человека есть потребность верить во что-то, факты не изменят его мнения.

Я могу понять, что нашел во Фридмане Губерман. Струны его души отзываются на благородные идеи. Когда Фридман изложил ему свое мировоззрение, Губерман, должно быть, решил, что оркестру не повредит иметь в своем составе эдакую редкую птицу; в разнородной смеси беженцев, от которой, как пар от яйца, поднимается дух разочарованности, пусть будет хоть один человек, который во что-то верит. Да и в квартете, подумал я в эту минуту, не худо иметь в своем составе такого музыканта, для кого эта страна совсем не место нежеланного изгнания, человека, у которого не только ля и ре точно поставлены, но и душевные струны отзываются на ветры времени, настроены на эту страну. Я рассказал Фридману, что собираюсь создать квартет. Он ответил:

— Прекрасная идея, Эрец-Исраэль нуждается в этом.

Я улыбнулся про себя. Сионистские лозунги вылетают у него изо рта как нечто само собой разумеющееся. Эрец-Исраэль ни в чем не нуждается, это нужно нам. Другим это, может быть, принесет удовольствие, а может, и нет. Если мы не будем настолько хороши, чтобы выступать в Париже и в Лондоне, то и для Эрец-Исраэль не будет от нас большого проку.

— Подобрать хороший состав несложно, — подбодрил он меня, — в оркестре есть очень хорошие музыканты.

Я сказал, что еще колеблюсь в выборе: достаточно хороших музыкантов вполне хватает, но не всякая четверка хороших музыкантов составляет хороший квартет, тут нужен какой-то скрепляющий клей.

— Какой клей? — спросил он меня с наивным любопытством. В двадцать семь лет и я верил, что человек, достигший возраста тридцати восьми лет, умнее меня.

— Если бы я знал, какой клей, мне бы не пришлось так долго колебаться. — Потом я изложил ему свою «теорию» в несколько экстремистской формулировке:

— Квартет надо строить со второй скрипки.

Он не понял. А может, понял, но не поверил своему счастью.

— Так каково же ваше мнение? Его волнение заставило меня заключить, что он не смел надеяться.

— Это большая честь для меня, — сказал он. В глазах его сверкнуло детское счастье. И сразу угасло: — Но я недостаточно хорош для этого.

Скромность его брала за душу. Из педагогических соображений я предусмотрительно не стал расточать ему похвалы.

— Оставьте это мне, — сказал я.

Это можно было истолковать и так: я буду руководить вами и вы достигнете нужных высот. Хотя я не имел этого в виду. Он надолго замолчал. Лицо его было замкнуто, но в глазах метался вопрос. Наконец он решился заговорить:

— Боюсь, я разочарую вас.

— Квартет — это не католический брак.

Я подумал, что он боится испытания. Люди чувствительные, страшащиеся разочарований, предпочитают не испытывать себя.

Но он удивил меня:

— Я еще не уверен, хочу ли посвятить этому жизнь.

Я решил, что он меня неправильно понял и полагает, будто я собираюсь создать квартет профессионалов, который вышел бы из оркестра и занимался исключительно камерной музыкой. Поэтому я ответил:

— Дай Бог, чтобы мы могли посвятить этому жизнь. Всем нам придется по-прежнему играть в оркестре. Речь идет о том, чтобы заниматься этим в свободное время, сколько сможем.

К моему удивлению, он имел в виду музыку вообще. У него еще не созрело решение, быть ли ему музыкантом, объяснил он.

— А кем же вы хотите быть?

Долгое его молчание было просто оскорбительно. Он словно сомневался, способен ли я понять. Наконец он с некоторым замешательством (отношу это замешательство в его пользу) и поспешно, точно отделываясь от мучительной мысли, произнес:

— Может, вернусь в молодежное поселение, им нужен учитель еврейской истории, да и бывший управляющий цитрусовыми плантациями ушел от них.

— Когда вы решите?

Это был каверзный вопрос, и он это почувствовал. Я выражал сомнение в серьезности его намерений. Как будто он только рисуется благородными помыслами.

— Теперь вы еще больше затруднили мне выбор.

— Что ж, если вы решите в ближайший месяц, скажите мне, еще не будет поздно. Я придержу для вас место.

Он почувствовал, что его реакция задела меня и попытался меня ублажить:

— А кто двое других?

— Я еще не решил. Теперь, когда нас двое, мне есть с кем посоветоваться.

— Это будет уж слишком большая честь для меня, — улыбнулся он.

Я видел, что не ошибся в нем. Он грубоват, но соображает быстро. Он сразу понял, что я не собираюсь советоваться с ним, и не рассердился на меня. Мой шутливый тон не обидел его. Он, видно, нашел его справедливым. Я отнесся к нему так, как он заслуживал. Я сделал ему восхитительное предложение, а он вместо того, чтобы поблагодарить меня, позволил себе сомневаться вслух.

Улыбка его была сердечной, но немного сдержанной, улыбка человека, готового посмеяться над такими вещами, к которым он относится вполне серьезно. Как и надлежит второй скрипке, ведь для этой роли нужен человек с юмором. Юмор Фридмана был мне по вкусу. Правда, впоследствии я убедился, что следует его остерегаться: юмор не распространяется у него на определенные вопросы сионизма и на Иоганна Себастьяна Баха. К тому и другому он относится с благоговением. Но у меня нет сомнения, что мы найдем с ним общий язык. Я открою перед ним некоторые страницы «Музыкальной заутрени» и докажу, что и Бах был не без юмора.

Еще до того, как мы приехали в Тель-Авив, я был уверен в одном: вторая скрипка у меня есть! Фридман не обиделся на то, что я говорю с ним так, как будто он и не упоминал, что еще колеблется. Напротив, лицо его светилось гордостью. Чем больше обдумывал он мое предложение, тем сильнее крепла в нем радость. Словно ребенок, получивший в подарок игрушку, которую можно разбирать и собирать снова. До тех пор, пока мы прибыли в Тель-Авив, он уже позабыл, что хотел работать в коровнике. Он говорил о будущем квартете так, как будто замысел принадлежал ему.

Потом глаз мой остановился на альтистке. Выражение это верно во всех отношениях. Не только я один был очарован с первого взгляда. Когда Эва Штаубенфельд впервые появилась на репетиции оркестра, мы все не могли оторвать от нее глаз. Подобная красота может вызвать подозрения насчет того, только ли один музыкальный талант привел его обладательницу в ряды оркестра. Давно не видел я такой стройной и сильной фигуры. Мало того, точеное арийское лицо, излучающее спокойствие, похожее на лица женщин с хладным взором, глядящие с нацистских пропагандистских плакатов.

Она сидит у первого пюпитра альтов. Место это тоже возбуждает мое любопытство. Неужто она так превосходно играет, что ее выдвинули в обход известных альтистов из лучших оркестров Европы, или здесь имела место некая малосимпатичная избирательность, которая может нанести вред отношениям в оркестре? Увы, мне не удалось услышать ни одного звука, способного излечить меня от сомнений. Она из тех, кто опускает смычок в тот момент, когда дирижер просит остановиться, она также не участвует в сольных выступлениях за кулисами, в отличие от многих других оркестрантов, которые, стоя в коридоре, демонстрируют свое искусство. В перерыве она сразу кладет инструмент в футляр и идет курить. Никто не осмеливается подойти к ней. Выражение ее лица ясно говорит о том, что у нее нет желания болтать. Только раз застал я ее, когда она «разминала пальцы» за сценой. Утро было очень холодное, и пальцы застыли. Я подошел поближе и прислушался. Правда, она играла гаммы без вибрато, просто для упражнения. Я стоял в темной нише и глядел на нее. Небрежная утренняя одежда еще прибавляла ей какой-то неженской агрессивности. Брюки подчеркивали классические формы. Длинные, не слишком мускулистые, не слишком мягкие ноги. Осиная талия и плоский, как у юноши, живот. От размашистых движений смычка то напрягалась, то расслаблялась на диво круглая грудь. Когда я подошел к печке погреть пальцы, она прекратила игру и встала рядом.

— Это мысль, — произнесла она и протянула длинные пальцы над печкой.

Это была самая длинная фраза, которую я от нее слышал. Да и единственная. Я некоторое время стоял возле нее, глядя на ее пальцы, в которых, казалось, была лишняя фаланга. Заговорить я так и не решился.

Не помню, чтобы женщина когда-нибудь настолько смущала меня.

Я сказал себе, что есть нечто царственное и неприятное в ее надменности. Да и чем она лучше нас? Но мне так и не удалось себя убедить. Она не замечала меня, вовсе не пытаясь притворяться. Потребность в уединении у нее глубока и естественна. У нее нет никакого стремления впечатлять нас какими-то затаенными страданиями, дабы привлечь к себе внимание. Нет и никакого желания оскорблять того, кто попытается приблизиться. Она просто замкнута в какой-то глубокой скуке, от которой ее спасает только музыка. Будем мы ее любить или нет — ей безразлично. Если кому охота влюбляться в царевну-недотрогу — на здоровье. А тот, кто предпочитает синицу в руках, пусть к ней рук не протягивает.

Когда я начал подумывать о том, чтобы привлечь Эву в квартет, у меня уже были некоторые обнадеживающие данные. Она казалась мне подходящей, исходя из трех главных качеств: дисциплина, способность сосредоточиться и серьезность. Но я все же колебался: хороший альтист в квартете должен быть человеком скромным и решительным. Редкое сочетание. А эта женщина казалась мне чересчур спесивой, и я опасался, что мне будет трудно указать ей на ошибку, даже если замечание будет справедливым. А может, и звук у нее холодноватый, невыразительный, как и ее лицо? У нее будет достаточно оснований полагать, что я избрал ее из-за соображений недостойных: захотелось покрутиться вокруг красивой женщины, вот и нашел предлог. А ведь ее ослепительная красота, наоборот, останавливала меня. Я немного опасался, что здесь можно запутаться, а осложнения на сердечной почве не прибавляют здоровья камерному ансамблю. Фридман наверняка испугается ее лица и возненавидит ее, ведь она будет для него символизировать узость музыкантов, не видящих ничего, кроме музыки. У нее не найдешь уважения ни к тем, кто работает в коровнике, ни к священным коровам сионистского мировоззрения. Кроме того я опасался, что если я остановлюсь на Эве Штаубенфельд, мне будет трудно найти виолончелиста. Я не хотел классифицировать виолончелистов по какому-нибудь постороннему принципу. Если мне придется отказываться от каждого, у кого глаза бегают при виде Эвы, то не останется ничего иного, как выбрать единственную в оркестре женщину-виолончелистку. А я уже знаю, что ее брать не хочу. Тот же, кто кажется мне наиболее подходящим, — Бернард Литовский — полная противоположность Эве. Он со всяким готов заговорить, и любое проявление надменности его порядком раздражает.

Я решил, что не стану предлагать Эве участвовать в квартете, пока не услышу ее, но такая возможность все не представлялась. Попытка выделить ее звучание в оркестре тоже не увенчалась успехом. Обычно мне удается, неотрывно глядя на музыканта, услышать его в общей гармонии. Эву я услышать не мог. Но я счел это ее достоинством. Ее игра совершенно растворяется в анонимном звучании группы альтов, издающих богатый и теплый звук, она словно таит собственный звук в секрете. В конце концов я пришел к выводу, что и этот факт свидетельствует о ее безупречном профессионализме. Великолепный оркестрант знает, что слишком взволнованная игра, слишком взволнованный звук нарушают равновесие совсем так же, как фальшивая нота или запоздалое вступление.

Но судьбе было угодно избавить меня от первого шага. Несколько дней назад она сама обратилась ко мне с вопросом, не соглашусь ли я играть с нею на радио Концертную симфонию Моцарта.

Я был столь удивлен, что не сразу ответил.

— Я знаю, что это наглость с моей стороны, — сказала она, не красуясь своей скромностью. — Вы не знаете меня и еще ни разу не слышали. Но, быть может, вы согласитесь меня прослушать. А я не обижусь, если вы откажетесь.

Ее холодный взгляд иронически воспринял мое «Упаси Бог», произнесенное с чрезмерным жаром. Она словно говорила: сперва послушайте, потом судите.

Потом она рассказала, что выступление состоится по инициативе дирижера оркестра радиовещания, знакомого с нею еще с тех пор, когда она училась в консерватории. Он предложил ей исполнить произведение для альта соло, но у них в оркестре нет нот и нет всех инструментов для «Гарольда в Италии». Она сама предложила Концертную симфонию и, когда ее спросили, с кем она будет играть, ответила, что предложит мне. Дирижер сказал, что если я соглашусь, он будет очень доволен. Он слышал меня в Базеле.

— А вам тоже приходилось меня слышать?

— К сожалению, нет.

Тогда у меня не было возможности заговорить о квартете. Она сразу перешла к техническим деталям. Гонорар обычный, ведь радио — правительственное учреждение. Надо условиться о репетициях — нужно место, где мы сможем играть в сопровождении фортепьяно. На какой-то момент я засомневался, стоит ли мне выступать за столь жалкий гонорар, но решил согласиться. По двум причинам: уже несколько месяцев я в Палестине, а у меня еще не было ни одного сольного выступления. Так можно снова впасть в безвестность. Играть вдвоем, правда, не совсем соло, но зато выступление по радио — это нечто вроде визитной карточки (что же до гонорара, то лучше мне от него отказаться, не позорясь такой крохотной суммой. Но такие вопросы я не хотел поднимать в первом разговоре с незнакомой женщиной). Вторая причина и так ясна: я не хотел упустить возможности поработать с Эвой Штаубенфельд. Это и будет экзамен, после которого я смогу судить, стоит ли приглашать ее в квартет.

— У вас есть пианино? — спросил я.

— Нет. А у вас?

— И у меня тоже нет.

Потом, взвесив, стоит ли просить Гелу Бекер о разрешении играть в ее пансионе, я решил, что не стоит. Внутреннее чувство подсказывало мне, что лучше держать двух этих женщин подальше друг от друга.

Но оказалось, что Эва уже обо всем позаботилась. У нее есть подруга-пианистка, работающая в детском саду. Мы можем проводить репетиции там после того, как дети расходятся по домам.

Деловитость Эвы тоже свидетельствовала о серьезном профессиональном подходе. Пианино настроено неделю назад. Соседи жаловаться не будут, поскольку в доме, кроме детского сада, два магазина и адвокатская контора. Автобусная остановка возле самого садика. Она принесет ноты и пюпитры. Пианистка позаботится о кофе. И чтоб я не стеснялся отказаться, если обнаружу, что она недостойна играть со мной.

Я не отказался.

Не могу не похвалить ее звук, теплый и мягкий. Игра ее для меня как бальзам на душу. Поверхностным музыкантам Моцарт представляется легкомысленным и кокетливым. Моцарт Эвы Штаубенфельд — человек серьезный, но не тяжеловесный. Согласно характеру Концертной симфонии, каждый из нас играет подчас как бы сам по себе, и тем не менее завязывается диалог. Оба участника должны договориться между собой, когда один спрашивает, а другой отвечает. С Эвой Штаубенфельд нет никаких проблем интерпретации (правда, высокие ноты ее альта немного крикливы, но это, кажется, техническая сложность, которую можно устранить).

Я стараюсь остерегаться сентиментальных выражений. Родная душа — одно из них. Но более полного согласия по вопросам интерпретации — где поставить ударение, где просится глубокий вдох, прежде чем пуститься в новое приключение, — я никогда не знал.

Я только никак не могу решить, стоит ли говорить ей это. Боюсь, она мне не поверит. Подумает, что это пустые комплименты. Нам еще потребуется какое-то время поиграть вместе, прежде чем она удостоит меня своим доверием и будет воспринимать мою оценку просто. Правда, тогда, кажется, мне и не надо будет ничего говорить. Все это будет понятно само собой. Пока могу сказать лишь одно: мое молчание воспринимается одобрительно и уважительно. Если я сумею промолчать еще какой-то срок, тогда, может быть, мне будет позволено что-то сказать. В жизни не встречал я человека, относящегося к словам с таким недоверием, будто все изреченное требует подтверждения из некоего иного источника. Если бы все человеческие отношения были как любовь, то таким крайним требованиям еще было бы место. Влюбленные требуют друг от друга от чего-то отказаться в залог серьезности. Но мы всего лишь играем вместе сочинение для скрипки и альта. Быть может, ошибаюсь. Нельзя играть вместе без той душевной близости, которая требует полной откровенности, отказа от пустых разговоров и пошлых шуток. Эстетична и сама форма ее игры — она стоит очень прямо, никаких жестов, выдающих волнение. Все выражается в выверенном звуке, в точном движении смычка. Светлые волосы, локонами сбегающие на шею, не участвуют в игре. И глаза, очень светлые голубые глаза, ни на что не намекают. Если бы не пюпитр с нотами перед нею, я сказал бы: она глядит внутрь себя и рассказывает о том, что видит. Внутри, должно быть, тепло и хорошо, в очаге горит огонь, просветленная тишина. Только снаружи мороз и снег. Хорошо будет тому, кому удастся войти туда. С каждым днем мне нужно все больше усилий, чтобы сохранять молчание, делающее нас друзьями. Я предупреждаю самого себя: если ты хочешь взять ее в квартет, тебе надо отказаться от тщетных надежд. Тебе нельзя входить туда иначе, как со скрипкой в руках. Всякое иное проникновение в личную сферу положит квартету конец.

Меня немного пугает отсутствие юмора. И альтисту необходимо немного юмора, чтобы играть квартеты Гайдна, где у него подчас скучная роль ударных. Но уже после двух репетиций я увидел, что Эва не лишена иронии. Даже сарказма. Эта ее подруга, — впрочем, я не назвал бы дружбой столь простые отношения, сводящиеся к формуле «ты мне — я тебе», — весьма посредственная пианистка. Я воздерживаюсь от замечаний по поводу ее игры, которая мне не по нраву. Не хочу огорчать ее. Она помогает нам бесплатно. Потому я доброжелательно воспринял и ее участие в обсуждении интерпретации.

— На концерте мы сделаем так, как хочешь ты, — сказала ей Эва.

Тонкая ироническая улыбка сопровождала эту фразу, которая настолько задела пианистку, что та замолчала и не проронила ни слова до окончания репетиции. Может быть, именно этого и хотела Эва. Такая реакция казалась мне слишком резкой, почти жестокой.

Я усмотрел здесь определенную опасность для квартета. Фридман, который любит пофилософствовать, может увлечься многословием. (Он пять минут объяснял мне, почему сыграл три ноты именно так, а не иначе…) Если она выстрелит в него ироническим замечанием вроде этого, он будет задет и на репетиции создастся напряженность (но не стоит волноваться раньше времени, быть может, Эва прибегает к иронии только против тех, кто не знает своего места).

Грета права. Я из разряда приспосабливающихся животных. Возле Эвы я приучил себя молчать, точно я отроду был неразговорчивым. Мне даже легко в этом молчании, которое едет с нами в автобусе, словно наш собственный микроклимат (Эва тоже живет на севере города).

Пассажиры автобуса бросают на нас взгляды. Конечно, из-за Эвы. А может, еще из-за инструментов, которые помогают им вспомнить, откуда мы им знакомы. Но иногда мне кажется, что они глядят на нас как на мужа с женой, дующихся друг на друга. Всю дорогу промолчим, а приехав домой, поссоримся.

Поездка в Иерусалим сопряжена с известной долей риска. Но мне неприятно было отказываться от принятого решения — я не настолько смел, чтобы показать женщине, которая не боится, до чего я дрожу за свою шкуру.

Правда, все обошлось без особых потрясений. Нас везли в бронированном автомобиле британской армии. Смотреть на природу сквозь амбразуру для стрельбы — одно это уже впечатляет. Вполне я осознал, как сильно это меня поразило, только после того, как стал восстанавливать в памяти, чтобы рассказать Эгону Левенталю и описать в письме Грете.

Грете я описал свою поездку как поступок исключительно отважный. Видно, все еще не избавился от потребности демонстрировать ей свою смелость. Истинная же потребность состоит в том, чтобы доказать, что бегство из Германии было не актом трусости, а человеческим протестом.

Иерусалим, про который я писал Грете, несколько отличался от того, про который я рассказывал Эгону. Я немного преувеличил, описывая, как при виде Святого города мое сердце переполнили религиозные чувства. Положа руку на сердце, я не согласился бы жить в Иерусалиме, разве что там появился бы настоящий симфонический оркестр. Оркестр радиовещания платит государственную зарплату дилетантам.

Эгону я рассказал правду. Я боялся всю дорогу, хоть для страха и не было никакой реальной причины. Нынешнее поколение измельчало по сравнению с предшествующим. Мой отец, офицер кайзеровской армии, был удостоен «железного креста» за храбрость. А я даже в движущейся стальной коробке не чувствовал себя в безопасности. Какую-то уверенность придавало мне только спокойствие Эвы. Хорошо, когда есть у тебя близкий друг, которому можно, не стыдясь, рассказать всю правду.

Эгон заинтересовался Иерусалимом. Я немного мог рассказать ему, ведь я видел довольно мало. Каждый может почувствовать, что город этот перегружен воспоминаниями.

— Это другая страна, — сказал я Эгону, — другой мир.

— Тель-Авив построен на песке, а Иерусалим на камне, — заметил он.

Аллегория, а не итог впечатлений. Он ни разу не бывал в Иерусалиме. Все еще набирается сил, чтобы отправиться туда, сказал он мне. Боится, что не полюбит. Тель-Авив лишь черновик города. Его можно любить или ненавидеть. Все равно. Иерусалим же не позволит ему наслаждаться особыми правами, что приберегает он для гостей. Ему придётся внутренне определиться.

Англичанин, ехавший с нами, офицер в гражданском костюме, взял отпуск, чтобы сопровождать нас. Приятный тип. Присяжный любитель музыки и великий ее знаток. Может высвистывать целые концерты для скрипки с удивительной точностью. Всю дорогу он разговаривал со мной и смотрел на Эву. Она производит огромное впечатление на того, кто видит ее впервые и еще не знает, что стоит поостеречься. Тому, кто в нее влюбится, обещано разочарование. Эву не восхитила поразительная память попутчика. Музыкальная память — только побочный продукт его профессии, заставляющей фиксировать в сознании колоссальное количество подробностей, сказала она. Эва сразу угадала, что он детектив. Так или иначе, мне приятно было познакомиться с таким человеком. Если у английских властей такое же лицо, как у него, то положение не так уж плохо.

Выступление прошло отлично, несмотря на оркестр. В зале сидел секретарь мандатной администрации и несколько высокопоставленных лиц, евреев и арабов. Эва играла как человек, на которого присутствие публики не наводит никакого страха. Публика для нее не испытание. Все, что было отшлифовано на репетициях, она воспроизводила еще более четко и с верным чувством. Даже досадная оплошность виолончельной группы, приведшая в замешательство дирижера, не смутила ее.

Она пропустила такт, который проскочил оркестр, и на лице ее не отразилось никаких признаков напряжения. Более у меня не было сомнений. Даже в Берлине я выбрал бы ее. Она лучше Беренфельда, считавшегося превосходным альтистом.

Не уверен, что из-за меня пригласили нас после выступления отобедать с секретарем администрации. Он тоже человек образованный и любезный. У него есть та единственная пластинка, которую мы записали в Мюнхене. Он извинился от имени верховного комиссара за то, что тот не присутствовал на концерте. Для немецкого еврея — волнующее переживание, когда представитель властей извиняется перед ним.

Это событие придало особый вес тому абзацу в моем письме Грете, где я пытался убедить ее, что приезд сюда имеет и определенные преимущества.

Ночью, в гостинице, на пороге ее комнаты я спросил Эву, согласится ли она играть в струнном квартете.

— Что за вопрос? — ответила она.

Даже не спросила, что за квартет, постоянный ли он и кто остальные участники. Отворила дверь, сказала «Спокойной ночи», вошла и с непроницаемым лицом закрыла дверь.

Примерно через неделю в Тель-Авиве мы обсуждали подробности. Я предложил Бернарда Литовского, и она согласилась кивком головы. Она слышала его в зале гимназии «Герцлия»[19]. У него проникновенный, мощный звук и «длинный смычок». Стоит перенять это красочное выражение, обозначающее долгое дыхание и непрерывность мелодической линии.

Эва говорит сжато, но на всех ее словах есть личный отпечаток. У нее свой способ обсуждать технические детали. Она всегда ищет особую формулировку. («Он играет отдельными кубиками», — сказала она про виолончелиста, который был упомянут как один из вероятных кандидатов. Я послушал его. И действительно, стремясь приукрасить звук, он выделяет каждый такт и теряет мелодическую линию целого…)

Фридманом она не очень довольна, но поскольку я уже говорил с ним, не потребовала права вето.

— Первая скрипка — лидер, вам и решать, — сказала она.

Я изложил ей свою теорию относительно второй скрипки. Она согласилась, но удивилась, что я выбрал именно Фридмана. Предложила Витали. Я не нашел в нем никаких выдающихся качеств, кроме молчаливости.

Мне пришло в голову, что противоречия между Эвой и Фридманом могут принести пользу. В качестве посредника мне легче будет руководить квартетом, где, если воспользоваться выражением Эвы, не только один «центр тяжести».

Я еще некоторое время колебался в выборе виолончелиста. Меня беспокоят не музыкальные вопросы. Я недостаточно знаю Литовского. Глаза у него так и бегают по сторонам, а я еще не знаю, что это — природная любознательность или воспаленный интерес к женщинам.

Я укрепился в своем выборе: Бернард Литовский будет работать с нами. Посоветовался с Фридманом из вежливости. Фридман не выразил восторга. Литовский — прекрасный виолончелист, сказал он, но ему не хватает устойчивости. Я подумал, что он говорит об устойчивости ритма. Но он разъяснил: в Литовском есть какая-то человеческая неустойчивость. На него легко повлиять. Сегодня у него одно мировоззрение, а завтра другое.

— Успокойтесь, — сказал я Фридману, — когда он начнет играть в квартете, у него не будет времени менять мировоззрение. Он будет так занят, что ему не хватит времени и на одно.

— Это человек, с которым будет приятно играть, но с ним никогда не перейти на ты, — подытожил Фридман наше короткое обсуждение.

Оно и лучше. Так легче сохранить корректные профессиональные отношения. Поскольку мы не будем обращаться на ты к Эве, не возникнет ощущения, что она одна, а нас трое.

— У нас будет квартет, где двое красавцев и двое уродов, — сказал Фридман.

У него несколько детские понятия о красоте. У Литовского мужественное, привлекательное уродство. Он большой, костистый, сильный, с выразительной кудрявой головой. Его тяжелое, заостренное лицо кажется лицом человека, у которого была интересная, полная приключений жизнь. Впрочем, не знаю, верно ли это, но таково мое впечатление. Мне известны лишь два факта: первый, что он участвовал в конкурсе в Будапеште и занял первое место; второй, что ему удалось невероятным образом бежать в Чехию вместе с женой и виолончелью.

Такое лицо для музыканта — божий дар. Даже в тот момент, когда он настраивает струны, у него выражение человека, прислушивающегося к голосам из бездны. Литовский принял мое предложение с лукавой миной профессионального политика, не забывающего набить себе цену. Он очень обрадовался, но сдержался — хороший вкус требует не выказывать особого восторга, — словно так мы научимся больше уважать его. Я предоставил ему играть свою игру, а Эве и Фридману сказал:

— Есть квартет!

Вступление Литовского в ансамбль решило также проблему места репетиций. Он живет в трехкомнатной квартире на первом этаже трехэтажного дома на улице Элиэзера Бен-Иехуды[20]. Его жена Марта, учительница физкультуры, — горячая любительница музыки. Она с удовольствием открыла перед нами двери своего дома (детей у них нет) и ровно в четыре часа подает кофе с печеньем. Нам всегда рады, и никогда не возникает ощущения, что репетиция квартета нарушает какие-то планы хозяйки дома. Все мы уважаем Марту, даже ее муж, — если позволить себе чуточку цинизма. Кажется, она единственная женщина, с которой Эва Штаубенфельд нашла общий язык. На Фридмана Марта смотрит, как на сироту, о котором надо заботиться, следить за тем, чтоб он поел, оделся как следует, отдохнул. Я с почтением отношусь к таким женщинам — утратив красоту в очень молодом возрасте, они уже лет в тридцать восемь-сорок излучают некую примиренность с судьбой. В Марте не чувствуется горечи, потребности доказать, что в ней есть нечто ценное взамен недостающей красоты. Лицо ее светится добротой и мудростью человека, на чью долю выпали страдания, в которых невозможно обвинить ближнего. Не уверен, смог бы я жить с такой женщиной, но наверняка был бы рад быть ее сыном. Всякий раз, как я вижу ее, меня, не говоря уж о глубокой симпатии, которую я всегда испытываю к ней, переполняет жалость, — и это несмотря на то, что у меня нет никаких доказательств того, что муж ей изменяет. Мне известно лишь одно: после каждого концерта его ждут на улице две-три женщины, которым есть что сказать но поводу короткого соло, им исполненного.

Первые репетиции были успешны со всех точек зрения. Фридман — виртуоз но части слитности с ансамблем. Всякий раз, как он играет после кого-то из нас, он — словно отражение. Эва, опытная альтистка, взяла на себя ответственность за равновесие. Она успокаивающе действует на Литовского, мощный звук которого мог бы перекрыть нас. Не было споров и по вопросу о распределении доходов. Фридман намекнул, что готов удовольствоваться меньшей, чем у других, долей. Но я, зная, что он собирает деньги, чтобы организовать переезд отца в Эрец-Исраэль, упрекнул его и сказал, чтоб не морочил мне голову. Он чуть не расплакался от волнения.

Иногда бывают трения. Но в целом все идет так, как я и ожидал. В краткий срок мы подготовимся к первому концерту. Будем играть Квартет с квинтами Гайдна, opus 18, №3 Бетховена и Трио Брамса — специально для Эвы Штаубенфельд, из-за особой партии альта в третьей части. Первый концерт состоится через две недели в зале имени Яши Хейфеца.

Жизнь моя возвращается в накатанную колею. Репетиции оркестра по утрам, репетиции квартета после обеда, три раза в неделю, и четверо-пятеро учеников, один из которых действительно талантлив. По вечерам концерты, за исключением пятничного вечера. Иногда выпадает свободный вечер и в середине недели, тогда хозяйка дает мне уроки иврита. Разумеется, за плату. Квартет наполняет жизнь содержанием. Интересно, что мы четверо были из тех немногих оркестрантов, кто возражал против того, чтобы пригрозить дирекции забастовкой, если она привезет в Палестину новых музыкантов прежде, чем нам повысят зарплату (для Фридмана это был принципиальный вопрос, и мы приняли его точку зрения: евреи не имеют права мешать спасению своих соплеменников). Раз в две недели я обедаю у Гелы Бекер и раз в неделю, в субботу вечером, меня приглашают Эгон Левенталь и его подруга, которую я пока не раскусил. Я совсем не чувствую пустоты, обычно мучающей холостяка в конце недели. Раз в неделю пишу жене и дочери. Раз в месяц пишу брату по адресу, который он мне оставил, в Гаагу, хоть и уверен, что его там нет. (Я еще ни разу не получил от него ответа, но уверен, что и в Голландии он в подполье. Наверняка дал адрес какой-нибудь организации, относящейся к компартии. Он, как видно, кочует из страны в страну и пытается организовать какое-либо выступление против нацистов. Это, конечно, приносит ему удовлетворение. Что же до пользы — весьма сомневаюсь.)

Гела Бекер утверждает, что я пренебрегаю старыми друзьями. Приобретя новых друзей, я стал недоступен для тех, кто действительно меня любит. Она шутит, но я знаю, что за этим скрывается нечто серьезное. Моя дружба с Фридманом и Литовским не мешает ей. На первую репетицию квартета она принесла большой букет цветов с визитной карточкой, где было написано «Великий день в музыкальной жизни Эрец-Исраэль». То, что вызывает у нее недостойное любопытство, — это мои отношения с Эвой Штаубенфельд.

Ее ревность к Эве смешна и раздражает. Во-первых, потому, что у нее нет права требовать от меня верности, во-вторых, потому, что нет никакой причины для этой ревности. Если я ей об этом скажу, она решит, что я извиняюсь, а извинение будет истолковано как признание ее прав. Я молчу и осторожно обхожу ловушки, которые она расставляет на моем пути, — намеки тонкие и толстые попеременно. Все они вызывают во мне только сожаление о разумной женщине, которая глупо себя ведет. Она долго смотрит на меня грустными глазами, дольше, чем я могу выдержать, точно я все еще должен дать ответ на незаданный вопрос.

Мне удается запутаться там, где другие легко устраиваются. Быть может, потому что я не способен на грубость даже в той малейшей степени, какая порой жизненно необходима, чтобы поставить людей на место. Мне не грозит опасность запутаться в отношениях с Гелой Бекер. То, что может между нами произойти, не пугает меня так, как то, что происходит в доме, где я живу. Происходит же со мной нечто странное, и я не знаю, как положить этому конец.

Даже с Эгоном я не смогу говорить об этом.

На первом этапе можно обучать игре на скрипке почти без слов. Все можно показать. На более позднем этапе нельзя обойтись без объяснений. Незнание иврита иногда мешает мне. Необходимы слова, чтобы привить ученику более глубокое понимание музыки. Технических советов недостаточно. Правда, сегодня я уже могу сказать несколько предложений на иврите, но большую часть времени я вынужден обходиться руками. Здесь-то и корень зла.

Однажды я стоял позади своей ученицы, показывая, как правильно держать скрипку. Произошло нечто странное. Руки у нее были упрямы, точно застыли, и левая, и правая. Они прижимались к телу и совсем не поддавались мне. Сперва я подумал, что она не понимает меня. Но через минуту стало ясно, что один из нас ведет себя по-детски, и это — я. Ее левая рука прижала к упругой груди мои пальцы, державшие ее за локоть. Мы стояли очень близко друг к другу, и бедра мои коснулись ее зада. Соприкосновение вызвало мгновенную реакцию, но девушка не испугалась. Я покраснел, но цвет ее персиковой щечки не изменился, это был румянец какой-то необычной радости. На губах ее витала счастливая улыбка. Я был оглушен. Она же ничуть не была смущена.

Я не хочу сказать, что пятнадцатилетняя девушка пыталась соблазнить меня. Такие вещи происходят сами собою. Но после того, как они произошли, возникает опасность, что они станут непристойной привычкой. Справившись со смущением, я сделал вид, что ничего не произошло. Но на следующем уроке она снова взяла скрипку неверно, и я увидел в ее глазах искру лукавства, словно она приглашала меня снова показать ей то самое, чему я учил ее на прошлой неделе.

Я был в большой растерянности. Снова больше всего испугало меня отсутствие смущения на лице девушки. Она бросила на меня чуть насмешливый взгляд, удивительно зрелый и даже слегка надменный. Так глядят люди, уверенные в себе, на пугливых людей, подгоняющих свои поступки под мнение общества. Я уже видел однажды такой взгляд у девушки примерно такого же возраста.

Дело было во Франкфурте, мы ехали в трамвае. Была сильная толкучка, и нас прижало друг к другу. И тогда ее тело отозвалось так же. Я попытался отстраниться, но меня толкнули к ней, я не мог пошевельнуться. Я боялся, как бы она не подумала, что я это делаю нарочно. Пока я не увидел — после того, как отважился взглянуть на нее, — что девушка вовсе не сердится. Наоборот, на лице ее застыла таинственная улыбка, взрослая, но без чувства вины. А в глазу, который был мне виден, мерцала искорка гордости. Она не видела необходимости скрывать удовольствия от дивной силы, которую открыла в своем прикосновении. Счастливая эта улыбка только усилила мое волнение, и некоторое время мы барахтались вместе, пока я уже больше не мог этого выносить. Я был поражен огромностью удовольствия, которое дала мне эта украденная любовь. А чувство вины одолело меня только после того, как я вернулся домой.

Та девушка была незнакомкой, и вероятность увидеть ее снова была очень мала. Она заставила меня испытать некую тягу к созреванию еще неспелого — и исчезла из моей жизни. Но нынешняя моя ученица — дочь людей, которые мне доверяют. Я символизирую для них все благородное, нравственное и духовное в европейской культуре. Я вижусь с ней ежедневно, изо дня в день. Я не смогу без причины прервать уроки музыки.

Ее зовут Рут. И через пять месяцев ей будет шестнадцать лет. Жалкое утешение.

Я верю, что справлюсь со своей страстью. Я взрослый человек и не допущу, чтобы прихоть плоти испортила мне жизнь. Я должен взять себя в руки. Девушка эта не мне суждена. Не для меня запретный этот плод. Но с каждой неделей мне становится все тяжелее.

У меня уже нет больше сомнений в том, что поступки ее не случайны. Она знает, что делает, и делает это не стыдясь. Почти нагло. А в глазах ее всегда вспыхивает то же выражение взволнованного ожидания, в котором нет ни страха, ни чувства вины. Она не соблазняет меня в вульгарном смысле этого слова. Безмолвное приглашение. Перед тобою раскрывают дверь, если не боишься — можешь войти.

И все же я не могу сказать, что девушка эта развратна. Есть что-то наивное и трогательное в ее дрожащей распущенности. Если можно тут строить догадки, то ее чувство — вряд ли сексуальное влечение к образу отца, ведь отец-то у нее есть. Это скорее детская, еще довольно сдержанная влюбленность в постороннего, в чужого. Я воплощаю для нее все то удивительное, что лежит далеко от ее узкого, замкнутого мирка, ограниченного семьей и школой по соседству. Я — часть волшебной, богатой приключениями жизни, вершащейся где-то за горизонтом, а из ее окна можно порой разглядеть только дым из трубы пассажирского парохода, маячащего в отдалении, как щемящий соблазн. Долгие часы может она лежать на животе, покачивая ногами в такт событиям, проносящимся перед нею в переводных романах, которые она поглощает с неимоверным пылом. Романы, в которых люди, похожие на меня, кочуют из тома в том, пожиная аплодисменты и позволяя принцессам себя любить. И музыка для нее — билет в дальние страны. Мне кажется, она не позволила бы себе так бесстыдно льнуть к человеку, с которым могла бы разговаривать. Можно надеяться, что стыд снова вернется и отвоюет нейтральную полосу между нею и мною, когда я продвинусь в изучении этого трудного языка и начну говорить с ней на иврите. Странная мысль, но я держусь за нее, как за якорь спасения. Время играет мне на руку. Как только исчезнет отчужденность, простой нравственный долг напомнит о себе.

Настоящее зло может вырасти как раз из укрепляющихся отношений с Эвой Штаубенфельд. Зло, понятно, для квартета, а не для меня. Даже не для моей семьи. Здесь нет опасности влюбиться до потери чувств. Редко влюбляемся мы в женщин, слишком похожих на жену. Эва и Грета созданы из одного и того же твердого материала, типичного для женщин честолюбивых и упорных. Обе они не из тех, кто обратятся к мужчине за защитой.

А если переспят с мужчиной, не станут требовать от него, чтобы он «исполнил свои обязательства». Наоборот, они лишь рады, если он оставит их в покое и не станет думать, что приобрел права на их тело.

Все это, разумеется, предположения. Я не знаю, были ли другие мужчины в жизни Греты. Некоторое время я подозревал, что опыт, которым она обладала, когда мы встретились, не приобретается из книг. Но я никогда не требовал от нее отчета в том, какую жизнь она вела до меня. Что же до Эвы, то тут я знаю еще меньше. Я просто провожу аналогию между Гретой и Эвой и, кажется, не ошибаюсь. А даже если и ошибаюсь, это не так уж важно. Я твердо решил воздерживаться от легкомысленного поведения, которое само собой ведет к глупому флирту.

Но я не застрахован от другого вида сердечной зависимости, которая может перерасти в некую почти семейную любовь. Это поначалу ускользающее от внимания чувство углубляется с привычкой. Рутина не мешает ему, а, наоборот, укрепляет. Не знаю, не опаснее ли оно, чем любовь. Время не разъедает его, а строит, постепенно наращивая, слой за слоем. Так чувствую я порой, когда появляется общая тема у первой скрипки и альта. Мне тогда становится странно, что я вообще мог играть в квартете, где не было Эвы Штаубенфельд. А иногда мне кажется, что я никогда не осуществлял того, что заложено во мне, в столь полной степени, как когда играл вместе с Эвой Концертную симфонию («Палестайн пост» написала: «Словно один человек. Потрясающий диалог двух первоклассных музыкантов, знающих, что они хотят сказать»).

Я могу лишь дать себе слово, что, насколько это от меня зависит, я не сделаю ни единого шага, который можно истолковать как попытку выйти за пределы профессиональных отношений. Не знаю, как поведу я себя, если Эва сделает провокационный шаг. Боюсь, я буду беспомощен, как всегда. Сперва мне будет любопытно, и я побоюсь обидеть ее, а потом увлекусь. Ты колеблешь пальцем струну, и тебя захватывает чувство, пробужденное тобою самим.

Это не пустые опасения. Я замечаю тревожные признаки с тех пор, как Эгон Левенталь стал приходить на репетиции квартета. Последнее время он приходит часто. Всякий раз, как ему необходимо «убежать от этой страны».

Он открыл нас случайно. Мы встретились на улице, и он пошел проводить меня. Погруженные в беседу, мы не заметили, как подошли к дому. Марта, знавшая, кто он такой, пригласила его войти. Фридман, Литовский и даже Эва встретили его приветливо. Увидев молодую красивую женщину он, как всегда, показал себя в полном блеске. Марта была очарована. Фридман нашел случай проявить свою образованность. Литовский запоминал остроты Эгона, чтобы потом рассказать их в другой компании. Всем нам была очень приятна эта помеха. Только Эва перебирала струны альта, точно показывая, что ей жаль времени, но и ее безразличие было показное. Она вполне чувствовала, что весь это фейерверк предназначен ей.

Потом Эгон попросил нас играть.

— Я сяду в сторонке и послушаю. Буду вам очень благодарен, если вы совсем не будете меня замечать.

В скромной квартире Литовских нельзя было «сесть в сторонке». Да и забыть о нем было нелегко.

— Тебе надоест, — сказал я Эгону, не без гордости от того, что мы с ним на ты. — Мы часто останавливаемся и спорим. Это совсем не концерт.

— Неважно, это мне тоже интересно, — ответил он.

Репетиция пошла неудачно. Фридман волновался из-за присутствия зрителя. (Так с ним всегда, если нас слушает человек, перед которым он преклоняется. Когда Губерман присутствовал на репетиции оркестра, у Фридмана дрожали руки, точно Губерману делать было нечего, кроме того, чтобы следить, как Фридман играет почтенную партию вторых скрипок…) К тому же, мы не стали обрывать игру даже там, где надо было что-то выяснить. Я вовсе не был счастлив, когда Левенталь попросил у меня разрешения прийти снова, но отказать ему я не мог.

— Тебе не скучно слушать репетицию? — спросил я.

— Совсем нет, это было по-настоящему увлекательно!

Я улыбнулся про себя. Взгляд его все время был прикован к Эве. Даже наливая себе кофе, он не отрывал от нее глаз. Его особенно интересуют именно репетиции, продолжал Эгон, так он изучает произведение глубже, а придя на концерт, может следить за осуществлением идей.

— Струнный квартет — это микрокосм, — сказал он. — Целый мир в миниатюре.

Потом позволил воображению разгуляться:

— Это тюремная камера, где находятся прикованные друг к другу узами разнообразных чувств четверо осужденных на каторжные работы. Это теплица, где вырастают цветы, привычные к другому климату. Это архитектурное сооружение, построенное не в пространстве, а во времени. Это стерильная лаборатория человеческих взаимоотношений в кондиционированных условиях. Это четыре рыбки в сети, которая тем туже стягивается вокруг них, чем сильнее они трепыхаются.

И так далее и тому подобное. (Он говорит, что сравнения приходят ему в голову группами по полдюжины, вопрос состоит в том, что вычеркнуть.)

Он даже сказал, что, может быть, напишет книгу о струнном квартете, и обещал, что мы не найдем там себя.

— В наше время есть только две возможности, — рассуждал он. — Или бить тревогу, кричать миру о тевтонской опасности, или писать книги ни о чем.

— Про квартет — это ни о чем?

— Я хочу сказать про нечто, не относящееся к нашему времени, нечто такое, о чем можно было бы в той же форме писать и в 1837 году.

— Всякий раз, как меня одолевает тоска по родине или отвращение, мне нужен Шуберт, — продолжал он и стал развивать идею о бегстве в музыку «вместо того, чтобы бежать отсюда». У него в последнее время застопорило «творческий механизм», и ему не стоит оставаться наедине с собой. У этого субъекта слишком большие требования. Есть же предел количеству страниц, которые он может прочесть за день. Жизнь в слове может, наконец, привести его к помешательству. Ему необходимы паузы, заполненные звуками. И именно не беспрестанная музыка, свивающая одну мысль на протяжении всего произведения, но вот такого рода случайные наскоки на музыку во время прерывающейся репетиции. В таких условиях он освобожден от работы по организации путаницы, царящей у него в мозгу. Такая репетиция не позволяет ему отдаться одной мысли. Каждую минуту внимание сосредоточивается на чем-то ином. Как будто кто-то роется» старых заброшенных ящиках, доставая оттуда забытые грамоты.

После таких слов я уже не мог сказать Эгону, что он мешает. Он объявил, что «будет послушным мальчиком», и в минуту откровенности пообещал даже, что не будет впиваться глазами в «Валькирию» (Впоследствии он изменил ее имя на «Брунгильду». Я восхищаюсь его способностью давать подходящие прозвища. Фридмана он называет Фрейдман…) Хотя она вовсе не смущается, когда ее нанизывают на острие взгляда. Копья ее отточены, она мечет их с молниеносной скоростью и всегда попадает в цель.

Присутствие Эгона на наших репетициях вызывает скрытую напряженность. Кажется, я понимаю ее истоки.

Комедия ошибок:

Эгон полагает, что между мной и Эвой что-то завязывается. Совесть позволяет ему вмешаться в эти отношения. Я женат, а он холост. По крайней мере, формально. И потому нет никакого греха в том, что он станет моим соперником в поединке за милости Брунгильды. У каждого из нас есть копье, которое можно метнуть, камень, который можно бросить, и препятствие, которое надо обойти. Ему нужно какое-то освежающее соревнование, чтоб не погрузиться в глубокую депрессию. У него нет здесь ни издателя, с которым можно ссориться, ни критиков, которых можно поносить. Он не понимает, да и не может понимать, что преувеличенное внимание, которым щедро одаривает меня Эва в его присутствии, испаряется с его уходом. Почему и отчего, я могу только догадываться. Эва не может не замечать впечатления, производимого ею на Эгона («Палестина невероятно приблизилась к Европе, если в ней есть такая красивая и элегантная женщина…» — сказал он). Ей для чего-то нужно поддразнивать его. Самый лучший способ делать это, не выходя за правила приличий, — подкрепить его подозрение, будто мы что-то скрываем от него. Почему она это делает? Быть может, потому, что не любит робких людей. А может быть, здесь некий протест против того успеха, каким пользуется Левенталь у женщин. Это оскорбляет ее эстетическое чувство. Эгон тощий, маленький и, кроме глаз, нет в нем ничего, способного привлечь взгляд. Быть может, она стремится доказать, что не всех женщин покоряет известное имя. Быть может, ее злит, что он одарен той самой разновидностью еврейского ума, которой она не любит. А может, ей просто нужно метнуть копье далеко и высоко. Не стану в это углубляться. Меня интересует только окончательный результат. Я улавливаю множество сигналов и не знаю, отвечать на них или молчать. Молчание наше натянуто и вот-вот прорвется. Репетиция квартета опять не такая, как была прежде. Между нами напряженная игра. И бессознательно между мною и Эвой протягиваются нити тайного понимания. Не могу отрицать, что в таком взаимопонимании есть нечто эротическое. Как и музыка, эротика — напряжение, которое тянется до точки, где его уже нельзя выносить.

Тель-Авив, 29.1.1938

Многоуважаемой госпоже Розендорф, чье холодное письмо (которое можно было бы опубликовать в любой газете) принесло огромное удовлетворение отцу одаренной девушки. К похвалам, высказанным в ее адрес крупными музыкантами, следует отнестись с должной серьезностью. Но и тем обстоятельством, что ей не предлагают выступить перед публикой «в нынешние тяжкие времена», тоже не следует пренебрегать. Эти люди, влияние которых на музыкальную жизнь Германии столь велико, могли бы сделать для Анны еще что-то, кроме разговоров, кои не стоят им ни гроша. Сегодня, а по-моему, уже и год назад, она находится в состоянии, когда ей необходимо пройти испытание публикой, чтобы открыть в себе все душевные силы, в ней дремлющие. И если в Германии трудно распахнуть перед нею двери концертного зала, стоит, быть может, попробовать в другом месте.

Такова, дорогая Грета, была моя первая реакция на твое столь официальное письмо. Я знаю, что нельзя отвечать издалека в эмоциональной форме, ведь не всегда можно узнать все необходимые детали. Не стану больше распространяться об этом. Письма могут не только связывать, но и разделять. Лишь непонимание может вырасти из иронических фраз, которые неверно истолковываются на расстоянии тысяч километров. И пока удастся отделить дурное впечатление, произведенное лишним словом, проходит много времени и остается неприятный осадок.

Я очень тревожусь. Что происходит? Почему письмо твое дышит такой сдержанностью? Почему Анна написала всего три строчки? Или кто-то вбил ей в голову, что она сможет стереть мое имя из своей биографии, если не напишет четвертой строки? Наверное, и эти вопросы лишь множат непонимание. Но что мне делать — отсюда все это кажется таким странным, а иногда просто пугает.

Я скопил достаточно денег, чтобы оплатить вам обеим дорожные расходы. И хотя у меня нет квартиры, где я мог бы достойно принять вас, но госпожа Бекер согласится дать вам комнату в своем пансионе за совершенно смехотворную плату. Там есть прекрасный рояль, и на нем можно играть по нескольку часов в день.

Здесь у меня все устраивается совсем неплохо. Посылаю тебе отзывы о нашем квартете, опубликованные в «Палестайн пост» и в немецкой газете. В ивритской прессе тоже были превосходные рецензии.

Анне на сей раз писать не буду. Она достаточно взрослая, чтобы читать это письмо. Меня не беспокоит, что она узнает, что папа на нее немного сердит. Если мы не научим детей уважать нас, выросши, они не станут серьезными людьми и не научатся воспитывать своих детей.

Твой любящий

Курт

Вчера вечером без всякой причины на меня вдруг напали слезы. Мы играли «Смерть и девушку», и я почувствовал, что слезы душат меня. Я извинился, убежал в туалет и там разревелся вовсю. Когда я вышел, мои коллеги решили, что я болен. (Я доиграл эту роль до конца: со слезами признательности на глазах ел я принесенный рис, сваренный Мартой, точно меня растрогала ее забота о моем здоровье…)

Что-то во мне надломилось. Я должен взять себя в руки.

В чем причина? Ничего в особенности, все вместе. А ведь успех квартета должен был доставить мне радость, способную защитить от таких вспышек меланхолии, которые давно уже не нападали на меня.

Началось это позавчера. В пять часов по берлинскому времени. Я вдруг точно наяву увидел нашу маленькую квартирку. Дверь распахивается и входит человек. На лице Греты, сидящей на диване, приветливая улыбка. Человек делает еще два-три шага, и я вижу, что это Миллер.

Должен, положа руку на сердце, сказать, что у меня ни разу не было основания усмотреть в поведении Миллера нечто неподобающее. Он поистине наделен всевозможными достоинствами. Человек порядочный, умеющий держать язык за зубами, с гуманными взглядами. Когда-то мы вместе учились в консерватории, и он был одним из самых одаренных учеников на отделении фортепьяно. Потом он унаследовал большую торговую фирму, имеющую отделения по всей стране, и отказался от музыкальной карьеры, чтобы вести семейное дело. Я никогда не видел ничего дурного ни в этом, ни в том, что Миллер из дружеских чувств ко мне вызвался аккомпанировать нам с Гретой на фортепьяно, чтобы подготовить каждого из нас к выступлению перед публикой. По своему характеру он может быть превосходным аккомпаниатором — необыкновенно чувствует тебя, подлаживается к самым тонким оттенкам.

Словно в кино — сидишь в темном зале, события происходят перед твоими глазами, а ты не можешь войти и вмешаться, — увидел я нашу маленькую гостиную. Миллер входит, по обыкновению торжественный, целует Грете руку. Желая выглядеть как можно более деловитым, он тотчас усаживается за пианино. Но Грета, как всегда, говорит:

— Прежде всего кофе. Если не выпьете у нас кофе, мы не разрешим вам играть на нашем пианино.

Он улыбается. Его чудная улыбка — деликатная, полная внимания к окружающим, но не лишенная сметливости. Он садится за маленький столик, пробует печенье с маком — единственное, которое умеет печь Грета, — и хвалит его с неподдельным жаром. Потом пьет свой кофе, опустив глаза, — в нем есть эдакая милая скромность, и когда он в доме один на один с женой друга, то вежливость окутывает его, как броня. Допив, он говорит:

— А теперь за работу.

Ведь необходимо использовать этот час, когда дочка ушла на урок теории, потом пианино будет занято. Грета тоже улыбается. Настоящий друг. Знает, что времени мало и надо успеть поработать. С ним нет нужды играть в светские игры. Кофе он уже выпил, а без дружеской болтовни можно обойтись — он и так знает, что общество его приятно хозяйке. Более того — насущно необходимо. Она поднимается и с подносом в руках идет в кухню грациозной походкой женщины, знающей, что она красива и сзади. Быть может, в этот миг он позволяет себе окинуть взглядом мужчины, — конечно, в границах хорошего вкуса — ее округлые формы, ее изящные лодыжки, виднеющиеся из-под длинного домашнего платья, выбранного с тонким расчетом, — не слишком интимного, но и не формального, платья, которое надевают, когда ждут в гости близкого друга (у нее два таких, одно с китайским узором, другое в стиле баварского народного костюма).

И вдруг, вернувшись, она, словно уловив взгляд, брошенный ей вслед, понимает, что нет нужды притворяться, останавливается перед ним и берет его за обе руки. Они не произносят ни единого слова, которое могло бы оправдать мгновенную перемену. Он выпрямляется, глаза его уже не могут отрицать того, что видят, и они обнимаются так, будто всю жизнь только и ждали этой минуты…

С чего бы это?

Ведь прошел уже год. И никогда в моем воображении не возникали подобные картины. Ни единого разу.

О себе я думал много. Достанет ли у меня сил следить за собой, чтобы не испортить прекрасные (и полезные, не стану отрицать) отношения, сложившиеся между мною и Гелой Бекер. Что представляет собой сумасшедшее влечение к дочке хозяев — глубоко зашедшую болезнь или нечто преходящее, связанное с временным голодом? Не лучше ли мне найти здесь какую-нибудь женщину, которая не будет от меня ничего особенного требовать, только чуточку внимания — и у нас установятся отличные, не вызывающие раздражения отношения, эдакая любовь на время, от которой никто не ожидает слишком многого?

Иногда я думал и о Грете. Думал вообще, не просто тосковал. Ведь мы с нею могли говорить об этих вещах откровенно. Мы люди просвещенные, и ни один из нас не требует от другого, чтобы тот жил противоестественным образом. Мы даже позволяли себе циничные шутки в духе неисправимого развратника Хохбаума: «Если дома нет еды, идут в ресторан» или «Если твоя жена не умеет готовить, никто не ожидает от тебя, что ты умрешь с голоду». Но мы знали, что все это слова, так, для внешнего употребления. Это соглашение лицемерно. Можно предположить, что существуют минуты слабости. Но вообще мы ожидали друг от друга взаимного уважения. Что проку в лишних словесах — я не всегда был безупречен. В похвалу Грете скажу, что она не видела смысла мстить мне. В душе я сказал себе, что у нее есть на то право, хоть и знал, что если она этим правом воспользуется, мне будет больно. С такими мыслями я научился справляться.

Но картины-видения мне никогда не представлялись. И вот вдруг…

Кажется, это настроение возникло из-за случайного замечания Эгона Левенталя. Нас было только трое: Бернард Литовский, Эгон и я. Марта еще не вернулась. Эва и Фридман задержались. Я настраивал скрипку, а Бернард болтал с Эгоном. Я вполуха слушал их разговор. Они говорили про какую-то скандальную историю, разыгравшуюся между людьми, мне незнакомыми. Бернард с Левенталем весьма вульгарно обсуждали супружескую измену, и я не хотел вступать в разговор. Бернарду такой стиль по душе. А у Эгона талант говорить с каждым его языком. Могу считать своим достижением: со мной он ни разу не говорил в таком духе.

Бернард сказал про женщину, которую они обсуждали:

— Простокваша, да и только.

Было видно, что Эгону выражение понравилось. Если б Литовский сказал «рыба» или «кусок льда», он бы, может, и не отозвался. Но раз Литовский придумал удачную метафору, Эгон с удовольствием продолжал болтать.

— Вы правы, — сказал он, — она действительно так выглядит: холодна, бледна и безо всякого вкуса. И засмеялся. Но тут же добавил:

— Но впечатление может быть очень обманчивым.

— Немало мужчин чувствуют себя спокойно только из-за этого. Им кажется, что раз сожительница не слишком интересуется сексом, нет никаких опасений, что она примет на себя такое наказание еще и в другом месте. Эти глупцы не понимают, что сей кусок льда, сохраняющий свою форму на холодном противне супружеской жизни, отлично тает в виски. Их ждет сюрприз. Та же самая женщина, хранящая столь пристойный вид в постели с мужем, да что там пристойный — вид истязаемой мученицы! — может вести себя в постели с любовником, как вырвавшаяся из узды кобылица, ведь все равно все препоны рухнули…

Миг открытия… До боли пронзила меня мысль, что он, сам того не сознавая, говорит обо мне.

Точно внезапная вспышка света. И — великая тьма.

Сегодня я впервые побывал в комнате Эвы. Наша дружба крепнет. Это приносит мне большую радость, но немного тревожит.

Меня пригласили выступать в зале, где нет пианино. Я колебался, хотя мне предложили четыре фунта. Опасался играть партиту Баха для скрипки соло перед группой усталых рабочих. Под конец пришла идея: отдам Эве долг. Предложил ей вместе сыграть «Сарабанду с вариациями» Генделя — Гилверсена.

Она с радостью согласилась, но поставила условием, что не будем делить гонорар. У нее ни в чем нет недостатка. Я отказался: это оскорбительно для моей чести. Она засмеялась: у мужчин честь в кармане. Предложила устроить репетицию у нее дома.

Дверь открыла хозяйка квартиры — немолодая маленькая женщина с толстой косой, уложенной вокруг головы в форме башни. В ее больших глазах запечатлелась обида. Сперва она поглядела на меня так, будто я перелез к ней через забор, но, увидав скрипку, успокоилась.

Принесла чай с печеньем, даже не спросив, хотим ли мы чаю. Сонечка (так Эва с ласковой насмешливостью называет свою хозяйку) подумала, что мой визит — прекрасная возможность внушить нам несколько сионистских истин. Тот, кто ест ее печенье, должен ее выслушать. Музыканты — люди, оторванные от корней, их надо высадить в почву.

Эва, должно быть, любит включать этот маленький кипятильник. Старушка, пронизанная идеологией до мозга костей, ничего не замечает. Начался разговор глухих. Сонечка сказала, что евреям Германии, может быть, придется дорогой ценой заплатить за «банкетный сионизм», которого они придерживались все эти годы. Эва ответила, что и сионистам не светит лучшее будущее, ведь это сумасшествие — оставлять горстку евреев в руках миллионов арабов. Сонечка была потрясена:

— Так что же вы здесь делаете?

Эва невозмутимо спросила:

— У вас есть для меня на примете другое место?

— Для евреев нет другого места, — провозгласила Сонечка. — Евреев преследуют повсюду.

— И в Америке? — переспросила Эва.

— Если не сегодня, так завтра, — резко бросила хозяйка.

— Я ищу не такое место, где евреев не преследуют, а место, где еврей может убежать от самого себя.

Когда мы остались одни, Эва поиронизировала над пылом своей хозяйки, которая всегда точно знает, что именно нужно: чтобы хорошо играть, нужна душа, а не техника… народу нужна родина… красивой женщине нужно немедленно выйти замуж, чтобы не подвергать опасности другие семьи… и еще несколько подобных аксиом.

В душе я отнесся к Эвиным словам критически. Тоже мне интеллектуальное развлечение — насмехаться над чувствами.

У меня нет определенного мнения по тем вопросам, что здесь обсуждались, но мне показалось, что не подобает смеяться над серьезностью этой женщины. Правда, я не осмелился сказать этого.

Едва хозяйка ушла, как напряжение, стоявшее в воздухе, разрешилось беспричинным смехом. Мы точно ждали минуты, когда она уйдет и мы сможем расхохотаться. Потом, словно устыдившись такой глупости, мы разом замолчали. Так родилась какая-то интимность, и впервые мы заговорили друг с другом откровенно. Правда, это была иная откровенность, чем с Гелой Бекер. Той я в первый свой вечер в Эрец-Исраэль рассказал все, что может человек рассказать о себе. А через две недели мы перешли на ты. Беседа между мною и Эвой крутилась вокруг тем, которые можно обсуждать со всяким. Я не рассказывал ей подробности о своей жизни, а она и того меньше. И все же никогда я не ощущал такой близости к чужой женщине.

Горячий чай не пошел нам на пользу. Воздух был горячий и влажный, нельзя было взяться за инструменты потными руками. Мы вышли на балкон — немного остыть на ветру.

Какое-то время мы постояли молча. Точно уже исчерпали дневную порцию разговоров. Во дворе возле мусорных ящиков играли дети. Жалкая собачонка бегала за ними и тявкала. Напротив на балконе развевалось мерзкого вида белье. Корсет, выглядевший орудием пытки, и огромные женские трусы, не отстиранные как следует. В квартире за этим балконом что есть мочи визжало радио.

Улица тоже не радовала взора. Даже море, вид которого обычно успокаивает, открывалось нам между двумя рядами белых домов, как пластина раскаленной меди.

Вдруг Эва поглядела на меня и сказала глубоким грудным голосом влюбленной женщины:

— Вы когда-нибудь видели Штейнбах? Я, видно, поглядел на нее в изумлении, потому что она сразу стала объяснять:

— Штейнбах на Этерзее.

Я был там. Помнил к тому же, что читал где-то, что Малер снимал там дом возле озера. Когда гостивший у него Бруно Вальтер возвел однажды очарованный взгляд к горам, Малер сказал ему: «Не стоит трудиться. Я уже все это положил на музыку».

Я не понимал связи. Глаза наши были устремлены на клочок желтого неба и на море, точно покрытое ржавчиной, — что общего между ними и горным пейзажем с занесенными снегом вершинами и прозрачным ярко-синим озером?

Она не замедлила с объяснением:

— Мне трудно без…

Лицо ее было бледно, а губы сжаты до боли.

— Я задыхаюсь здесь, — произнесла она мгновение спустя.

Наступило долгое, неловкое молчание. Я чувствовал, что должен что-то сказать, но не мог выдавить утешительных слов. Неуверенно предложил ей начать репетицию. Времени осталось немного, а пьеса нелегкая. Но она не сдвинулась с места.

— Все здесь против меня — климат, пейзаж, люди… Иногда у меня чувство, что я задыхаюсь. Сколько времени можно так жить?

Я дал глупейший в этих обстоятельствах ответ — ко всему привыкают. А может, и нет лучшего ответа. Впрочем, в голове у меня мелькнула одна утешительная идея: нам надо радоваться, что мы не там, в Германии. Она согласно кивнула.

— Может, будет война, — прибавил я.

— Если б не было у меня музыки, просто не знаю, как…

Я не дал ей докончить фразы. Моя ладонь накрыла ее длинные пальцы, обхватившие железные перила.

Первое прикосновение. Трудно описать пронесшееся во мне чувство. Чувство человека, совершившего поступок, требующий исключительного мужества. По ее пальцам не пробежало даже легкого трепета — ни отзыва, ни отталкивания. Они покоились под моей ладонью точно парализованные.

— Музыка — это и есть наш климат, — сказал я, чтобы затушевать тягостное впечатление от ее слов. — Это родина лишенных родины, — процитировал я слова Эгона, не сказав, чьи они, а от себя добавил: — Сегодня почти все великие музыканты — люди без родины.

— Нет выхода, надо играть, — сказала она, точно очнувшись, и потянула пальцы, они выскользнули из моей руки, как скользкие ползучие зверьки. Холодок металла — как вознаграждение за холод пальцев, разделивших нас. Она вошла в комнату, я вслед за ней.

— Мы попусту тратим дорогое время, — она через силу улыбнулась. — Правда, это короткое выступление перед рабочими, но, может быть, Губерман прав: в этой сумасшедшей стране можно найти среди кузнецов и сапожников какого-нибудь чудака, который наизусть знает партитуру Шенберга.

Но, поднимая альт к плечу, она бросила мне тяжкий вопрос:

— А мы разве великие?

И прежде, чем я понял ход ее мысли, объяснила:

— Я, видно, не из великих, которые могут без родины.

С моих губ чуть не сорвалось: напрашиваетесь на комплименты? Но я подумал, что она рассердится. Она говорит со мною как с другом, а я отделываюсь расхожими салонными фразами. Я предпочел промолчать, настраивая скрипку. Дал длинное «ля», чтоб она могла настроить свой инструмент.

— Может, начну играть на металлических струнах, — сказала она нетерпеливо, заметив, что почти все струны ослабли.

— Струны из сухожилий не для этого проклятого климата.

Но и после того, как инструменты были настроены, мы не начали играть. Уже с альтом на плече, со смычком в правой руке, поднятым, словно копье, она снова заговорила:

— А может, войны не будет. Зачем им воевать, если они и без войны все умеют получить? Гитлер сумасшедший, но не дурак. Может, он рассуждает, как Бисмарк: все Балканы не стоят переломанных костей одного померанского гренадера.

Только после того, как завершилась эта самая длинная политическая декларация, какую я слышал из ее уст, она опустила смычок на струны.

Во второй вариации я вступил с опозданием.

— Что с вами сегодня? — встревоженно спросила она. — Вы рассеяны.

«Это от ожога холодных твоих пальцев на моей ладони», — хотел сказать я.

— Я получил письмо из дому, — ответил я первое, что подвернулось мне в тот момент. Но как только я выговорил эти слова, они перестали быть предлогом. Я действительно получил из дому письмо, полное неясных намеков, я их так и не мог расшифровать. Что за «экзамены», на которые не удалось попасть Анне? Каких документов не могла принести Грета?

— Что-то случилось? — спросила она, не отнимая смычка от струн, — словно намек, что нет смысла пускаться в пространные объяснения. Мы уже выпили чаю и поговорили, и жалко времени. Это разозлило меня: когда что-то камнем лежит на сердце, можно было бы и украсть двадцать минут от репетиции, а меня вынуждают ограничиться телеграфным ответом.

— Там какие-то намеки, которых я не понял. Жена полагает, что все письма вскрываются.

— Покажите мне, — вызвалась она помочь. — Женщина поймет, на что намекает другая женщина, — сказала она и провела смычком по «соль» и «до», точно подгоняя.

Я в тот же миг решил воспользоваться ее советом и показать письмо Геле Бекер. Более достойно открывать неприятности жены, оставшейся в далеком Берлине, перед настоящим другом, чем перед женщиной, с которой я в мечтах занимаюсь любовью. Да и само раздражение — почувствовал я — это степень интимности, которой следует остерегаться.

— Начали с ля, allegro[21], spiccato[22] может быть чуть острее, — я взял на себя инициативу.

Она лукаво глянула на меня, будто поняв причину моего нетерпения, и, точно стараясь помириться, вмиг подхватила мое острое спиккато. Сразу вошла в настроение пьесы, именно так, как я его понимаю, и на мгновение у меня возникло чувство, какое бывает у человека, когда после длинного дня он возвращается домой и находит там любящую жену, угадывающую каждое его желание.

Я не удивился, когда она, не заметив, обратилась ко мне на ты, даже не спрашивая моего разрешения, и когда еще не истаяло эхо заключительного ре-минорного аккорда, сказала, будто слова родились из него:

— Быть может, это покажется тебе странным, но для меня нет сегодня ничего важнее квартета.

Она сказала это без сентиментальности, решительно, словно провозглашая нечто утвердившееся в ней после долгого разговора с собою. По ее напряженному взгляду я понял, что в этих словах скрыт намек: и тебе он тоже важен, квартет, и потому нам лучше не делать глупостей.

Она читала в моей душе, как в открытой книге. Почувствовала, что бурлило во мне, и решила предостеречь. Если мы дадим свободу чувствам, то поставим под угрозу квартет. Квартет Розендорфа с Эвой и без нее не одно и то же.

Надо снова восстанавливать преграду, рушащуюся на глазах.

— Мне это не странно, и для меня, как и для вас, — я снова восстановил официальное обращение, — нет ничего важнее квартета. Оркестр — для заработка, а квартет для души.

— У вас есть еще семья, — отметила она в такт.

Литовский не перестает говорить гадости. Иногда я удивляюсь: человек, играющий с таким уравновешенным чувством, пропитанный столь богатой музыкальной культурой, — а в иных случаях выражается, как извозчик.

Он распространяет про Эву гнусные сплетни, выдавая их за факты, известные ему из первых рук.

Сюда иногда приходит один парень, простой парень, строительный рабочий, видно, влюбленный в Эву. Факт, который нет нужды оправдывать.

Не раз видели мы, как он сидит на улице и слушает квартет. Когда мы выходим с репетиции, он некоторое время следует за нами, но не осмеливается приблизиться. По словам Литовского, которые мне потрудились пересказать, у этого парня был роман с Эвой. Мне трудно в это поверить. Женщина такая осторожная, никого к себе не подпускающая, — что могла она найти в таком парне?

Бернард любит всякую дешевку в жизни. Но поскольку большую часть дня он занимается музыкой, то находит дешевку в воображении. Это тоже способ прелюбодействовать в душе с женщиной, с которой ты даже не осмеливаешься заговорить о том, что у тебя на сердце, — вообразить ее в объятиях дикаря. И на меня это оказало нездоровое воздействие. Утром я обнаружил, что возбужден до того, что не могу с собою справиться. В состоянии помрачения чувств рука моя словно сама собой потянулась к головке Рут — словно ласка, которую можно было истолковать как выражение похвалы в редкий музыкальный момент, который вышел удачно, — но она прекратила играть и отдалась этой ласке. Лицо ее сильно побледнело, глаза горели. Я быстро отдернул руку, но зло уже совершилось. Рухнула еще одна перегородка.

Когда мы вырваны из своей естественной среды, сдвигаются нравственные критерии.

В девятнадцатом веке в ее возрасте уже растили потомство, но мы-то живем в двадцатом.

Неотвратимое произошло.

Невозможно изнасиловать свою природу. Сперва я хотел верить, что это просто жест великодушия, но более уже не могу отрицать мощь этого чувства. Я с трепетом и болью восстанавливаю в памяти мгновения бурной страсти, словно в них скрыт знак, который неверно понят, и только если вспомню все подробности в правильной последовательности, придет избавление.

Есть еще один опознавательный знак: острая боль, которую я испытываю всякий раз, как думаю, что то, чего я не осмеливался даже вообразить, она делала и с Иваном, с этим русским. Он красивый парень, все так считают, и беспредельно упрямый. Он кидает на Эву такие взгляды, будто ему есть что вспомнить. Мысль эта вызывает во мне столь глубокую боль, что я не могу сжать ее в объятиях без того, чтоб передо мной не возник его образ. Но спрашивать я не стану. И не только из вежливости.

Она еще не позволила мне проникнуть к себе в душу. Даже историю ее жизни я слышал от Эгона, собравшего сведения по крохам из разных источников.

И страх: что проснусь однажды утром и — ее нет.

— Мы должны вести себя так, будто вся жизнь перед нами, и так, будто завтра нас могут лишить этого счастья, — сказал я ей.

А в Эвином взгляде я, кажется, прочел, что преувеличиваю важность наших отношений, ей же приятнее, чтобы связь эта не нарушала ее покоя. Нет ничего более ей ненавистного, чем истерия, намекнула она.

Грета — непозволительная ирония приводить здесь ее слова в доказательство — часто говорила: «Поскольку ты не способен на поверхностные отношения, ты влюбляешься в каждую, кому удалось затащить тебя к себе в постель».

У меня нет больше сомнений в том, что я люблю эту женщину, которую не способен понять. Человеку, видно, нужно нечто большее, чем простое влечение к противоположному полу. Утешаюсь тем, что Грету это не заденет. Но я же знаю, что это ложь. Грета вообще не думает о сексе, как бы требуя, чтоб ее уважали за это. А Эве как будто все равно, уважают ли ее, но чем она больше смелеет, тем больше я ее уважаю. А ведь прежде я думал, что такая свобода дозволена только там, где безнравственность прикрыта отчуждением. В тридцать восемь лет я, видно, еще юноша, изучающий первую главу в любовной книге.

Как жаль, что я должен таить свою любовь даже от нее. Ей легко с такой любовью на час. Она не хочет, чтобы я «делал из этого историю». Всякий раз, как душа моя выходит из берегов и я даю волю чувствам, она призывает меня к порядку. У меня жена и дочь, на мне лежит ответственность за то, чтобы обеспечить им безоблачную жизнь. Она словно хочет сказать: в тот день, когда все вернется на свои места и мир отвернется от безумия, мы с тобой снова должны будем стать друг для друга всего лишь скрипкой и альтом.

Неисповедимы пути судьбы. Я, с отвращением относившийся ко всему подпольному, критиковавший брата за то, что его слишком очаровывал ореол жизни подпольщиков, я живу сегодня в глубочайшем подполье из-за простой любви, представляющейся мне самой естественной на свете.

Мы должны скрывать от товарищей, что встречаемся вдвоем не для репетиций. А я еще должен скрывать, как я люблю ее. Даже этого я не могу сказать ей: в глубине души я сознаю, что у любви, для которой нет будущего, нет и настоящего. В моем письме в Берлин будут пустые строчки, заполненные ложью.

Я тревожусь за судьбу квартета.

Загрузка...