Четыре года не раскрывал я дневника. Долгий срок для человека, которому двадцать семь лет от роду. Бросая, я верил, что уже избавился от детских глупостей, а теперь вот снова возникла потребность записать свои мысли и переживания. Непреодолимая потребность, почти мания. Дневники пишут самые разные люди, в том числе люди действия, — не одни интраверты, верящие, будто любая подробность их жизни принадлежит истории, и не желающие оставить своим биографам возможности для догадок. Иные пишут дневники потому, что уверены в своей литературной одаренности. В дневнике они отрабатывают писательскую технику, а может, делают даже заготовки для рассказов. Есть и такие, что пишут дневник, надеясь, что он будет кем-нибудь найден, и тогда девушка, которую они любят, или родители узнают об их страданиях.
Я не отношусь ни к одному из этих типов. То, чем я занимаюсь, не относится к истории, а биографа у меня и подавно не будет. Литературного таланта у меня тоже нет. Дора не найдет моего дневника, потому что даже не знает, где я живу. Да ей и незачем заглядывать в мой дневник, чтобы узнать. Если я захочу, чтобы она узнала о том, чего пока не знает, мне придется взять себя в руки и написать ей письмо.
Я пишу, чтобы привести в порядок мысли. Иногда они вдруг нахлынут таким бурным потоком, что я оказываюсь в полной растерянности. Писание — способ успокоиться. Оно замедляет темп и заставляет формулировать мысли в ясной и убедительной форме.
В сущности, всякий раз, как происходила в моей жизни какая-то перемена, я вытаскивал дневник. В десять лет, когда решил стать христианином, вел его полгода. Может быть, верил, что Иисус ночью тайком читает о том, как я его люблю. Перестал, когда стали появляться мысли об отходе от веры. Решившись вернуться к еврейству, я снова взялся за дневник. Обеты верности иудаизму, что заносил я тогда на его страницы, отец с великой гордостью показывал своим знакомым. Это было так стыдно, что я все сжег. А в «Хохшуле», учась еврейской премудрости, я набрасывал в дневнике черновики статей, которые так и не были написаны. В шестнадцать лет, став сионистом, я записал свое кредо, чтобы проверить себя, — буду ли придерживаться тех же взглядов через два года. В Эрец-Исраэль я вернулся к этим листкам и остался собой доволен. В Бен-Шемене я почти полгода вел дневник. Влияние на меня моих учеников было сильнее, чем мое влияние на них. В системе их понятий ведение дневника — занятие сентиментальное, отлично подходящее учителю музыки, но не подобающее человеку, работающему в коровнике. К тому же, чтобы передать то, что меня волновало, нужен литературный талант не чета моему. Легче было цитировать Рильке. Он написал то, что я чувствовал, лучше — не в лоб — и куда вернее. Без истерии.
Теперь я испытываю потребность дать отчет самому себе. Уже несколько месяцев я в оркестре, и настало время спросить себя, что же происходит.
Не стану отрицать, что и настроение несколько влияет на меня. Комната, где я живу сейчас, унылая и пустая. Кроме скрипки, пюпитра и нескольких книг, только кровать и стол. Даже стула нет. И из окна ничего не видно — одни мусорные ящики, забор, да стена ближайшего дома. В гости ко мне никто не приходит. У меня нет здесь ни одного друга. Оркестранты мне не друзья. Они живут в одном мире, а я в другом. То, что мне необходимо высказать, наверняка кажется им чудачеством. Если я скажу все, что думаю, они решат, что я или сумасшедший или лицемер. Хорошо, что мне надо остановиться и собираться на репетицию. Автобусы ходят здесь редко. Постоянный распорядок, которого ты вынужден придерживаться, это подчас якорь спасения для людей вроде меня. Но, может, мне лучше больше вообще не употреблять выражение «люди вроде меня». Ведь я и сам не знаю, что я за человек.
Еще одна строчка, на бегу: жду-не дождусь того дня, когда я смогу писать дневник на иврите.
На иврите я пишу медленно. Может, напишу меньше лишнего.
На следующий день.
Игра на скрипке была для меня всегда делом побочным, хоть учителя и говорили мне, что я должен все бросить и отдаться музыке. Не раз я «пользовался» скрипкой, чтобы перейти из одной области в другую. Меня оправдывали из-за музыки, когда я ушел из «Хохшуле». Если б я выложил учителям истинные свои мысли, если б заговорил о непримиримом противоречии между религией и государством, в котором они живут, — на меня бы всерьез рассердились. А так мы расстались мирно. Отец тоже не мог бы понять, почему я пренебрегаю диссертацией, которую и писал-то только, чтобы ублажить его, если бы я не сказал ему, что вся моя жизнь в музыке. Так я мог скрыть от него приготовления к переезду в Эрец-Исраэль, который очень тяжело на нем отразился.
Приехав в Эрец-Исраэль в 1932 году двадцатидвухлетним мужчиной, за которым волочилась докторская степень, я был твердо убежден в верности принятого решения — осуществить свои идеалы на практике, — и готов был увязать все, что у меня было, — кое-какие книги и неплохую скрипку — и заложить все это за пару крепких рабочих башмаков. Я хотел «принести себя в жертву на алтарь национального возрождения», а скрипку пустить на дрова для жертвенного огня. Душу переполняло возвышенное чувство жертвенности.
Немногочисленные знакомые выбрали для меня менее героический путь — нашли мне работу в Бен-Шемене. Мне сказали, что тамошняя школа готовит детей-сирот к сельскохозяйственному труду, и это мне подошло. Я согласился преподавать пение и игру на дудочках, но потребовал, чтобы мне, кроме того, дали возможность работать в коровнике. Это укрепило мое положение в глазах учеников, хоть я и не для этого пошел туда работать. Я искренно хотел стать халуцом[24]. И чем более скучной была для меня работа в коровнике, тем сильнее наказывал я себя тем, что брался за самые тяжелые работы. Правда, я нашел нечто интересное в молчаливом соседстве этих больших животных и даже посвятил многие вечера изучению руководств по разведению крупного рогатого скота, но сам физический труд не приносил мне истинного удовлетворения.
Я не мог отказаться от скрипки. Это почему-то сильно меня угнетало. Точно я не выдержал испытания.
И тогда я создал в Иерусалиме трио с госпожой Файнгольд и с мистером Зильберманом, оно просуществовало до того времени, как в стране вспыхнули беспорядки. Совсем не плохое трио по местным масштабам, если учесть, что я мог посвятить ему только один день и два вечера в неделю. Мы также иногда давали концерты и чувствовали себя настолько хорошим ансамблем, что у нас достало наглости играть перед Губерманом.
Кстати, это было для меня большой неожиданностью. Работа в коровнике не испортила моей техники. Пальцы мои не загрубели от дойки, и я легко вошел в форму. Временный перерыв даже оказал благотворное воздействие. Во мне произошло какое-то внутреннее созревание, да и с музыкальной точки зрения я стал более зрелым. Точно так же, как голод увеличивает аппетит и возвращает вкус простым кушаньям, так и отречение от музыки, попытка отказаться от нее вернули мне вкус к ее элементарным основам. Я снова открыл для себя очарование скромной лирики. Научился ценить весомость тишины, завершающей музыкальную фразу, которая содержит вопрос и отказывается от ответа. Быть может, повлиял и опыт бурных личных переживаний. Музыка вновь открылась мне как история человеческой души, охватывающая широкий спектр чувств. Тот факт, что на какое-то время я поставил под вопрос само право музыки на существование, и в звуке дыхания добродушных коров и в коровьих лепешках нашел более высокие нравственные ценности, чем в «Магнификате» Баха, — все это заставило меня открыть в своей душе более серьезное тяготение к духовному миру, воплощенному в музыке.
Это примирение принесло мне много радости. Некоторое время меня удовлетворял такой компромисс между искусством и жизнью. Бен-Шемен был местом, где я мог найти счастье. Я делил свое время между делом, которое исполнял достаточно хорошо, в меру своих сил, и другим делом, важность которого признавал. Большего мне и не надо. Думал, что если судьбе будет угодно, я обзаведусь семьей. Отцу я написал: «Я нашел свое место и себя». Он ответил: «Если это действительно так, я буду счастлив твоим счастьем…»
Когда Губерман предложил мне вступить в симфонический оркестр, я не дал ему ответа сразу. То была немалая наглость. Люди дожидались очереди, чтобы пройти трудный экзамен, а я позволил себе колебаться. Сперва я сказал Губерману, что не уверен, достоин ли я. Он улыбнулся в ответ: он слышал меня в Иерусалиме. А потом сказал: «Я ведь не предлагаю вам место концертмейстера. Всего лишь второй скрипки. Для этого вы, по вашему мнению, достаточно хороши?»
Я подозревал, что он выбрал меня не из музыкальных соображений. Кажется, он хотел взять в оркестр кого-нибудь, кто знает условия жизни в Эрец-Исраэль. Он хорошо понимает, какие отношения могут создаться в коллективе, если никто из составляющих его людей не понимает, где он живет. Это подозрение еще более укрепилось во мне, когда я рассказал Губерману истинную причину своих колебаний и сомнений.
— Нам нужны такие люди, как вы, — сказал он с искренней симпатией, даже с уважением. Без иронии.
Потом прибавил:
— Каждый из нас вносит свой вклад своими средствами для достижения великой цели.
Идея его была ясна: наше оружие — это скрипка.
«Наше!» — отличная шутка.
Но я все же вступил в оркестр. Целый месяц, как ненормальный, играл я гаммы и упражнения, чтобы в игре не ощущалось никакой тяжести. Но после того, как я несколько недель отыграл в оркестре, во мне снова ожили сомнения. Мне трудно представить себя душевно удовлетворенным жизнью профессионального музыканта. Человек, который ест, играет и спит, которого волнует, что его трехсекундное соло вышло не так удачно, как ему хотелось. Я не способен стариться в оркестре, продвигаясь от одного пюпитра к другому, накопляя пенсионный фонд и борясь за то, чтобы новых музыкантов не принимали, пока мне не прибавят зарплату. Даже в дни, когда повсюду царило приподнятое настроение, когда Тосканини получил звание почетного гражданина Тель-Авива, участок земли в Рамот-ха-Шавим, и в его честь посадили дерево в лесу Керен каемет[25], я остался холоден. Все это мило и прекрасно; необходимость оркестра признают также и люди действия, но мне оркестр не может заменить живой связи с землей, с трудом, с халуцим. Но кому я мог это сказать? Дора в Бен-Шемене, а я в Тель-Авиве. И — положа руку на сердце — разве не принял я предложения Губермана потому, что не мог больше выносить это положение? Мы так близки и так далеки.
И какова цель того, чему мы с Губерманом (если говорить иронически) служим нашими средствами — он своим Страдивари, а я черт знает чем?
Я думаю о сионизме. Цели Губермана — далекие, но и менее практические. Согласен, что необходима связь с Европой. Без нее нам угрожает опасность левантизации. Это верно. Но я не верю в то, что у евреев есть историческая миссия в Европе. Эта глава кончена.
Эх, право проповедовать свои убеждения другим я потерял в тот момент, когда согласился играть в оркестре. Музыкант, скрипач — ну и помалкивай. Смешно проповедовать халуцианство, будучи облаченным во фрак.
Я знаю все успокоительные формулировки: если музыка — самая чистая форма человеческого сознания, как говорит Шопенгауэр, то она жизненно необходима и для формирования национального самосознания. Очень маленькая мудрость. Какая музыка? Шуберта? Мендельсона — оттого, что он был еврей-выкрест? Или та, которая будет создана здесь, а нам суждено быть физическим фундаментом, на котором она будет выстроена?
Возможно, мне не надо было бежать от Доры в место, столь далекое от самого себя. Фраза вышла неуклюжая, но мне она очень понятна.
Позавчера скончался доктор Манфред.
Я поехал в Бен-Шемен, чтобы разделить с Дорой ее горе. Не имеет смысла расписывать это как героический поступок, поскольку дороги не опасны.
Беспорядки улеглись, да и полицейский конвой сопровождает автобусы.
Но это был действительно акт мужества с моей стороны — вернуться и увидеть ее.
Я уехал из Бен-Шемена внезапно и не простился с ней как следует. Боялся, что расставание выйдет слишком взволнованным. С моей стороны, не с ее. Боялся еще увидеть, что наше расставание ее вовсе не печалит. Она, возможно, даже вздохнет с облегчением.
Потом мы не переписывались. Только раз она написала мне открытку с просьбой прислать ей ноты. Я отправил их без письма. Она послала мне деньги, что само по себе унизительно, и спросила, почему я не написал хоть несколько слов. Разве есть у меня причина сердиться на нее? Я написал ей детское письмо, и она поняла, что нет смысла отвечать на него.
Теперь я обрадовался, что Дора не восприняла этот внезапный приезд как попытку вмешаться в ее дела. Она с уважением отнеслась к моей потребности разделить ее горе, хотя про доктора Манфреда мы совсем не говорили.
Лучше было молча играть. Сонаты для скрипки и фортепьяно дали нам исключительную возможность молчать вместе обо всем, что болело у нее и у меня. Две совсем разные боли.
Здесь надо назвать вещи своими именами.
В свое время я поехал в Бен-Шемен просто потому, что у меня не было товарищей ни в каком другом месте. Предложение преподавать там представлялось мне не хуже других. А потом появилась слишком хорошая причина там остаться.
В коровнике, между грудой кормов и сточной канавой, где печальноглазые коровы каждое утро со стоическим терпением взирали на владевшую мной душевную бурю, я узнал не только радость существования, выпадающую праведникам, кои мало говорят и много делают, но и свою единственную любовь — великую и истинную, одновременно сводящую с ума и вновь приносящую успокоение. Возможно, чувства мои не дошли бы до такого душевного накала, до таких перепадов от надежды к отчаянию, если бы тут не соединились гордость революционным переворотом, который я совершил в своей жизни, и любовь к Доре Вольф. Соединились?
Это неточное слово. Это было одно нераздельное целое.
Точно лунатик, сходящий с ума от счастья и тревоги, шел я каждый вечер в третью смену доить коров, не успев отоспаться днем. Мысль, что я встречу ее в этот час и в этом месте, что она ни за что не пропустит и не опоздает, вызывала во мне такую дикую радость, что вся скучная работа, которую я делал в этом убогом коровнике (еще до того, как меня научили доить и повысили в чине), была для меня словно богослужение. Я всегда просыпался раньше нее, во мне была странная чуткость, задолго до срока дойки сон бежал от меня. С нетерпением ждал я, лежа на своей койке, звона будильника в ее комнате, находившейся в конце коридора. Я не помню звука, тревожившего мою душу больше, чем этот монотонный механический звон, нарушавший тишину ночи. И еще звук ее шагов в тяжелых рабочих ботинках по бетонной дорожке, ведущей к коровнику. В ту минуту, как ее фигура в большом не по размеру комбинезоне цвета хаки появлялась на освещенном участке дорожки, и я видел, как змеилась по спине ее толстая коса, а сонные глаза улыбались мне навстречу, точно радуясь, что я победил ее в соревновании старательности, мне надо было сделать глубокий вдох, чтобы не потерять сознание. Целый год я любил ее так — она оставалась такой же близкой и такой же далекой. Любил молча, с глубочайшим почтением, с затаенным счастьем и молчаливым отчаянием. Я не осмеливался открыть ей свою любовь. Боялся потревожить. Боялся, что если она узнает, как я буду несчастен, если она не ответит мне взаимностью, то мы не сможем долгие часы находиться вместе — вместе работать в коровнике, вместе вести уроки слушания музыки, сидеть рядом на собраниях преподавательского состава, вместе играть… Сперва мы играли просто во время досуга, но впоследствии стали выступать и перед слушателями. После того, как я заболел и в дирекции решили, что это связано с тяжелой работой, и потому разрешили мне заниматься только легкими садовыми работами, — после этого сонаты для скрипки и фортепьяно композиторов-романтиков стали для меня единственным способом выразить свои чувства.
Однажды я написал стихотворение — я старался не быть выспренним, но все же оно вышло довольно возвышенным по форме. Была там строчка насчет того, что гул, исходящий из темного коровника на заре, когда коровы помахивают своими тяжелыми головами, заставляет солнце подняться на небосклон. В другом месте гул этот уподоблялся пению ангелов-хранителей. Дора нашла стихотворение на моем столе, сразу его схватила (минуту я, затаив дыхание, легкомысленно предавался смелым мечтам) и, прочитав, с улыбкой одобрения положила на место.
— Это самое сионистское стихотворение, какое мне доводилось читать, — сказала она.
В ее устах это был не упрек, а величайший комплимент, но у меня все равно упало настроение. Она не поняла, что читала стихотворение о любви. Я, видно, последним узнал о том, что она была влюблена в доктора Манфреда, советника по воспитанию при Еврейском Агентстве[26], который каждый месяц приезжал к нам на несколько дней из Иерусалима. Доктор Манфред, видно, тоже любил ее, но он был женат, а к Доре долг обязывал его относиться как к воспитаннице. Любовь их так и не пошла дальше общей платформы: восторженных разговоров о поэзии Стефана Георге (мне было удивительно, что они не видят в поэзии Георге начал, противоречащих их мировоззрению) да собраний дружеского кружка выходцев из Вюрцбурга, их родного города.
Иерусалимское трио, распавшееся впоследствии из-за политических беспорядков, было моей печальной «местью». Оркестр оказался самым удачным решением после того, как я узнал правду и мне стало трудно сдерживаться. Пошли беспричинные вспышки гнева или, наоборот, жалости — я уже не мог скрывать любовь, которую мне удавалось таить так долго.
Скрывать? Дора хорошо поняла мое смятение, только делала вид, что ничего не видит. Она мне симпатизирует. А может, и больше того. Но любви ко мне нет в ее сердце. Однажды она обидела меня расхожей и оскорбительной формулой: она-де чувствует ко мне какую-то особую близость — мы с: ней «как брат с сестрой». Это был, в общем, отказ. Доктор Манфред занял в ее душе все пространство, отведенное для любви.
Даже мой утешительный приезд, прошедший в полном молчании (имя доктора Манфреда мы ни разу не упоминали), был, пожалуй, обманом. В душе я знал, что ехал к ней с бешеной внутренней радостью, стремясь занять пространство, освободившееся с исчезновением доктора Манфреда. Дорино желание играть со мной сонаты было бы декларацией: она не хочет, чтобы я приносил ей в жертву музыку. И это не потому, что она считает будто у меня такой уж огромный талант и потеряет великого скрипача, если я поселюсь с ней в деревне, а потому, что она не любит меня в так степени, чтобы согласиться на любую жертву. Ее б я отказался от скрипки ради халуцианской жизни она бы с радостью приняла меня в свой лагерь, может быть, со временем обнаружила бы, что не для нее никого лучше меня. Но она не хочет, чтобы я из-за нее менял жизнь. Совесть ее не сможет вынести причитаний липового халуца, который станет оплакивать свои загубленные таланты, чтобы вынудить у нее вечную любовь.
Со смешанными чувствами пошел я играть с Дорой. Мне хотелось говорить, неважно о чем, к тому же я не был уверен, что мы сможем играть как следует, что внутреннее напряжение не скажется на исполнении. Мы давно не играли вместе, и у нас уже нет той согласованности, какая бывала в дни, когда мы играли почти каждый день. Я обрадовался, что появились слушатели, они заставили нас выжать из себя все, на что мы способны. Послушать нас пришло много учеников — значит, я не напрасно потратил время в Бен-Шемене. Мои уроки музыки принесли хорошие плоды. Когда я написал отцу, к что преподаю пение и игру на дудочках, он задал мне вопрос: разве это не пустая трата сил — такой скрипач, как я, учившийся у лучших учителей, а ему ничего лучшего не остается, как учить пению и игре на дудочках? Я ответил, что делаю святое дело, — если молодежь вырастает без музыки, то жизнь ее будет пустой и убогой. Он ответил со своей обычной иронией: слова «святое дело» стоит приберечь для чего-то более серьезного. Я играл с большим волнением, Дора же — в полнейшем спокойствии. Я завидовал ей. Воистину совершенный человек. Отказалась даже от гордости. В глубине души я хотел, чтобы меня восхваляли за то, что я отрекся от скрипки, а она бросила фортепьяно в полном согласии с собой. У меня было чувство, что я приношу жертву, а у нее — ощущение возвышения души. Мы играли сонату Моцарта, потом сонату Бетховена. В перерыве я вдруг увидел, что среди наших слушателей сидит не кто иной, как Курт Розендорф. Я страшно растерялся. Просто руки дрожали. Но потом выяснилось, что я боялся зря. Розендорф такой человек, который способен понять, что представляет собой скрипач, даже если застал его в самые худшие минуты. А может быть, именно внутреннее волнение и произвело на него впечатление.
Я должен был открыть дневник раньше, но чувства мои настолько перемешались после той поездки с Розендорфом в автобусе из Бен-Шемена в Тель-Авив, что я не мог передать своих мыслей. Я не знал, насколько его предложение серьезно. Он говорил немного шутливо, точно взрослый, заговоривший с ребенком. Но уже после, когда мы встретились в артистической и он спросил меня, обдумал ли я его предложение, я понял, что это были не пустые разговоры для проверки.
Розендорф спросил, хочу ли я играть в квартете, который он намерен создать. Понятно, что первый мой ответ был просто продиктован вежливостью: «Это для меня большая честь», — сказал я. Потом я, не утерпев, рассказал ему, что все еще сомневаюсь в том, стоит ли мне быть профессиональным музыкантом. В сущности, я был счастлив, что он обратился ко мне. В оркестре есть, по меньшей мере два десятка скрипачей лучше меня. Из признательности я и поделился с ним своими колебаниями.
Я был очень смешон. Слова мои были пустой звук. Разве не ясно, что я уже избрал музыкальную карьеру. И в тот момент, когда он протягивает мне руку, чтобы вытащить из прозябания, я начинаю рассказывать ему о своих высоких идеалах.
Он, похоже, смеялся надо мною.
— Если решите в ближайший месяц, еще не будет поздно, — сказал он, — я придержу для вас место.
Какая глупость! Намекать Розендорфу, что есть в мире пещи поважнее музыки! Будто он не знает… Ну а по правде — что я предлагаю делать музыкантам? Работать в коровнике, дабы тем самым отреагировать на крушение системы ценностей западной цивилизации? Вернуться в Германию, чтобы создать там вооруженное подполье? Да что мы умеем, кроме музыки? Он, по крайней мере, умеет хорошо делать свое дело. А мне еще предстоит доказать, что я имею право просить плату за удовольствие, доставляемое слушателям.
Но я сделал еще большую глупость. Заговорил о Доре. У меня была огромная душевная потребность упомянуть ее имя. Я сказал, что уважаю ее способность предпочесть идеал воспитания музыкой самому исполнительству. Розендорф отнюдь не пришел в восторг. Не такая уж большая потеря, намекнул он, она играет, как ученик, которого научили разбирать ноты, — и не более того.
Почему я должен был оскорбляться? Разве мне надо, чтобы весь мир влюбился в женщину, которую я люблю? Разве недостаточно, что я один схожу с ума?
Во сне я видел, как Дора с Розендорфом идут под руку и смеются. Я уже соединил их друг с другом! Поэтическая справедливость. Оба они так красивы и ростом под стать друг другу, а я — низкого роста и безобразный. Она достойна чего-то более эстетичного, чем чудище с большой страшной головой.
Я учусь сжигать мосты. Квартет помогает мне рвать тонкие, но крепкие нити, связывающие меня с Дорой.
Некоторое время я находил у Розендорфа то успокаивающее покровительство, какого не хватало мне долгий период. Прежде я часто вел задушевные и вдохновляющие беседы с доктором Лихманом, который всегда был добр ко мне, потом с доктором Манфредом — до того дня, как понял, что Дора его любит. Но то были случаи «подмены отца», а теперь мне нужен только старший брат, само существование которого внушает уверенность. Вот такой и есть Розендорф. Мы тесно связаны повседневными делами — три репетиции в неделю и еще случайные встречи за кулисами. Мы почти ничего не говорим друг другу, но я все же ощущаю его симпатию к себе — точно удобная одежда, окутывающая тело, согревающая тебя всего. Наверно, странно, что я сравниваю его с доктором Лихманом и доктором Манфредом — людьми, одаренными блестящим даром слова. Розендорф говорит мало. Долгие разговоры утомляют его. Даже при обсуждении интерпретации он ограничивается намеком, не выражая в развернутой форме своих взглядов, не приводя доказательств. Задушевных разговоров нет и в помине. Он замкнут в своей раковине, и оттуда исходят только звуки. Он никогда не станет вести себя, как доктор Лихман, рассказавший про себя самого, чтобы и я не стеснялся говорить о себе.
Есть, кажется, только один человек, перед которым Розендорф раскрывается. Это писатель Эгон Левенталь, перед которым я преклоняюсь. Иногда я завидую Розендорфу и немного даже злюсь на него за то, что он рассказывает Левенталю свои секреты, поскольку тот великий писатель. Если бы Розендорф был человеком более открытым, он говорил бы о себе и со мной. Пусть я не написал ни одной книги, но и у меня есть, что сказать.
Розендорфа я принимаю как духовного наставника, хоть и не могу припомнить, чтобы он высказал какую-нибудь потрясающую мысль. Не могу я также сказать, что взгляды наши сходны или что мы одинаково смотрим на самые важные проблемы. Иногда я чувствую в нем какую-то степень цинизма, исток которого мне неизвестен. В большинстве случаев мы расходимся друг с другом в политических вопросах; во всяком случае, во всем, что относится к евреям, он поражает меня своим постыдным невежеством по части истории и социологии еврейского народа, а еще больше — неоправданной смелостью, с какой судит он о вопросах, требующих хоть каких-то знаний. Боюсь, у него нет даже душевной потребности углубляться в это, точно так же, как он не испытывает необходимости изучать духовные корни нацизма. Его скептицизм не соответствует моему темпераменту, а его враждебное отношение к учению Фрейда, открывшего оконце в глубины души, разумеется, не может сблизить нас друг с другом. И все же, когда я нахожусь рядом с ним, на меня снисходит удивительное душевное спокойствие. Мне точно вдруг становится ясно, что все мои сомнения и колебания несущественны, что музыка может наполнить жизнь до отказа. Одна музыкальная фраза может выразить то, чего не скажешь тысячей слов.
Я восхищаюсь природным благородством Розендорфа, его серьезностью, его щедростью и какой-то скромностью по отношению к исполняемому произведению. В его игре нет ничего напоказ, в ней не чувствуется тех страдальческих судорог, которые видишь на лице нашего виолончелиста, когда мы исполняем поздние квартеты Бетховена. Говоря о щедрости Розендорфа, я имею в виду не только его готовность играть с нулевым звуком, когда тема переходит ко второй скрипке, или прочие тонкости совместной игры, но и вопросы сугубо прозаические. Не могу не отметить его скрупулезности — он настоял на том, чтобы поровну делить расходы и доходы в квартете, носящем его имя (ибо лишь под таким названием у нас есть шанс привлечь публику). Но не одно это. Узнав, что я собираю деньги, чтобы перевезти в Эрец-Исраэль отца, который покуда отказывается приехать, Розендорф предложил мне заменить его на музыкальном балу, куда он приглашен играть. А ведь Розендорф и сам нуждается в деньгах. Такая способность легко расставаться с деньгами — свойство третьего поколения состоятельных людей. Интересно, был ли столь щедр отец Розендорфа, унаследовавший процветающую бумажную фабрику во Франкфурте, но помнивший атмосферу страха перед экономическим спадом еще в доме родителей. Кажется, только в третьем поколении, живущем в достатке, запечатлевается в характере природное благородство, свойственное людям, от рождения ни в чем не нуждавшимся. Розендорф раздаривает дорогие струны, стоимость которых составляет примерно пятую часть месячного заработка рядового оркестранта, и эта расточительность достается ему столь легко, что, как я подозреваю, он вообще не способен влезть в шкуру человека, привыкшего дважды поглядеть на грош, прежде чем с ним расстаться. Эгону Левенталю он дал взаймы без процентов, хоть тот никогда не сможет вернуть долг, а сам вынужден жить в доме, где у него нет необходимого уединения, — экономит, чтобы привезти в Эрец-Исраэль жену и дочь. Увидев, что друг в нужде (у Левенталя нет постоянного заработка, и всякий раз, как он ссорится с подругой, у которой живет, и на какое-то время уходит от нее, он по-настоящему нуждается), Розендорф забыл, что его собственная семья лишилась достатка. Но он такой по натуре: беззаботный, уверен, что богатство само упадет к нему в руки, хотя фамильная фабрика была продана немцу по ничтожной цене и даже эту малость конфисковали, когда открылось, что старший брат Розендорфа, который вел семейное дело после смерти отца, коммунист.
Я знаю, что мое преклонение перед Розендорфом еще не дает мне права назвать его другом. Розендорф — человек, который не станет говорить о душевных переживаниях. Он столь сдержан, что, кажется, нарочно отказывается от слишком тесных дружеских уз. Слово «сторонится», пожалуй, слишком резко, ведь в его взгляде нет той холодности, которую находишь во взгляде людей, стремящихся отгородиться от незваных друзей. Розендорф не отталкивает от себя, только просит, чтобы его оставили в покое, — он слишком чувствителен, и всякое соприкосновение с тем, кто не так чуток, как он, причиняет ему боль.
Я не пользуюсь никаким предпочтением по сравнению с другими. Хотя в глазах Розендорфа вспыхивает нечто отцовское, когда я обращаюсь к нему, но не могу сказать, что он приближает меня больше, чем других. Возможно, это дело принципа, а может, пропасть между поколениями. За все время, что мы играем вместе, я ни разу от него не слышал даже намека на семейные дела, которые его угнетают. Только раз был я у него дома — и не потому, что меня пригласили, а чтобы передать срочное известие, — он принял меня приветливо, хотя я вошел во время урока.
Я благодарен ему за то, что он впервые посоветовался со мной по вопросу морального свойства. Девушка, которую учит Розендорф, — дочь хозяев квартиры, где он живет. Он дает ей уроки вместо квартплаты. Такой договор позволяет ему экономить деньги. Однако из-за нее он не может взять более талантливого ученика — времени у него хватает только на пятерых учеников. Моральный вопрос встал перед Розендорфом, когда он пришел к выводу, что девушка не очень талантлива. Он не осмеливается сказать это ее родителям и недоволен собой, поскольку из-за нескольких грошей посвящает время ученице, не достойной у него заниматься.
Я еще больше зауважал Розендорфа за то, что такая вещь может его волновать, особенно когда узнал, что двое других учеников вообще не платят ему за уроки — один потому, что он инвалид, а другой — потому, что его мать вдова и не может себе позволить даже малейших излишеств.
Но, кажется, совесть Розендорфа должен бы беспокоить совсем другой вопрос. Я слушал, как шел урок. Девушка вовсе не такая неспособная, как он полагает, — у нее очень хороший слух, и если она будет много заниматься, то сможет играть неплохо. Большинство сделанных ею ошибок вытекало из одной причины. Розендорф, витающий в высших сферах, не замечает, что девушка эта просто влюблена в него. Она прижимает руки к телу, словно защищаясь, поэтому и скрипку держит неправильно. Правая рука не высвобождена и не способна непрерывно двигать смычком. Она вся поглощена совсем иным — мягким голосом Розендорфа, его чуть ощутимыми прикосновениями к кончику ее локтя, дивными звуками, которые извлекает он из своей скрипки.
Тот, кто знал истинную любовь, видит ее повсюду, где она существует, даже когда сами влюбленные ее еще не сознают. Это единственное преимущество, которое нашел я покуда в тяжком чувстве неразделенной любви, — оно обостряет зрение и придает способность проникнуть в душу другого.
Едва ли Розендорф знавал в жизни разочарования. Жизнь — до прихода Гитлера к власти — относилась к нему благосклонно. Он был с юности известен многочисленными талантами. Лучшие педагоги охотно занимались с ним. Природа наградила его благородными, выразительными чертами лица и душевной красотой, которая под стать прекрасным звукам его скрипки. Словно Создателю захотелось в миг опьянения творчеством вылепить одно совершенное существо. И Он не забыл наградить любимое детище также умом, сочувствием и жалостью к ближним.
Ведь таким людям обычно не хватает силы для любви. У них нет в сердце жалости к менее совершенным созданиям. Им нелегко испытать чувство собственной ничтожности, так хорошо знакомое людям вроде меня, остро сознающим свои ограничения и слабости. Они всегда окружены поклонниками, и потому им трудно отличить любовь от преклонения и почтения. Они черпают все эти подарки судьбы полными горстями, и перегруженные их руки могут упустить как раз самый дорогой дар — словно богач, неохотно принимающий подарок, который осчастливил бы бедняка, — неохотно потому, что ему некуда его девать.
Те, кого с юности сопровождает признание, не помнят бурной любви или захватывающих приключений. Так и Розендорф — он женился молодым, встретив девушку, с которой они во всех отношениях подходили друг другу. Жена его, как и он, одарена всевозможными талантами. Как и он, она сумела найти золотую середину между музыкальной карьерой и семейной жизнью. Жизнь баловала их. Они не пустили на порог своего дома недоброжелательную напряженность, возникающую вследствие соревнования за престиж и признание. У них дочь, унаследовавшая от обоих и музыкальный талант, и спокойную красоту. В двенадцать лет она уже победила на конкурсе молодых исполнителей, ей предсказывают блестящее будущее. Разлуку, навязанную им трудными обстоятельствами, все трое воспринимают как необходимость, с которой должно смириться. Если богатство человека в способностях, а счастье в характере, то разлука с близкими не может поколебать его душевного спокойствия. Он, конечно, тоскует по близким, но рад, что они в таком месте, где могут осуществить свои стремления. Ведь и солист, разъезжающий по разным странам, бывает дома изредка. Даже здесь, где он одинок, Розендорф ведет себя со скромностью, заслуживающей всяческих похвал. Все эти светские любительницы музыки, пытающиеся и в Эрец-Исраэль вести тот же образ жизни, какой вели в веселом Берлине прошлого десятилетия, вынуждены были отказаться от планов утешить Розендорфа в своих объятиях. Эва Штаубенфельд в одну из тех минут, когда она любит продемонстрировать свой цинизм, сказала как-то: «Розендорф отворачивается от меда, который подсовывают ему под нос, по одной-единственной причине — он настолько влюблен в себя, что у него не остается никаких чувств для других…»
Я не люблю сплетен. Мой интерес к чувствам Розендорфа продиктован не простым любопытством. Это настоящая потребность — понять исключительную личность, зачастую слишком высокую для моего разумения. Потребность эта возникает из; сознания того, что необходимо как можно глубже понимать товарищей по квартету. Не могу забыть насмешливый взгляд, который бросил на меня Бернард Литовский, когда я при нем высказал такое мнение.
— Хабиби[27], — сказал он мне на иврите (одно из первых усвоенных им местных слов), — забудьте об этом. В вашем возрасте пора уже излечиться от иллюзий. Люди, исполняющие вместе камерную музыку, не обмениваются ключами от сердец. Они всего лишь готовы прийти к компромиссу относительно темпа, силы звука, фразировки и характера пьесы, которую играют. Если они высокопрофессиональные музыканты, то могут согласовать даже технические частности.
Нет сомнения в том, что факты подтверждают слова Литовского. Если бы многие из знакомых музыкантов дали мне ключи от своих сердец, я нашел бы там затхлый склад устаревших мнений, предрассудков и праздных мыслей. Но это не умаляет моего горячего желания создать союз душ, проникающий во все частности жизни, — по крайней мере, с Розендорфом. Не скажу, что встреча с Литовским пробудила во мне тот же пыл понять его. Со временем я, конечно, узнаю о нем то да се. Сегодня мне не все известно, но пока что он из тех людей, у которых я опасаюсь срывать маску с лица, — вдруг там ничего не окажется. Точно так же и Эва фон Штаубенфельд — только ее я никогда не смогу понять. Может, оттого, что я не из тех мужчин, которые ее интересуют. И ее маску я тоже побоялся бы снимать, а то увижу там нечто, что меня очень огорчит, — чистейший эгоизм. Это не значит, что я сторонюсь Литовского или фройляйн Штаубенфельд. Мне очень нравится Бернард. Его юмор, несомненно, необходим нашему квартету. И поверхностность его рассуждений о политических вопросах меня уже не раздражает, как раньше. Он, по крайней мере, понимает, что полная пассивность не годится в наши дни. Правда, не могу сказать, что мне симпатична фройляйн Штаубенфельд. Симпатична может быть кошечка, а не тигрица. Тигрицу можно или любить или ненавидеть. Меня раздражает взгляд, который она в меня иногда вперяет, точно я просто вещь, умеющая играть, и все. Но я не недооцениваю ее (более того, я восхищаюсь ее огромными возможностями). Никогда я не смогу с ней сравняться в умении возвращаться к нужному ритму после того, как мы позволим себе некоторое замедление. В ее холодном сердце как будто спрятан точный метроном. Я восхищаюсь также ее умением извлекать теплые звуки, всегда сильные и чистые. Для меня загадка, как человек, столь погруженный в себя, может так много дать другим. Она является на репетиции с застывшим выражением нейтральности — воплощенный профессионализм. Ни разу я не видел ее веселой или грустной. Кроме молнии, которая сверкнет порой в ее глазах под конец хорошо сыгранной части, или легкого тумана во взоре, когда она недовольна результатом, я не подмечал на ее лице никакого особого выражения. Я пристально слежу за особой связью, которая развивается между Розендорфом и Эвой Штаубенфельд. Их тянет друг к другу с огромной силой, но они старательно останавливаются на полпути. Не верю, что верность жене заставляет Розендорфа вести себя в рамках строгой нравственности. Правда, я и не отвергаю напрочь такую возможность. Но разве мы не современные люди и разве от мужчины в расцвете сил можно ожидать, что он отречется от удовлетворения элементарных потребностей, если только такое отречение не заложено в его натуре? Я не раз видел, как Розендорф бросает на привлекательную женщину взгляд, из которого становится очевидно, что он охотно удовлетворил бы свой телесный голод, если б это не было связано с необходимостью обнажать душу. Но на Эву Штаубенфельд он ни разу не поглядел иначе, чем на меня или на Литовского. С одним различием: на нас он смотрит просто — вопрос или ответ, а прислушивание к Эве как будто стоит ему сил.
Эта осторожность, эта попытка видеть во фройляйн Штаубенфельд только альт и нарочно игнорировать ее бросающиеся в глаза чары исходит не из нравственного убеждения, а именно из музыкальных принципов. Я нахожу, что тут проявляется твердость характера великолепного музыканта, поставившего квартет во главу угла. Он способен обуздать свою страсть — хоть она и не осталась бы без ответа, если бы он захотел. Розендорф, кажется, единственный человек, которого Эва уважает. Что он не был далек от таких мыслей, я заключил из разговора, который был у нас насчет состава квартета. Я сказал — просто шутки ради, — что в нашем квартете есть определенная симметрия: двое красавцев и двое уродов (симметрия не полная — красавцы красивы одинаковой красотой, северной, совершенной и отчужденной, а мы, уроды, уродливы совсем по-разному, мое уродство не такое, как у Литовского, — мое печально, а его полно энергии). На губах Розендорфа на миг мелькнула загадочная улыбка. Он точно хотел посмеяться надо мной: великолепное достижение, сударь, заметить столь сокрытый от глаз факт, а именно: фройляйн Штаубенфельд не уродлива. Но он тут же оборвал себя — чтобы меня не обидеть. Потом признался, не вполне серьезно, что у него были некоторые колебания, прежде чем он предложил Эве Штаубенфельд играть в квартете. Когда у тебя в ансамбле есть слишком красивая женщина, имеется опасность, что все будут глядеть лишь на нее. Но потом он, дескать, подумал, что в этом есть и определенное преимущество. Остальные смогут играть спокойно, точно без публики, на них никто не посмотрит. Игра в квартете связана с особым напряжением, ибо направлена к общей цели, сказал он. Все, что отвлекает внимание от совместных усилий, может только повредить. Особенно, когда есть возможность сердечных осложнений. Иначе говоря: альтистка, одетая в платье Эвы фон Штаубенфельд, важна нам больше, чем женщина, которая его снимает. Потом Розендорф произнес:
— Я все же решил, что посторонние соображения не должны влиять на наше решение. Штаубенфельд (он стал бессознательно подражать моей манере разговора) играет так, что ей позволительно даже быть красивой. Пока еще никому не запрещали выступать на сцене только потому, что у него или у нее классическая фигура. А уж классическую музыку тем более разрешается играть.
Я рассказал ему хасидскую[28] притчу про осла Мессии[29]. Согласно традиции, Мессия должен явиться на белом осле. Дело в том, что если он явится верхом на белом коне, все будут обращать внимание на коня, а не на Мессию.
Розендорф от души рассмеялся: притча под стать поводу.
— Я так много узнаю от вас, — сказал он уже серьезно. — Еще скажут, что я пригласил вас играть в квартете, желая расширить свои познания в иудаизме…
Я перечел то, что написал здесь про Розендорфа, и поразился — если кто-нибудь прочел бы это, то решил бы, что я влюбился в него.
Не стану отрицать, склонность влюбляться в красивых мужчин была у меня всегда. Но извращения никогда меня не влекли.
Квартет для меня второй дом.
Первым был Бен-Шемен.
Комната, что я снимаю, не в счет. Это просто место, где можно держать немногочисленные пожитки. Рано или поздно я уйду отсюда, как ушел из комнаты, где жил прежде. Для меня не составляет труда перенести свой скарб на новое место. Всякий раз это приходится делать по какой-нибудь новой причине. В последний раз причиной были политические разногласия. Хозяин оправдывал захват Абиссинии: Италия ведь приносит в Африку цивилизацию! («Несомненно, есть и экономические интересы, ну так что ж! — прикрикнул он на меня. — В конце концов все пойдет на благо этим неграм, только вчера спустившимся с дерева».) Я не мог прожить под его крышей и лишнего часа. До того я съехал с квартиры по финансовым причинам — хозяева повысили квартплату. Еще раньше переехать пришлось потому, что у хозяев родился ребенок. Мне эти переезды совершенно безразличны. Все равно настоящий дом будет у меня только там, где я найду любящую душу. Покуда я сам по себе, мне сгодится всякое пристанище. Вещи не порабощают меня. Моя маленькая библиотека — кое-то из классики и современной поэзии, несколько философских трудов да еще книги на иврите, которые я читаю ради изучения языка, — для меня только приятное средство расширения кругозора. Кроме книг, у меня ничего нет, не считая скрипки и нот, конечно.
Друзья не «посещают мой приют». Единственные гости — мои ученики, они приходят в те дни, когда не собирается квартет. Преподавание для меня вовсе не необходимое зло, которым занимаешься ради заработка, я вижу в нем призвание, как говорят здесь. Я отдаю ученикам душу — они платят мне сдержанной симпатией. Им трудно подружиться с человеком, который говорит на иврите с иностранным акцентом. Это первое поколение, родившееся в стране, дети эмигрантов, и в них заметны все слабости, присущие такому поколению. Простая, лишенная исторической глубины жизнь, какую они ведут, представляется им естественной. Всякий, кто от них отличается, им чужд. Им кажется, что любой человек, поживший в галуте[30], непременно должен был как-то извратиться. Трудно спорить с молодежью, верящей в свои идеалы, в том числе и мнимые. Да и не нужно. Время сделает свое дело. К тому же война, — а им наверняка придется воевать, — чему-то научит их (я уверен, что война неизбежна, — даже успел приобрести репутацию пророка, предрекающего несчастья. Дай мне Бог ошибиться).
Я люблю своих учеников, даже весьма поверхностных, самой искренней любовью, — может быть, потому, что не могу преподавать, не ощущая глубокой внутренней связи с учеником. Учитель и ученик — тоже звенья в цепи поколений. Меня не огорчает, если ученики не отвечают на мою любовь. Мне хватит и того, что они ценят мои усилия привить им не только основы техники, но и культуру. Не знаю, вырастут ли из них великие скрипачи. Пока рано загадывать. Лучшие все равно пойдут учиться к Розендорфу. Меня это не задевает. Я с удовольствием передам их ему. У меня они получат основы, а Розендорф сделает из них скрипачей.
Я не кривлю душой, когда советую учиться играть и тем ученикам, которые не обладают настоящими способностями. Немного колеблюсь, если родителям трудно платить, но не предлагаю подростку перестать учиться только потому, что он никогда не сможет стать профессиональным скрипачом, что скрипка не будет для него средством заработка. Насколько могу предвидеть, у всех этих юношей и девушек будет довольно тяжелая жизнь (хотя сейчас происходит некоторый спад напряженности между евреями и арабами, но кровь еще прольется). Некоторые из ребят, занимающихся у меня, пойдут в нотрим[31] или проведут несколько лет в отдаленных поселениях, им придется расстаться со скрипкой. Но со временем они помянут меня добром за то, что я довел их до такого уровня, когда они смогут наполнить свою трудную жизнь успокаивающими звуками. Когда-нибудь кто-то из них вытащит скрипку и заиграет на празднике в своем поселке, и эта музыка в захолустье, среди нищеты, будет иметь такую культурную ценность, которую не измеришь совершенством исполнения. Нередко игра культурных, влюбленных в музыку дилетантов не уступает игре профессионалов. Что до меня, я всегда предпочту спотыкание любителей поверхностному блеску профессионалов. Я стараюсь привить своим ученикам любовь к музыке и сознание ответственности, какую они берут на себя, желая приобщить к музыке слушателей. Технические навыки не лишни, но не столь существенны.
Репетиция квартета, кроме всего прочего, также класс, где можно расширить музыкальный кругозор. Не скрою, в этом вопросе я был прилежнее и упорнее своих товарищей. Обсуждение интерпретации для меня — духовное наслаждение. Трудно сказать, что всем членам квартета доставляет удовольствие сам процесс обсуждения. Они обычно ограничиваются короткими практическими замечаниями. Эва фон Штаубенфельд иногда ведет себя просто оскорбительно — прерывает меня на середине фразы, точно требуя от Розендорфа, чтобы он воспользовался своим правом первого среди равных и решил вопреки моему мнению.
Ее утомляют аргументы, которые я привожу для разъяснения своей позиции: широкий культурный фон эпохи, господствовавшая философия, человеческие отношения и характер общества, которые связаны с тем или иным музыкальным стилем. Она слушает мои доводы, сжав губы, с холодными глазами. Будто все это не относится к делу, будто я просто пытаюсь продемонстрировать свои знания. Иногда я начинаю испытывать ее терпение и нарочно затягиваю свои рассуждения, чтобы научить ее вежливости. До тех пор, пока в глазах Розендорфа, внимательно меня слушающего, не появляется страх перед реакцией фройляйн фон Штаубенфельд, которая умеет оскорбить, не произнося ни слова, — эдак поведет плечом, а то станет сосредоточенно разглядывать свои ногти или инструмент.
Мы стараемся учесть все, даже самые мельчайшие детали: длину смычка, место его приложения, количество волосков, касающихся струны, давление пальцев и тому подобные, казалось бы, технические вопросы, придающие звуку окраску, теплоту или резкость — в зависимости от необходимости. Для меня это важный урок в исполнительском искусстве, но одновременно и возможность заглянуть внутрь души ближнего. В том числе и Эвы фон Штаубенфельд. Ее молчаливость и замкнутость не мешают мне четко видеть знаки, которые она невольно оставляет. Иногда меня поражает тонкость ее вкуса. Совсем без участия рассудка она проникает в самую глубь. Несмотря на всю ее враждебность ко мне, я способен ценить и уважать духовное богатство, впитанное ею с детства. Человек обладает истинными духовными ценностями, когда ему нет нужды допрашивать себя по всякому поводу.
Подлинная добродетель — та, что скрыта от глаз.
Наши споры, которые Розендорф предпочитает мирно называть «консультациями», если их записать, могли бы служить прекрасным руководством для исполнения камерной музыки. Уже сегодня я сожалею, что не записал для почина суть разговоров, начавшихся с первой репетиции, сперва нерешительно, потом все горячее. Каждый вел себя согласно своей натуре: кто приводил доводы, кто старался убедить примером, кто просто упрямился и хотел «играть так, как чувствует».
Когда буду немного посвободнее, напишу книгу в помощь участникам квартетов — любителям, играющим на достаточно высоком уровне, и даже профессиональным музыкантам. Пусть меня подозревают в нескромности. Я хорошо понимаю, что история нашего противоборства в вопросах музыкальной интерпретации не может стать упорядоченным руководством. Но ведь если мне не удастся написать книгу, подобную записи Устного учения[32], где обсуждение подчас завершается вничью, то ее незачем писать. Кто лучше меня знает (хотя у меня часто есть очень определенное мнение и я веду долгую борьбу, чтобы убедить товарищей), что здесь нет и никогда не будет непреложного закона: так следует играть скерцо, так надлежит добиваться согласованности — и точка. Одну и ту же пьесу иногда играют так, а иногда иначе, причем не только в разные исторические эпохи (поскольку наши современники иначе воспринимают дотошность классиков, чем воспринимали ее питомцы романтической школы), и не только два разных камерных ансамбля, отличающиеся друг от друга темпераментом, характером и техническими возможностями, но даже тот же самый ансамбль при двух разных исполнениях одной и той же вещи — один раз утром, другой вечером. Я понимаю, что последние мои слова, наглядности ради, доводят дело до абсурда, делают концепцию неприемлемой. Всякий музыкант знает, что хотя каждое исполнение отличается от любого другого из-за побочных) обстоятельств (в хамсин[33] произведение звучит так, а в прохладную погоду иначе, игра при хорошей акустике, подчеркивающей все твои намерения, не, та, что в плохом зале), однако он верит, что при всех условиях должен вкладывать душу, чтобы передать ту трактовку, которую избрал. И пусть моя книга, это еще не снесенное яичко, определит связь между такими отклонениями от столбовой дороги исполнения, основанного на преданности установленным для себя правилам, пусть она позволит нам насладиться всевозможными особенностями настроения — нашего, публики, инструмента, даже духа времени. Кроме того, такая книга обогатит неизвестный ансамбль полезными советами, основанными на поучительном опыте нашего квартета, выступающего перед всякой публикой: перед выходцами из Германии — пылкими и придирчивыми почитателями музыки, которые сидят, склонившись над партитурой, прослушав предварительно запись квартета Буша; перед вежливо внимающими фабричными рабочими или перед гимназистами, нетерпеливо ждущими необыкновенных музыкальных трюков, способных разогнать скуку. К тому же нам приходится играть в самых разнообразных условиях — в школах, спортзалах, в кинотеатрах, под открытым небом, в каменоломне или под раскаленной металлической крышей.
Далее. Я придерживаюсь мнения, что если какая-то мелодия переходит от одного инструмента к другому, то все четверо музыкантов не обязаны исполнять ее в одном духе, как это обычно принято. Конечно, есть особая прелесть в повторении мелодии на разной высоте, но я воспринимаю квартет как суть человеческих переживаний, где даже правда не одна и та же, когда исходит от разных (людей. Особенно интересует меня случай четырех разных толкований пусть даже самого простого музыкального высказывания, вроде тех квинт, которыми открывает свой квартет Гайдн.
Из-за этого моего мнения у Литовского и фройляйн Штаубенфельд зародилась мысль, что я непостоянен в своих суждениях. Они считают (Литовский высказал это, а фройляйн Штаубенфельд, натирая смычок канифолью, кивнула в знак согласия столь энергично, как способна кивнуть, только если чем-то недовольна), что такая точка зрения не соответствует моей личности. Я запутался в противоречиях, которых не могу примирить. Как можно требовать последовательности во всем остальном в политике, нравственности, философии, — а тут ни с того ни с сего давать волю чувствам. Ведь если справедливо одно, значит не может быть верно что является его прямой противоположностью. Но искусство свободно, даже когда измеряется с предельной точностью. Это — кран парового котла, с помощью которого мы высвобождаем нагнетенные чувства, способные взорвать разогревшийся организм души. В нем действует неуравновешенная система инстинктов и понятий, которые культура пытается упорядочить. Если не открыть выход инстинктам в безопасных рамках искусства, то произойдет взрыв. Музыка — самое своевольное и высокое из искусств. Она рождается из материи, но освобождается из нее. Даже строгие ее законы — своеволие, она сама установила их для себя, не обязавшись исполнять, это всего лишь препятствия, которые ставятся, чтобы их преодолеть. Музыка помогает нам защититься от безумия, подстерегающего того, кто открывает бесконечность времени. Музыка разделяет время на отрезки разной длительности. Такие краткие, что они завершаются, прежде чем мы успеем их различить. В напряженном молчании, между двумя переходящими звуками сокрыто спокойствие.
Подсознательно даже нашей Эве знаком, я уверен, экзистенциальный страх, какой испытываешь, вступая в лес, конца которому не видно. Тебе необходимо наметить промежуточные пункты, потому что иначе ты не сделаешь ни единого шагу, страшась, что никогда не дойдешь до следующего… Осознанно Эва не называет вещи своими именами, но внутреннее чувство говорит, что ей, как и знаком страх перед безумием, безотчетный страх перед самим существованием, что она, как и я, хватается за эти звуки, ведущие от часа к часу, от минуты к минуте…
Читаю, то, что написал на прошлой неделе и смеюсь.
Какое право имею я говорить о том, что чувствует фройляйн Штаубенфельд? Чего она страшится и какой ее внутренней потребности отвечав музыка? Мы ведь не обменялись с нею ни единой фразой (кроме одного-единственного случая, когда она спросила меня как здешнего старожила, верно ли, что сейчас опасно ездить за город из-за того, что участились нападения арабов…).
Я слышал кое-какие сплетни, из которых много не узнаешь. Говорят, она еврейка только наполовину, со стороны матери, а со стороны отца при надлежит к знатному прусскому семейству. Ее настоящая фамилия «фон Штаубенфельд», но она предпочла уничтожить «фон» по соображениям, о которых умалчивает (я возвращаю ей эту приставку, когда она злит меня своей спесью). Марта, жена Литовского, говорит, что фон Штаубенфельд не отец Эвы, а муж, с которым она разошлась. Она бы с удовольствием вообще отказалась от фамилии и всякой памяти об этом человеке — он, видно, пытался вычеркнуть еврейку из своей биографии, чтоб это не помешало его продвижению на самые верхи нацистского рейха. Поскольку же Эве не удалось отказаться от фамилии, указанной в документах, она удовольствовалась тем, что сняла с головы венец, бросив его в пыль, — смирение паче гордости.
Я с трудом верю в эту историю, хотя в ней есть, конечно, и какое-то зерно истины. Мне трудно поверить, что и юнкер, чья семья правила Германией на протяжении нескольких поколений, не может найти способ очистить свою жену от еврейства. Мне трудно представить себе мужчину, имеющего глаза, который согласился бы отказаться от такой впечатляющей женщины, как Эва Штаубенфельд. Мне легче представить короля, отказывающегося от короны ради женитьбы на ней. Я склонен думать, что если Эва рассталась с мужем, то по своей инициативе, потому что он не удовлетворял ее требованиям — «фон» он или не «фон». Но может, все эти рассказы вообще высосаны из пальца. Постоянное молчание нашей альтистки просто подсказывает какую-то волнующую романтическую историю, которая хорошо сочетается с ее великолепной внешностью, с ее таинственным лицом. Марта, немного скучающая оттого, что у нее мало учеников. (она дает уроки лечебной физкультуры), занимается секретами своей сдержанной подруги с горячностью, подчас выходящей за пределы хорошего вкуса, будто какая-то осведомленность о жизни «фройляйн Таинственность» (прозвище, данное Штаубенфельд Бернардом Литовским) повышает ее престиж в кругу местных музыкантов, чьи биографии слишком похожи друг на друга.
И если я позволяю себе сказать, что у фройляйн Штаубенфельд есть какая-то близость к мрачной и безумной стороне человеческих переживаний, то заключение это основано не на знаниях, — я знаю еще меньше товарищей, которые не знают почти ничего, — а на тяготении Эвы к современной музыке, которую даже Розендорфу подчас трудно понять.
Наш репертуар включает в себя пока что только музыку классиков и романтиков. Мы играем главным образом квартеты великих немцев. Ради выходцев из Восточной Европы исполняем также квартеты Бородина, Дворжака и Чайковского — тогда на лице Розендорфа блуждает тонкая ироническая усмешка.
Он нарочно подчеркивает сентиментальный характер славянских мелодий, которые, по его словам, «слишком легко берут за душу». Это как бы примирение с расхожими вкусами, не чуждыми даже публике, слушающей камерную музыку. По просьбе Эвы Штаубенфельд мы в будущем введем в свой репертуар также квартеты Равеля и Дебюсси. Но ни одного действительно современного квартета. Может быть, будем играть «Просветленную ночь» Шенберга — прекрасный романтический секстет, написанный прежде, чем он изобрел свою «систему». В похвалу Розендорфу скажу, что он не оправдывает своего отказа от исполнения современной музыки невежеством публики. Он признает, что это его вина. Хотя ему не чуждо любопытство к сочинениям наших современников, Он еще не уверен, что способен их играть, поскольку это не его музыка. Ему трудно играть произведение, если оно «не говорит с ним на его языке». Он, правда, может играть пьесы Шенберга и Альбана Берга, написанные нотами, с довольно ясными композиторскими указаниями, но опасается, что это будет механическое, ненастоящее исполнение. Розендорф сможет играть такую музыку только тогда, когда она «затронет его душу». Может быть, это недостаток его музыкальной личности, и ему остается только сожалеть об этом, но лучше признаться в таком недостатке, чем делать вид, будто проник в глубины только для того, чтобы «не отставать от времени».
Это проявление интеллектуальной честности, которым не стоит пренебрегать. У Литовского вот нет скромности признаться, что он не понимает современной музыки. По его мнению, эта музыка просто «помешательство» посредственностей, которые готовы на «новаторство любой ценой». Не могут писать, как Брамс, и потому совершенно отрываются от традиций предшественников. В этой бесхозной области, где можно делать что угодно, их не поймают на ошибках. «На такой олимпиаде, где можно прыгать как в голову взбредет, они без труда поставят сколько хочешь рекордов», — говорит Литовский.
В этом вопросе в нашем квартете двое на двое. Это единственная область, где мы с Эвой заодно. Эта музыка, пользуясь определением Розендорфа, говорит с нами на понятном нам языке.
Если бы Эве была свойственна интеллектуальная любознательность, то ее любовь к современной музыке можно было бы объяснить потребностью узнать новое. Молодые люди, наши современники или старше нас на одно-два поколения (в эпоху таких перемен каждое десятилетие — уже поколение) слышат ритмы времени. А как же мы? Разве у нас уши заложило? Образованный человек не кривит душой, когда просит, чтобы ему еще и еще раз проиграли эти странные звуки, сотворенные нашим безумным веком. В результате повторного прослушивания рождается понимание того, что это не отрыв, а поиск форм выражения, отвечающих нашему времени.
Но ведь Эва не из любознательных. Когда говорят о поэзии или живописи, ей скучно. Если мы разговоримся у дверей, она просто исчезнет, не станет ждать нас, хотя все мы идем домой одной дорогой — на север по улице Элиэзера Бен-Иехуды, и эта прогулка вместе — почти единственная возможность услышать блестки остроумия Эгона Левенталя и поговорить о чем-то, кроме музыки.
Отсюда я заключаю, что ее тяга к современной музыке по-настоящему глубока. Я впервые почувствовал это, когда мы заговорили о знаменитых скрипачах. Я сказал, что преклоняюсь перед Йозефом Сигети, и не потому, что он играет лучше всех, — это вообще какое-то мещанство: пытаться классифицировать художников такого уровня, как будто их достижения поддаются измерению, — а за его вклад в развитие современной музыки. Он согласился записать в одной фирме грамзаписи знаменитые скрипичные концерты при условии, что будет записан также Концерт для скрипки Прокофьева.
Литовский слышал имя Прокофьева впервые. А Эва поглядела на меня с изумлением, похожим на симпатию, как смотрят на младенца, сумевшего поставить один кубик на другой.
Тогда у меня мелькнула в мозгу мысль, что заинтересованность женщины, в которой нет ни грана интеллектуальной любознательности, в исканиях современных композиторов проистекает из духовной общности с ними. Эва отзывается на современную музыку потому, что музыка эта в резкой форме выражает ее чувства. Она слышит в ней потребность разбить принятые формы, протест против существующего порядка вещей и, не обладая способностью облечь свои чувства в слова, поддается чарам музыки, выражающей распад всех ценностей, всех законов, сбой ритма жизни, смазывание ее образа.
В таких истерических скачках из одной сферы в другую, без мелодической непрерывности, к которой привычно наше ухо, в полном отказе от вопросов и ответов, укорененных в классических мелодиях, есть родство с апокалипсическими предсказаниями. Я слышу в диких ритмах отрицателей формы и единой линии развития биение времени, сошедшего с ума.
Иногда я гляжу на Эву из-за двух пюпитров, и сердце мое сжимается: близкая и далекая сестра, сторонящаяся меня! Мы оба с такой остротой переживаем перемены, происходящие в музыке нашего времени, а она и не знает, что только я понимаю ее. Она одинока — отчуждение окутывает ее точно броня — и не ощущает, что на расстоянии двух шагов от нее брат, который умеет назвать по имени грызущую ее боль и ничего для себя не просит.
Я был бы рад, если бы смог встретиться с нею наедине. Я верю, что если бы мы поговорили однажды по душам, то стали бы закадычными друзьями. Но я не осмеливаюсь обратиться к такой красивой женщине, чьи эмалевые глаза — словно предупреждение об опасности на изгороди, по которой пропущен электрический ток.
Иногда мне кажется, что музыка окружает Эву как высокая стена, а современная музыка, в которой я нахожу так много боли и отчаяния, — осколки стекла на гребне этой стены, чтобы никто не мог взобраться и перелезть через нее.
Мне нельзя влюбляться в Эву. Это будет глупость. Глупость? Опасность для жизни!
Наконец-то более подробное письмо от отца. Он очень доволен, что я играю в Квартете Розендорфа. Слышал его квартет в предыдущем составе и «испытал колоссальное эстетическое наслаждение».
Впервые он нашел в Эрец-Исраэль нечто положительное. Какая ирония! В Берлине я бы не удостоился чести играть с Розендорфом. Он не понимает, что и здесь есть скрипачи получше меня и что Розендорф взял меня по причинам, которые, возможно, существенны и в Берлине (и это скорее говорит о нем, чем обо мне: личность для него не менее важна, чем технические возможности). Но, может быть, отец все же прав: в Берлине у меня было бы очень мало шансов. Видно, и я из тех, кто должен быть благодарен Гитлеру.
В этом письме впервые нет намеков на несчастья, причиненные отцу детьми, из которых никто не взялся за продолжение его дела: Альфред решил изучать медицину, теперь он в Бостоне; Рут изучала право, и отец надеялся, что она сможет помогать ему, но она вышла замуж за физика, с которым они бежали в Россию. А я, младший из детей, которого он растил один, без жены, так что я перед ним как будто в большем долгу, чем другие дети, ведь он баловал меня и позволял заниматься всем, чем мне хотелось, — я вдруг бежал от него как тать в ночи. Это была самая тяжелая и самая оскорбительная для него измена. До сих пор жалею о письмах, что писал ему из Эрец-Исраэль в первые дни («Что делать, если нет у меня никакого интереса к бумагоделательной промышленности? Бумага начинает интересовать меня только после того, как на ней напечатаны буквы»). Молодые люди могут быть беспредельно жестокими. Как мог я позволить себе пренебрежение к тому, что было делом всей его жизни! Он создал фабрику на голом месте и мог по праву гордиться делом своих рук. А я с бесчувственным высокомерием, столь характерным для молодежи, уверенной, что мудрость родилась на свет вместе с нею, начал задаваться перед ним. Он, дескать, только о материальном помышляет, а я о духовном… Если, не дай Бог, с ним случится что-нибудь плохое из-за стремления сохранить фабрику, которая ему дороже жизни, я никогда не прощу себе своей грубости.
Сегодня, после того, как мне не удалось сделаться «святым мучеником» (выражение Доры Вольф — любимая женщина может, сама того не ведая, быть жестокой, может, потому, что тут ранит все), сегодня я могу понять его лучше, чем раньше. Могу понять его гордость материальными достижениями, честностью порядочного предпринимателя и величиной кредита, который он получает от банка. Но в нашей семье, боюсь, не столько музыка уничтожила бюргерское наследие, как в доме Будденброков, и не чрезмерная тонкость потомков, а простая тевтонская грубость. Для моего отца величайшее чудо нашего времени — это евреи, способные создать собственное дело и конкурировать с людьми, которые представляют собой уже третье поколение предпринимателей после промышленной революции, за которыми стоят капитал, и связи, и профессиональный опыт, и что угодно еще.
Чем больше я об этом размышляю, тем больше меня поражает бесчувственность, выразившаяся в моем ответе отцу. Не подобает это человеку, повседневно занимающемуся пробуждением чувств.
Вчера вечером был в кино. В киножурнале показывали парад немецкой молодежи. Знакомые лица. Я видел этих ребят в школе и на улице. Некоторые весьма симпатичны, даже в марширующих колоннах, несмотря на выпяченную грудь и выставленный вперед подбородок. Они не обязательно грубияны или идиоты, как хотят представить их за границей, и потому-то они кажутся мне столь опасными. Молодые люди, пропитанные благородными чувствами, способны на страшные жестокости. Они хотят во что бы то ни стало выйти за пределы своего «я».
Сравнивая себя с ними, я нахожу, что исток моей бесчувственности по отношению к отцу — уверенность в своей исторической правоте.
Нацисты тоже верят в это. Бесчувственность вызывает у меня огромный безысходный страх. Она может породить жестокость. А жестокость — страшная вещь.
Молодежи свойственно стремление выйти за пределы человеческого. Любыми путями. Отважные поступки. Наркотики. Вдохновение. Могу представить себе и такую чудовищную идею: проявляя жестокость, человек тоже доходит до этих границ. Толстой, специально пошедший в Париже посмотреть на казнь, хотел тем самым расширить границы своего мира[34]. Левенталь обычно воздерживается от рассказов о своем личном опыте в Дахау, но однажды у него вырвалась такая фраза: молодые люди, участвующие в допросах с пытками, верят, что делают это для закалки своего характера. Они приходят заглянуть в свои кошмары. Хотят увидеть, что есть там, за пределами человеческого страдания. Интеллектуальная любознательность может породить беспощадное зло. Быть может, поэтому война очаровывает слабых людей, которые не способны осуществлять свои мрачные вожделения иначе, как с разрешения вышестоящих. В письме отец упоминает также компаньона, которого принял по доброй воле, — его друг с молодых лет, вступивший в партию по конъюнктурным соображениям. Он надеется, что фабрика снова перейдет к нему, когда власть переменится. Что за иллюзия! Они с его наивным другом думают, что смогут провести нацистов.
На концертах я играю хорошо. Владение правой рукой, которая у меня слабее левой, совершенствуется на удивление. Замечательная крепость появляется в пальцах. Никакими упражнениями этого не добьешься. Только неослабевающая любовь к нам публики способна вызвать такое.
Я должен не обмануть ожиданий наших поклонников. Раз предложил им покупать билеты на концерт, значит обязан дать им час, когда они смогут возвыситься душой. Розендорф говорит, что на наш организм действует химия. В момент напряжения, как и при страхе, в организме выделяется адреналин. Напряжение всех сил во время концерта похоже на реакцию организма на опасность.
Я предпочитаю верить, что именно чувство ответственности заставляет нас выжимать из себя все возможное. Если публика верит, что мы в силах взмахом смычка перенести ее в другой мир, — наш долг не подвести.
— Вы неисправимый романтик, — говорит Розендорф. — Концерт это нечто совсем иное. Ты приглашаешь людей заглянуть в твою лабораторию. А опыт, может, и не удастся.
Даже страх перед публикой, из-за которого я смирился с долей оркестранта, покидает меня во время выступлений квартета.
— Квартет создал из меня новую личность, — сказал я Эгону Левенталю. Он слушал меня серьезно, как исповедник, опасающийся, что его поспешная реакция с примесью будничности может развеять очарование исповеди. Потом, наверное, записал это для себя.
Публика нас любит. И критики тоже. «Палестайн пост» не скупится на похвалы. «Мы сделали огромный скачок к Европе», — так отозвалась газета на наше выступление. Сноб, написавший эту рецензию, — да простится мне, что отвечаю злом на добро, — не знает, что «Европа» более не существует и уже не восстанет из пепла…
Публика валит на наши концерты всюду — в Тель-Авиве, в Иерусалиме, в сельских поселках. Играть в Тель-Авиве нам очень удобно, но я предпочитаю Иерусалим, — может быть, из-за особой публики — она является на концерт принаряженная, как на официальные церемонии. Там видишь и служащих Сохнута, усвоивших привычки дипломатов, и британских офицеров в щегольских мундирах, и священников в таинственных мантиях, и арабских эффенди в вечерних костюмах английского сукна с клетчатыми кафиями[35] на голове. Литовский шутит: пришли будто для того, чтобы подписать соглашение о прекращении огня на один вечер. Да и сам зал в прекрасном здании с высокими арками из иерусалимского камня[36] придает концерту какую-то торжественность. Отчасти из-за акустики, но главным образом потому, что он, словно часовня, пропитан звуками прошлого. Концерт камерной музыки здесь походит на молебен о мире между народами. Как прекрасно сочетается с обстановкой мрачная серьезность поздних квартетов Бетховена и как вдруг кажется не к месту «Американская» Дворжака, опус 96, где легкомыслием веет даже от второй, такой лирической части!
В Иерусалиме мы удостоились особой чести. Верховный комиссар собственной персоной явился за кулисы приветствовать нас. Один из служащих Сохнута вертелся вокруг, точно импресарио, и представлял нас верховному комиссару, бесстыдно перевирая наши имена. Меня он назвал Леонардом Фридманом, а в имени Эвы изменил несколько букв и вышло «Штауфенберг».
Один из знатных арабов — известный врач — пригласил нас в Бейрут, причем уже уладил все формальности с тамошним французским губернатором. Это старый знакомый Розендорфа, они познакомились на пароходе по пути сюда. Обнаружив, что я могу немного болтать по-арабски (мои жалкие познания произвели на него огромное впечатление), он так расчувствовался, что предоставил в наше распоряжение свой лимузин и несколько часов возил нас по тем районам Иерусалима, где евреи не осмеливаются гулять, несмотря на нынешнее относительное затишье.
Нам улыбается успех. Широкая публика полюбила нас, и в некотором смысле мы действительно как бы посланцы доброй воли. У музыкантов мы тоже пользуемся признанием. В Эрец-Исраэль не бывало еще такого отличного камерного ансамбля, как наш. Одна женщина, у которой большие связи в Англии, всеми силами старается организовать нам турне в Лондон. И все же нет такого места, куда бы я ехал с большей радостью, чем в деревню.
Там, в столовой бедного киббуца или в народном доме какого-нибудь мошава[37], где собираются до смерти усталые люди, с покрасневшими веками, где, случается, напряженную тишину нарушает мычание коровы или лай собаки, разом разрушающие волшебство музыки, — там и только там я чувствую, что делаю святое дело (я не забыл замечания отца). Нам выпала честь — дать этим честным людям минуту музыки, чтобы на фоне ее звуков они смогли заглянуть в свои души, а это для меня дороже всех аплодисментов восторженной публики в других местах.
Там я ненадолго освобождаюсь от чувства вины несостоявшегося халуца, от ощущения, что сделал для себя больше, чем для своего народа (формулировка доктора Манфреда, убеждавшего меня «идти своим путем», безо всякого стыда, ибо, согласно разумным принципам распределения общественною труда, легче найти мне замену в коровнике, чем в оркестре, где каждый человек с «глубокими корнями» особенно важен). Уже по дороге в поселение, где все-таки может подстерегать опасность, я ощущаю в себе какую-то силу.
Не раз я замечал, что товарищи по квартету не так уж рады, когда я организую нам концерт в деревне.
«Фридман не успокоится, пока мы не попадем под обстрел», — говорит Розендорф, и за его иронией прячется простой страх, но он все же не отвергает ни одного захолустного поселения, где экономят по грошам, чтобы заплатить нам. Да и гонорар-то, по правде сказать, символический.
Но в нас пока не стреляли. Поселения, приглашающие нас к себе, принимают все необходимые меры. Они не приглашают нас, если на дорогах небезопасно. Но мне, право, трудно лишать товарищей романтического ореола. Они гордятся тем, что мы — единственный в мире квартет, разъезжающий в бронированном автомобиле с полицейским конвоем. Розендорф был бы рад, если бы я немного поумерил инициативу и не столь активно использовал свои связи с музыкантами, работающими в системе рабочих поселений[38], которые заставляют комиссии по культуре приглашать нас.
Союзника в этом вопросе я неожиданно нашел в Бернарде Литовском; он хоть и не проявляет теплоты по отношению к рабочим поселениям («Сажают один хилый саженец и устраивают шум на весь мир»), но любит поездки за город и обмен шутками с нотрим, которые стараются припугнуть нас, чтобы мы восхищались их мужеством. Перед сельской публикой Литовский позволяет себе всевозможное кривлянье и ужимки, которых не позволил бы себе в концертном зале. Мне кажется, что особое удовольствие доставляет ему сам факт, что он уезжает из дому и может позволить себе легкий флирт с красивыми девушками, хотя он и в городе пользуется всей свободой, которой может наслаждаться мужчина, женатый на образованной современной женщине, самостоятельной и свободной от предрассудков.
Правда, Литовский, как Эва и, к сожалению, как Розендорф, полагает, что такие концерты — жест доброй воли с нашей стороны и что они не приносят нам никакой пользы как квартету. Не эта деревенщина наша публика, не на них надо строить будущее.
— Квартет не расширяет круг своих слушателей, — сказала Эва, — если тратит час или два дорогого времени на поездку, чтобы играть Дворжака или Чайковского перед дюжиной-двумя скучающих крестьян, которых не приучили даже прикрывать рот ладонью, когда они зевают.
Боюсь, мне так и не удастся убедить товарищей в том, что союз между нами и этими «скучающими крестьянами» — особая ценность, что он каким-то образом — мне трудно это объяснить — существенно влияет на формирование характера всего еврейского ишува[39]. Эти вопросы выходят за рамки их понимания и потому кажутся им смешными. Что общего между музыкой Шуберта или Брамса и самосознанием выходцев из Польши и Галиции, сражающихся здесь с ивритом? Что общего между музыкой Моцарта или Бетховена и осознанием своей внутренней ценности у этих полуинтеллигентов, которым необходимо собрать воедино все духовные силы для «завоевания физического труда»[40] и освоения жизненно важных профессий? Ведь если мы не привьем им снобистских мыслей, например, что без классической музыки им будет чего-то недоставать, то они смогут со спокойной совестью развивать начатки культуры, вынесенные из дому, им не придется разрываться, чтобы возвыситься до состояния истинно культурных людей. К чему тратить время на то, чтобы дремать под звуки камерной музыки?
Мы не говорим о таких материях. Мы не формулируем подобных мыслей. Те воззрения, которые я сейчас обрисовал, основываются лишь на случайных замечаниях и непосредственных реакциях. Глядя на выражение лица Розендорфа, на котором ирония сменяется скукой, когда он внимает какому-нибудь слушателю (тот, ухватив Розендорфа за лацкан пиджака, заставляет маэстро выслушивать свои рассуждения о музыке, а все его музыкальные познания сводятся к Неоконченной симфонии Шуберта и тарантелле, которую исполнял Иозеф Шмит во время последнего своего приезда в Палестину), я понимаю, что у меня нет никаких шансов убедить Розендорфа, что во время этой случайной и не имеющей, по видимости, никакого значения встречи с накинувшимся на него человеком, жаждущим культуры, происходит нечто, способное наложить отпечаток на еврейскую деревню, которая будет отличаться от всех деревень, известных нам по Германии и прочим европейским странам. Нечто такое, без чего нет никакой возможности претворить в жизни мечту о том, чтобы стать свободным народом в своей стране, в земле Сиона[41], где каждая деревня — Иерусалим. Но может быть, все это лишь мечты, никак не связанные с действительностью.
Я не настолько сдурел, чтобы делиться такими мечтами с Эвой Штаубенфельд, у которой, боюсь, нет даже необходимого словарного запаса, чтобы об этом размышлять. Достаточно мне увидеть Эву в озорном настроении, которое нападает на нее в деревне, и я сразу понимаю, что нет смысла даже пытаться пробуждать в ней уважение к этим заносчивым «крестьянам», старающимся понравиться нам, ради чего они сыплют поверхностными суждениями о музыке, а иногда говорят откровенные глупости. Эва настолько замкнулась в сознании своего превосходства, что вообще не чувствует, как ее иронические замечания переходят границы вежливости. В одном киббуце в Эмек-Хефер я впервые увидел, как она выходит из себя, чтобы развеселить любителей музыки, окруживших ее в перерыве, — как потом выяснилось, потому, что там было трое выходцев из Кенигсберга. Безвкусные ее шутки казались тяжеловесными, как попытки сынка аристократических родителей повеселиться в кабачке в обществе извозчиков и рабочих. Потом она ошеломила их виртуозными трюками, играя «Каприччио» Паганини. Она даже позволила новым приятелям заглянуть себе за ворот блузки и ухмылялась, видя их смущение. Как будто в деревне в обществе невежественных крестьян нет необходимости соблюдать сдержанную серьезность, охраняющую ее от ухаживаний людей своего круга. Она даже рассмеялась несколько раз, так все вокруг показалось ей странно и потешно: уборная, где приходится присесть над открытой ямой, варенье, в котором плавают тельца ос, горячие алюминиевые кружки и матрац, из которого торчат соломинки. Словно белая женщина среди дикарей.
Одно можно было поставить ей в заслугу — ничто не нарушало ее чисто спортивной невозмутимости: ни свет, погасший в середине концерта, ни мотор, затарахтевший где-то неподалеку, ни длинная высокопарная речь на иврите (которой она не могла понять) секретаря киббуца по культурной работе, очевидно, желавшего закрепить в ее памяти свою ладную фигуру в галифе и сапогах. Она все время шутила, как будто взяла отпуск от себя самой. Когда у нее случайно вырвался непристойный намек, какого нам никогда не приходилось слышать, Розендорф остолбенел. В ней вдруг обнаружился едкий юмор, в котором она, видимо, не нуждалась в другом месте. Она предложила сыграть «на бис» Большую фугу Бетховена. Ее резкий взгляд вперился в меня как бы с вызовом — а ты на это способен? Ведь я же предложил играть «Серьезный квартет» Бетховена, опус 95, вместо «Итальянской серенады» Гуго Вольфа!
— Ваши подруги, — сказала она мне, — получили огромное удовольствие от нашего концерта. Они успели связать целый рукав.
Точно ожог стыда, помню свое молчание. Я словно отрекся от моей любимой Доры и улыбнулся Эве так, как будто был рад, что она не забыла посмеяться и надо мной.
После вторжения в Австрию. Сбываются все самые жуткие опасения. Плебисцит отсрочен[42]. Фон Шушнинг[43] объявил о своей отставке в патетическом обращении к народу: «Да хранит Господь Австрию!» Доктор Зейсс-Инкварт назначен канцлером. Австрийские евреи в тревоге. Быть может, сейчас хотя бы возрастут шансы Леона Блюма сформировать правительство во Франции? Быть может, западные державы поймут, что остановить Гитлера можно только силой оружия?
Трудно даже писать об этом. Разве я тоже хочу войны? Ведь если начнется война, судьба отца будет решена.
Если б он прозрел хоть теперь! Но я совсем не уверен, что он не говорит себе: «Все-таки в исторической перспективе это положительное явление. Разве есть у Австрии право на существование? Какая есть в ней культура, кроме немецкой?»
Мир меняется у нас на глазах ежедневно, но после обеда я пойду к Литовскому, в дом на улице Ховевей-Цион[44], как будто ничего не произошло. Будем играть Шуберта и Брамса, как играли их до нас Иоахим, Крейслер и Буш. И быть может, не станем даже оплакивать падения Австрии. Эва, конечно, будет подгонять — скорее за репетицию. Каждая минута, когда мы разговариваем, а не играем, — потеря времени. Если мы не прекратим разговор, она возьмет свой альт и начнет играть пассажи, пока мы не поймем намека.
Я был в Вене только раз, по дороге в Эрец-Исраэль. Провел там три дня, но у меня осталось множество воспоминаний. Теперь в голове у меня теснятся мелодии Малера. Отец говорил, что он декадент. Презрительное отношение людей вроде отца к такому музыканту, как Малер, отдает антисемитизмом: еврей, не умеющий себя вести.
Вчера прочел в газете, что Вилли Гринфельд был убит выстрелом из засады и умер по дороге в больницу. Я расплакался и долго не мог успокоиться. Друзей у меня немного, и хотя с Вилли мы встречались редко, я считал его близким другом.
Мы познакомились с ним на одном из наших первых концертов в рабочих поселениях. Мы застряли там на субботу, потому что прошел слух, будто на дороге, ведущей из киббуца к шоссе, подложена мина.
Субботнее утро мы посвятили репетиции.
В наше распоряжение был отдан школьный класс, где стояло старое пианино. Сидя на детских низеньких стульчиках, мы работали над Квартетом Брамса. Кто-то заглянул в класс и спросил, можно ли послушать. Мы разрешили и забыли про незнакомца. Внешность его была непримечательной: худой, неопределенного возраста, с печальными глазами и поредевшими волосами. Если человеку хочется слушать репетицию, когда произведение проигрывается не целиком, а по кускам, нам все равно.
Он долго сидел молча и раскрыл рот, только чтобы предложить нам чаю, который тут же принес из кухни, где готовили детям. Но когда между нами разгорелся спор об интерпретации, незнакомец попросил слова и поразил нас своими познаниями.
— Относительно этого важного вопроса Брамс выразил свое мнение в письме Кларе Шуман, — произнес он с немного смешной торжественностью. — Вероятно, не следует считать его мнение безусловно обязательным, это не Святое писание, но оно все же существенно для понимания его собственного произведения.
Чуть позже незнакомец продемонстрировал свой вкус и в вопросе темпа.
На лице Литовского явно читалось: наглый тип! Но Розендорф был очарован:
— Вы тоже играете? — спросил он.
— Немного, — ответил тот, — на пианино, правда, в последнее время я играл очень мало. Я работаю на плантации цитрусовых, а это тяжелая работа.
— Не согласитесь ли вы поиграть с нами? — спросил Литовский. В глазах его была усмешка — поставил соблазнительный капкан для дурака: начав с советов, этот тип наверняка пожелает учить нас исполнять камерную музыку.
— Буду очень рад, — ответил незнакомец, нимало не смутившись.
— Но у нас нет нот для квинтета, — с издевкой произнес Литовский.
— У меня наверняка что-нибудь найдется, — улыбнулся тот. — Но я не представился: Вилли Сде-Ярок (в прошлом Гринфельд, догадались мы[45]). Только на поиски потребуется время, придется порыться в ящиках.
— Мы обещаем пока потренироваться, — сказал Литовский.
Вилли, наивный как ребенок, не обиделся:
— Постараюсь вернуться побыстрее, — пообещал он.
Я покраснел, точно грубость Литовского была направлена и против меня.
Вилли вернулся примерно через полчаса с запыленной связкой нот — Квинтетом Брамса — и уселся за пианино.
Я опасался, что наша маленькая шутка переходит пределы хорошего тона: Квинтет Брамса — вещь технически трудная, и мне не хотелось смотреть, как этот бедняга будет ломать на ней пальцы.
Розендорф с обычным своим тактом попытался выйти из затруднения:
— Попробуем одну часть, — мягко сказал он, — пожалуй, вторую. Если мы увидим, что слишком трудно, оставим эту затею.
— Если уж так, то первую, — сказал Вилли и поднял свои исцарапанные пальцы над клавиатурой, готовый начать. Его возбуждение растрогало всех нас. Даже Литовский перестал посмеиваться над ним.
— Быть может, стоит начать в медленном темпе, я едва знаком с этим произведением, здесь много диезов. — сказал Литовский, словно беря на себя ответственность за неудачу.
— Жаль, — сказал Вилли. — В медленном темпе эта часть потеряет всю свою силу и решительность.
Краешком глаза я уловил насмешку в холодном взгляде Эвы.
Но вскоре стало не до насмешек. Вилли увлек нас, и мы сыграли всю первую часть с большим подъемом в головокружительном темпе. Ошеломленные, поглядывали мы друг на друга, на сияющее лицо счастливого пианиста, уже приготовившегося играть и вторую часть, — подарок, который он вполне заслужил.
— Но вы прекрасный пианист, — не мог больше сдерживаться Розендорф.
— Не стоит преувеличивать, — возразил Вилли. — Когда я расхожусь, я еще кое-как справляюсь, но с тех пор, как перестал заниматься, я сильно сдал.
Мы доиграли квинтет до конца. Вилли был в восторге.
— Я не верил, что мне придется когда-нибудь играть эту чудесную вещь, — сказал он. Он играл, читая с листа! Розендорф не мог успокоиться. Как такому человеку позволяют губить талант на тяжелой физической работе? Ведь таких пианистов, как он, один на город, на страну — раз, два и обчелся.
На обветренных губах Вилли порхала на удивление детская улыбка:
— Почему губить? Я давно отказался от фортепьяно. Чтобы не стать его рабом. Лучше заниматься тем, что доставляет мне большее удовлетворение.
— Вам нельзя отказываться от музыки! — упрекнул его Розендорф.
И тогда Вилли признался, что он не отказался от музыки. Просто он предпочитает сочинять ее, а не исполнять.
Потом Вилли повел нас в упаковочный цех, находившийся на краю плантации цитрусовых за ограждением из колючей проволоки, окружавшим усадьбу киббуца. Там он показал нам свои сокровища. Рояль, уже давно нуждающийся в настройке; деревянный пюпитр для нот, на котором висела рабочая куртка; ящики из-под фруктов, где хранились ноты, книги, одежда и обувь; постель, на которой развалилась огромная дружелюбная овчарка; контрабас, два кларнета, детская скрипка, груда партитур, охотничье ружье, бюст Бетховена, метроном, много пар носков, овчина, а также изрядное количество бумаги — меньшая ее часть чистая, а большая — исписанная мелкими кривыми нотными значками.
— Это вы написали? — спросила Эва и, усевшись возле рояля, принялась разбирать черновики. Теперь настала ее очередь удивляться.
— Это очень интересно написано, — сказала она, — захватывающая музыка, — пальцы ее сами собой пробегали взад и вперед по клавишам, пока не остановились, чтобы расшифровать неясный кусок, В тот миг я позавидовал ей: современная музыка воспринимается ею как единый поток. Переходы, где нарушается принятая последовательность изложения темы, выходят из-под ее пальцев естественно, будто никаких умственных усилий не было положено на то, чтобы сделать их отличными от тех приемов, к которым привыкло наше ухо.
— И удивительно, есть мелодия и есть гармония, есть что слышать, — сказал Розендорф, — а перерывы не дольше, чем в той музыке…
— Это просто упражнения, — с сожалением произнес Вилли. — Импровизации на народные темы. Опыты, не столь уж оригинальные… То есть, концепция, основная идея и даже система — немного от Бартока, немного от Кодаи… этим отрывком гордиться не приходится… но есть и более оформленные отрывки… с попытками почерпнуть темы из наших источников…
Стоя, мы выслушали (даже Литовский не высказывал нетерпения) длинную лекцию об истоках вдохновения национальной культуры. Для Вилли истинная мука, что он оторван от этих истоков. Те «упражнения», которые так привлекли нас, он считает собственным произведением «в полном смысле слова», поскольку они основаны на народной немецкой песне, единственной, которую «впитал он с молоком матери» в маленьком местечке неподалеку от Вюрцбурга. Каждый год во время отпуска, предоставляемого киббуцом, он ездит по городами мошавам Эрец-Исраэль, посещает синагоги и мечети, записывает йеменские, бухарские, грузинские и арабские мелодии, надеясь, что если впитает мотивы, родившиеся в восточном климате, то сможет «вырастить» свою музыку из «древнееврейских корней». Он делает это с воодушевлением, по внутренний голос говорит ему, что есть нечто искусственное в таком пристрастии человека, душа которого полна Шубертом и Брамсом, к персидским мелодиям, ведь если бы он не слышал в них голосов прошлого, то вообще ничего не нашел бы в них. Эта музыка не «струится» из него, как слезы или смех. Он навязывает ее себе, чтобы оторваться от «немецких корней». Природное чувство говорит ему, что музыка, в которой нет стихийной основы, пусть она даже весьма остроумна, даже «захватывает», как сказала Эва, все же никогда, видимо, не сможет заполнить в нашей душе того места, где живет глубокая потребность «вернуться в материнскую утробу», «прислушаться изнутри к биению материнского сердца».
Было уже поздно, когда мы ушли из пристанища Вилли. Он не находил слов, чтобы выразить извинения за то, что из-за его «болтовни» мы проворонили обед: ему так редко встречается общество музыкантов, с которыми можно поделиться своими идеями, сказал он, весь красный от смущения. Он просто умолял понять его и не судить слишком строго. Он живет в маленьком киббуце, все члены которого уже успели выслушать его «речь». А идеи, если их не испытывать на скептическом слушателе, в конце концов, как известно, отрываются от действительности и начинают вариться «в собственном соку».
Наконец дорогу открыли, и мы отправились в близлежащее поселение, откуда идет автобус в Тель-Авив, но никак не могли забыть человека, который столь сокрушался оттого, что «украл у нас время». Мы наперебой, словно соревнуясь, хвалили его. Какая изумительная беглость — и это пальцы крестьянина! («Не то, что ваша пианистка из коровника. Ему физический труд ни капли не повредил», — сказал Розендорф.) И какое быстрое восприятие! («Квинтет Брамса при чтении с листа и без единой ошибки, а ведь фортепьяно не виолончель», — сказал Литовский.) А его захватывающая музыка (Эва вернулась к определению, которое пришлось ей по вкусу)! И какие знания в музыкальной литературе всех эпох!
Розендорф разволновался больше нас всех:
— Страшно подумать, что этот человек похоронен на плантации и живет там в таком одиночестве среди людей, не способных оценить его таланты…
Я сделал слабую попытку оспорить выражение «похоронен»:
— Киббуц для него то место, где он может предаваться своему «сумасшествию» без помех.
Розендорф ответил резко. Впервые слышал я, как он с большой уверенностью высказывался по вопросу, которым обычно не интересовался. Он ненавидит любую идеологию. Не предполагал я, что у него такие определенные воззрения.
— Это духовная жестокость — вбить в голову ни в чем неповинному человеку, что стоит ему перестать подрезать деревья, как он начнет злоупотреблять доверием своего киббуца. Вожди устроили ему особого рода промывку мозгов, а сами отправились в Лондон вершить политику… Этот бедняга верит, что редкие таланты вождей освобождают их от долга работать на плантации, а если он ограничится музыкой, то станет паразитом. Слава Богу, что он еще согласен писать музыку в свободное время. В таком фанатичном обществе его, несомненно, убедят, что и это пустая трата сил. Сочинять надо песни о родине для детского сада.
Я невольно вступил в спор. Изложил свою позицию. Рабочие поселения не выживут, если там будут только посредственности. Рассказал кое-что из того, что знал об идее киббуца. Розендорф говорил со мной как с человеком, который повредился умом.
— Все, что ты говоришь (только настоящее раздражение может заставить его обратиться ко мне на «ты»), — мило и прекрасно, и я желаю им удачи, хотя я и сомневаюсь, что им удастся создать образцовое общество, о котором они рассуждают. Никто не убедит меня, что можно взять такого человека и задушить его в заброшенном упаковочном цехе.
Потом Розендорф заявил, что не будет знать ни минуты покоя, пока не вытащит Вилли оттуда.
— И чем скорей, тем лучше, — сказал Литовский, — покуда его йеменские корни еще не глубоки…
Встреча с Вилли оставила во мне тяжелое чувство разочарования в себе. По сравнению с ним я — посредственный музыкант, бесстыдно использующий свои способности.
Розендорф не успокоился, но ему не удалось вырвать Вилли с цитрусовой плантации. А может, он не так уж старался после того, как остыло воодушевление первых дней. Но все же Вилли навсегда остался с нами. Эва больше не относилась к киббуцникам как привыкла относиться к «безмозглым немецким крестьянам». В каждом новом месте, куда мы приезжали, она произносила фразу, понятную лишь нам четверым: «Интересно, кто здесь местный Вилли», или: «Мне кажется, я вижу там какого-то Вилли во втором ряду слева».
А то ошарашивала очередного секретаря по культработе: «Не забудьте сказать Вилли, чтобы подошел к нам после концерта». Дурень Литовский катался от смеха, когда секретарь в растерянности отвечал: «У нас нет никакого Вилли».
Да будет благословенна его память.
«Если бы не квартет, мне не удалось бы близко познакомиться с Эгоном Левенталем», — написал я отцу, намекая, что не переселился из культурной страны в пустыню.
Я всегда восхищался стилем Левенталя, его ясным, прозрачным языком. Он словно мимоходом дотрагивается до корня вещей. Я готов перечитывать его снова и снова. У меня такое чувство, будто он прячет в своих книгах сокровища для тех, кто умеет их искать.
С юношеским волнением глядел я на Левенталя, когда он впервые пришел в дом Литовского. Меня поразило, до чего похож он на моего отца. Небольшого роста, с поредевшими волосами, глаза одновременно глядят и внутрь себя и вокруг. Даже манера держать тарелочку с пирогом близко ко рту, отрезая от пирога маленькие ломтики и разминая их вилочкой перед тем, как осторожно поднести ко рту (так едят люди, привыкшие вполне сосредоточиваться на исполняемом деле, даже если оно совсем незначительное). И золотые очки Левенталя в круглой оправе похожи на отцовские. Может быть, поэтому я и не удивился, когда из его хрупкого горла полился голос моего отца — тонкий, певучий и очень тихий, как будто обращался он только к тому, кто готов был к нему прислушаться.
Я написал отцу, что нашел черты сходства между ним и Эгоном Левенталем.
Он ответил иронически: для него, дескать, большая честь быть похожим на именитого писателя. Правда, когда Левенталь эмигрировал из Германии, с ним вместе отправилась в изгнание и немецкая литература, а вот он может уехать лишь с пустыми руками. Счастлив, кто наделен даром слова, — он кладет перо в карман пиджака и переезжает куда захочет. А тот, кто умел лишь создать фабрику, не может двинуться с места, где обретается его капитал.
Даже стиль отца немного напоминает левенталевский, особенно, когда он прибегает к иронии.
Пока мы не начали переписываться, я почти не знал отца. Я взбунтовался против него, считая, что он «погружен в материальные заботы». После того, как умерла мама и я поехал учиться в Берлин, мы встречались только во время каникул, едкие письма, которыми мы обменивались, касались лишь практических дел: я писал отцу о здоровье, о нехватке средств, а он посылал мне деньги, присовокупляя добрые советы насчет того, как их экономить. На важные вопросы в наших скромных письмах не оставалось места.
Мы сблизились только после того, как я переехал в Эрец-Исраэль. С бьющимся сердцем читаю я теперь его письма, написанные прекрасной, пропитанной юмором прозой. Из этих писем я узнал в характере отца то, что оставалось мне неизвестным, понял, как широко он образован, — письма его изобилуют цитатами из лучших произведений немецкой литературы. Даже в музыке, как стало мне теперь ясно, познания отца были шире, чем я думал. Этот еврей, певший для души в церковном хоре, не просто тенор-любитель, на которого мне, с высоты моего высшего образования, можно вроде бы, глядеть сверху вниз, — он музыкант с тонким вкусом и редкими познаниями, каких не сыщешь у дилетантов. Иногда я думаю: душевная потребность уйти из профессиональной сферы и примкнуть к любителям вытекает у меня из затаенного чувства вины перед отцом. Я позволял себе глядеть на него свысока вместо того, чтобы учиться у него. Теперь я уже не усматриваю в качествах, вызывающих у отца почтение, — таких, как образцовая честность, порядочность коммерсанта в деловых вопросах, бережливость, точность, безукоризненная аккуратность в одежде и приверженность к чистоте языка — некоей разновидности конформизма, продиктованной желанием понравиться гоям[46]. Я уже не скажу больше, что эти высокие качества, впитанные отцом, ставшие его плотью и кровью, — всего лишь «приманка», с помощью которой высший класс старается привлечь к себе средний, чтобы обуздать его стремления. Я уже тысячу раз мысленно просил у отца прощения за былое пренебрежение к нему.
Только в одном вопросе нас разделяют разногласия, и компромисс невозможен: Шиват-Цион[47] означает для отца возвращение к духовному Сиону, а попытка сионистов создать реальную еврейскую жизнь в Эрец-Исраэль — это, по его мнению, самая серьезная ошибка нашего поколения. В последнее время он вернулся в синагогу, куда многие годы не ступала его нога, и покаялся в своем грехе — что послал меня в христианскую школу ради расширения образования. Я стараюсь убедить его, что у евреев нет будущего ни в каком месте на земле, если у них не будет своего собственного места под солнцем. Мы спорим очень вежливо, не употребляя резких и обидных слов, но каждый остается при своем мнении.
Однако я не отношусь свысока к мечтам служащего торговой фирмы о собственном деле. Я краснею от стыда, вспоминая, как сказал отцу: «Твои идеалы не выше фабричной трубы». Ему очень тяжело было снести такую грубость, но он простил меня. А мама не могла этого забыть. «Это же нож в спину», — говорила она мне. Для отца экономическая независимость была Землей обетованной. «Тот, кто добился экономической независимости, становится культурным человеком», — любил он повторять. Как хозяин фабрики он мог на практике применить свое прилежание, проявить свою щедрость и природное упорство и даже отстаивать культ «качества товара», которое являлось для него особой ценностью. Возможно, как многие евреи, он мечтал, став хозяином, распоряжаться другими вежливо, с улыбкой на губах, уважительно относиться к подчиненным.
Душа болит при мысли, что мечта его была грубо разбита, когда до нее уже оставалось рукой подать. Та самая «культура», которую он мечтал смягчить, личным примером показывая, что значит быть «добрым хозяином», дала ему в ответ звонкую пощечину.
Сердце кровью обливается, когда подумаю о его отчаянии. В письмах своих отец примирен с действительностью, как стоик, сознательно проходящий через тяжелые испытания, чтобы извлечь из них урок. Теперь у него не хватает средств даже на короткую поездку в Эрец-Исраэль. Он был слишком порядочен, чтобы незаконно переводить капитал за границу, а «получать жалкие гроши» из моих рук не согласен.
Во всяком случае, переезжать он не хочет. Должно быть, полагает, что Гитлер только гной на застарелой ране, который исчезнет, когда рана зарубцуется. Мне трудно поверить, что он все еще думает так. Возможно, боится перемен или разочарования. Мои письма становятся все настойчивее. Может, это на него подействует. Отец же пытается убедить меня, что все не так уж страшно. Покуда у человека есть хлеб, одежда, кров над головой и хоть один настоящий друг, надежду терять нельзя.
Я стараюсь, не обижая его, заронить в нем сознание, что он должен приехать сюда, чтобы спасти свою жизнь. Он наверняка улыбается про себя. Я здесь, а он там — неужто я вижу лучше его?
Бесконечный спор. Победит, видно, тот, кто будет стоять на своем. Я упрямей его. Я его сын. И может быть, по моему упрямству он поймет, как он мне дорог.
Смотрю на Левенталя и вижу отца. И Левенталь тоже человек честолюбивый и одновременно скромный. Улыбка на его лице за миг до того, как он заговорит, словно предупреждает: я знаю, что могу обворожить вас своей речью и потому скажу меньше, чем собирался сказать. Только тот, кто воздерживается от использования своего влияния, сохраняет его. А о чем я не скажу — догадайтесь. Догадка — это ваше творчество. Можете быть мне благодарны за то, что я сделал вас соучастниками, а не слепыми приверженцами.
«Я сяду подальше и послушаю», — сказал Левенталь в первый свой приход.
В квартире Литовского нет «подальше». И с той минуты, как Левенталь сел, присутствие его стало ощутимо. Мы свели к минимуму обсуждения. Отрывок, который надо было отработать, сыграли без остановок — чтоб ему не было скучно. Перерыв на кофе затянулся дольше, чем полагалось, Розендорф уже сожалел, что пригласил его. А я наслаждался каждой минутой. Даже Литовский, не прочитавший ни строчки Левенталя, был в приподнятом настроении. Он расхаживал по своей квартирке, словно великий покровитель искусств по салону художников. Марта увивалась вокруг писателя и не успокоилась, пока он не попробовал всех ее пирогов. Только Эва не выказывала никакого особого интереса, он проявлялся разве что в подчеркнутом безразличии. Так равнодушной можно быть только к знаменитому писателю, среднего она бы просто не заметила.
Это равнодушие не взаимно. Левенталь очарован ею. Глядя на Эву глазами непривычного человека, я понимаю, как она красива: рост, фигура, лицо, движения — каждое словно выделено из какого-то более протяженного жеста. И самое странное — лицо Эвы излучает духовную красоту, хотя внутри у нее пустота.
Левенталь умеет ценить красоту. Он не ухаживает за Эвой, но и не старается сдержать своего восхищения. Великие люди не скупы. Левенталь воздает Эве все, что ей положено, без слов — только взглядом. Точно человек, любующийся редкой красоты видом. Так он, кажется, и «сломал» ее в конце концов. Но когда лед был наконец сломан, она только и могла сказать знаменитому писателю, что прочла роман Томаса Манна!
Я не отваживаюсь позвать Левенталя к себе, хотя мне очень недостает такого друга, как он. С тех пор, как оборвалась связь с доктором Лихманом, я жажду общения с человеком, с которым можно говорить о важных проблемах. Только в перерывах мне удается изредка переброситься с Левенталем несколькими словами о прочитанной книге или спросить его мнение по тому или иному философскому вопросу. Он держится со мной приветливо и охотно отвечает, но я не могу отделаться от чувства, что его ответы нацелены вовсе не на то, чтобы удовлетворить мою жажду серьезной беседы: он говорит со мной чересчур громко — чтобы привлечь внимание Эвы. Но я не прочь воспользоваться и этим. Мне трудно понять, как может Эва равнодушно отвергать дары, которые рассыпают перед ней щедрой рукой.
Вчера вечером я провожал Левенталя до дому и испытал огромное наслаждение от беседы с ним. Ему было любопытно, когда я обратил его внимание на то, что идея гегелевской триады отражена в тех произведениях Гайдна, где имеются три части, две из которых противоречат друг другу, а третья как бы решает спор между ними.
— Молодой человек, будьте осторожны, — сказал он мне. — Такая потребность во всем находить общий знаменатель порождает новое варварство. А кроме того, Гайдн умер за двадцать три года до рождения этого мрачного философа, принесшего столько вреда.
С ласковым сомнением поглядел он на меня, когда я сказал, что философские идеи находят выражение в музыке за много лет до того, как их выразят в слове. Но под конец сам вернулся к мысли о том, что идеи обретают суть лишь после того, как они найдут соответствующее выражение. «Опасайтесь немецкого философствования», — снова предупредил он.
Потом мы поговорили о текущих делах. Левенталь, как и отец, полагает, что территориальное решение еврейского вопроса — дело необоснованное и даже опасное. Поселение евреев в Эрец-Исраэль — это, по его мнению, переход из одного галута в другой. Однако, если галутное существование в развитых странах открыло перед евреями неограниченные возможности для реализации своих талантов, то такое существование в Эрец-Исраэль чревато опасностью культурного обнищания. Левенталя очень разочаровала молодежь, с которой он встречался здесь, особенно уроженцы Эрец-Исраэль, готовящие себя к поприщу «юнкеров еврейского народа». Ему отвратительны мошавники, которые заносятся перед арабами и одновременно подражают их обычаям.
Мне трудно понять, что за озорство нападает на него безо всякого повода, ему точно вдруг надоедает серьезность и он выстреливает двусмысленные фразы, кажущиеся мне бесцельными насмешками. Быть может, в них выражается спор с судьбой, отдалившей его от близких друзей, вроде Вальтера Беньямина или Курта Тухольского, с кем он мог обмениваться недомолвками в своем возлюбленном «Берлинер Шнауце», и заставившей оттачивать интеллект на таком человеке, как я, жаждущем слишком серьезных философских разговоров, которые ему не по душе. И если он кажется себе в этот момент укротителем тигров, вынужденным довольствоваться выхаживанием кошек, так лучше бы вовсе не говорил со мной.
— Молодой человек, опасайтесь чрезмерной серьезности, — сказал он вдруг. — Не все рассудительное серьезно. У нас, немцев, есть опасная склонность вести себя с чрезмерной серьезностью, потому мы так хмуры, а порой и жестоки. Потом процитировал Шиллера: «Человек серьезен, только когда играет».
Мне подумалось, не таится ли в слове «играет» оскорбительный намек на то, что мне бы лучше ограничиться игрой на скрипке, то есть тем, что я умею делать, оставив философию тем, кто поумнее, тем, кто не пылает восторгом по поводу «немецкого философствования».
— Куда же мы придем, если каждой невинной мелодии станем приписывать тайные помыслы? Правда, мой друг Курт Тухольский говорил, что из-за плохой погоды немецкая революция произошла именно в музыке, но это еще не означает, что в музыке можно найти все безумные и возвышенные идеи последующего поколения. Тухольский и сам видел, что как только выглядывало на несколько мгновений солнышко, улицу тотчас затопляли хулиганы. А они уж делали там совсем иную революцию, не похожую на ту, что рисовалась ему в воображении…
Я с любовью воспринимаю все эти уколы и собственное смятение, возникающее из-за двусмысленных фраз Левенталя. Несмотря на истинное удовольствие, которое я испытываю от музыки, я подчас до смерти скучаю в обществе музыкантов, способных говорить только о музыке, сплетнях и зарплате. Иногда их общество тяготит меня до удушья. Даже мои товарищи по квартету. Розендорф — человек замкнутый, его не интересует дружба. Он готов поделиться мыслями только с человеком своей лиги, с таким, как Эгон Левенталь. Эва боится откровенности, как заразной болезни. Сама потребность человека открыть душу — в ее глазах некая слабость, которой следует остерегаться. Литовский, который способен вдруг проявить странный интерес к политическим вопросам, — человек столь поверхностный, что я чувствую себя неловко, когда он заговаривает о политике.
Среди оркестрантов у меня нет ни одного друга. Многие относятся ко мне, как к какой-то экзотической птице. Они намекают, что им непонятно, как такой посредственный скрипач оказался в Квартете Розендорфа. Нет недостатка в мерзких разговорах и грязных инсинуациях. Говорят, что Розендорфа не воспламеняют женщины, и пригласил он меня потому, что и я такой же. Какая гадость!
Но не могу сказать, чтобы мне удалось завоевать дружбу Левенталя. Он время от времени бросает мне какую-нибудь идею — каприз аристократа, подающего кучеру золотой. А может, он хочет сделать из меня своеобразного Эккермана, который, приходя домой, записывал бы в тетрадку его афоризмы.
Идея вовсе неплохая.
Произошло нечто странное. Странное и пугающее.
Но может быть, я уже начинаю теней бояться и, сдавшись на милость рутины, стараюсь приукрасить жизнь драматизмом или романтикой. А то и тем и другим сразу.
Во время репетиции Марта вышла на балкон полить цветы и, возвратившись, сказала нам:
— Поглядите, какая любовь к камерной музыке!
На каменном заборе сидел в очень неудобной позе молодой парень в косоворотке и шортах. Не было никакого сомнения в том, что он сидит там, чтобы слушать музыку. Глаза его, не замечавшие наших взглядов, были устремлены в сторону нашей комнаты. Он показался нам эдаким пролетарием, немного диковатым, из тех, кого обычно не заподозришь в любви к камерной музыке. Было приятно, что и здесь, в Тель-Авиве, можно найти такого вот молодца, способного сесть посреди улицы и слушать музыку. Особенно, если учесть, что он очень хорош собой, с сильными руками, мощной грудью, курчавой щеткой волос и мускулистыми ногами, на которых, вьются черные волосы. Сперва я обрадовался, увидев его: раз нам удалось привлечь к кругу своих слушателей и такого представителя рабочего класса, значит мы исполняем здесь важнейшую роль носителей культуры.
Мы возобновили игру. Настал перерыв, а он все не двигался с места. Так же сидел на заборе в позе роденовского «Мыслителя», не обращая никакого внимания на наши взгляды.
Марта предложила пригласить его в комнату. Красивым жест. Все согласились, кроме Эвы.
— Пускай сидит там, пока не устанет, — сказала она.
В тот же момент все поняли, что парень пришел из-за нее и что он раздражает ее своим присутствием. Упрямый поклонник, который легко не отступится. Предложение позвать его больше не обсуждалось. Мы молча пили кофе. Только когда Эва вышла из комнаты, мы обменялись несколькими словами. Поскольку Эва казалась озабоченной, хоть и притворялась равнодушной, я высказал предположение, что парень этот может быть опасен. Похоже, он решил ее дождаться, начнет приставать. Розендорф с Литовским согласились со мной. Левенталь успокоил нас:
— На лице этого парня собачья, ничуть не опасная, преданность, — сказал Левенталь, — есть в ней нечто русское. Русские, с их жаждой совершенной любви, могут до смерти замучить своих возлюбленных.
Когда мы вышли, и парень пошел за нами, как сыщик, я стал думать, что прав я, а не Левенталь. Особенно утвердился я в своей правоте, когда мы дошли до улицы Мапу[48], где обычно расстаемся с Эвой, и она попросила меня проводить ее до дому. На какое-то мгновение я был рад, что она выбрала именно меня, но тотчас понял, что она остановила выбор на мне, чтобы не злить ухажера. Я достаточно безобразен, чтобы не вызвать у него опасений. Эва явно не полагалась на то, что эта сумасшедшая любовь приняла форму собачьей преданности, — он, видно, день и ночь следил за каждым ее шагом. А взгляд, которым глянул на меня парень, когда мы пошли рядом с Эвой и она взяла меня под руку (дыхание перехватило, когда я ощутил прикосновение упругой груди), вызвал у меня подозрение, что он опасней, чем я думал. С такой ненавистью к постороннему, о котором тебе ничего не известно, глядели на меня разве только немцы, когда им становилось ясно, что я еврей.
Парень шел за нами всю дорогу, иногда отставая на три-четыре шага, и я едва справлялся со страхом. Один раз, когда я, не утерпев, обернулся, то увидел в его глазах презрение, превосходившее ненависть. Почему он так презирает меня? За то, что я боюсь его? За то, что позволяю себе заглядываться на такую красавицу?
Больше всего поразило меня поведение Эвы. Она шла рядом со мной, точно мы пара влюбленных, и болтала без умолку. Говорила о новой пластинке Сигети, о гонке вооружений, об усилении арабского террора, о каком-то своем знакомом, получившем важный пост в министерстве иностранных дел Германии. Ни разу не слышал я, чтобы она говорила так много.
Возле дома Эва задержалась дольше, чем было нужно для прощания. Я заметил, что она уголком глаза косится на парня. Видно, хотела намекнуть с моей помощью, что у него нет никаких шансов добиться у нее успеха.
Он вдруг подошел к нам. Я страшно перепугался и выглядел весьма жалко. Ведь если бы он поднял на меня руку, я не смог бы защититься. Эва бросила на него грозный взгляд, и он остановился.
Она в ту же минуту начала говорить о музыке.
Я не знал, понимает ли он по-немецки. Но он, видимо, заключил из нашего разговора, а также из того факта, что она не пригласила меня войти, что нас связывает только музыка, после чего оставил нас в покое и ушел, окинув меня насмешливо-снисходительным взглядом.
Странная история от начала до конца: в тот момент, как он исчез из виду, Эва вошла в подъезд, забыв даже попрощаться. Я остался стоять посреди улицы как идиот. И даже не начал еще понимать, в какой истории я оказался замешан.
Эва полагает, что allegro ma non troppo[49] — это столько-то ударов метронома, giocoso[50] — поменьше, а spiritoso[51] — еще меньше. Будто труд Леопольда Моцарта «Исследование об основах игры на скрипке» — это Священное писание! Но это ошибка. То, что было общепринятым в год рождения Вольфганга Амадея, когда музыкант был слугой при дворе принца, не подходит для нашего времени, после того, как в мире отгремело полдюжины войн и произошли столь радикальные изменения в ритме жизни. Я не верю, что надо исполнять произведение всегда в одинаковом темпе — на то есть разные причины. Как известно, и акустика, и публика, и температура в зале влияют на инструменты и даже на настроение музыкантов.
Думаю, мы с Эвой никогда не договоримся. Самое большее — сумеем установить отношения взаимного уважения. Я-то способен ее уважать. Как музыканта, но не как человека. Я поражаюсь, как может женщина, которая своими глазами видела бесчинства уличных погромщиков, принимать условности культуры, покоившейся на вере в незыблемость этических норм, культуры, завершившейся на исходе девятнадцатого столетия.
Таким был и мой учитель теории. Милый старик, почитавший себя хранителем едва тлеющего огня чистой гармонии, веривший, что самое сохранение точности ритма и силы звука есть гарантия существования культуры. Но после того, как на него накинулись на улице, когда он шел в концертный зал, погромщики из СС, и он услышал, как сердце его стучит с частотой больше ста ударов в минуту, он понял: то, что было moderato[52] в дни Гайдна, уже не является таковым во времена Гитлера.
Эва говорит о «жесткой дисциплине», о «владении» инструментом, об авторитете первой скрипки и прочих штампах, которые мне не по душе.
Каково мнение Розендорфа, мне неизвестно. Он отказывается говорить о «незыблемых принципах». Иногда он поддерживает меня, но в большинстве случаев — Эву. Политичность во взаимоотношениях с людьми ему не чужда, и поскольку он ведет себя изящно и доброжелательно, на него нельзя сердиться. Существуют общественные проблемы, существует напряжение, вызванное вещами, не имеющими никакого отношения к квартету. Приходится учитывать и обостренную чувствительность людей, например, Литовский болезненно воспринимает критику. Он может признаться, что ошибся в темпе, в интерпретации, в счете, почти во всем, но никогда не признается, что сфальшивил. Если его чистое «ля» не совпадает с аккордом оркестра, значит виноват кто-то другой.
Литовский такой человек, что если бы он не был столь великолепным виолончелистом, я бы сказал, что он слабое звено в нашем квартете. Даже в музыке он порхает от одного принципа к другому, вовсе не ощущая, что они несовместимы. Как столь поверхностный человек может быть блестящим музыкантом?
— Природа подкачала всюду, где имела дело с людьми, — говорит Левенталь. — Порой диву даешься, что за чудесные души занимаются графоманией. Прекрасные люди, добрые, чуткие, готовые душу положить за друга, пополняют собою пантеон графоманов. А презренные мерзавцы, до безумия влюбленные в себя, мелочные до ужаса, тошнотворные карикатуры на людей, зло в чистом виде, вытачивают возвышенные строки великолепных стихов.
— Квартет — это человеческое общество в миниатюре, — сказал он однажды. — Здесь присутствуют все человеческие отношения. Весь диапазон чувств от притяжения до отталкивания, от конкуренции до взаимопомощи. Захватывающе интересно.
Квартет также экономическое объединение. Совместная борьба за выживание требует компромиссов и часто навязывает перемирие. К чести Розендорфа надо сказать, что он управляет квартетом как будто ходит между осколками стекла — так он осторожен, так боится задеть наши чувства.
Левенталь был поражен тем, что Розендорф включил в состав квартета женщину. Разве не достаточно того, что происходит между четырьмя мужчинами, стремящимися к совершенству и к славе? Женщина все усложняет. Всевозможные виды любви превращают совместную игру в нечто побочное, существующее рядом с глубокими переживаниями, с тем главным, сокровенным, что поглощает все внимание. Женщина в квартете — как постороннее насекомое, наводящее ужас на трудолюбивый улей. Никогда не знаешь, в кого вонзит оно свое жало в следующий раз. Я улыбнулся: Эва — самый устойчивый человек в нашем квартете. А про любовь и говорить не приходится.
Мы люди очень сдержанные. Говорим между собою только о том, что необходимо. Излишняя откровенность может разрушить музыкальный ансамбль. Квартет — единство, соединенное очень тонким клеем. Высокие температуры его растворяют. Про Розендорфа мне известно очень мало. Кое-что знаю про Литовского, поскольку он всегда приводит примеры из своей жизни. От Марты я тоже кое-что слышал. Однажды мы были с ней дома вдвоем и долго болтали. Она рассказывала мне про свою семейную жизнь вещи, о которых Литовский наверняка не хотел бы мне сообщать. Почему у них нет детей. Почему Литовский недоволен своей жизнью. Вещи, о которых обычно умалчивают. Я чувствовал, что Марте необходимо излить кому-нибудь душу. Мы очень подружились. Она умная и сердечная женщина, но счастливой ее не назовешь. Отчасти потому, что такая у нее природа, отчасти потому, что Литовский не может понять женщину, которая несчастлива без всякой причины.
И все же, несмотря на то, что мы стараемся не сплетничать друг о друге, иногда мы не можем удержаться и говорим об Эве. Мы говорим о ней, конечно, без грубости, в наших разговорах нет никакого налета непристойности. Можно сказать, мы обмениваемся мнениями — и любопытство наше все возрастает по мере того, как мы ее узнаем. Нечто сходное происходит, когда мы обсуждаем трудную для понимания музыкальную пьесу. Так мы, например, обсуждаем новое произведение Бартока, которое не могли себе уяснить с первого прослушивания. Есть в этом изумлении некая растерянность.
Чувствуешь, что здесь действительно что-то есть, но не понимаешь, что именно.
Розендорф принципиально ненавидит сплетни. Литовскому же вовсе не противен стиль, в каком беседуют мужчины, пользующиеся успехом у женщин. Но и он абсолютно ничего не знает. Остальным известно не больше: что Эва из почтенной семьи, что мать ее еврейка и что с ее немецкими родичами связаны какие-то печальные события; что сперва она тосковала по ним, а потом постаралась отстраниться — по понятным причинам. Некоторые говорят, что в первое время Эва, как и все люди ее круга, твердила, что Гитлер — печальная необходимость в час чрезвычайной опасности для родины, и даже возмущалась евреями, которые судят о каждом событии в жизни государства по тому, приносит ли оно пользу или ущерб им. Но после того, как ей самой досталось, Эва, дескать, вспомнила, что она еврейка, хоть это отнюдь не греет ей сердце.
Не могу сказать, правда ли это или злостная клевета. Я не был знаком с Эвой в те времена, а все, кто рассказывают, что слышали от нее самой то да се, по-моему, хвастают. Насколько я ее знаю, у нее нет ни желания, ни, возможно, даже способности к абстрактному мышлению, которые необходимы, чтобы судить о таких вещах и вообще выражать какое-то мнение. Эвина позиция — равнодушие, и, отстаивая ее, она проявляет истинный фанатизм.
То обстоятельство, что Литовский знает не больше моего, я отношу за счет сдержанности Марты. Она единственная подруга Эвы, и если кто-нибудь о ней что-то знает, так это Марта. Ее молчание свидетельствует об истинной дружбе. И в разговоре со мной Марта говорила о себе, о своем муже, о прочих родственниках, оставшихся в Германии, но с губ ее не сорвалось ни одного неосторожного слова про Эву.
Потому-то я был так ошеломлен, когда Литовский в присутствии Розендорфа намекнул, что, насколько ему известно, Эва — лесбиянка.
Он, правда, сказал это вполне спокойно, как человек широких взглядов, для которого такая вещь не порок, но для Розендорфа, не допускающего и мысли о вмешательстве в чужие дела, подобное обвинение столь несовместимо с правилами хорошего тона, что он целую неделю потом не разговаривал с Литовским.
Литовский просто болтает. Может, Эва его отвергла и он ей мстит. Не в том дело, что я потрясен его «открытием». Я знавал в Берлине лесбиянок, которые во всех прочих отношениях были превосходными людьми. Меня поразило то, что он счел нужным об этом говорить. Как он не понял, что этого достаточно, чтобы опозорить — если это позор — и его жену? Ведь Марта — единственная подруга Эвы, и дружба между ними больше похожа на тайный союз, чем на простые отношения сестер. Они с Эвой, как рассказывала мне Марта, познакомились еще в Берлине, но тогда не подружились. Только в Эрец-Исраэль они близко сошлись. Есть нечто странное в том, как они глядят друг на друга, в глазах их таится какой-то секрет. Но может, я ошибаюсь. Может быть, это дружба двух женщин, которые делятся друг с дружкой двумя разными видами одиночества. Такая дружба завязывается между людьми, которых не понимают окружающие, или между теми, кто уважает друг друга и пренебрегает остальными.
Я совершенно потрясен тем, что произошло вчера вечером. Дрожащими руками пытаюсь я записать свои ощущения, внести какой-то порядок в смятение, охватившее мою душу. Не могу забыть ее лица в свете фонарей, минуты, когда она обняла меня обеими руками, этого поцелуя… ослепительного света, бившего из ее глаз.
Девять месяцев я не видел Доры. Я думал, что стер ее из своего сердца. Некоторое время мы переписывались. Потом перестали. Дора еще раньше меня почувствовала, что в этих письмах недостает искренности. Писали обо всем на свете, чтобы скрыть то, что действительно важно. Расписывали мировые бедствия, чтобы не упоминать про душевную боль. Мировые проблемы слишком серьезная вещь, чтобы использовать их как предлог ухаживания за девушкой.
Дора знает, что я люблю ее, но не хочет, чтобы я шел за нею на край света, — пока не может платить мне настоящей любовью. Если бы я переехал в ее поселение по свободному выбору, она бы, возможно, постепенно привыкла любить меня, но она не хочет, чтобы я «приносил себя в жертву» ради нее. В коммуну не вступают ради женщины.
Несколько месяцев назад Дора вступила в группу халуцов, основавшую новое поселение по системе «стена и башня»[53] в Изреельской долине. Она пошла туда не только из-за того, что сознавала важность нового дела. Она влюбилась в человека, который руководил в Германии фермой, где молодежь готовилась к халуцианской жизни, а потом приехал к своим воспитанникам в Эрец-Исраэль. Судьба опять не улыбнулась Доре: ее друг погиб, когда машина его подорвалась на мине. Я написал ей письмо с выражением соболезнования и получил ответ, где не было ничего личного. Я написал второе письмо, где говорилось, хоть и не в ясной форме, о том, как разочаровал меня ее ответ. Дора слишком понятлива, чтобы отвечать на такое письмо.
До вчерашнего вечера я был уверен, что вычеркнул ее из сердца. Когда нас пригласили выступить в ее киббуце, мы сильно колебались. Было неприятно отказываться, но участившиеся случаи террористических актов в Изреельской долине вызывали опасения. Нам предложили ехать автобусом до Афулы, а оттуда в джипе вместе с нотрим. Намекали, что Губерман посетил Эйн-Харод и не боялся. На дорогах безопасно, говорили нам, британская армия контролирует все магистрали. Днем по дорогам ездят без всякого страха. Известно, что арабские банды действуют в основном ночью, стремясь повредить нефтепровод в Нижней Галилее, а это свидетельствует о том, что у них недостаточно сил, чтобы выступить при свете дня. Нам писали также, что киббуц хорошо укреплен и тщательно охраняется.
Я был благодарен Литовскому, который предложил согласиться. В этом взрослом человеке таится романтический юноша, которого увлекают героические поступки. Эва поддержала его. Может быть, там есть свой Вилли, ради которого стоит играть. Я не мог скрыть своей радости.
Розендорф согласился ехать после того, как Хильда Мозес рассказала ему, что у нее есть приятель, в одиночку разъезжающий по северу страны.
Поездка обошлась благополучно и даже доставила радость. Был отличный денек, небо было ясно, но жара стояла не такая уж страшная. Издали маленький киббуц был похож на мексиканскую шляпу с заостренной тульей и широкими полями, Езда по проселочной дороге среди высоких спелых хлебов в сопровождении нотрим была на редкость приятной. Наши провожатые — молодые городские ребята, недавно закончившие гимназию, — изо всех сил пытались произвести впечатление на Эву. Они старались нагнать на нас страху, одновременно демонстрируя, что готовы спасти Эву от любой опасности. Я завидовал им. Они так счастливы своей полезной службой, за которую взялись по доброй воле. Я часто завидую простым здоровым людям, природное чувство подсказывает им, что нужно делать, и они не тревожат себя экзистенциальными вопросами. Вспоминаю себя в их годы: комок нервов, душа, истекающая кровью от вопросов, на которые не найти ответа. Я рад был своему открытию: у нас растет поколение простых парней, беззаботных и довольных своей долей. Сильные евреи, без еврейских наследственных страданий.
Прием, устроенный нам киббуцниками у ворот укрепленной усадьбы, был по-настоящему теплым. Мне вспомнились слова Гете: «В сущности, ты живешь только тогда, когда наслаждаешься любовью и приветливым отношением ближних». Нас встретили так, будто мы подкрепление, подоспевшее в последний момент. Музыка вдруг приобрела особую гуманистическую ценность.
Но больше всех собравшихся у проволочного заграждения волновался я. Сколько ни готовился я к встрече с Дорой, сколько ни приказывал себе держаться как надо и не проявлять излишней чувствительности в присутствии посторонних, но чуть не потерял сознание, увидев ее. Она стояла в дверях барака, отведенного под кухню, вытирая руки только что снятым фартуком. Дорино лицо помолодело за время, что я ее не видел, она похудела и оттого как будто стала выше ростом. Она была одета в какую-то неопределенного цвета одежду — вылинявшую от стирки рубаху цвета хаки, поношенные шорты, и ее загорелые ноги, казались удивительно длинными. Дора, в отличие от меня, не старалась скрыть, что наша встреча обрадовала ее. Милая улыбка на ее прекрасном лице еще яснее показывала, как фальшива моя напускная серьезность. Она совсем просто подошла ко мне и пожала руку, к изумлению Эвы — та даже не пыталась скрыть, как удивлена тем, что в эдаком месте можно найти такую красивую женщину, которая выглядит нарядной даже в тряпье и к тому же прекрасно говорит по-немецки (Эва, конечно, стала относиться ко мне с большим уважением, увидев, что мы старые знакомые, а особенно когда Дора позвала меня помочь ей на кухне).
После того, как мы чуть огляделись и приняли холодный душ (в душевой, собранной во дворе из не очень крепко прилаженных друг к другу листов жести), Дора позвала меня гулять. Я был счастлив, как ребенок. Мы, понятно, не могли уйти настолько далеко, чтобы скрыться от взора часового, стоявшего на вышке, но мне было довольно и того, что Доре приятно мое общество, что ей хочется говорить со мной о себе. Она говорила не только о том, как содержательна и прекрасна жизнь в киббуце, но и впервые рассказывала про доктора Манфреда и про своего погибшего друга, с которым жила без хуппы[54], поскольку оба они были против религиозного обряда бракосочетания. Эта ее откровенность возродила во мне дикие надежды, ведь прежде она никогда не говорила со мной как с близким человеком.
Мы гуляли вокруг поселения почти час и все это время, даже когда шли узкими тропками, не дотрагивались друг до друга — даже случайно. И именно эта осторожность вызывала во мне ощущение, что физическое все время стояло между нами, хотя мы старались ни о чем таком не думать (только так я могу понять, почему потом поцелуй показался как будто внезапным).
Во время концерта Дора сидела в первом ряду и, кажется, все время глядела на меня. Много лет не играл я так хорошо, в особенности «Смерть и девушку». Концерт вообще вышел удачный, несмотря на трудные условия — ветер бил в полотнища палаток, без умолку лаяла собака, в середине концерта была смена караула, а генератор сопровождал нашу игру своим монотонным гудением, не всегда сочетавшимся с нашим аккордом… И звуки колокола сперва тоже показались нам одной из тех помех, с которыми приходится мириться в таком месте… Пока мы не поняли…
В тот же момент события начали разворачиваться с головокружительной быстротой. К чести нашего квартета скажу, что мы не оборвали игру посередине части — скерцо из «Смерти и девушки» — даже когда сообразили, что произошло нечто серьезное, потому что несколько парней выбежали вон, хоть и осторожно, стараясь не мешать (по их поведению мы поняли, что от нас ожидают, чтобы мы продолжали игру), и снаружи сразу послышался рев моторов и торопливые возгласы: «Намочить мешки!», «Где ключ от оружейного склада?» — и еще до окончания скерцо мы увидели в окне красневшее на горизонте небо. Не помню, играли ли мы когда-нибудь последнюю часть так быстро. Быстрота эта произвела огромное впечатление на оставшихся слушателей — нескольких девушек, парня с ногой в гипсе и еще двоих ребят, стоявших в дверях и ожидавших чего-то, — они бешено зааплодировали нам, а потом тоже поспешно ушли, оставив с нами только секретаря по культработе и двух девушек, видимо, приготовивших для нас какое-то угощение. К нему я не успел притронуться — сразу после того, как опустил скрипку в футляр, я, попросив Эву за ней приглядеть, тоже вышел во двор, отчасти надеясь встретить Дору, которая ушла еще с первой волной слушателей, отчасти потому, что все это происшествие сильно взволновало меня. Уже много лет я в Эрец-Исраэль и ни разу не был так близко от места нападения. Еще я успел подумать, что есть что-то отвратительное в моем волнении, горят, погибают плоды тяжкого человеческого труда, а я вроде накапливаю волнующие переживания, извлекаю некое странное эстетическое удовольствие из расторопности и собранности членов киббуца, организовавшихся с поразительной быстротой. Решительность их действий вызывала зависть — словно видавшая виды армия. Одни проверяли оружие, другие грузили на грузовик огнетушители и влажные мешки, кто-то запрягал лошадь в телегу, на которой лежал бак с водой. И вдруг, прежде чем я успел на себя разозлиться за то, что стал наблюдателем, а не участником происходящего, я уже оказался на грузовике в своей белой рубашке и парадных брюках, предназначенных для выступлений, — какое-то странное, непохожее на окружающих существо, эдакий Пьер Безухов, турист на поле битвы — и все это, еще не успев увидеть Дору, а вскоре мы были уже за воротами и только тогда меня заметили. Реакция была уважительно-насмешливая, понятно, посыпались шутки насчет музыканта, одни удачные, другие довольно гнусные, но я не сердился, ведь они не хотели меня обидеть. Через несколько минут мы уже были на поле и, рассыпавшись цепью, пошли на стену огня, разгоравшегося с каждым порывом ветра. Мы работали долго, до изнеможения, каждый как будто выбрал себе «свой» очаг пламени и вел с ним отдельную войну. Мешок в моих руках уже превратился в обгоревшие лохмотья, а я все продолжал сбивать пламя, с силой, не соответствовавшей обстоятельствам, кругом летали маленькие искорки, одна попала в глаз и больно обожгла. Моя белая сорочка, символ капитуляции перед буржуазными радостями, постепенно окрашивалась в цвета окружающей местности, черные пятна появлялись на ней одно за другим… Но вдруг раздались выстрелы, кто-то из нотрим был ранен, послышался приказ ползком отходить от огня, который тем временем утих (один из участков поля выгорел дотла), и я поспешно спрятался за насыпью железной дороги, где какой-то киббуцник, стоя на коленях, перевязывал раненого. И тут я увидел, что высокий мужчина, который хладнокровно и метко стрелял из ружья раненого бойца по темным фигурам, хорошо просматривавшимся за стеной огня, — это Бернард Литовский. Он успел переодеться и присоединился ко второй группе, выехавшей на тушение пожара, которая отличалась большей организованностью и действовала более эффективно, чем наша.
Поведение Литовского, служившего когда-то в германской армии, заслужило всеобщее признание, и как только выяснилось, что рана у пострадавшего киббуцника очень легкая, все с восхищением заговорили о Литовском. В эту минуту я раскаялся во всем, что было у меня на сердце против него, простил ему и поверхностность, и хвастовство, и бестактность, и упоение своей мужественностью, и даже то, что казалось мне хуже всего, — бесстыжую болтовню и сплетни про личную жизнь Эвы.
Сперва я даже чуть завидовал Литовскому: о нем только и говорили, а про меня совсем забыли, хоть я выбежал с первой группой, но это смешное разочарование исчезло без остатка после того сюрприза, что ждал меня во дворе усадьбы и напрочь перевернул все мои чувства.
На глазах у всех — насколько можно видеть в темень — ко мне подошла Дора и, с улыбкой глядя на мой смешной вид, нежным и трепетным голосом, какого никогда не доводилось мне от нее слышать, тем самым голосом, каким говорила с доктором Манфредом, сказала, что она страшно волновалась, когда я вдруг исчез из виду. А потом безо всякого предупреждения встала на цыпочки и, обхватив мои плечи обеими руками, поцеловала меня в щеку долгим поцелуем, раз и еще раз!
В четырнадцать лет, когда я впервые открыл для себя Баха, его музыка производила на меня колоссальное впечатление. Она вызывала во мне глубокое чувство, которое не назовешь иначе, как религиозным. Я тогда уже думал такими понятиями, как «просветление», «возвышение души», «божественное откровение». Я думал тогда, что ничто иное на свете не способно потрясти мою душу более, чем эта музыка. А теперь этот поцелуй произвел во мне такое сильное потрясение, что я чуть не потерял сознание. Если бы я не схватился за Дору, счастливый и беспомощный от счастья, я бы упал. Она ласково отстранилась от меня. Скоро рассвет, меня ждут товарищи, во дворе уже стоит бронемашина, которая довезет нас до Афулы. При свете прожектора, вращавшегося на башне, я прочел в глазах Доры обещание. Расставаясь, она сказала, что напишет мне о здоровье раненого паренька (я даже имени его не знал), — и даже тот факт, что ей понадобился предлог, чтобы возобновить переписку, показался мне обнадеживающим знаком. Растерянность — состояние, часто таящее в себе возможность любви. В те времена, когда она вполне владела собой, для меня не было места в ее сердце.
Я так понял этот поцелуй и растерянность, наступившую после него: если бы я мог разделить с нею и скучную жизнь без горящих полей, она бы, может быть, смогла полюбить меня.
Когда мы сели в Афуле в автобус, Эва проговорила:
— А Фридман-то, оказывается, вовсе не такой тихоня, как мы думали.
Но сердце мое не исполнилось гордости. Я думал только о том, что сказала Дора. Почти ничего и вместе с тем огромная новость: я снова оказался как бы в начале пути. Моя любовь прошла сквозь горящее поле словно сквозь пламя чистилища.
Мне оставалось только надеяться, что любовь может быть не только пожаром, разгорающимся в великое пламя, как моя любовь к Доре, но и чем-то таким, что прорастает потихоньку, как полевая трава, зерна которой дали вчера первые всходы в ее душе.
Как драгоценный дар, храню я синюю рубашку, которую одолжила мне кладовщица киббуца, чтобы я «выглядел как человек». Однажды я поеду туда, чтобы самому возвратить рубашку, чистую и отглаженную.
Воскресенье, 13.11.1938
Дорогой отец!
С большой тревогой прочел я в утренней газете сообщение из Берлина. Не хочу быть многословным. Сердцем я с тем молодым человеком из Парижа, желавшим спасти честь своего народа, хотя он и причинил лишь большой вред[55]. Но я думаю, что пришло время понять явленные нам знаки. Поджигавшие синагоги делали это не из религиозного фанатизма. Они хотели, чтобы мы поняли: те, кто способны посягнуть на самое святое, без колебаний поднимут руку просто на людей.
Надеюсь, что из этого будет хоть одна польза – ты избавишься от иллюзий. Третий рейх не несчастный случай в истории, как ты считал. Он будет с нами еще по меньшей мере тысячелетие.
Прошу тебя, примись за дело, пока еще можно. Не бойся, что будешь мне обузой. Теперь, после получения должности концертмейстера группы вторых скрипок, я зарабатываю двадцать фунтов в месяц (можешь пересчитать на марки, я не знаю обменного курса). Квартет тоже дает некоторый доход, небольшой, но все же это деньги. Если возьму шесть-семь учеников, смогу заработать до двадцати шести фунтов в месяц. Это совсем не малая сумма, применительно к здешним условиям. У меня еще есть некоторые сбережения. Мы не сможем жить в довольстве, к которому ты привык, но и голодать нам не придется.
Прошу тебя, приезжай. Не надо колебаться. В Германии станет еще хуже. Умоляю тебя, тревога не дает мне покоя день и ночь. Если что-нибудь случится, я не прощу себе, что бросил тебя на произвол судьбы, когда ты во мне нуждался. Я буду счастливейшим человеком в мире, если ты приедешь. Снимем квартиру, которой нам хватит на двоих, и заживем. К тому же я уверен, что такой человек, как ты, очень быстро найдет работу.
Твой любящий сын Конрад
P.S. Может быть, возьму себе еврейское имя (имя, а не фамилию). Думал об имени Нимрод, но оно кажется мне слишком претенциозным. Если ты предпочитаешь, чтобы я взял имя твоего отца — Менахем, я так и сделаю, хотя и в этом имени есть некое обещание, которого я, быть может, не смогу исполнить.[56]