Виолончель — Бернард Литовский

Я чувствую, что необходимо записать происходящее. Записывая, легче прояснить мысли. Кроме того, записи становятся свидетельством. Если что-нибудь случится, можно будет понять, как это произошло, а может, и почему. А если курс лечения, который проходит Марта, окажется успешным и у меня когда-нибудь будут дети, они по этим записям смогут узнать, что за человек был их отец. У нас дома было принято записывать семейную историю в толстенную книгу. Сперва подробно описывались домашние события, даже самые незначительные, потом только важнейшие: рождения, бар-мицвы[68], свадьбы, тяжелые болезни, смерти. Последнее поколение отказалось от этого обычая, оборвав писаную историю почтенной семьи, перебравшейся в Германию из Польши в начале семнадцатого века. В моей ветви я последний потомок рода.

Трудно решить, с чего начать. Если бы я начал с того, как я почувствовал себя евреем, это было бы слишком претенциозно — чувства эти не заставили меня изменить жизнь. Если бы не Гитлер, я бы сегодня сидел в Германии, играл в оркестре и без устали добивался положения солиста. Я и сегодня не оставил этой мысли, но тем временем в моей жизни произошли важные перемены. Я еще не знаю, куда они меня заведут, но ясно одно: сегодня моя жизнь совсем не похожа на ту, какой она была несколько месяцев назад. И это несмотря на то, что внешне в ней ничего не изменилось. Я по-прежнему играю в оркестре и в квартете, иногда даю концерты, выступаю на общественных началах на вечерах культуры и отдыха, занимаюсь с учениками. У меня нет почти ни одной свободной минуты.

Стоит отметить, что никто из самых близких мне людей, ни Марта, ни товарищи по квартету, не знают о другой моей жизни. Кое-что придется записать намеками. Никогда не знаешь, в чьих руках окажутся твои бумаги. Лишние слова могут только повредить.

Поскольку нельзя сказать, где именно исходная точка, возможно, лучше всего начать с нынешнего момента. Остальное прояснится само собой.

Начать можно с любой репетиции квартета. Подробно описать отношения между нами, непрерывные разногласия по музыкальным и прочим вопросам, попытаться определить, что мы действительно думаем друг о друге — ведь и такая оценка влияет на систему отношений в коллективе, где единство необходимо в силу обстоятельств, — все это может дать ключ к пониманию внутреннего напряжения, которое то нарастает, то ослабляется. Ни одного из нас не назовешь чересчур гибким. Такое внутреннее напряжение говорит, скорее всего, о том, что у всех нас глубокая потребность быть очень откровенными друг с другом и одновременно фанатически хранить свои тайны, — исходя из этого, можно, пожалуй, понять некоторые странности в наших взаимоотношениях, но за отсутствием умения анализировать я ограничусь простым описанием того, как развертывались события. Я мог бы начать и так: если бы мы однажды не поссорились из-за точного значения трех пьяно у Шуберта в «Квартетзатце», и если бы за этим теоретическим спором не стояла попытка обвинить меня в желании выдвинуться за счет товарищей, и если бы Фридман не злил меня своим педантизмом, а я не стал бы его передразнивать (я умею подражать голосам людей и животных), если бы Эва Штаубенфельд не обвинила меня в вульгарности (обвинение, которое не должно бы особенно злить, но тут у меня закипела кровь, поскольку я ни в коем случае не был готов выслушивать подобные вещи от нее после того, как мне стало известно о ней нечто такое, что уж если это не свидетельствует о вульгарности, то я вообще не знаю, что такое вульгарность), если бы Розендорф не поддержал Эву и если бы я не чувствовал, что его надо предостеречь (я знал, как опасно для столь чувствительного человека влюбиться в такую вульгарную женщину, как она), — тогда я бы, может быть, и не стал рассказывать Розендорфу, наивно стремясь ему помочь, — хоть результат и был обратным, — чудовищные вещи, о которых я услышал от этого русского парня, приходившего слушать репетиции квартета. Если — тогда. Мы в юности играли, бывало, в такую игру. Всякий ответ мог оказаться верным.

Но никогда нельзя знать, как бы все сложилось.

Может быть, действительно лучше всего начать со странной встречи с этим парнем. Неисповедимы пути случая. Косвенным образом эта встреча повлияла не только на то, что случилось у нас в квартете, но и дала мне конец нити к лабиринту, в котором я мечусь сегодня.

Простое любопытство, а не желание организовать клуб одиноких сердец или открыть тайны фройляйн Штаубенфельд заставило меня подойти к парню, сидевшему на заборе напротив нашего дома, точно роденовский «Мыслитель», устремив глаза на нашу ничем не примечательную квартиру: две комнаты с холлом, балконом и всеми удобствами, — словно это была святая святых. Я предполагал, что не одна только любовь к музыке влечет его к дому 27 по улице Ховевей-Цион. Я обратил внимание на его глаза покорной собаки, когда он исподтишка взглядывал на фройляйн, неизменно уходившую от нас в сопровождении мужчин, не удостоив его даже беглым взглядом, который кидают на вещь, оказавшуюся не на своем месте. Я ожидал услышать обычную печальную повесть упрямой детской любви, подстерегающей каждый шаг возлюбленной. Никак не мог я себе представить, что услышу столь пикантную историю.

Простое любопытство, неуемная детская потребность разгадывать секреты, сохранившаяся во мне со времен счастливых глупостей, когда я обожал приключенческие книги, худшие из худших, и мечтал о будущем первооткрывателя или охотника за шпионами, разгадывающего тайны, — а в конце концов оказалось, что расшифровывать мне приходится партитуры, — побудили меня заговорить с ним. Чудаки, помешанные на какой-то идее, люди со странностями и просто нонконформисты всегда воспламеняли мое воображение. Парень, безусловно, походил на героев Достоевского, романтик, преданный своей единственной любви и отказывающийся признать факты жизни, эдакий печальноглазый атлет. Я не знал, сможем ли мы вообще говорить друг с другом. Может, он говорит только по-русски и на иврите — тогда завязать разговор не удастся, но я все же чувствовал, что надо пробить эту стену молчания, которой мы его окружили. Мне казалось, что из попытки понять его может вырасти нечто интересное. Часто, склоняясь над нотным пюпитром нашей альтистки, чтобы проверить, не закралась ли ошибка у нее или у меня, я ощущал присутствие этого парня, хотя он был на улице, будто зависть, которую он испытывает ко мне, когда я ощущаю запах ее волос и пота от подмышек, будто зависть эта, выскочив из него, оказалась между нами. Я думал, что будет некая поэтическая справедливость в том, чтобы пригласить его к себе после репетиции, позволить ему вдохнуть опьяняющий аромат кофе, который пила она, услышать голос человека, который может говорить с нею, когда ему заблагорассудится.

Марты в тот день не было дома после обеда, и, как только трое моих товарищей вышли из квартиры, я потихоньку выбрался на улицу по черной лестнице, и прежде, чем парень успел спустить ноги на тротуар, перед ним неожиданно оказалась фигура, ни мало ни много метр восемьдесят ростом — Бернард Литовский, явно желающий вступить с ним в беседу. Я стоял к нему так близко, что он не мог не отреагировать на мое присутствие.

В первый момент он не узнал меня. Он ведь видел меня только сидя и вряд ли думал, что я так высок. Неожиданность была полной, поскольку я вышел через кухню и обогнул дом. Если бы не борода, он бы не сумел меня узнать. Его смущение, когда он понял, кто стоит перед ним, лучше сотни свидетелей говорило о том, что у этого сильного парня нет и мысли о чем-то дурном. Он подумал, что я явился отчитать его за то, что он торчит перед моей квартирой, и стал объяснять, сперва на иврите, а потом, когда понял, что я в этом языке не слишком силен, на немецком (как потом выяснилось, он учился немецкому в Праге), что он ни в коем случае не хотел мешать нам работать, он просто очень любит камерную музыку и надеется, что нам не мешает, если он сидит в сторонке и слушает. Мы еще не были настолько знакомы, чтобы я мог ему сказать: не морочь мне голову камерной музыкой, но глаза мои, видно, выдали, о чем я думал, заставив его перейти к обороне. Потому он особенно удивился, когда я пригласил его подняться и выпить со мной чашку кофе. Если он и намеревался отказаться, то упустил время.

Он неохотно потащился за мной и рад был услышать, что мы будем дома одни. Видно, женское общество ему было сносить нелегко. Только поднявшись в квартиру, мы представились друг другу по всей форме. Еврейское имя, которое он себе взял, меня рассмешило — это весьма вольный перевод немецкого имени, докатившегося до России, оно пристало ему куда меньше первоначального, — но я из вежливости не подал виду, хотя в тот момент мог бы смеяться вовсю. Он бы этого не заметил! Стоя на пороге нашей гостиной, он был под впечатлением несуществующего присутствия любимой женщины! Он вошел в комнату тихим кошачьим шагом, точно кто-то может остановить его на пороге — так входят в концертный зал юные поклонники музыки, проникающие на концерт без билета, — потом вдохнул в себя запах сигарет и кофе, будто ладан в церкви. Некоторое время он стоял перед столом, на котором остались чашечки из-под кофе, словно ему явился святой дух. Наверняка он пытался угадать, с какого стула подняла Она свой великолепный зад, — угадать было нетрудно, ведь только на одной чашке остались следы помады, — а потом с превеликим волнением сам опустился на этот стул. И если бы не стеснялся меня, он наверняка поднес бы к губам чашку, которой она касалась губами, и выпил горечь, оставшуюся на дне. Он не начинал исповеди, хотя она готова была сорваться у него с языка, и, видно, ждал подходящего момента, чтобы выскочить на улицу. Только после того, как мы некоторое время болтали на разные темы, как-то: спорт, Советский Союз, фашизм, и обнаружили, что по ряду важных вопросов у нас сходные мнения, только после этого я перевел разговор на женщин и предупредил его (стараясь помочь ему излечиться от безнадежной любви), что Эва Штаубенфельд интересуется мужчинами только, чтобы ими повелевать, — и тут только была пробита брешь.

История, рассказанная им, была совершенно потрясающей. И само ее содержание, и то, что он мог рассказать ее человеку, с которым был знаком всего полчаса. Я бы даже самому близкому, задушевному другу не стал рассказывать тех интимных подробностей, которые излагал он все более хриплым голосом, похожим на шепот любовников и вызывавшим во мне любопытство и какой-то озноб отвращения перед бессмысленной попыткой восстановить мельчайшие детали их связи — как они любили друг друга по правилам и не по правилам, что делали друг с другом в течение трех дней и трех ночей — во время каникул оркестра — в его бедном домишке на берегу моря в северной части города, с того момента, когда она подошла к нему возле концертного зала, где он стоял, пожирая ее глазами, и сказала ему, точно носильщику, которого нанимают для переноски пианино: «Ты можешь пойти со мной, если это то, чего ты хочешь», — и до той минуты, как, подтеревшись влажным полотенцем, молча, с выражением глубокой скуки оделась и без объяснений ушла из его жизни и с тех пор будто не знакома с ним. Все его попытки снова подойти к ней были грубо отвергнуты. Сперва она хоть гневно хмурилась, что свидетельствовало о каких-то отношениях, а потом, видно, решила вообще не замечать его. Она проходит мимо, глядя поверх его головы, как ведет себя ребенок, проходя мимо огромного пса и надеясь, что если не глядеть на собаку, то и она его не увидит.

Он хорошо знает, сказал мой гость, что он ей не пара, она женщина с запросами, ей нужна жизнь избалованной дамы, она не свяжет своей судьбы со строительным рабочим. Он не просит ее вернуться. Он смирился с тем, что это был только проходящий эпизод. Он хочет только, чтобы она его еще раз выслушала, чтобы он мог рассказать ей, какая глубокая перемена произошла в нем после их встречи, пробудившей все дремавшие в нем душевные силы, что он любит ее чистой и глубокой любовью, ничуть не оскверненной тем, что было между ними. Наоборот, все ее поступки, которые другим людям показались бы омерзительными, прекрасны и чисты для него. Она не должна бояться его. Он готов быть ее рабом по гроб жизни. Но даже на такую малость — выслушать его один-единственный раз — она не согласна. Она стреляет в него своим пустым взглядом, где лишь одна печаль: что он не испарился, не стал пеплом в ту минуту, как она им насытилась. Она ведь не дает ему возможности сказать, что даже это он готов сделать ради нее, что если само его существование нарушает ее покой, он готов уйти из мира.

— Ну-ну, прошу вас, — сказал я, когда он произнес это.

Я позволил себе выразить тоном сомнение. Человек, готовый исчезнуть, чтобы очистить воздух, которым дышит его возлюбленная, не рассказывает о том, как вела она себя в постели, незнакомому человеку. Он обиделся:

— Если бы вы знали такую любовь, как моя, вы бы так не говорили…

Я попробовал один логический довод: какой ему прок встречаться с нею еще раз? Ведь все и так ясно — он может ее оставить в покое. Он понял меня.

Но и это его задело. Слова должны быть произнесены, ибо до тех пор они камнем лежат у него на сердце.

Тогда я посоветовал написать ей. Улыбка смышленого ребенка промелькнула под его бедуинскими усами. Это он уже испробовал. Все его письма вернулись нераспечатанными.

После его ухода со мной осталась его наивность. Я поделился этим впечатлением с Мартой. Человек может погрузиться в мерзость и выйти из нее наивным, как ребенок.

Марта сделала из моего рассказа самый странный вывод: в глубине души я, дескать, тоже влюблен в Эву. Иначе она не может понять столь задушевной беседы с незнакомым человеком. С отвращением она рисовала перед собой это зрелище: двое влюбленных мужчин сплетничают о женщине, которую любят, и каждый наслаждается страданиями, которые она причиняет другому.

Поскольку она говорила без раздражения, а как бы смирившись с велением судьбы, я не стал утруждать себя опровержениями. Она и сама сказала, что не опасается Эвы. Эва — человек совестливый и не обидит подруги. А кроме того, она окружена молодыми холостяками — зачем сдалась ей такая старая швабра, как я.

Марта почти вызвала во мне желание доказать ей, что я не старая швабра, но я не стану рисковать, ухаживая за такой женщиной, как Эва Штаубенфельд. Не стану лицемерить: если бы я нашел Эву у себя в постели, я не стал бы ее прогонять, но влюбиться в нее — опасно для жизни. Она и отдается наверняка точно так же, как играет: профессионально, обдуманно, но бездушно.

Я сказал только: правда, мне приятно глядеть на фройляйн Штаубенфельд, но я не способен влюбиться в такую женщину, как она, — холодную, расчетливую, черствую, тщеславную и равнодушную, да к тому же еще по-королевски величественную и недоступную. Ей недостает какой-то человеческой слабости, чтобы я смог в нее влюбиться.

Марта немедленно сделала два крайних вывода:

Во-первых, теперь я нашел в Эве недостаток, который искал, и потому смогу в нее влюбиться; во-вторых, я люблю свою жену потому, что она ущербна.

Надо быть осторожным в каждом слове. Даже в постели.

Не надо было мне рассказывать об этом Розендорфу. Тем более детально. Фридман был прав. «Не рассказывай ему, — просил он меня, — он воспримет это как личное оскорбление. Он сам к ней неравнодушен, но не позволяет себе ухаживать за ней, уважая ее чувства, — ведь он женат! А она подбирает себе любовников на улице. Кроме того, ему это будет тяжело и по другой причине: подорвется некий исходный постулат, гласящий, что люди, способные в совершенстве исполнять камерную музыку, это люди сдержанные, умеющие обуздывать свои страсти».

Ерунда. Будто не может человек развратный до мозга костей быть великим художником. Но Фридман меня-таки удивил. Я был уверен, что в этих вопросах он совершенный профан.

Розендорф, конечно, отказался верить. С каким презрением глядел он на меня — псих, онанирующий, воображая Эву. Уж не собираюсь ли я растрезвонить об этом по всей стране?

Я здорово разозлился. Что значит «растрезвонить об этом по всей стране»? Рассказал я всего-навсего ему самому да Фридману, больше об этом никто от меня ничего не слышал.

— На два человека больше, чем следовало, — возразил Розендорф.

Мне больно было видеть враждебность в его глазах. Сам того не желая, я стал извиняться:

— Можете воспринимать это как хотите. Я говорю все как есть. И только тем, кто должен знать.

— Никто не должен знать о том, что делают другие ночью, — иронически заметил Розендорф, и я почувствовал, что он кипит от негодования. Ясное дело, легче злиться на меня, чем поверить в то, что он услышал.

Я немного запутался, пытаясь объяснить, почему они с Фридманом «должны» знать, и пробормотал нечто вроде:

— Люди, которые играют вместе, должны глубоко понимать друг друга и знать друг о друге все.

Тогда с тем же оскорбленным видом, словно стараясь уязвить, Розендорф произнес:

— Постепенно мы и в самом деле узнаем друг друга, — и, не переводя дыхания (точно это единственное, что он узнал из нашей беседы), прибавил, как его печалит, что я, «человек культурный», рассказываю «такие гадости», а для него, дескать, пошлая болтовня отвратительнее всех прочих проявлений вульгарности.

Вот и вышло, что, стремясь доказать Розендорфу, насколько оправданно было мое возмущение Эвой, обвинившей меня в вульгарности (разве не потому стал я рассказывать ему всю эту историю, несмотря на предупреждение Фридмана?), я вместо этого убедил его, что я и вправду вульгарная личность.

Насмешка судьбы: я ведь хотел защитить его от Брунгильды. Удачное прозвище, ничего не скажешь. Не хуже, того, которым Левенталь наградил Фридмана: Иисус Христос. Да, один Левенталь способен так попасть в яблочко. Эва воистину королева Нибелунгов, состязающаяся с мужчинами в стрельбе из лука, — я и сам пострадал от копья, что метнул в нее.

Вывод: умение держать язык за зубами не только предохраняет от звания пошляка (хотя смысл этого выражения состоит в том, что надо, мол, хранить чужие тайны), но — и это главное, этому и жизнь подпольщика учит — такое умение тебя самого защищает.

Розендорф отказывается смириться с мыслью, что за благородной внешностью и образцовой деликатностью — фройляйн Штаубенфельд не выносит громких разговоров и вообще резких звуков — скрывается распаленная баба, подбирающая себе на улице любовников. К чести Розендорфа надо сказать, что он сумел скрыть и от самой Эвы, и от других — от Фридмана, Марты, Хильды и Эгона, то есть от людей, с которыми часто видится, — что ему известно нечто, позволяющее слегка прищуриться, когда разговор заходит о скромности, сдержанности и прочих добродетелях или когда кто-нибудь начинает оправдывать нетерпеливость (если не отвращение), с каким фройляйн Штаубенфельд сугубо серьезно отстаивает свои требования, чтобы мы не впадали в чрезмерную сентиментальность или неистовство (а это нередко случается с квартетами — всякий раз, как в нотах стоит» appassionato»[69] или какое-нибудь подобное указание). При этом она снова и снова забывает, что нам уже известны перлы ее премудрости насчет того, что лук вызывает слезы почище Чайковского, что крик из глубины души умеет издать каждый пьяница и что страсти в клочья — черта простонародная, а попросту дешевка («Бетховен в поздних вещах стремится выразить не крайнее напряжение чувства, а глубину мысли», — говорит Эва, точно читая главу из Священного писания).

Розендорф вовсе не пытается отстранить ее от роли, которую она на себя взяла, — быть у нас стражем чувства меры. На его тонких губах (чуть подергивающихся порой от боли или усилия) ни разу не появилось иронической усмешки, когда она с непомерной уверенностью в себе рассуждает о золотой середине или кривит свой красивый ротик (который отлично умеет использовать для орального секса), если Розендорф порой, распалившись, начнет играть с легким скрежетом, не доходящим даже до четвертого ряда. А ведь скрежет этот свидетельствует о том, что музыкант в нем сумел победить профессионала, что он стал настоящим художником, не из тех, кто боится собственной тени. Розендорф, словно вежливый мальчик, выслушивает Эвины рассуждения, а она знай цитирует своего знаменитого педагога, пустившего ее в жизнь с ясными установками насчет того, как следует играть любую вещь («Камерная музыка не молебен и не публичное самобичевание, и даже в самых сумасшедших частях Большой фуги надо помнить, что камерный концерт — выступление перед публикой, где маленький ансамбль, увы, не имеющий в своем распоряжении ни ударных, ни барабанов, ни тарелок, должен удерживать скучающих слушателей в непрерывном напряжении»). И голубые глаза Розендорфа глядят на Эву с сосредоточенным вниманием прилежного ученика, пока не начнешь думать: видно, даже на миг не промелькнула в его красивой голове мысль, что есть, быть может, противоречие между ее требованием хранить ясность и прозрачность, лелеять все, от чего веет аристократизмом, уменьем властвовать собою — и ее пылкой заинтересованностью самыми что ни на есть пролетарскими пенисами. (Впрочем, это совсем неверно относительно того рабочего, он вовсе не простонароден, его отличает огромная тяга к образованию и природная деликатность человека из хорошей семьи, будто он и не пережил революцию, эту страшную школу грубости, будто не приходилось ему спать в комнате, кишащей блохами и крысами. Но Эва этого знать не может, она ведь не дала ему и рта раскрыть — разве только для того, чтоб высунуть язык и лизнуть ей.) Наоборот, иногда кажется, будто именно после того, как Розендорфу стало известно, что Эва — существо из плоти и крови, как и все мы, а не кариатида из итальянского мрамора, уважение его к ней не только не уменьшилось, но он стал относиться к ее чести еще бережнее, чем прежде. Она точно вдруг открылась ему как интересный человек, и он решил уделить ей больше внимания, хорошенько изучить ее, словно она Квартет Моцарта, который при чтении с листа кажется совсем простым, но после того, как сыграешь его много раз на публике, вдруг открываешь, что еще не понял его сути.

С определенной точки зрения можно все же сказать, что случай этот нарушил тонкое равновесие, сохранявшееся до тех пор в нашем квартете, но не так, как опасался того Розендорф, а совсем иным образом. Если раньше были моменты, когда после спора об интерпретации Розендорф на правах первой скрипки единолично выносил решение — ведь в конце концов ответственность за мелодический рисунок ложится главным образом на него, — то теперь у нас в квартете два центра, с которыми приходится считаться: первая скрипка и альт. Нередко Розендорф уступает желанию Эвы. Я не могу, да и не хочу объяснять такое его поведение. Может, это тяга одаренного юноши к темной стороне жизни или чувство вины, охватывающее прямого человека, когда он обнаруживает, что в его душе еще не отстоялось то, что он называет своими духовными ценностями. Да мне вообще безразлично, что это такое, но я имею право разозлиться, если человек, столь тонко чувствующий, как Розендорф, так умеющий обижаться, не ощущает, как смешна его бескорыстная готовность встать на сторону Эвы, даже когда она не права. Ему так важно понравиться этой женщине, разыгрывающей перед нами Пресвятую деву, что он подчас считает необходимым обижать меня, единственного в нашем квартете, кто не пытается выпятить себя за счет других, — а ведь кто лучше Розендорфа знает, что виолончелист, который не привык, как я, постоянно держать в узде тягу к соревнованию, найдет тысячу и один изысканный способ, чтобы перекрыть первую скрипку. Такой человек, как он, должен был бы больше ценить того, кто, обладая мощным звуком, сдерживает в себе естественное стремление заговорить в полный голос. Если бы во мне была вульгарность, я смог бы играть наши дуэты таким образом, что рядом с виолончелью звук его скрипки показался бы слезливым писком… Ну да ладно. Нет смысла копаться в этом. Это была ошибка, верно, но не более того. Снята одна завеса с лица фройляйн Штаубенфельд, так ведь и за теми, что остались, она еще многое может скрыть. А ей, как видно, есть что скрывать.

Не стану утверждать, будто теперь, когда мне известно, на что она способна, если запереть ее в комнате с племенным жеребцом, которому под силу удовлетворить ее ненасытные аппетиты, я знаю Эву вдоль и поперек и в ней не осталось ни единого темного уголка, в который бы я не заглянул. Не говорю, что я понял эту женщину и читаю в ней, как в открытой книге, — если воспользоваться выражением Марты, а она человек умный и проницательный, хотя и ее подводит глупая уверенность в том, что люди, ей знакомые, не могут ее удивить (в этом причина того, что так легко утаить от нее все, что хочешь). Я исхожу из предположения, что у фройляйн Штаубенфельд есть тайны, которые навсегда останутся скрытыми и после того, как мы переиграем с нею весь репертуар камерной музыки. Не думаю я также, будто отмеченное выше противоречие между стремлением к ясности выражения и грубыми вожделениями — это воистину противоречие, которого человеческое чувство не может примирить. Я хорошо знаю, что человек — существо крайне сложное, я и сам не святой, и я был не прочь переспать с поклонницами, которых настолько волновала моя игра, что они были готовы отплатить мне другими играми. Не могу я также сказать, будто был влюблен в каждую из них, и потому я не судья Эве Штаубенфельд, не намерен призывать ее к порядку. Меня возмущает не ее порочность, а ее ханжество. И еще духовное ожесточение, если можно так определить ее поведение с этим русским парнем. Женщина может делать со своим телом все, что ей в голову взбредет, этого я не оспариваю. Но издевательство над мужчиной, который не сделал ей ничего дурного и, видно, обходился с нею в те три дня, что она стерла из календаря, как нельзя лучше, — оно свидетельствует об адской ненависти ко всему мужскому полу. Ведь всякий, кто хоть издали видел, как этот парень ей поклоняется, как пожирает ее голодными глазами, не может не почувствовать в ее нарочитом игнорировании его существования не только сжигание мостов, но и низкую месть мужчине, видевшему ее голой, слышавшему ее сладострастные стоны, будто он виноват в том, что она выбрала именно его, чтобы сбросить бремя инстинктов, долгое время не находивших себе выхода.

Я был ошеломлен весьма красочным описанием их первой встречи после того, как она внезапно вышла из его домишка и исчезла, точно не слыша вопроса о том, когда они встретятся снова. Столкнувшись с ним, она прошла мимо, точно он ей не знаком; он попробовал было встать на ее пути, но она устремила на него презрительный взгляд, до того ядовитый, что он едва не потерял сознания от шока. Я спросил себя, что может заставить воспитанную женщину, изучавшую музыку, и хореографию, и историю искусств, вести себя с такой грубостью по отношению к человеку, который влюбился в нее по ее же вине, влюбился с таким отчаяньем. Никак не мог я понять, — да и кто бы мог? — что вдруг переменилось в нем или в ней с тех пор, как она извивалась под ним, прижималась к нему, доводя до райского блаженства. Ведь он не просил у нее ничего, кроме нескольких простых слов, например: «Такова природа человеческая — сегодня любишь, завтра ненавидишь», — или что-нибудь вроде того, слов не возвышающих, но и не унижающих, только б не терзаться сомнениями из-за того, будто он сказал или сделал нечто такое, что заставило ее так внезапно его отшвырнуть. Пусть бы она позволила ему извиниться за то ужасное, что он, видно, сказал или сделал, но она не согласилась подать ему и этой милостыни, предпочтя пытать его своим унизительным молчанием.

Сперва я объяснял себе поведение Эвы какой-то особой спесью. Фройляйн фон Штаубенфельд, не стоит забывать, росла немалую часть жизни среди людей, которые, беря себе любовниц из числа служанок или прачек, никогда не чувствовали никаких моральных обязательств по отношению к сим низшим существам, стоящим ниже и по образованию, и по сословному положению (еще ниже были беззащитные дочери иммигрантов из Восточной Европы, тех просто выгоняли из дому, если у них не хватало ума позаботиться о мерах предосторожности; а на самой нижней ступеньке стояли представительницы еврейской расы).

Мы с Мартой не раз говорили об этой черте характера Эвы — о ее высокомерии и обо всем, что с ним связано. Марта обычно приписывает Эвину ненависть к мужскому полу тяжелым переживаниям юности. По словам Марты, члены семейства фон Штаубенфельд, одного из самых старинных и влиятельных в Пруссии, обращались с Эвой и ее покойной матерью с неописуемой подлостью. Из горечи, оставшейся от этого, родилось стремление отомстить тем, кто причинил ей зло, и всем, кто чем-то с ними схож.

Такое толкование, нынче весьма модное, кажется мне несерьезной попыткой прикрыть псевдонаучным покровом грошовый здравый смысл. Любой может воспользоваться такими теориями по своему усмотрению и сделать отсюда самые разнообразные выводы. В биографии каждого человека найдется момент уязвленности или душевная травма, как это теперь называют, которой можно было бы при желании оправдать любую подлость. Если начать копаться в подноготной венского мазилы, сидящего ныне в кресле рейхсканцлера Германии, можно и там найти удовлетворительные объяснения мании величия, злобы и ненависти к евреям.

Но именно из биографии нашей фройляйн можно было бы извлечь совсем иной вывод, а именно: раз она не выучилась на опыте перенесенных в юности оскорблений, связанных с ее общественным положением и еврейским происхождением, что солидарность преследуемых и есть единственно правильный ответ на такие явления, значит в душе у нее черным-черно, хоть мордочка у нее светлая и симпатичная. Ведь уже ее собственное несчастное детство не давало ей права думать, что можно оскорблять чувства необразованного еврейского парня из Восточной Европы. И даже если Господь покарал его, воткнув ему мужской член под пустым животом, то чем он виноват, что его сильное, точно резцом изваянное, классической красоты тело налилось мускулами на тяжелой работе, являя образец совершенного мужчины, но ей любо унижать его? Почему именно его выбрала Эва на роль представителя всех мужчин, сделав из него деревянного болвана, в которого загоняет гвозди, чтобы причинить боль нам всем?

Она ведь сделала с тем, кто был слабее ее, то же самое, что сделали когда-то с ней. В этом у меня больше нет никаких сомнений. И если это не низость, так что такое низость? Любой из принадлежащих к высшему сословию, пусть даже родился он незаконно и не имеет никаких официальных прав, не свободен от желания унижать всякого, кто входит, но их понятиям, в радиус унижения, будто единственный путь реализовать свои преимущества — попирать кого-нибудь ногами. Понадобится еще сотня лет, чтобы в головах черни, привыкшей снимать шапку перед чучелами, родившимися на шелковых постелях, выросла вера в то, что происхождение не наделяет человека никакими преимуществами, что в лучшем случае это нечто вроде удачи, позволяющей начать жизнь с правой ноги.

Всякий мужчина, попадающий в поле зрения Эвы, ощущает враждебность, которой веет от ее мимолетного взгляда. Исключение составляет Розендорф, которому дарованы привилегии. Может быть, потому, что он недостаточно мужествен, чтобы пробудить в ней ненависть, направленную на нас всех, — он, тоненький, как свечка, кажется, может погаснуть от слишком громкого голоса, да и чувствительность у него женская (даже в его игре есть некое кокетство, боязнь острых углов), а в глазах — какая-то нежная грусть, точно единственное хорошо знакомое ему чувство — такое, как испытывает человек, глядя на брошенного котенка под дождем… Благодаря своей женственности, Розендорф свой в тесном союзе, связывающем трех уважающих друг друга женщин, — Эву, Марту и Хильду Мозес, — а ведь каждый мужчина, оказавшийся среди них, когда они вместе, чувствует себя человеком, с чьим присутствием смиряются, не посвящая его в действительно важные дела (так чувствовал себя мой отец, единственный офицер-еврей, в офицерском клубе своего полка, где было полно антисемитов).

Все это ни в коем случае не умаляет мужественности Розендорфа — женщины липнут к нему несмотря на его внешнюю хрупкость и деликатность. Пример — Гела Бекер, твердой рукой управляющая типично немецким пансионом, она из тех сильных, решительных женщин, каких можно встретить в старинных еврейских семьях, где они уже двести лет привыкли повелевать слугами. Госпожа Бекер влюбилась в Розендорфа со страстью коллекционера предметов искусства, а если уж эдакому антиквару полюбился старинный китайский кувшин, то ни один соперник на аукционе его не остановит. Даже Хильда Мозес, которой уже поднадоело делать вид, будто ей, с ее свободными взглядами, все равно, что великий писатель не торопится на ней жениться. В тот день, когда она решится преподать Левенталю урок, надеясь, что в нем пробудится ревность и он поймет, что может ее потерять, — даже Хильда Мозес, как видно, изберет Розендорфа — единственного мужчину, создающего у нее ощущение, что она и умна и желанна, хотя причина его почтительно-бережного отношения к ней — детское его преклонение перед умницей Левенталем. Даже девочки влюбляются в Розендорфа, может быть, из-за юношеской застенчивой улыбки, появляющейся на его лице, когда он не понимает, что ему говорят. Как бы то ни было, Эва относится к Розендорфу с большой симпатией и они, кажется, пришли к некоему соглашению о том, что дружба между ними никогда не выйдет за пределы женской солидарности. Они нашли новый вид любви — без секса, без боли, без надежд — и, глядя на них издали, когда они играют вместе, улыбаясь друг другу с бесконечной ласковостью самой интимной улыбкой, какую только дозволено увидеть посторонним, можно подумать, что это брат и сестра. Тем не менее впечатление, произведенное на Розендорфа моим рассказом, было похоже не на реакцию брата, услышавшего про похождения сестры, а на боль возлюбленного, которому изменили. (Фридман удивил меня, интуитивно предугадав это. Никак не мог поверить, чтобы наш девственник понял чувством сложнейшие отношения между этими двумя людьми. Это говорит в его пользу. А себе самому стоит заметить: человек может быть ужасно болтлив и все же неглуп.)

Фридман из тех, кто должен воспринимать враждебность Эвы как некую форму протеста. Стало быть, она принимает его как одного из нас — мужчину среди мужчин, достойного ненависти. Она причисляет его к нам, к тем, кого надо покарать, а не к Розендорфу, которому отведено почетное место на нейтральной полосе между полами. Я понимаю, что упрямство Фридмана, его верность своим убеждениям, готовность сражаться за идеалы, впрочем весьма туманные, твердость взглядов в политике и других сферах — все это в глазах Эвы делает его типичным представителем враждебного лагеря. Во всяком случае, он, как и я, ощущает колоссальное напряжение, воцарившееся в квартете, напряжение, которое мы с успехом скрываем, как раздираемая конфликтом семья во время приезда высокопоставленного гостя. Квартет наш сейчас точно две враждебные армии во время перемирия: мы с Фридманом в мужском лагере, а Розендорф с Эвой — в другом.

Разница между мной и Фридманом состоит вот в чем: если я способен наслаждаться этим напряжением только когда я сам не замешан в конфликте, то он получает удовольствие именно от тех моментов, когда он и является источником напряженности. Он расцветает в атмосфере напряженности. Диалектика, которой Фридман привержен с фанатичностью, не уступающей фанатизму сторонников Агуддат-Исраэль[70] (мой дед принадлежал к ним, и я знаю, о чем говорю), учит, что все ценное рождается из столкновения между двумя противоположными тенденциями. В напряженном споре обостряется его детский ум, еще не отрешившийся от ребяческой потребности доказать учителям, как хорошо он усвоил урок. Даже ею исполнение улучшается, когда ему удается убедить себя, что есть некое диалектическое единство между правой и левой рукой.

Иногда я устаю настраивать струны своего «я», чтобы приспособиться к этой странной компании, где идет непрерывная война. В ней не стреляют более резкими словами, чем «сало» или «вульгарно», но тот, кто знаком с нами, понимает, что слова эти куда грубее, чем «идиот» или «ублюдок». Я сам по себе готов к поражению, только бы не волочить за собой многие годы тяжкое бремя неурегулированных конфликтов. Иногда мы похожи на группу сумасшедших, заключенных в одной комнате. Нас не выпустят, покуда мы не сумеем извлечь из себя чистого прозрачного звука. Смешно, что посторонним мы представляемся исключительно сплоченным коллективом. Эва никогда не забывает напомнить нам на репетиции оркестра время нашей следующей репетиции, как будто ей необходимо, чтобы люди завидовали тому, что у нее есть квартет. Быть предметом зависти, видно, немалое удовольствие для женщины, нуждающейся в изрядном количестве возбуждающих средств. Но ей нет нужды так стараться. Довольно только приподнять два свои погасших вулкана — красивей в жизни не видал, — и всякая женщина в поле зрения тут же выйдет из борьбы.

Да, как бы нас ни сочетать, получается непременно и гармония, и резкий диссонанс. Мы с Розендорфом ценим друг друга, но и опасаемся. Мы превосходим остальных членов квартета с профессиональной точки зрения, нечего скромничать, но и опасны для квартета больше двух других. Мы оба еще не отказались от мысли занять подобающее нам положение солистов международного класса. Сегодня мы предпочитаем квартет всем прочим местным «халтурам», которые бы, возможно, дали больше денег, но если тучи над Европой рассеются, я ни за Розендорфа, ни за себя не поручусь, что нам не захочется вновь попытать счастья. Правда, мы, может быть, уже упустили время. Мир любит вундеркиндов, а мы приближаемся к сорока. Не успеем оглянуться, как станем стариками. Розендорф оскорбился, когда я намекнул, что квартет для него перевалочная база. Если завтра Гитлер исчезнет, Квартет Розендорфа исчезнет вместе с ним.

Эрец-Исраэль — неплохое место, чтобы переждать здесь до подходящего момента. Хоть сам я не слишком доволен оркестром — разница уровня между исполнителями слишком велика, — он все же сумел за сравнительно короткое время добиться весьма прочного положения. Готовы приехать первоклассные дирижеры. Пусть некоторые из них приезжают к нам в знак протеста против Муссолини и Гитлера, но и то благо. Они здесь, и это главное. Они замечают лучших из нас, даже когда мы сидим в оркестре. И если тебе выпадет играть соло под их управлением, то много шансов за то, что тебя пригласят выступать за границей.

По правде сказать, и Эва, если бы она с большей наглостью пользовалась своими женскими достоинствами, могла бы считаться одной из тех, кому суждена карьера солистки. С этой точки зрения не могу не согласиться, что поведение ее безупречно. Она судит себя трезвым взглядом, зная и о тех своих ограничениях, которых другие вовсе не замечают. Каждый раз, как ей предлагали играть соло, она предпочитала произведения для двух инструментов, наподобие Концертной симфонии Моцарта, чтобы опереться на лучшего, чем она сама, музыканта. Она хорошо знает себя и понимает, что ей необходим вдохновенный партнер, способный и ее зажечь. По мнению Фридмана, ее ограниченность состоит в том, что она не любит тысячеголовое чудище, сидящее в темном зале. Без способности всей душой полюбить тех безымянных людей, которые кашляют в перерывах, нельзя быть настоящим солистом.

К игре Эвы в квартете у меня нет претензий. Не скажу, что она холодна или что в ней не хватает искры. Она прекрасно сливается с ансамблем и иногда извлекает из своего инструмента чудесные звуки. Но это потому, что мы увлекаем ее за собой. Если бы мы оставили ее в одиночестве, она играла бы, как примерный ученик — и не более. Будто что-то останавливает ее изнутри. Может быть, страх выставить себя напоказ. Честно говоря, я думал, что приключение на берегу моря поможет ей немного раскрыться еще и потому, что теперь мы все знаем, и она уже не сможет изображать перед нами Святую деву, но ничего не произошло. Она снова сомкнула губы, словно и не открывала никогда рта ни для чего, кроме приема пищи, уселась на своем стуле, точно воспитанница монастыря, протискивающаяся в толпе, выставив локти перед грудью, чтобы к ней, не дай Бог, не прикоснулись чужие руки, а играет она со своим сугубым чувством меры, будто никогда не выходит из себя, будто даже в минуту подлинной радости инструмент никогда не издаст под ее рукой ни единого скрипучего звука.

(Здесь мне вспомнилось, как она смеется над шутками, — очень редко, только когда анекдот действительно удачный, смеется с сомкнутыми губами, как ребенок, отказывающийся раскрыть рот перед зубным врачом, в глазах выражение страдания, точно ее заставили сделать что-то помимо ее воли, как у того, кто упорно торговался и все же был вынужден заплатить полную цену.)

Фридман с Эвой союзники и соперники одновременно. С точки зрения верности квартету у них есть определенные преимущества перед Розендорфом и мной. Для них обоих квартет — дом, а оркестр — место работы. Говоря «дом», я имею в виду родной дом, семью. Фридман остался один на свете после того, как отец его покончил с собой, а Эва разорвала всякую связь со своим многочисленным семейством. Для них обоих квартет — возможность полностью реализовать свои силы. Без квартета они тонут в пучине оркестра и потому должны оберегать квартет всеми силами (они также знают, что нам будет нетрудно найти им замену). И несмотря на это, они идут на риск, споря из-за каждого знака над нотой, хотя и Розендорфу, и мне это может, наконец, надоесть, а тогда — прощай совместная работа.

Интересно, что именно в технических вопросах мы с Эвой часто заодно. Розендорфа здорово злит (хоть он это и скрывает), что мы всегда спорим с ним и с Фридманом по вопросу о характере spiccato у Моцарта, которое у них, на наш вкус, выходит слишком остро и больше подходит эпохе виртуозов девятнадцатого века. Этот союз басов против скрипок Розендорф воспринимает как бунт против его руководящей роли. Боюсь, он немного ревнует к тому, что Эва поддерживает меня в борьбе против него. В таких случаях он может полагаться только на преданность Фридмана, старающегося подражать первой скрипке.

К. величайшему удивлению, между Фридманом и мною тоже есть некоторые точки соприкосновения. Я уважаю и нем постоянное стремление к пониманию технических компонентов. Он не удовлетворяется расхожими выраженными типа «мягче», «матово» или «с чувством» и прочими туманными формулировками, а старается дойти до более точного определения длины смычка, его положения на струне, участка соприкосновения со струной, тина вибрато. Тут я с ним. Но если что мне действует на нервы, так это непрерывные попытки Фридмана поставить всякую строку в широкую систему, прицепить к каждому аккорду важные идеи, носившиеся в воздухе, когда композитор, не имевший подчас никакого формального образования, сидел за фортепьяно и сочинял свою дневную норму — полквартета или полтора мадригала. Такой скрипач, как Фридман, никогда не будет солистом, и не только потому, что он боится выступать на публике (в первые минуты любого выступления он сидит на сцене, точно его поймали без штанов, и все время ищет как бы сесть таким образом, чтобы прикрыть срам…). Не раз ловил я себя на том, что несколько перебарщиваю по части иронии над этим человеком, который с поднятым знаменем выступает на борьбу за музыкальные принципы и сдается при первом выстреле, но не могу не подсмеиваться над его потребностью высказать свое мнение при всякой возможности.

Нас объединяет также отношение к политическим вопросам. Не знаю, сходны ли наши взгляды — собственные я, по понятным причинам, предпочитаю не афишировать, но мы сходимся на том, что политика — вещь исключительно важная. При всем своем уважении к музыке, мы с Фридманом не говорим, подобно Розендорфу и Эве, что нас не интересует ничего, кроме музыки. Я не люблю выражение «связь с жизнью», к которому Фридман так часто прибегает, но другой формулировки у меня нет, и потому приходится процитировать его: Розендорф полагает, что он человек нравственный, поскольку не берет чужого добра и не соблазняет замужних женщин, но в наше время этого недостаточно. С той минуты, как Гитлер пришел к власти, человек аполитичный стал человеком безнравственным — так говорит Фридман, имея в виду, что мы не выступили со всей решительностью против тевтонского помешательства, не примкнули вовремя к сионистскому движению, а также и то, что не сумели, положив музыкальные инструменты в ящик, приучиться к какому-нибудь полезному труду.

Чудесным образом Фридману удается быть и пламенным коммунистом, и сионистом-мессианцем. Внутренние противоречия, как видно, естественное положение, при котором он выжимает из себя самые блестящие идеи. Он способен на одном дыхании сказать, что музыка — высочайшее из искусств и что камерная музыка — развлечение аристократов, которому буржуазия придала ценность святыни; что неслышный звук — самый чистый из звуков и что музыка не приятнее для его слуха, чем шум машины, производящей что-то полезное для людей. Во всяком случае, когда я говорю о связи с самой жизнью, я имею в виду не только участие в политике. С моей точки зрения, это и спорт, а для Фридмана это пустейшая трата времени. Я готов затратить массу энергии на то, чтобы только ощутить, что я жив. Усилий, которые я вкладываю в игру на виолончели, для меня недостаточно. Кроме того, это занятие искривляет мне спину — этому способствуют и поза и положение рук. И чтобы выглядеть как человек, я должен напрягать правильные группы мышц, не дать им атрофироваться. В сущности, не будь я евреем, не знаю, выбрал ли бы я вообще музыку. В школе у меня были хорошие отметки и по математике, и по литературе. При небольшом усилии я мог бы выйти в первые ученики по этим предметам. Но мне было трудно решить, а пока суд да дело, я упустил несколько важных лет. Еще в довольно молодом возрасте я выучился на примере родителей, что если не хочу быть таким, как они, я должен добиться в какой-то области блестящих успехов, и побыстрее. Я тогда мечтал стать офицером немецкой армии, причем именно в кавалерии, и чемпионом Германии в скачках с препятствиями, но в шестнадцать лет и мне, и родителям стало ясно, что кратчайший путь к поставленной цели — войти в еврейскую элиту — это музыка. Вывод — восемь часов занятий виолончелью ежедневно (чудо, что это мне не надоело слишком быстро), и полтора года спустя я победил на конкурсе юных исполнителей. Дальше стало труднее. Из-за решимости еврейского мальчика, успевшего тем временем повзрослеть и для вящей уверенности в себе жениться на девушке из родовитой еврейско-немецкой семьи, упорно продолжать марафонский бег к вершине, начался процесс саморазрушения, продолжавшийся еще пятнадцать лет. Так мы упустили время завести детей, ведь вся жизнь была посвящена продвижению к главной цели. Я даже не заметил, как преданная, любящая жена, жившая подле меня, старилась год от году после всех абортов, которые делала, чтобы облегчить нам возможность кочевать, мы ведь постоянно переезжали из города в город ради перемещения от одного пюпитра к другому в погоне за желанным постом концертмейстера виолончелей в филармоническом оркестре, а когда я, наконец, получил этот пост, скопище идиотов проголосовало за сумасшедшего из Вены, положив тем самым конец моей музыкальной карьере, а заодно и нашим с Мартой шансам зажить настоящим домом. Тем временем у Марты развилось воспаление суставов, она была вынуждена оставить фортепьяно, от занятий музыкой у нее остался только маленький бубен, которым она пользуется на уроках ритмики, оказавшихся тут большим новшеством. Но я ведь собирался говорить не о Марте. У нее редкая способность воспринимать жизнь такой, как она есть, никого не обвиняя, в том числе и меня. Я пытаюсь подражать ей и не кляну свою злую судьбу. Стараюсь извлечь максимум пользы из нынешнего положения и терпеливо жду дня, когда музыкант международного класса сможет отправиться из этой крохотной страны в концертное турне по Европе — самолеты, уже переставшие быть редкостью, могут перенести вас отсюда в Европу за семь-восемь часов, — и надеюсь, что если угроза войны минует, такую мечту удастся осуществить.

Тем временем я вернулся к двум своим старинным увлечениям — математике и литературе: первая — хобби, которым я занимаюсь на досуге, вторая же стала для меня ежедневной обязанностью, и я исполняю ее каждое утро. «Сама жизнь», о которой говорит Фридман, — это для меня ощущение силы в организме, когда зимой и летом встаешь поутру, остро ощущая бег крови в жилах. После утренней пробежки, игры с мячом и плавания по бурному морю после того, как с шумом пронесешься, пригнувшись к велосипеду, вдоль берега, а по субботам и по улице Элиэзера Бен-Иехуды, где нет ни души, — я ощущаю себя новым человеком. Парни, с которыми я подружился на побережье, в большинстве строительные рабочие и слесаря, а некоторые просто бездельники, что кормятся черт знает чем. Фридман наверняка позавидовал бы мне, что у меня столь тесная связь с народом, частью которого он желал бы быть, да не может. Представляю, какие насмешки вызвал бы он у этих ребят своей манерой говорить и неуклюжестью.

Я горжусь тем, что могу чувствовать себя своим в этой компании, хотя некоторые ее члены просто мальчишки и вся их жизнь — показуха и борьба ради борьбы. Они ловкие, бывалые ребята и хорошие товарищи в трудный час, в них есть и прямота и скромность, несмотря на то, что они любят задаваться друг перед другом. Меня они считают своим, поскольку я отвечаю их требованиям, а не потому, что видели мое имя в афишах. Кое-кто из них в жизни не бывал на концерте. Они уважают меня потому, что я силен и ловок, умею радоваться победе и с честью проиграть, и еще потому, что отношусь к ним как к равным, а не расхаживаю вокруг них точно надутый индюк, снизошедший к народу. Они хорошо отличают того, кому действительно нужно общество простых и здоровых людей, не видящих в человеческом теле сосуда греха, полного мерзких инстинктов и необузданной похоти, от тех, кто приходит «пообщаться с народом» — то ли чтобы успокоить совесть, то ли чтобы вываляться в грязи.

Не стану отрицать: физическое совершенствование доставляет мне огромное удовольствие, хотя и безо всякого спорта мне не приходится стесняться своего тела. Это удовольствие не только оттого, что я как бы совершенствую инструмент, дающий мне жизнь, но и оттого, что атлетика придает движениям легкость и красоту, которой человек может добиться лишь после того, как научится скрывать усилия, потраченные на достижение этой легкости и красоты. Как в музыке, так и в спорте хорошее исполнение то, где не чувствуется пот и нервы, вложенные, чтобы добиться результата. Достаточно сказать, что, возвращаясь с пляжа, покрытый потом, с песком, застрявшим между пальцами ног, я чувствую себя человеком, которому отмыли душу от всякой гадости.

Правда, никогда не мог бы себе представить, что занятия спортом напрочь изменят мою жизнь.

Встречей с ребятами на пляже я обязан прежде всего злосчастному Эвиному любовнику. Может быть, мы бы встретились и при иных обстоятельствах, но знакомство с этим парнем, выделявшимся и в своей, не совсем обычной компании, проложило мне путь в их круг.

Я не сразу понял, что наступил один из поворотных моментов в моей жизни. Без оглядки отдаваясь нашим нередко опасным забавам (когда ребятам стало известно, что я зарабатываю игрой на виолончели, они стали уважать меня за то, что я не берегу пальцев), как будто впереди маячит великая цель, ради которой не жаль и жизнью пожертвовать, если тут уместно такое выражение, я все же видел в них поначалу лишь развлечение. Ведь человека, для которого самый большой профессиональный риск заключается в том, что струна порвется во время концерта, опасность возбуждает, как какой-нибудь наркотик. Я люблю состязания в смелости, игру с опасностью, люблю плавать в бушующем море, править хрупкой лодочкой на стремительных волнах между острых рифов, мне нравится пройтись по карнизу здания, ширина которого не шире ступни. Если бы здесь был настоящий цирк, я предложил бы ему свои услуги ради одного удовольствия.

Эта сторона моего характера совсем неизвестна товарищам по квартету. Не потому, что я ее скрываю. Если бы был среди них хоть один, кто способен почувствовать красоту в опьянении силой, я бы, может, показал им трюк-другой. Но Розендорф так погружен в свою музыку, а Фридман в свои словопрения, что жаль впустую тратить энергию, электричества тут все равно не получишь. Что же до Эвы, то она наверняка станет относиться с еще большей враждебностью к человеку, для которого мужественность не только биографический факт, но и душевное устремление, ведь мои усилия расширить свои физические возможности она воспримет как пустое чванство. Даже Левенталь, этот книжный червь, поклоняющийся красоте, относится к спорту свысока. Величие евреев в их духовной силе, говорит он. Ну и прочая ерунда в том же роде. Если бы он знал, насколько велика роль физической тренировки в способности преодолеть боль, он бы изменил свое мнение. Можно было бы ожидать от него уважения к занятию, вроде бы лишенному практической пользы, но закаляющему характер. Впрочем, такого человека, как Левенталь, трудно переубедить. Его мнение о спорте сложилось много лет назад: это занятие для дураков-американцев и для немцев, которым необходимо вознаградить себя успехами на спортплощадке за поражения, понесенные в войнах.

Марта иногда посмеивается при посторонних над моим культом здоровья. Сперва мне было все равно — это ведь не секрет. Но из-за Мартиной болтовни и товарищи по квартету стали поговаривать о моем язычестве. Они любят шутить над тем, что я связался с какими-то беспутными озорниками, только ведь насмешка нередко скрывает горечь. С точки зрения Розендорфа, я как бы предаю музыку. Музыки самой по себе достаточно, чтобы утолить жажду полнокровной жизни, а если мне этого мало, значит я отношусь к музыке поверхностно. В последнее время Розендорф и в игре моей нашел признаки такой поверхностности. Он не говорит этого напрямик, но я чувствую, что он разочаровался во мне. Он был потрясен, когда ему стало известно, что я однажды играл вместе с саксофонистом Шпигельманом и одним посредственным пианистом джазовые импровизации в кафе на берегу моря. По понятиям Розендорфа, это презренное занятие. Правда, в самом выступлении было и намерение позлить Розендорфа — чтобы не глядел таким снобом, — но главным образом я сделал это потому, что Шпигельман вызывает у меня большое любопытство. Играя вместе с ним, я старался его понять.

Сегодня, когда мне уже известно главное, необходимость держать в тайне встречи со Шпигельманом стала делом серьезным. Да и весь этот джазовый ансамбль был, в сущности, прикрытием, которое Шпигельман придумал, чтобы объяснить наши встречи.

Кто меня удивил, так это Левенталь, который тоже обрушился на джаз с пеной у рта. Он, пылкий сторонник всего нового, должен был понять, что джаз не загнивающая западная культура, а свежие ростки другой культуры. Марксизм может сбить с толку даже умных людей. Какая связь между джазом и установлением господства Америки над миром? Если бы я умел хорошо импровизировать, я бы не постеснялся вернуться в то кафе. Но голова моя полна европейской музыкой, и все мои импровизации крутятся вокруг тех музыкальных форм, к которым я привык. Чтобы стать хорошим джазистом, мне нужно было бы забыть почти все, что я помню. Правда, Шпигельман расточал мне комплименты, но они были направлены лишь к одной цели: завлечь меня в свои сети. Я не сержусь на Шпигельмана. Я барахтаюсь в его сетях с превеликим удовольствием.

Шпигельман — друг моего русского приятеля, оба они входили в группу строителей, кочевавших по разным поселениям, пока не обосновались в Тель-Авиве. Шпигельман низкорослый, с грубыми чертами лица, с маленькими обезьяньими глазками, острыми и глубоко посаженными. Как обезьяна, он впивается в тебя подозрительным, почти враждебным взглядом, словно опасаясь, что если отведет глаза, ты ему ни с того ни с сего дашь пинка. Какое-то время я ошибался, думая что они с русским принадлежат к одной компании. Поскольку тот говорил, а Шпигельман молчал, я полагал, что они согласны по всем пунктам, что и Шпигельман один из тех разочаровавшихся коммунистов, что желали тянуть веревку сразу в обе стороны, пока не обнаружили, как нелегко быть одновременно и коммунистом и сионистом.

Я обычно воздерживался от участия в политических разговорах. В местных делах я не разбираюсь, а по поводу режима в Германии не могу сказать ничего нового. Мой роман с пролетарскими идеями окончился еще в Германии. Кое-кто из друзей-коммунистов пытался вовлечь меня в ячейку деятелей искусств. Я искренне восхищался произведениями Брехта и Вейля, но оставался холоден, когда друзья пробовали приложить марксистские теории к музыке. Идеи эти были до того вульгарны, что я начал думать: а может, и в других сферах им нечего предложить, кроме сжатого кулака?

В Эрец-Исраэль я и подавно не старался с ними сблизиться. Обстановка здесь слишком сложная, и надо как следует разобраться, чтобы понять, что к чему. Фридману удалось заронить в мои мозги семена сионизма, и мне этого покуда хватит. Для меня стать сионистом — значит сделать поворот на сто восемьдесят градусов. Я не могу одновременно идти по разным направлениям. Принялся изучать эту область. Я, как и Фридман, считаю, что надо действовать, а не заниматься разговорами. Фридману также ясно, что именно надо делать: создавать поселение за поселением. Но сам-то он сидит в оркестре, играет в квартете и учит детей играть на скрипке. Всякий раз, как мы едем выступать в какое-нибудь сельскохозяйственное поселение, у него возникает чувство, что он изменил своему предназначению. Ему трудно утешиться второстепенной ролью, которую отвел нам председатель попечительского совета оркестра: сделать эту левантийскую страну частью Европы. Фридману хотелось бы активно участвовать в поселенчестве. Я на его месте не стал бы так много разглагольствовать о том, чего не намерен делать. Если я могу только играть на виолончели, сказал я себе, значит буду играть и помалкивать. Постараюсь играть как можно лучше: в оркестре, в квартете, на сольных выступлениях — повсюду, и не стану рядиться в сенаторскую тогу.

На этом-то этапе и вошел в мою жизнь Шпигельман. Мне было легко в его обществе — потому, что он молчалив, и потому, что он единственный из этой компании как-то связан с музыкой. Он осмеливается любить ту музыку, какая ему нравится, и не старается подладиться под меня, как наш русский приятель, который, желая угодить мне, обрушился на самоучек, сочиняющих тут песни о родине для средней школы. Мы оба со Шпигельманом глядели немного со стороны на споры между нашими леваками насчет того, кто из них левее. Они готовы друг друга растерзать из-за какой-нибудь формулировки в программе. Чем ближе они друг к другу по убеждениям, тем острее между ними вражда.

Споры эти происходили на пляже, в тени под навесом киоска, а вечером продолжались в кафе, где часть компании собиралась поиграть в шахматы. Я там, конечно, не бывал, но и утренние их дебаты меня оставляли равнодушным. Для некоторых спорщиков дискуссия о классовой борьбе была только предлогом для того, чтобы объяснить, почему они ушли из Гдуд ха-авода[71], где состояли несколько лет назад, почему не остались в киббуце или в мошаве, чтобы собственноручно воплощать в жизнь теории, которые проповедуют. Молчание Шпигельмана вызывало у меня уважение. Он по тем или иным причинам оказался в Тель-Авиве — одинокий мужик, может подняться утром и уехать куда глаза глядят, и он вовсе не старается объяснить это какими-то мнимыми разногласиями с поселенческим движением. Изредка с губ его срывалось слово, да и то — только, чтобы выяснить какой-то вопрос. Время от времени я видел его в «Тнуве»[72], неподалеку от моего дома, где он сидел, записывая что-то в маленькую книжечку. Однажды я подошел к нему поздороваться, и он почему-то смутился, увидев меня.

— Что ты все пишешь? — спросил я его.

— Конспект.

— Конспект чего? Он улыбнулся:

— В конце концов придется все-таки решать, что действительно надо делать.

Я подумал, что это какая-то шутка, понятная только посвященным, и слова эти не вспоминались мне до тех пор, пока я не узнал об истинных целях Шпигельмана. Когда я уже оказался замешанным в его дела, но еще не знал, насколько глубоко, я понял, что молчание Шпигельмана совсем не так наивно, как кажется. Благодаря молчаливости, он может как следует присмотреться к тем людям, которые кажутся ему преданными и способными хранить тайну, прежде чем ввести их в свою группу. Словно волк, поджидающий в засаде отбившуюся от стада овцу, он привлек в свою организацию двух-трех людей из всей собиравшейся на пляже компании.

Я вовсе не был в списке. Он полагал, что с моего места в оркестре трудновато уйти в подполье. Сперва я понравился ему тем, что я не сноб. Он даже сказал мне это однажды. Все серьезные музыканты, которых он знал, позволяли себе относиться к нему пренебрежительно, еще не успев его прослушать, — только потому, что он играл на саксофоне, да еще на свадьбах. Решение ввести меня в организацию было принято после того, как наш квартет был приглашен на обед к верховному комиссару.

Обычно я не рассказывал своим приятелям с пляжа о том, что происходит в моей жизни музыканта, но после того ужина у верховного комиссара, о котором писали в газетах, на меня посыпались вопросы. Я описал им смешные стороны церемонии во дворце верховного комиссара. У Шпигельмана загорелись глаза. Я был разочарован. Значит, и он мещанин, сказал я себе. Губерман не произвел на него впечатления, поскольку это польский еврей, но едва он услыхал названия вин, подававшихся к столу верховного комиссара, у него началась дрожь в коленках, как у любого простолюдина, который слыхал в детстве сказки про баронов и принцев, но не видал вблизи более высокопоставленного лица, чем начальник пожарной команды.

Оказалось, что и тут я ошибся. Шпигельман интересовался вовсе не винами и слугами, а лишь вопросами безопасности. Он хотел знать мельчайшие подробности. Я мало чем мог быть ему полезен. У меня плохая зрительная память, исключение составляют только ноты и числа. То, что проходит перед моими глазами, если я не стараюсь это запомнить, забывается.

После расспросов Шпигельмана о мерах обеспечения безопасности я стал понимать некоторые странности в его поведении. А потом состоялась наша первая беседа насчет политической обстановки. Обстановка эта весьма тревожная.

Даже такие люди, как Розендорф и Эва, живущие тут, как на острове, обеспокоены тем, что происходит в Палестине. Их не тревожит конфликт между евреями и арабами. Они полагаются на Великобританию, которая сумеет справиться с бандами разбушевавшихся хулиганов (так воспринимают они вооруженное арабское восстание) и навести порядок. Они ездят в бронированных машинах с дурацкой смелостью людей, не имеющих понятия о военных делах. В ту минуту, как они видят английского полицейского с ружьем, они уже вполне уверены в своей безопасности. Когда мы играли в киббуце, где подожгли поля, я не видел на лицах моих товарищей следов страха. Гафиры[73] носили форму и шапку с кокардой — этого им было достаточно, чтобы чувствовать себя под покровительством вооруженных сил, превосходящих неорганизованную чернь.

Но в тот момент, когда началась борьба между евреями и англичанами, у моих товарищей по квартету появились первые признаки политического сознания. Они стали критиковать действия руководства ишува, провоцирующего мировую державу. У нас была даже небольшая ссора, которую Розендорф поспешил замять. Я сказал Эве, что она не понимает, где живет, если способна защищать позицию англичан в вопросе о земле. Начался спор. Первый политический спор в квартете. Эва сказала, что если у евреев будет выбор между Палестиной и Америкой, они все уедут в Америку и потому не стоит подвергать опасности кучку поселенцев, живущих здесь под защитой англичан, дабы обеспечить тем, кто не собирается сюда приезжать, земли, в которых они не заинтересованы. Фридман и тот был поражен взглядами Эвы. Даже он, человек умеренный и миролюбивый, как он сказал, все же думает, что на сей раз английское правительство переполнило чашу терпения поселенцев и, наверное, не будет иного выхода, кроме крайних мер. Розендорф был вынужден вмешаться: «Мы ведь не будем ссориться из-за «Белой книги»[74]. Ясное дело, спор прекратился, и мы снова стали заниматься тем единственным делом, которое умеем делать хорошо, оставив важные вопросы другим.

Вернусь к Шпигельману. По его вопросам я предположил, что замышляется некая показательная акция.

— Надеюсь, руководство ишува не будет делать глупостей, — сказал я. — Дворец верховного комиссара хорошо охраняется, на каждом шагу военные.

После той беседы больше не было смысла притворяться. Шпигельман, испугавшись своей откровенности, сделал угрожающую мину и дал мне понять, что если я кому-нибудь расскажу о нашей беседе, то поставлю жизнь этого человека под угрозу. Я ответил, что ему не стоит беспокоиться, что я не из тех, кто подведет товарища только ради того, чтобы сойти за осведомленного человека. Шпигельман успокоился, но я заметил, что он наблюдает за мной. Однажды вечером он подошел ко мне после концерта и проехал вместе со мной 13-м автобусом до конечной остановки только для того, чтобы предупредить, что и наш русский приятель не должен знать о нашей беседе.

Я очень удивился — я — то думал, что их водой не разольешь. Но, стараясь проявить себя человеком, умеющим хранить тайны и не задающим лишних вопросов, я не подал виду, что это показалось мне странным. Так я оставался в заблуждении еще долгое время. Если бы я тогда знал, как опасно связываться со Шпигельманом, то, может быть, это бы меня остановило.

В первые недели войны, когда споры переключились на пакт Молотова-Риббентропа, я еще верил, что Шпигельман, как и его русский друг, — члены Хаганы[75], о таких делах ведь говорят только с глазу на глаз. От избытка наивности я полагал, что просьба Шпигельмана — не рассказывать русскому о наших связях — обусловлена стремлением не дать человеку, сомневающемуся в разумности такого шага, возможность наложить вето (я почему-то считал, что тот стоит выше Шпигельмана) на мое вступление в Хагану. В глубине души я даже оправдывал колебания русского. Трудно спрятать музыканта, выступающего на сцене, да еще с заметной внешностью, но я был рад, что Шпигельман, который казался мне умнее своего товарища и более уравновешенным (не могу представить себе Шпигельмана безумно влюбленным), все же считал меня пригодным. Наверняка есть задания, которые может выполнять и человек вроде меня. Во время отпуска я могу обучать владению оружием. Такое поручение мне вполне подходит, я даже получу от этого удовольствие, к тому же и более надежно поручить это такому человеку, как я — англичанам и в голову не придет, что артист, которого приглашают к верховному комиссару, — член Хаганы. Я полагал, что русский считает себя моим «крестным»: он меня привел, и потому на нем лежит ответственность, если со мной случится что-нибудь нехорошее. Я и в самом деле чувствовал, что он относится ко мне немного покровительственно, он интеллигент в этой компании, он единственный способен понять, какого виолончелиста потеряет мир, если я, упаси Бог, переломаю пальцы.

Как бы то ни было, я охотно согласился хранить наши разговоры в секрете, чтобы мое вступление в ряды Хаганы не задержалось. Я решил, что мое место там и что мне лучше не быть «культурной ценностью», которую надо оберегать (если уж мне удалось не сломать пальцев в немецкой армии, справлюсь с такой задачей и в армии еврейского народа). Поэтому, когда некоторое время спустя русский вернулся к нам, я постарался увильнуть от него, чтобы он не отменил планов Шпигельмана.

Я и не подозревал, что из-за этого некоторые важные факты станут мне известны слишком поздно.

Когда русский обо всем узнал, он просто кипел от возмущения.

Несколько слов о русском. Он человек с непоколебимыми принципами и твердым характером. Путаница в его голове обусловлена пробелами в образовании. Он почти не получил систематического образования, кроме года сельскохозяйственной подготовки[76] в Чехословакии. Как большинство самоучек, он нередко прыгал на подножку разных попутных машин, шедших в разных направлениях. Но те знания, которые он сумел приобрести, хорошо держатся в его мозгу, словно в сжатом кулаке.

У него обостренное восприятие музыки и редкая чувствительность. Однажды он расплакался, слушая «Элегию» Форе, которую я сыграл ему по его просьбе. Было это в тот день, когда он участвовал в стычке с арабами и порядком их поколотил. Со временем я стал верить, что его сидение на заборе, вызванное, казалось бы, желанием наблюдать за любимой женщиной, было, в сущности, обусловлено помешательством на единстве цели, которое он считает проявлением твердости характера. Любовь к камерной музыке не только предлог, он действительно любит ее всей душой. Он приобретает музыкальные познания с упорством туриста, путешествующего по чужой стране и постепенно осваивающего ее язык. Однажды я слышал, как он напевал сложные куски из бетховенского квартета, опус 135, перескакивая из октавы в октаву и не фальшивя ни в одном звуке.

Сперва его музыкальные пристрастия ограничивались второй половиной девятнадцатого века. Музыка романтиков может его по-настоящему растрогать, а Шуберт — до слез. Но в последнее время я слышал от него оригинальные суждения, свидетельствующие о том, чего можно ожидать от публики, способной воспринять новое. Не упоминая его имени, я воспользовался этим примером во время обсуждения репертуара с товарищами. Так, Квартет Равеля произвел на моего приятеля впечатление чего-то средиземноморского, где много солнца и воздуха. Я убедил товарищей снова включить этот квартет в репертуар, несмотря на то, что обычная наша публика, которая приходит на концерт, желая снова испытать волнение, подумать о себе и с воодушевлением поаплодировать известным исполнителям, приняла его вяло. Именно в русском я нашел интеллектуальную любознательность, обычно свойственную молодым музыкантам, которые готовы слушать Стравинского, Берга, Хендемита и Тоха с внимательной чуткостью любителей музыкальных викторин.

В последнее время мой знакомец перестал сидеть на заборе, ему довольно наших разговоров — так он чувствует себя как бы в обществе Эвы. Я готов его выслушивать. Он пытается объяснить ее бесчеловечное, противоестественное поведение, связывая его с духом времени, ставшего таким жестоким. Любовное разочарование каким-то образом связывается у него с разочарованием в СССР, с горечью из-за падения Испанской республики и неудач борьбы африканских негров. Немецкое происхождение Эвы тоже играет тут определенную роль. Быть может, так ему легче переносить муки любви. Они становятся как бы приговором судьбы, наполняются красотой, и ему можно наслаждаться ими, словно мрачной музыкой. Лучше жизнь, исполненная трагического великолепия, чем просто раздражающая скука.

Он, Шпигельман и я играли друг с другом в подпольный треугольник. Храня секрет Шпигельмана от русского, я не рассказывал о его тайне Шпигельману. Я чувствовал себя главой заговора, держащим в руках концы разных нитей. Только потом понял я, как рисковал.

Я думал, что знаю о каждом из них то, что они хотели скрыть и от меня, и друг от друга. В моих рассуждениях была только одна, зато очень большая ошибка. Я думал, что они оба члены Хаганы и что только по соображениям конспирации тема эта никогда не обсуждается в присутствии всех троих — так было заведено в Германии в ячейках компартии, изолированных друг от друга. Намеки Шпигельмана были немного яснее, впрочем, и русский дал мне понять, что идет на курсы командиров. Этим он наверняка нарушил правила конспирации, поддавшись желанию произвести на меня впечатление человека, занятого делами ишува, а не бездельника, всецело поглощенного безнадежной любовью.

Меня тянуло к подпольным делам, и хотя я не проявлял излишнего рвения, но все же не был достаточно осторожен. Я считал, что подполье — подходящая игра для юных дикарей, боящихся вдруг однажды обнаружить, что они постарели, ничего не совершив. У таких нет ни дома, ни семьи, ни настоящей профессии, и потому подполье наполняет их жизнь каким-то содержанием. Для них так важно состояние ожидания чего-то великого. Ведь все здесь кажется маленьким и жалким, но им очень хочется верить, что это лишь набросок великолепного монумента. Так евреи, ожидающие прихода Мессии, держат мешок с вещами возле двери.

Я не критикую их и не взираю на них свысока. Я и сам получал удовольствие от игры, в которую играли друг с другом Шпигельман, русский и я. В этой комедии ошибок мы были и действующими лицами, и зрителями.

Я начал подозревать, что я, видно, промазал, когда намеки Шпигельмана стали толстыми, как струны контрабаса. Борьба против Великобритании должна приобрести характер освободительного движения, сказал он с горящими глазами мученика, будто уже вышел на битву, обнажив меч, а колебания масс приведут к тому, что он падет одинокой жертвой.

До того я не понимал, с кем имею дело. Но я не придал этим словам особого значения. От Хильды Мозес, хорошо разбирающейся в обстановке, я узнал, что Хагана — полулегальная организация, о существовании которой знают англичане, и почти каждый парень из поселений состоит ее членом. Я полагал, что Шпигельман имеет в виду политическую борьбу и кое-какие показательные мероприятия вроде демонстраций, голодовок, забастовок и т. п.

Но он-то говорил о вооруженной борьбе.

Некоторое время я позволил ему ходить вокруг меня на цыпочках, будто каждый неосторожный его шаг может пробудить от спячки британского льва, которому больше делать нечего, кроме как заниматься Шпигельманом, вещающем на библейском языке, что он думает о Великобритании, но в конце концов я все же сказал, что Англия чересчур для него велика.

Он здорово обиделся.

— Мы можем нанести Великобритании колоссальный ущерб, если сумеем действовать правильно, — сказал он страстным шепотом.

— Мы с тобой? — переспросил я.

— Каждый по-своему.

Когда же он сообщил, какая предназначалась роль мне, я был просто ошеломлен.

Он полагал, что мы бываем во дворце верховного комиссара запросто, и хотел, чтобы я — не больше и не меньше! — проник во дворец и пронес в футляре из-под виолончели взрывчатку. К счастью, у нас не было запланировано никакого концерта в Иерусалиме, да и приглашений из дворца верховного комиссара не поступало. Он, видно, ограничился одним жестом по отношению к местным деятелям культуры. Но уже тот факт, что я знал о столь важной тайне, не давал мне пути к отступлению.

Шпигельман, ставший вдруг мрачным персонажем из совсем другой оперы, дал мне понять, что если я разболтаю, мне несдобровать. Ему не было необходимости показывать мне рукоятку пистолета, висевшего в кожаной кобуре у него подмышкой, под пиджаком, чтобы я понял, насколько он опасен. Он не потрудился даже взять с меня клятву. Было и без того ясно, что я сочувствую их делу, — попутчик, которого освободили от театральной церемонии вступления в организацию, — и что всякий мой неосторожный шаг будет расценен как предательство.

Одно он разъяснил мне еще раз и совершенно демонстративно: если русскому станет известна хоть малая малость — это все равно что выдать его, Шпигельмана, англичанам.

— Так уж прямо?

— На них невозможно полагаться, — резко сказал Шпигельман, — они подручные англичан.

Итак, слишком поздно я понял, что и в этой беспечной компании, где словно ради развлечения играли в эдаких еврейских сорвиголов, умеющих и наподдать, и снести удар (а мне это казалось поначалу милым, даже трогательным), — даже здесь бурлила политическая жизнь, как и повсюду в этой стране.

Русский, как я понял некоторое время спустя, знает все, что необходимо знать члену Хаганы, про своего приятеля Шпигельмана, вышедшего из состава Хаганы и вступившего в Лехи[77]. Можно сказать, что в определенном смысле он даже следил за бывшим товарищем. Он приглядывал за ним как бы по дружбе, крутился вокруг, стараясь убедиться, что тот не вербует новых членов в ряды раскольников. Его обязанность состояла в том, чтобы вернуть отбившихся овечек в стадо. С каждым, кого брал задушу пророческий пафос Шпигельмана, русский успевал переговорить и, рассеяв его сомнения, возвращал в ряды своей организации. Большинство парней было предупреждено вовремя: Шпигельман подозревается в принадлежности к раскольнической организации, не признающей авторитета высших учреждений ишува, и потому необходимо сообщать все, что известно о его замыслах.

Меня русский не счел нужным предупреждать. Во-первых, я не был членом Хаганы. Во-вторых, он знал, что стиль пророков не произведет на меня впечатления. Мой иврит был тогда совсем примитивным, и почти все ивритские слова казались мне раздутыми от избытка важности. Шпигельман говорил со мной на ломаном немецком, представлявшем собой по сути идиш, подкрепленный вставками из полудюжины языков, и я не был способен оценить его красноречия. Речи Шпигельмана представлялись мне пустыми лозунгами коммунистического лексикона, скопированными буква за буквой и начиненными сионистской фразеологией. И если я вообще слушал его, то лишь потому, что он возбуждал мое любопытство. Вот еще один помешанный на идее, сказал я себе, из тех одержимых, у кого глаза горят сумасшедшей святостью. С первой минуты я чувствовал, что риторические вопросы, которые задавал мне Шпигельман, — это вопросы наводящие, предназначенные для того, чтобы вбить в мою тупую голову основы веры. Но я изображал наивность и заставил его (это тоже была своего рода игра) преодолеть еще одно препятствие: мнимую глупость тяжелодума из немецких евреев.

А русский, от которого не укрылась наша крепнущая связь со Шпигельманом, полагал, что она завязалась по моей инициативе. Он знал мою слабость к чудакам и предположил, что я обхаживаю Шпигельмана, чтобы пополнить свою коллекцию. Я не представлялся ему человеком, способным увлечься безумными идеями. Он думал, что хорошо знает меня: я циник, не сионист, предпочитаю проводить время с мальчишками вместо того, чтобы заниматься животрепещущими современными проблемами, — тип, который готов пойти на риск ради спортивного интереса, но не станет рисковать шкурой во имя высоких целей. Такой человек не принесет никакой пользы организации Шпигельмана, нуждающейся в фанатиках, горящих сионистскими идеалами. Он не стал предупреждать меня и потому, что хотел сохранить за собой некую зону, куда у меня нет доступа. После того, как он исповедался передо мной, ему было неприятно думать, что есть человек, знающий о нем все, что можно знать. Он оставил за собой один секрет. Намекнул мне, что ведет интересную жизнь, но не может рассказать о ней. Ему даже было приятно, что у него есть какое-то преимущество передо мной, которое нас уравнивает.

Шпигельман был умнее. Он выбрал меня по той же самой причине. Нельзя представить, чтобы такой человек, как я, участник оркестра и квартета, европеец до мозга костей, сомнительный сионист, не имеющий корней ни в одной политической группировке, увлекся бы крайними взглядами. К тому же и англичане не интересуются такими людьми. Но не только одержимые верой вступают в подпольные организации. Ряды их полны авантюристов, притворяющихся верующими. И многие из них самые отважные бойцы. Прямое действие для них — единственное проявление их тяги к идее, в правильности которой им не раз приходилось сомневаться. Им подавай увлекательную жизнь, а остальное для них дело десятое. Нет необходимости доказывать им, что есть надежда изгнать Великобританию с Ближнего Востока. Им вообще безразлично, что вся деятельность террористических организаций для Великобритании просто комариный укус. Они хотят быть кусающим комаром, а не уравновешенным обывателем, что спокойно ожидает политических резолюций от компетентных органов ишува.

У Шпигельмана были основания полагать, что я один из таких людей. Но он не принял в расчет моей немецкой трезвости, а также опыта, накопившегося после того, как я уже раз увлекся крайними воззрениями, обещавшими простое решение всех мировых проблем. Но и я не учел одного момента: за вежливостью Шпигельмана таится сильная личность, которая, ни минуты не колеблясь, воспользуется мною для своих целей — и безо всякой жалости. Совесть позволит ему во имя еврейского народа пожертвовать одним виолончелистом. Ущерб не так уж велик, подумает он. Таких у нас с избытком, лучше рискнуть одним из этих, чем настоящим бойцом. Не сомневаюсь, что Шпигельману будет жаль, если со мной случится что-то дурное. Но ведь он не жалеет себя, так с чего бы ему жалеть меня. К тому же я человек несерьезный, примкнувший к подполью, чтобы заполнить некую душевную пустоту.

Когда Шпигельман очень решительно, властным тоном, неожиданным после прошлых сладкоречивых бесед, предупредил меня, что отныне всякая договоренность с британскими подручными будет рассматриваться как измена, у меня не было сомнений, что это не просто угрозы. Такие, как он, напрасно не грозят. А потом иди докажи их полевому суду, что ты не виновен. Наказание предателей оказывает исключительно полезное воспитательное воздействие на новобранцев. Шпигельман и это учтет, если возникнет подозрение в возможности судебной ошибки. К услугам нашей совести легион бывалых адвокатов, а уж ради великих целей они всегда в боевой готовности.

В тот день, когда Шпигельман предупредил меня, что следует держаться подальше от нового Эвиного друга — англичанина, я испугался. Откуда ему знать, что я беседовал с ним на вечере, устроенном мэром города? Мы всего лишь обменялись несколькими фразами (он попросил Эву представить его мне и сказал, что является близким другом Вильяма Уолтона), а мне уже сделали внушение за этот разговор. Интересно, подумал я, следит ли Шпигельман именно за мной или у него повсюду есть какой-нибудь представитель. Я уже стал бояться, что во мне развивается мнительность, но все не мог обрести покоя, чтобы продолжать нормальную жизнь.

— Что с тобой случилось? — спросила Марта. — Ты в последнее время страшно напряжен.

Не скажу, что я постоянно терзался, но все-таки на душе было неспокойно. К тому же я не мог никого посвятить в свои заботы. Марту мне не хотелось пугать. С русским я не мог посоветоваться, поскольку он уехал в Испанию. Товарищи по квартету не могли бы дать мне никакого совета. Больше всех остерегался я Левенталя. Никогда не знаешь, в каком виде он опишет тебя в своей книге. Кроме того, он не водит дружбу с людьми, которые станут болтать.

Под конец мой выбор пал на Хильду Мозес.

Она женщина серьезная, сдержанная и сообразительная. Из тех немного неуклюжих женщин, которые позволяют мужчинам пользоваться своей преданностью и добрым сердцем. Они сами любят больше, чем любят их, и безгранично преданы каждому, кто просит их хранить тайну. Может, и неправильно говорить «из тех женщин», но если есть такая категория, то Хильда к ней, несомненно, принадлежит. Она, правда, немного скучает, поскольку Левенталь развлекает гостей за двоих, ной это на пользу делу. Ей нет необходимости быть интересной, и потому она не станет угощать своих подруг удивительной историей: вы слышали про этого виолончелиста, Литовского, как он запутался?

Она внимательно меня слушала, не выказывая, что думает об услышанном. Насчет Шпигельмана сказала, что понимает его, но не оправдывает. Потом успокоила меня: его угрозы не столь опасны. Организация их мала и слаба, к тому же еврея они не тронут. Ведь им больше всего необходима поддержка населения, иначе невозможно скрываться.

Прощаясь, Хильда обещала помочь — так, чтобы не повредить ни мне, ни Шпигельману.

Я не осмелился спросить ее, как именно, а просто положился на нее, сам не знаю почему, инстинктивно. У меня безграничное доверие к молчаливым и добрым женщинам.

Тем временем от великого плана отказались, и я вздохнул с облегчением. Напрасно отменял я концерт в Иерусалиме, ссылаясь на несуществующие болячки, что вызвало у Марты подозрение, будто я скрываю от нее смертельную болезнь.

Но недолго наслаждался я покоем.

Эвин англичанин, Эдмонд Грэнтли, пригласил наш квартет выступить в офицерском клубе на юге страны, и Шпигельман каким-то образом прослышал о предстоящем концерте. Он сделал мне выговор за то, что я не сообщил ему об этом, и категорически потребовал, чтобы я подготовил описание подходов к офицерскому клубу. Посмеиваясь над идиотским заданием (я убедил себя, что оно было продиктовано бессмысленным стремлением произвести впечатление), я постарался запомнить как можно больше подробностей, а потом записал их. Для вящей безопасности я написал все словесные указания на иврите и левой рукой. Потом мне пришло в голову, что поступил я глупо: меня могут выдать свойственные мне орфографические ошибки. Я получил отличную оценку от Шпигельмана, а попутно убедился, что я и вправду дурак. Комплименты «шефа» были мне приятны, от них приятно сосало под ложечкой. Я был несказанно удивлен, когда Шпигельман приказал мне завязать дружеские отношения с Грэнтли.

— Это принесет нам со временем пользу, — толстый намек главного заговорщика, которого осенила блестящая идея какого-то перспективного плана.

Не могло быть ничего легче. Грэнтли старался проводить с нами как можно больше времени. Он получил превосходное музыкальное образование и не пропускает ни одного концерта нашего квартета. Я не знаю, какую именно должность он занимает, во всяком случае нечто, связанное с разведкой. Кроме того, он дружит с одним из руководителей ишува и с офицером-евреем, служащим в отделе разведки в Египте. Подробности эти сообщил мне Шпигельман, хотя смысл их и не был мне ясен. Я твердо знал одно: нами Грэнтли интересуется не только из-за музыки. Он ослеплен Эвой и ухаживает за ней с тем же фанатизмом, с каким Шпигельман борется за свои цели. Сперва, еще не разобравшись, с кем имеет дело, он пытался завоевать Эву своей преданностью устремлениям евреев, но поняв, что просионистские симпатии не принесут ему особого успеха, англичанин стал снова упирать на свою редкую музыкальную память. На сем пути он весьма продвинулся. Мне, правда, любопытно было увидеть, когда же он на тяжком опыте убедится, что Эвино дружеское к нему расположение, эдакая демонстративная дружба на публику совсем не обещает ему любви и преданности. Этому симпатичному англичанину трудно постичь искривленное сознание полуеврейки, которая пользуется им, чтобы позлить всех, кто требует от нее признать свою принадлежность к еврейству как обязательство перед соплеменниками. Даже Розендорфу неловко поддерживать слишком тесные связи с представителями мандатных властей. У меня нет сомнения, что Эва не любит Грэнтли. Несмотря на свое мужественное занятие, он довольно женственный тип, чистый, деликатный и мягкий, он похож на милую девушку, отрастившую усы а ля Гинденбург. Когда Грэнтли появляется в шортах, открываются его розовые петушиные ноги. Впрочем, Эва готова приласкаться и к головке сыра, если только этим можно кого-нибудь уязвить.

Кому как не мне знать, что она не способна любить никого, кроме себя. Да и себя-то она любит как будто назло. Помилуй Бог того, кого она выберет. Голодным влезет он в нее и голодным вылезет.

Не знаю, суждено ли мне когда-нибудь узнать, что же произошло и как. Во всяком случае, конец был быстрым и драматичным — паническое бегство к концу. Сперва я только почувствовал, что нечто происходит, но не знал, что именно. Двое парней из тех, с кем я познакомился на пляже, были арестованы, а Шпигельман скрылся. Я остался без связи и без информации. Решил жить обычной жизнью, будто ничего не произошло. Но мне не удалось скрыть своей тревоги. Каждый понял ее по-своему. Марта думала, что любовь к Эве, которую я старался в себе подавить, наконец прорвалась в тяжелой форме. Нет никаких шансов убедить ее, что она не права. Она не откажется от возможности отпустить мне несуществующие грехи. Розендорф был уверен, что мне испортила настроение резкая критическая статья по поводу моего исполнения концерта Шумана для виолончели, и трогательно попытался меня утешить. Но ничто не беспокоит меня меньше, чем вздорные замечания музыкального критика. Фридман полагает, и довольно справедливо, что меня тревожит положение на фронтах. А та, кто, как видно, во всем виновата, кажется, совсем ничего не замечает. Да разве мог я ей сказать, что меня беспокоит ее сближение с английским офицером? Он наверняка расспрашивал ее обо мне, и она охотно посплетничала на мой счет, не замечая, что тем содействует чужеземным властям. После того, как Грэнтли словно между прочим спросил меня, не знаком ли я с человеком по имени Иешаяху Злотникер, которого называют также Зелиг Шпигельман, я решил, что служит он вовсе не в военной разведке. Правда, я изобразил непроницаемую мину игрока в покер и попросил его повторить имена, но у меня было чувство, будто удавка сжимается на моей шее. Потом у Марты появились двое неизвестных, которые расспрашивали ее о наших связях с Грэнтли. Я успокоил Марту, сказав, что они наверняка из Хаганы и хотят знать, можно ли использовать наше знакомство с англичанином, но сам я здорово струхнул. После того, как Шпигельмана убили двое сыщиков, ворвавшихся в квартиру, где он скрывался, я стал подумывать даже о бегстве из страны. Две недели я был болен со страху и не выходил из дому даже на репетиции оркестра. Но ничего не произошло, я поспешил к Хильде Мозес — единственному человеку, с кем мог говорить откровенно. Она успокоила меня: не Хагана выдала Шпигельмана англичанам, но все же не могла определенно сказать, не из-за моей ли ошибки удалось англичанам выйти на него. Она посоветовала мне было на время спрятаться в одном из киббуцов, но, подумав хорошенько, сама отбросила эту идею. Мое исчезновение из оркестра привлечет внимание и станет для товарищей Шпигельмана доказательством того, что я замешан в этом деле. Хильда пообещала мне проконсультироваться в руководстве ишува.

Пока не придет ответ, я живу, как трепещущий лист. Нечеловеческих усилий стоит мне исполнять свои обязанности в оркестре и в квартете. Мысли мои в другом месте. Когда нам аплодируют, мне чудятся выстрелы. Мне чудится, что каждый человек, идущий навстречу по улице, вытаскивает пистолет. Товарищи Шпигельмана вынесли мне приговор, еще не расследовав, виновен ли я. Я ведь сказал Грэнтли, что не знаком с таким человеком, но по его лицу я видел, что он мне не верит. Это была ужасная глупость — искать Шпигельмана в условленном месте, чтобы предупредить его об опасности. Быть может, за мной следили. Почему медлит тот, с кем говорила Хильда? Мне важно встретиться с авторитетным человеком и заверить его, что я не сказал Грэнтли ни одного лишнего слова.

Проклинаю день, когда я познакомился с Эвой Штаубенфельд. Мы все были бы счастливы, если бы Розендорф выбрал себе какого-нибудь серенького альтиста и не упорствовал в желании ввести в наш квартет эту женщину, приносящую несчастье каждому, кто встретился на ее пути.

И еще один вывод: на поле битвы нет места постороннему наблюдателю. Случайная пуля попадет ему в спину.

Загрузка...