ЗДЕСЬ И СЕЙЧАС

Филипок сказал: хве-и-хви, ле-и-ли, пе-ок-пок.

Лев Толстой. Филипок

Сверхчеловек-недоросль.

Николай Федоров о Фридрихе Ницше

«Я бы мог изобрести оружие, которое завоевало бы весь мир, — он сжал кулаки, желваки заходили так, как бывает, когда скрипят зубами, — но я не буду этого делать, нет, не буду». Это был своеобразный диалог с теми, кто хотел военным путем добиться мирового господства.

Из воспоминаний об отце О. П. Трубачевой, дочери о. Павла Флоренского

Пристрастие к детективам мне в детстве, вольно или невольно (скорее второе), привил отец, принеся мне, болевшей, уже поправляющейся, но еще лежавшей в постели, три книги подряд, несомненно к данному жанру принадлежавших: «Рассказы о Шерлоке Холмсе» Конан-Дойля, «Затемнение в Грэтли» Джона Бойнтона Пристли и «Гиперболоид инженера Гарина» Алексея Николаевича Толстого. Последнюю книгу, как выяснилось позже, любители фантастики (вкупе с «Аэлитой») ревниво занесли в свой реестр.

И в зрелом возрасте поздними вечерами и в начале ночи, когда засыпали все не только что в квартире, а и в доме, редкие окна светились в трех дворах, видных из моего окна, я иногда, устав так, что сразу не могла уснуть, включала телевизор, частенько баловавший полуночников детективными фильмами либо сериалами. Я убавляла звук, включаясь в действие не то что не с начала, а иной раз и не с первой серии сериала, не зная ни его названия, не прочтя невнятного краткого содержания в телепрограмме.

В этот вечер эпизоды телефильма, перескакивавшие от тихой заколоченной дачи в Финляндии начала тридцатых годов на киностудию, в которой известный кинорежиссер (наш, белоэмигрант, из бывших, эмигрировавший в восемнадцатом в Хельсинки) снимал некую любовную фильму; далее следовали сцены школы НКВД, готовившей шпионов, то есть, разведчиков, где-то в Подмосковье (тренировки до изнеможения пятикилометровый бег с полной выкладкой по пересеченной местности, стрельба, коллективные тренинги в духе суфийских практик или шаолиньских игр, непонятные испытания с запугиванием, мордобоем, чуть ли не пытками, инсценировками убийств и т. п. для вырабатывания силы духа); потом по экрану понеслись неизвестно откуда взявшиеся зимние станции с белоэмигрантскими поездами, а за ними последовали нордические диалоги людей в фашистской форме из «Аненербе». И всё шепотом: мордобой, крики, выстрелы, выкрики команды, фейерверк на фешенебельной белой вилле кинорежиссера-белоэмигранта с гостями во фраках и гостьями в бриллиантах.

Не в силах понять происходящего, я выключила телевизор и тут же уснула, едва успела лечь.

Однако, на следующий вечер сериал продолжался, равно как и послезавтра, и наконец заманил меня в свои сети. На третий вечер я полюбопытствовала — что же это я смотрю? И компьютер объяснил мне: фильм «Охота на дьявола», чьи сценаристы (их было несколько), сочиняя свою детективную историю, в качестве отправной точки взяли ряд реальных событий, связанных с неким изобретением начала XX века (или конца XIX?). Изобретателя «луча смерти», таинственного, невероятного по тем временам оружия, звали Михаил Михайлович Филиппов.

Набрав его имя, отчество и фамилию, начала я было читать биографию, но тут остановила меня фотография.

Потому что этого человека я видела дважды. На лестнице дома моей школьной подруги Кати К. на улице Жуковского и в лесу под Зеленогорском, где заблудились мы в юности, городские грибники, отправившиеся с комаровской дачи в поход около пяти часов утра.

Катя К. была на класс меня младше, в школе почему-то соблюдался ранжир дружб и общений только с однолетками, одноклассники предпочтительнее, чем из класса параллельного, но мы зацепились языками, она в девятом, я в десятом, вне этой традиции. Кажется, мы разговорились о театре, я была отчаянной театралкой, открывшей театральный мир с товстоноговского спектакля «Идиот». А Катя собиралась в театральный институт, ходила на все премьеры, играла в детском театре и крутила роман (возможно, платонический) с одним из молодых (много старше нее) актеров Малого драматического.

Жила Катя почти напротив нашей школы: перейди дорогу — и ты уже там; а мне надо было идти квартал с угла Невского. Я часто заходила к ней в гости после уроков. Окончив школу, мы дружили еще несколько лет, потом судьба стала помаленьку разводить нас, как в танце, а затем Катя переехала в Москву.

Я вошла в парадную. Человек, уже поднимавшийся по лестнице, должно быть, зашел передо мной, хотя я не видела на улице, чтобы кто-то заходил в Катину парадную. Он был одет как-то странно, как человек из спектакля, из чеховской пьесы, что ли. Пройдя марш, он обернулся, я хорошо разглядела его, запомнила, девочка из кружка рисования, всюду делавшая наброски, всегда с собой блокнот и мягкий карандаш, почти профессиональная память на лица. Он смотрел не на меня, а как-то мимо, словно меня и не было. Я еще слышала его шаги этажом или двумя выше, когда звонила в Катину квартиру.

— Странный человек поднимался передо мной на один из верхних этажей. Похож на актера, не переодевшегося после спектакля. С бородкой, рассеянный, видно, на меня смотрел, не замечая.

— A-а, — сказала Катя самым спокойным образом, — это покойник. И поднимался не на один из верхних этажей, а на последний.

— Впал в летаргический сон, а потом проснулся? — предположила я. — А почему он так одет?

— Да потому что впал не вчера, а посотни лет назад. И не в летаргический, а в натуральный вечный. Там, наверху, под крышей, была у него квартира с лабораторией, таинственная он был личность, изобретатель. В газетах писали: умер от апоплексического удара.

— Ну-у... — сказала я. — В нашем-то граде на брегах Невы со времен Павла Первого жаргон известный: если говорят, что умер от апоплексического удара, стало быть, по кумполу табакеркой хряпнули.

— Ах, девочки, — сказала, входя, Катина мать. — По кумполу. Хряпнули. Как Элиза Дулиттл на первом светском приеме. Кто шляпку тиснул, тот и тетку грохнул.

— Я знаю другой перевод, — сказала я. — Кто шляпку ляпнул, тот и тетку кокнул.

— А я знаю третий, — сказала Катя. — Но мне его Ш. не велел при дамах повторять.

— Мне это твое знакомство, — сказала Катина мать, — не по душе.

Катина мать была легка, изящна, элегантна, серебряные звенели браслеты, прическа идеальна, глядела она на несовершенный мир и обитателей оного с чуть снисходительной улыбкою. Я слышала от Кати, что мать говорит на каком-то особенном немецком языке, редком венском диалекте, называющимся wienerisch. Откуда взялся венский немецкий, понятия не имею; не была ли из Вены родом Катина бабушка? в те времена — очень редко — встречались в Санкт-Петербурге, на советском диалекте именуемом Ленинградом, женщины в летах с нехорошим местом рождения, за что их дочерей никто не хотел на работу принимать. О Катином отце я не знала ничего.

— Как же вы живете? У вас этот... покойник... каждый день ходит... и вам не страшно?

— Да нет же, — отвечала Катина мать, — вовсе не каждый день. Только раз в год. В день своей смерти. Над нами квартира одной почтенной дамы, она физик, а зять ее любитель фантастики, так вот, они утверждают, что изобретатель, работавший с какими-то ядовитыми веществами да вдобавок с электрическими волнами либо корпускулами, опытами своими нечто изменил во времени и пространстве нашего дома, и раз в году происходит некий пространственно-временной скачок, и мы покойника, поднимающегося по лестнице, лицезреем.

Она попрощалась с нами и убыла в парикмахерскую. Что ей там было делать, осталось загадкою, прическа ее, по обыкновению, была совершенна как у скульптуры.

Мы заговорили о привидениях.

— Ш. считает, — сказала Катя, — что главный герой «Гамлета», смысл и пружина всего действия — являющаяся из потустороннего мира тень отца Гамлета. Он это вычитал в одной умной книге, «Психологии искусства» Выготского.

— Ведь по-французски, — сказала я, — привидение — «revenant», «возвращающийся», с того света выходец. Оно главное. А у нас, в русском языке, главные мы сами, наше зрение: при-зрак, при-видение.

— А по-английски, — сказала Катя, — это «ghost» или «spectre».

— То есть или гость как revenant или нечто, имеющее отношение к зрению, спектр, видимое...

На этом познания наши в языках исчерпались, закрылась тема народного сравнительного языкознания вкупе с народной этимологией, разговор перешел на ожидающую Катю летнюю поездку с матушкой в прибалтийский город Эльву и мое грядущее пребывание на недавно купленной родителями даче в Комарове.

— Прошлым летом, — сказала я, — у нас по хозяйству помогала подруга моей покойной бабушки финка Мария Павловна. На ночь на кухонный стол клала она хлеб и нож, говоря: «Дух придет, пускай поест». Зимой после марева гриппозной высокой температуры мне пришло в голову: а вдруг она имела в виду не вообще духа, а привидение моей любимой бабушки, которую почитала чуть ли не за святую?

— У разных народов, — глубокомысленно произнесла Катя, — разные отношения с духами. Но я не знала, что их кормят.

«Может быть, — думала я идя по улице, — мне так неуютно в Комарове оттого, что в пространстве его спокон веку кормили духов, а я родилась в Вятке, в детстве жила в Валдае, где кормят только домашних животных и обитающих рядом с домом птиц?»

Сериал стремился к дареному финалу, придуманному сценаристами хэппи-энду. Охмуренная его длящейся с тысяча девятьсот третьего года (момента гибели Филиппова в Катином доме) до сорок восьмого, что ли, киношной борьбой добра и зла, стала я задергивать оконную занавеску; небо оказалось внезапно безоблачным, полная луна уплывала от Смольного собора в сторону Суворовского проспекта.

Кажется, в то полуночное утро, когда двинулись мы за грибами с комаровской дачи, тоже было полнолуние, но увидели мы лик Селены только через сутки, ибо чем-то затянуто было небо, облачным туманом, характерном для мест возле вод, заливов либо морей да, по слухам, и для предгорий.

Мы отправились за грибами втроем, Толик с юной женою да я, прихватив три внушительного размера (по самоуверенности и оптимизму молодости) корзинки. Понесло нас в леса ни свет ни заря, согласно традиции заядлых грибников, которыми мы, горожане, не были.

Некоторое время шли мы по Озерной улице в сторону Щучьего озера, а подле высоковольтной линии, не доходя до кладбища, свернули налево, направляясь к горушкам, справедливо считающимися местожительством маслят. Маслята и легли на донышки корзинок наших, а мы продолжали путь от сыроежек до подосиновиков, до подберезовиков, попадались белые, но их было немного.

К моменту, когда устали мы до изнеможения, пройдя невесть сколько километров, потеряв счет времени (все трое забыли надеть часы), небо заволокло серебристым туманом окончательно и фундаментально, по солнцу определиться было невозможно, ни звука жилого не доносилось до нас, словно кто-то и электрички отменил, ни троп, ни дорог, какие-то бескрайние дурной бесконечности лесные кордоны простирались на все четыре стороны света, особенно на одну из четырех, стало ясно: мы заблудились.

— Надо найти какую-нибудь тропу, — сказал Толик.

Шли цепью, искали тропу, но словно тут никогда нога человеческая не ступала.

— Ведь тут есть лесничества, — сказал Толик, — все лесные кордоны распределены между лесниками. Один мой знакомый писатель, лесник, об этом писал.

— Может, сам выдумал, — сказала я.

Постепенно взявший нас в кольцо лес менялся. Всё живое пропадало. Уже не слышны были голоса птиц, мы не видели белок. Сперва встречались нам изумрудно-зеленые жуки, толстые округлые скарабеи вроде майских или навозных, потом исчезли и они. Нас обступала одинаковая сосновая чащоба, дубликаты стволов, клоны, театральная декорация безрадостного спектакля.

— Оглядеться, оглядеться... — бормотал Толик. — Ну, хоть какой-нибудь знак отличия, тропочка, просвет...

Мы шли и шли, страх, подобравшись снаружи, проник внутрь, в сердце, в печенку, в душу.

— Мне кажется, вон за той горушкой чуть светлее, — сказала Оля.

Мы стали взбираться на горушку, подъем был такой медленный и крутой, словно лезли мы на высокую гору или попали в кадр, снятый рапидом.

— О! вы только гляньте, какие грибы!

У Оли в руках красовался огромный лимонно-желтый гриб.

Передо мной сгрудилась компания тонконогих ярко-лиловых, Толику попались оранжевые с синей оторочкой медуз. Позже, много позже такие грибы-мутанты увижу я на Комаровских окраинных улочках в постчернобыльское лето.

— Какие они красивые! — воскликнула Оля.

— Страшнее не бывает, — откликнулся Толик. — Изощренные поганки.

А я вскричала:

— Жуки!

Но то были не празелени изумрудной живые жуки, а оплавленные кусочки стекла, бутылочного, изумрудного, желтоватой зеленцы, напоминавшие загадочный метеоритный чешский минерал влтавин.

Мы набрали их с Олей по две горсти.

Толик взобрался на верхушку холма первым.

— Люди, — сказал он.

Картина внизу, за холмом, открылась нам странная. В центре зияла яма, воронка с остатками какого-то строения, скорее взорвавшегося, чем сгоревшего, потому что вокруг этого центра разрушения, точно лепестки, лежали на все стороны поваленные стволы деревьев. На развалинах стоял странно одетый человек с лопатой, а за ромашкою упавших сосен на узкой лесной дороге ждала подвода с запряженной гнедой лошаденкою, сидел возница, вейка, в каком-то театральном малахае, весь в складках, на голове капюшон; вглядевшись, решила я, что это не капюшон, а башлык. Они разговаривали, но мы не слышали ни слова, оглушительная тишина заткнула нам уши.

Но вдруг прорвался и звук, словно крутнули ручку старинного приемника, вернув ее на нужную длину волны, подал голос возница, чьего лица мы так и не увидели ни в тот момент, ни позже.

— Собачку жалко, а Константинополя-на-словах не жаль?

Развеселившийся Толик откликнулся с холма, ни к кому, собственно, не обращаясь:

— Собачка-то в частности, а словесный Константинополь вообще!

— О, да вы философ! — воскликнул обернувшийся на голос его чернобородый с лопатой (лицо его показалось мне знакомым). — А кто вы такие? Откуда вы тут взялись?

Возница не оборачивался, сидел, как влитой.

— Философ я исключительно доморощенный, — сказал Толик, спускаясь к людям, мы следовали за ним. — Мы грибники, дачники, заблудились, верните нас, пожалуйста, в жилые места!

Мы ехали на подводе, свесив ноги, глядя назад, спиной к вознице, чернобородый сидел между вейкой и нами, в профиль.

— Вы, доморощенный философ, небось и других натуральных философов почитываете?

— Пытаюсь. Не всегда получается. Канта одолеваю с трудом. Он некоторых слов Платона меня, знаете ли, корёбит.

— Коробит, — поправил седок.

Смешок возницы.

— Как умею, так и говорю. Университетов не кончали. Институтов тоже. Исключительно ПТУ. Я по образованию столяр, по роду занятий сторож, а по совместительству писатель.

— Я и сам по совместительству писатель. Каковое совместительство отчасти свидетельствует о неправильности жизни.

— Человек и задуман как свидетельство неправильности, — сказал Толик.

Тут Оля заплакала.

— Что ты плачешь? Что с тобой, дорогая?

— Не знаю.

— Я на днях на работе захожу в нашу секретную лабораторию, — сказала я, — сидит молоденькая сотрудница в печали, слезы утирает. «Ты что такая грустная?» — спрашиваю. Отвечает: «Взгрустнулось». — «А что ты такая бледная?» — «Взбледнулось», — говорит.

Оля заулыбалась.

— Зачем же вы эти-то грибы набрали? — спросил ее седок. — Попугаечных колеров и сомнительной формы.

— Я их маме покажу, — тихо отвечала Оля.

— Маме лучше не то что их в руки не брать, а не глядеть на них вовсе.

Тут Оля опять заплакала.

— Почему это ваша девушка все время слезы льет?

— Это моя супруга, — отвечал Толик. — А слезы льет, может, потому что прибавления ждем. А, дорогая? Вот вы говорили, вы писатель; что же вы пишете?

— Недавно большую услугу отечественной изящной словесности оказал: бросил писать стихи.

— Прозу тоже бросайте, — с уверенностью сказал Толик. — До добра такое занятие не доводит. По себе знаю. И философию оставьте. Один соблазн и истощение сил духовных.

— Может, мне и изобретательством не заниматься?

— Что изобрели?

— Я изобрел универсальное оружие, — сказал седок, — делающее бессмысленными войны. Будет мир всюду навеки. Знаете, я могу устроить маленький взрыв здесь, — и тогда сейчас же взорвется любой город, который захочу я уничтожить; Константинополь, например.

— В любом городе, — сказал с уверенностью Толик, — найдется собачка, которую станете жалеть. Мой вам совет, я ведь из страны советов: изобретательство бросьте в первую очередь, чертежи спалите, установку свою на части развинтите и в водоем с лодки по ходу плавстредства по частям покидайте. Лучше в море. Наверно, не надо было нам с вами вместе на этой подводе ехать.

— Как это не надо? — спросила я. — Вот едем же.

Лошаденка остановилась.

— Слезайте, — сказал возница.

— И когда, — сказал Толик, слезая и подавая нам с Олей по очереди руку, — вы с изобретением своим покончите, езжайте куда-нибудь в глубинку крыжовник сажать.

— Что это ты раскомандовался? — сурово сказал вознице изобретатель. — Садитесь, нечего вам его слушать, вы еще не доехали, опять заблудитесь.

Телега тронулась, заскрипели оси колес.

Вдруг показалось мне, что лошаденка передвигает ноги, колеса крутятся, потряхивает подводу дорога, — а мы стоим на месте, и всё движение наше фикция, театральная уловка, и никогда мы не выйдем из зоны мертвого леса, закольцевавшего нас на веки вечные.

Одинаковый лес длился.

— Почему вы сказали, что я философ? — спросил Толик. — И так отреагировали на слово «корёбит»? Вы, часом, сами не всерьез ли философией балуетесь?

— Само собой, — отвечал седок. — У меня даже есть работы опубликованные, «Очерки русской философии», «Философия действительности».

— Я один раз видел фотографию действительности, — сказал Толик. — Сделана с телескопа. Называется «Пространственная структура межзвездной локальной среды». А кто из философов вам по душе?

— Герцен, Чернышевский, — последовал ответ, — Огарев, Бакунин, Ткачев, Шелгунов, Серно-Соловьевич, Антонович. Я материалист. А «Философия действительности» — двухтомник.

— Не хухры-мухры, — сказал Толик.

— Вот именно! — подтвердил изобретатель, расхохотавшись.

— А от каких философов вас корёбит?

— От Бердяева! — воскликнул собеседник его. — От Булгакова! Еще от Соловьева и Трубецкого!

— Чем же вам господа идеалисты, сочувствующие русскому космизму, не угодили?

— Религиозным мракобесием.

Возница хмыкнул.

— А кто такие русские космисты?

— Федоров, Флоренский, Вернадский.

— Не знаю. Хотя я, в отличие от вас, философ не доморощенный, а вполне профессиональный, философские обзоры в виде очерков имел честь публиковать в журнале.

— Я читал о них в философском словаре, если не ошибаюсь.

— В каком словаре? — спросил изобретатель, польщенный.

— Хороший словарь, — сказала я. — Серно-Соловьевич в нем есть, а Шелера нету.

— Да неужто и девицы почитывают философские словари?!

— Бес попутал, — отвечала я.

Лошадь остановилась.

— Какая своенравная лошадка, — сказала Оля.

— Она таким образом высказывается, — сказала я.

— Ржать ей не велено, — сказал седок.

— Еле тащится, бедная, — сказала Оля.

— На Пегасе не ездим, лошадь не скаковая, не ямщицкая, не тяжеловоз, тривиальная сельская.

После некоторой паузы Толик спросил:

— Скажите, какая живопись вам нравится? Передвижники?

— Конечно, — отвечал изобретатель. — Как вы догадались?

— Из музыки, — произнес Толик убежденно, — вам подходят разве что песни революционного характера со словом «товарищ» да прикладные пьесы для танцев.

— И тут вы правы. Симфоническую музыку не понимаю и не люблю.

— Вы, должно быть, атеист?

Вопрос Толика показался мне неожиданным.

— Разумеется.

— Видите ли, существуют работы по изучению человеческого мозга, профессора Ч., в частности. Ч. утверждает, что у людей, воспитанных на высоком настоящем искусстве, музыке, литературе, живописи, просто другие мозги. Видящий перед собой с детства прекрасные фрески храмов, старые иконы (русские XIV века, XVII, XVIII, Рублева, репродукции Дионисия, неведомых мастеров прежних времен, иностранца Джотто), воспитанный на песнопениях церковных от русских анонимов и Бортнянского до Баха, Моцарта, Генделя, т. е., взращенного в прекрасном (неважно, князь он или крестьянин) совершенно другие мозги, чем у атеистов, читающих передовые газеты, демократических зануд-писателей, исполненных благих намерений и клеймящих неравенство с несправедливостью, любящих малоодаренных, но хорошо выученных передовых художников. Мозг меняется непоправимо. Как не угадать, какой у вас вкус, если Трубецкой вам враг, а Антонович — идеал разума? Кстати, один известный философ говорил: «Я нахожусь в религии, стало быть, я нахожусь в культуре». Строго говоря, при прагматическом направлении мышления и лишенных красоты и воображения мозгах культура и вовсе не нужна. Искусство тоже. О философии молчу. Знаю страну, где религию почти полностью отменили, искусство заменили суррогатом, а философия как таковая запрещена.

— Что же это за страна? — спросил, нахмурившись, явно недовольный словами Толика седок.

— Не будем о грустном, — отвечал Толик. — Вот вы атеист, а как не признать, что на самом деле именно религия с невиданно прекрасными живописными изображениями и молитвенной музыкой, а также ве-ли-чай-ши-ми литературными достижениями, как ничто, способна объединить народ, воспитать в нем эти самые другие мозги, обеспечить понимание друг друга, ну, и понимание искусства с философией, само собой.

Лошадь опять остановилась.

— Долго ли будем мы их везти? — каким-то другим голосом, холодно, с легким акцентом спросил вейка.

— Нам везет, вы везете, — сказала я.

— До развилки, — отвечал седок.

Диалог седока с Толиком возобновился, повторялся с вариациями, крутясь вокруг одних и тех же тем, как вертящиеся вхолостую колеса нашей зачарованной подводы.

В какой-то момент сидящий в профиль обернулся, чтобы посмотреть на Толика, я обернулась глянуть на возницу и узнала в седоке подымавшегося по Катиной лестнице дома на Жуковского призрака. «Изобретатель», — сказала тогда Катя.

— Желна! — воскликнула Оля.

Над нами пролетел черный дятел, и, подвластный дирижерскому его полету, зазвучал разноголосый хор птиц.

— Вот этот гриб — то ли неизвестная науке поганка, то ли производное разрушенного в экспериментальных целях участка среды, — сказал Толик. — Артефакт ни-то-ни-сё. Вроде меня. Кто я? То ли столяр, то ли сторож, то ли писатель. Все удивляются.

— А я не удивляюсь, — сказал седок-изобретатель. — Я, например, тоже отчасти писатель, даже роман в соавторстве и под псевдонимом написал. О Севастополе. Лев Толстой похвалил. Но я еще и доктор наук.

— А как диссертация называется? — спросил учтивый Толик для поддержания разговора.

— «Инварианты линейных однородных дифференциальных уравнений».

— Где защищали?

— В Гейдельберге.

Возникла пауза.

Толик вычислял, где Гейдельберг. Я думала о Фаусте. Оля рассматривала подозрительные грибы.

— Но в некотором роде, — задумчиво произнес изобретатель, — я еще и нарушитель границ.

— Которую нарушаете? — весело спросил Толик. — Со Швецией? С Германией? С Польшей? Или по случаю и склонности душевной какую ни на есть?

— Я нарушаю границу между «здесь» и «сейчас».

— Вы учились в Гейдельберге?

— Нет, в Санкт-Петербурге. И в Одессе. В Гейдельберге только диссертацию докторскую защищал.

— Ваша фамилия случайно не на «Ф» начинается?

— На «Ф». Я Филиппов.

— Простая фамилия от мужского имени! — восхитился Толик. — Моя такая же. Доктор Ф. из Гейдельберга! Нет слов. А почему мы стоим? Мы приехали?

— Да, — отвечал Филиппов. — Вот и развилка. Идите в ту сторону, увидите рельсы, потом станцию.

Толик подал нам руку, мы соскочили. Поблагодарив, он внезапно сказал Филиппову:

— Будьте осторожны со своими товарищами и с журналистами.

Тот брови поднял, удивившись.

Издали приближался товарный поезд, мы пошли на слух, обернулись помахать рукою, но не было подводы на лесной дороге, должно быть, свернула, не слышны были ни глухой стук копыт, ни скрип колес, всё заглушил шум товарняка.

— Опять из другого времени люди попались, — сказал вейка.

— Да. Странные они все.

— Вон там, на опушке, Войтинский белую кобылу свою велел для вас привязать, пересаживайтесь, въедете в Териоки на белой лошади за неимением такового же коня, — произнес со смешком, не оборачиваясь, возница.

Изобретатель, пересев на белую лошадь, удалился, не прощаясь.

Тут вейка сказал своей незатейливой лошаденке какое-то словечко на неведомом гортанном хрипящим наречии, отчего лошадка напряглась, затряслась, все ее мускулы, мышцы, жилки отрисовались как у скульптуры несуществующего в искусстве направления, и, набрав с места в карьер дикую несообразную со своей породою и с реальностью скорость, растворилось ездовое парнокопытное в воздухе с подводою и возницей.

А из-под корней стоящей на маленьком песчаном склоне сосны вышел белый хорек, выплюнул свежепойманную лягушку и сказал: «Тоже мне, античные диалоги на лесной дороге развели, расфилософствовались, оба добром не кончите, нечего на чужих подводах разъезжать».

Через полвека Толик спился, и сын его от третьего брака, ожесточившийся и отчаявшийся за время черного пьянства отца, закопал урну с отцовским прахом в одном из сосновых лесов за Зеленогорском.

Мы подходили к станции.

— Слушай, — сказал Толик, остановившись, — слушай, Ольга, для чего ты тащишь с собой эту дрянь, да еще и поганишь ею хорошие грибы?

Он выгреб из корзинки жены радужные грибочки и выкинул их в канаву, идущую вдоль железнодорожной насыпи вдоль кромки леса. На наших глазах грибы растаяли, растеклись отвратительно пенистой попугаечной жижей.

— Пошли быстрее, на горизонте электричка.

Мы так припустили, что на перроне нам пришлось еще подождать.

— Толя, Толя! — вскричала Оля и схватила мужа за рукав. — Что со станцией?! Ее перестроили? Может ли это быть? Уж не приехали ли мы на телеге в другое время? Это же не Зеленогорский вокзал!

— Ты грамотная? — спросил ее муж не без суровости. — С чего ты взяла, что это Зеленогорск? Грамотная, — ну и читай, написано: Рощино.

— Неужели мы дошли до Рощина?

— Ну да, шли, ехали, петляли из здесь и сейчас в там и тогда и обратно.

— Толя, — спросила я, — почему ты сказал ему, чтобы он опасался своих дружков и не связывался с газетчиками?

— Потому что я знаю, что с ним после его собственной газетной статьи — письма в газету, что ли? — с откровениями о собственном изобретении случилось.

— Я тоже знаю, — сказала я.

— Когда читал о нем, — сказал Толик, — мне мысль пришла: а что, если его не шпионы, не агенты и не полицейские по башке трахнули, а свои товарищи, полные оскорбленных чувств революционные бесы? Может, они мечтали при помощи его суперболоида порешить всю мировую буржуазию, начиная с местной, сбацать по-быстрому мировую революцию, а он сдуру решил, наоборот, с войнами покончить и стоял на своем?

— А с каких дел, — спросила я, — он именно Константинополь избрал в качестве примера города, сметенного его оружием с лица земли?

— Яснее ясного, — сказал Толик. — Игры бессознательного. Всё по Фрейду. Ведь атеист. А Константинополь был великой древней столицей христианства. Тоже мне. Философ-материалист. Как это называется, оксюморон, что ли? Был у нас один такой в Петербурге-на-словах, Раскольников Родион, очередной сверхчеловек-недоросль. Только не с гиперболоидом, а с топором, по-простому. Но какое, однако, странное, мое первое впечатление о Зеленогорске, вместо него сперва оказались мы в зоне экспериментов со взрывами времени и пространства. А потом вообще в Рощине. Вот ведь недоступное исчезающее кафкианское место.

— А мое первое впечатление, — сказала я, — совершенно детское. Но, кстати, вроде как со взрывом. «Мы едем в Териоки», — сказал дедушка, он собирался взять меня с собой в териокский санаторий. Тогда эти места Карельского перешейка были закрытой или полузакрытой территорией, военные дома отдыха, детские сады и пионерлагеря военного округа, разрешение на жительство или покупку дач получали проверенные люди. Потом, чуть позже, возникли дома положительных советских ученых, не смутьянов, полярников, деятелей искусства с хорошей репутацией. И уже значительно позже, в конце XX века, явились, как выражались в 30-е годы «социально близкие», то есть, уголовники, воры, мутные жулики и прямые блатари.

То был военный санаторий, — военно-морской, точнее, — из послевоенных лет, я была совсем маленькая, дедушка взял меня в санаторий с собою, мы жили почти на берегу залива в двухэтажном голубом деревянном доме, бывшим ранее чьей-то виллою, там топили печи, было тепло и уютно ранней холодной весною, пребывали мы в эпохе пустых побережий, пляжи были пустынны, с одинокими фигурами загорающих проверенных людей. Вокруг нашего дома дремал полузаброшенный полузаросший парк с первыми лесными цветами, мелкими фиолетовыми и ярко-голубыми фиалками и безвременником в траве, по парку пробегал ручей, и однажды кто-то из бойких мальчишек бросил в прозрачную холодную несущуюся воду перегоревшую лампочку, та ударилась о ручейный донный или прибрежный камушек, взорвалась, это в тишине-то волшебной. Я вскрикнула, перепугалась, расплакалась, дед утешал меня.

Мы пошли к заливу, был отлив, пространство парка отделяла от линии пляжа подпорная стенка из гранитных, диоритовых и диабазовых массивных камней, прилив был отгорожен от прогулочных троп, а на полосах вдоль воды лежали раковины жемчужниц, я надеялась найти в них жемчуг, внутренние створки отливали перламутром, но жемчугов не было, он водился в совершенно других ручейных моллюсках, дед повел меня по прибрежной, перешедшей в лесную, дороге-просеке, где мы набрали сморчков, а это что за гриб? светлый сморчок? нет, отвечал дедушка, улыбаясь, это чертова баня, он наступил на светлый шарик гриба, тихий щелчок, и словно дымок во все стороны из-под ботинка. Шли долго-долго, временами дед нес меня «на закукорках», оказались возле дачи с верандою, на крылечко вышла тонкая красивая хозяйка, она улыбалась, а дедушка сказал — Танечка, Татьяна Николаевна, вот мы вам сморчки принесли, не напоите ли нас чаем? чай помню, варенье помню, земляничное, с земляничной, что ли, поляны, а обратную дорогу запамятовала, словно ее и не было.

Дедушка называл место, где мы жили, не Зеленогорском, а Териоками, по старинке. Териоки — это берег залива, полоса песка с водорослями, древнеегипетским тростником, раковинами, подпорная стенка грубой крупной кладки, фиалки в заброшенном парке, взрыв в ручье.

Сериал с поисками алхимического философского камня, который надо было поставить в адскую машину подобно сим-карте, дабы запустить ее, закончился. Как многие зрители сериалов (или вообще все?), лишенные каких-либо впечатлений, углубленные в добывание хлеба насущного и житейскую суету, я долго не могла уснуть после последней серии, прокралась в комнатушку с компьютером, стараясь никого не разбудить, гадала на гугле, выпали мне кое-какие карты из колоды его. В частности, выяснилось, что в давнее лето, заведшее нас, заблудившихся грибников, в неведомые лесные кордоны перешейка, в Зеленогорске на одной из териокских дач у залива (поблизости от натуральной дачи Богомолова, где обитал Филиппов с детьми и женою во время оно) снимали фильм «Гиперболоид инженера Гарина» с любимым актером Олегом Борисовым в главной роли. А одна из краеведческих книг поведала мне: на подготовительных курсах некоего профессора математика Войтинского в Териоках 1901 года учился будущий автор «Гиперболоида» Алексей Толстой.

— Когда в доме на берегу залива снимали фильм про инженера Гарина, — сказала мне моя одноклассница Наташа Королева, — мы уже там не жили. А вообще, сколько себя помню, мы снимали дачу именно в этом доме. Теперь там ресторан «Наша дача». А это и была наша дача, дом с башенкой. Дед мой, Петр Григорьевич Королев, в числе прочих прорабов и инженеров (а по образованию был он инженер путей сообщения), строил Кронштадтский собор. Волею судеб накануне расправы с офицерами на главной площади Кронштадта матросы посадили деда с семьей (женой и двумя маленькими дочерьми, будущей матерью моей и будущей тетей и крестной, которую всю жизнь я звала Кокой) на баркас и вывезли в Петроград. Моя матушка не была замужем за моим отцом, дед удочерил меня, я ношу его фамилию. Мы снимали второй этаж подле башенки, в погожие дни из наших окон виден был купол собора.

Всплыла с гугловского дна исчезнувшая в недрах хранилищ конфискованных при арестах рукописей книга Голосовкера о безумном изобретателе аппарата с лучами смерти. А также легенда о Тесле, занимавшемся передачей тепловой энергии на расстояние, по ошибке с севера Америки перебросившего через полюс (а собирался удивить таинственным небесным явлением одну из полярных экспедиций) с одной из своих грандиозных установок огненную корпускулу, взорвавшуюся в районе Подкаменной Тунгуски, поименованную Туруханским или Тунгусским метеоритом, спалившим российское время и изменившим всё русское пространство от Кушки до Чопа. Кстати сказать, Тесла был большой любитель гетевского «Фауста», знавший большую часть текста его наизусть. В Америке единственными близкими друзьями Теслы были Джонсоны, американский поэт-демократ Роберт Андервуд (взявший фамилию жены) и его жена красавица Катарина Джонсон. Джонсон, редактор журнала «Сенчури магазин», увлекался изучением народной поэзии, литературы и истории Сербии, что сблизило его с Теслой. А Никола Тесла влюбился в Катарину, и эта влюбленность, очарованность длилась долгие годы. По странной случайности Джонсон в сорокалетней переписке с Теслой подписывал свои письма именем главного героя поэмы любимого обоими поэта Иована Иовановича Змая: «Лука Филипов»; а жену свою в этих посланиях именовал «госпожа Филипов». В начале 1920 года Джонсоны уехали в Европу. Роберт сначала был представителем США на конференции в Нью-Йорке, затем американским послом в Риме. Катарина уговорила мужа посетить Сербию, родину своего голубоглазого гения. «Вот мы и в Белграде, — писала она Тесле. — Мы приехали из Рима с господином Весничем, который в последнее время является там представителем Сербии. Представляю, как горели Ваши уши, так как мы разговаривали о Вас и о Риме, о Вас и о Сербии, о Вас и о науке, о Вас и о Вас. Боюсь, что я больше всего говорила о Вас».

«А что, если?» — подумала я, пребывая в полусонном гипнозе постсериальных видений, а что, если кто-нибудь из шпионов, гонявшихся за филипповским «лучом смерти», отчасти преуспел? И отголоски шпионской удачи видим мы в засекреченных экспериментах Теслы, в уничтоженной случайным (?) пожаром его главной лаборатории? и последующим взлетом на воздух его любимого детища, башни Варден? Недостроенная башня, которая должна была сделать Лонг-Айленд столицей мира, опутать всю землю незримой паутиной, связующей все страны, была взорвана по распоряжению властей со странной формулировкой «чтобы никто не мог использовать ее в шпионских целях», ее постигла судьба всех вавилонских башен, а гипотетический взрыв Константинополя был отложен еще раз.

После гибели Филиппова полиция, по версии нескольких статей интернетного всезнайки, конфисковала в квартире-лаборатории на Итальянской (Жуковского...) улице все бумаги изобретателя вкупе с устрашающими приборами, окутанными парами ядовитых химикатов; и куда всё это подевалось? стало пеплом да обломками в огне, когда спалили революционеры полицейский архив? переехало в таинственный форт «Петр Первый», где занимались исследованиями взрывчатых веществ и игрались в напалм?

А что, если, думала я, засыпая (о, главное, чтобы кошмары не снились!) на одной из териокских, келломякских, куоккальских, приветненских и иже с ними, дач устроен был М. М. Ф. тайник с дубликатами чертежей и заметок? И тайник то ли ищут, то ли хотят предать огню (присоединить к лаборатории Теслы и к архиву полиции), потому и пылают одна за другой прекрасные дачи со шпилями, навершиями, резьбой балконов да галерей?

Сон не шел, в пасьянсе полуразрозненных текстов Филиппов показывал детям своим (детей было трое, но почему-то в справочниках всемирной паутины значился только старший) фокусы с пиротехникой, писал письмо Льву Толстому (и встречался с ним в Хамовниках), публиковал статьи Циолковского в журнале, беседовал с Менделеевым, читал повесть отца «Полицмейстер Бубенчиков», показывал стихи свои Маяковскому, играл на рояле Бетховена, переводил Дарвина, писал памфлет «Дьявол в конце XIX века», печатал свое последнее открытое письмо в «Санкт-Петербургских ведомостях», предназначенное всем и никому.

Детей было трое: два брата и сестра.

О, эти братья и сестры, затерявшиеся в потаенных и распахнутых настежь рельефах местности эпохи, в ее пустошах, пустырях, чащобах, пещерах, норах, отнорках, воронках, нишах, шахтах, отвалах, ямах, рвах, щелях, комнатушках, кулисах, развалинах, стройках.

— Я видел его сына, — сказал тогда Толик в тамбуре электрички. — Такой веселый, круглый. Он был директором московского ЦДЛ. Ты была в ЦДЛ?

— Нет, — отвечала я.

Старший сын, Леонид, необычайно подвижный, резвый, моторный, как теперь бы сказали, мальчик, оставил воспоминания о жизни в Териоках, куда сослан был за неблагонадежность отец; друживший с Филипповым Лесгафт занимался с детьми русской колонии лыжами, велопробегами, гимнастикой, маленький Леня был одним из самых бойких «лесгафтят». Когда после гибели отца матушка поехала в Ясную Поляну переговорить со Львом Толстым о переиздании «Осажденного Севастополя», она взяла мальчика с собою, ты побегай, побегай по травке, сказал Толстой, видя, что ребенку на месте не сидится, маме букет цветов нарви, цветочки можно рвать, они Божии; и пока говорили о книге, пока Толстой расспрашивал о странных обстоятельствах гибели Филиппова, мальчонка носился по усадебным газонным лужкам. Ничто не предвещало, что станет он впоследствии участником революционных событий, пролетарским поэтом, публиковавшим стихи под псевдонимом Красный Боян. По правде говоря, разные источники трактуют псевдоним его по-разному, и мне неведомо, называл ли он себя Баяном, то есть, красным аккордеоном или красной гармошкою, или имелся в виду, Бояне бо вещий, древний рапсод.

Младший Борис, родившийся за полгода до смерти отца, человек был известный, сперва завлит Большого драматического (будущего Горьковского) театра, потом основатель и директор московского Центрального дома работников искусств, затем директор Центрального дома литераторов. Не стоит забывать, что все три должности связаны были с идеологической сферой.

Прозвище его, веселого, контактного, заводного, в возглавляемых им домах было Домовой. Он написал несколько книг, в том числе «Тернистый путь русского ученого» об отце и прожил долгую счастливую жизнь. В книге об отце вспоминает он большую петербургскую квартиру на Итальянской, запретные кабинет и лабораторию отца, книжные полки с прекрасными изданиями Брэма и Фабра; хотя игру отца на рояле, химические фокусы, показываемые им детям и прерываемые матерью, боявшейся пожара, пороха, искр и фейерверков, а также гостей отца, описаны им со слов старшего брата и старшей сестры.

Сестре, любимой дочери своей Любе, написал Михаил Филиппов предпоследнее письмо в своей жизни. Ему оставалось жить три дня, он писал девочке в Ялту: «Дорогая моя, крошечная моя девочка. Не думай об этом Петербурге, расстроившем твое здоровье. Поправляйся в хорошем климате. Я еду на днях за границу, вернусь 25-го, и мама тогда приедет к тебе с мальчиками. Я тоже непременно постараюсь собраться к вам. Петербург и мое здоровье расшатал: ты помнишь, как я был болен в то лето, когда жил в Териоках, да и теперь я себя здесь неважно чувствую. Когда вполне окрепнешь, тогда приезжай сюда, а теперь, чем дольше ты пробудешь с мамой в хорошем климате, тем лучше. Береги себя, моя дорогая девочка: помни, ты для меня утешение и радость, и ничто так не радует, как то, что ты начала поправляться.

Когда вернутся мальчики, ты, я знаю, будешь баловать Борю. Будь также ласкова и с Леонидом; у него много резкости, но ведь и он добрый мальчик. Ничего я так не хочу, как чтобы вы жили дружно... Люби же людей. Сколько бы ни было в жизни неприятного, всё же мы должны верить тому, что есть в мире любовь. И твой папа любит свою девочку». Хрупкая болевшая лечившаяся в Ялте Люба закончила разведшколу НКВД, была направлена в 1921 году на подпольную работу «в тыл к белоэстонцам», как написал в книге своей брат Борис, «трагически погибла в возрасте 27 лет».

Стало быть, подумала я, похолодев, прочтя эти скупые слова о сестре, эпизоды сериала «Охота на дьявола» с тренингом героини фильма в энкаведешной подмосковной школе разведчиков, которые никак не могла я поначалу связать с канвою сюжета, были связаны с ним напрямую, прямее не бывает, ай да сценаристы. Вот только героиня фильма не погибала, смерть ее становилась инсценировкою, ее ждали любовь, замужество, подложный паспорт, жизнь в одной из западных стран и хэппи-энд со спасенной дочерью и победой над главным злодеем, желавшим завладеть изобретением, философским камнем и всем миром впридачу.

«Взрыв-телеграмма» — так называли некоторые современники изобретение Филиппова. «Летом 1901 года глубокой ночью Филиппов провел очередной эксперимент с направленной взрывной волной. Громовые раскаты, ослепительный луч пронзил гряду свинцовых облаков. Утром люди увидели, что огромный валун, лежавший на берегу реки Териоки со времен Ледникового периода, превратился в груду оплавленных осколков», — свидетельствовал друг изобретателя историк Трачевский. «Для сбора порции лучевой энергии, выделяемой при взрыве, использовались специальные зеркала со строго рассчитанной кривизной. Роль зеркал выполняли посеребренные емкости с вогнутым дном». Мне казалось, что воспоминание об «очередном эксперименте» так и осталось витать в здешнем териокско-келломякском воздухе, и раз в лето у залива разыгрывалась гроза с одним-единственным сотрясающим землю громовым ударом. Луч почему-то представлялся мне подобным молнии в картине Бакста с разрушающимся под ударом неведомой стихии или стихиали античным городом. Один из мемуаристов, ассистент Филиппова Всеволод Всеволодович Большаков, вспоминал: «Под Ригой впервые состоялся дистанционный подрыв пороховых зарядов. А у Финского залива поджигались фанерные дома-мишени».

Он снова и снова запирался вечером в своем кабинете-лаборатории, предупредив жену, чтобы его не беспокоили утром, потому что будет он работать всю ночь, и заполдень находила она его бездыханным. «Вызванный вольно-практикующий врач Полянский не смог определить причину смерти и записал в медицинском свидетельстве „Mors ex causa ignota“». В одном из отчетов о происшествии писали о пятне крови на рубашке. Полицейский врач Решетников написал, что всё дело было в органическом пороке сердца. Полковник Гельфрейх заявил о неосторожном вдыхании паров синильной кислоты. Эмигрировавший во Францию Большаков писал: «Мне доподлинно известно, что этот грех взял на себя Яков Грилюк, студент-естественник петербургского университета, молодой человек, называющий себя пацифистом и погибший от открытой формы туберкулеза в тюремном лазарете». Поговаривали и об убийстве, инициированном охранным отделением и явившимся прямым следствием открытого письма в газету.

Рукопись неоконченного труда изобретателя взял у вдовы почитать и скопировать Финн-Енотаевский (сотрудник по издаваемому Филипповым журналу «Научное обозрение»), и рукопись исчезла, а потом в годы сталинских репрессий исчез и сам читатель. Бумаги, записи и приборы конфисковала охранка, говорили, что они сгорели и погибли, когда в послереволюционный год запылал полицейский архив. Впрочем, в середине двадцатого века в коллекции американского патентоведа всплыл листок с фрагментом описания за подписью Филиппова.

Проснувшись поутру я перечитала текст его открытого письма, напечатанного в «Санкт-Петербургских ведомостях» (остальные издания, испугавшись, печатать оное отказались) накануне его гибели: «В ранней юности я прочел у Бокля, что изобретение пороха сделало войны менее кровопролитными. С тех пор меня преследовала мысль о возможности такого изобретения, которое сделало бы войны почти невозможными. Как это ни удивительно, но на днях мною сделано открытие, практическая разработка которого фактически упразднит войну.

Речь идет об изобретенном мною способе электрической передачи на расстояние волны взрыва, причем, судя по примененному методу, передача эта возможна и на расстоянии тысячи километров, так что, сделав взрыв в Петербурге, можно будет передать его действие в Константинополь. Способ изумительно прост и дешев. Но при таком ведении войны на расстояниях, мной указанных, война фактически становится безумием и должна быть упразднена. Подробности я опубликую осенью в мемуарах Академии наук. Опыты замедляются необычайной опасностью применяемых веществ, частью весьма взрывчатых, как NCl3 (треххлористый азот), частью крайне ядовитых».

Позвонив другу нашему, проницательнейшему человеку, прочла я ему эту газетную цитату и спросила: что она означает? приступ безумия, выдающего желаемое за действительное? предупреждение?

И получила ответ:

— Спонсора искал.

В тамбуре электрички на подъезде в Комарову Оля опять расплакалась, сказала, что она устала после наших приключений, хочу домой, домой, твердила она. И они отправились с Толиком в Ленинград, не заходя на нашу дачу.

Я вышла на перрон одна, добрела до своей Лесной улицы, на даче никого не было, бабушка уехала в город, мать с отчимом отдыхали в подмосковном Архангельском. Я уснула не раздеваясь на диване рядом с корзиной грибов.

А Филиппов в обретенном собственном времени возвращался на богомоловскую дачу.

Интересно, думал он, кто увидит меня? кто увидит, как я еду на белом коне по териокской Большой дороге подобно триумфатору? Тут развеселило его название главной улицы. Он хохотнул, вспомнив выражение «бандит с большой дороги». Да и ехал он не на белом коне, то ли на белой кобыле, то ли на сивой.

Почему, подумал он, этот человек из другого времени велел мне остерегаться товарищей моих? А что, если... тут пришел ему на ум пренеприятнейший, какой-то клеветнический роман Достоевского «Бесы», припомнил он и Шатова, и Кириллова, и даже головой затряс, отгоняя от себя образы их.

Ни с того ни с сего, совершенно ни к селу ни к городу вспомнился ему детский стишок от тетушки, надо будет детям прочитать:

Если хочешь быть счастливым,

Ешь побольше чернослива,

И тогда в твоем желудке

Заведутся незабудки.

Он уже знал, что в местах, где проводит он опыты свои, где гремят пока еще невеликие взрывы, вызываемые на сравнительно небольшом расстоянии, потом появляются призраки из разных времен, и догадывался, что каким-то образом искривляются, портятся, обретают незримые окна, двери, щели время и пространство, и в эти прорехи в его «здесь и сейчас» проникают чужие «там и тогда». По своей воле привидений вызвать он не мог, он их не контролировал.

Издалека увидел он идущего на этюды художника, с которым они раскланивались, чьи картины нравились ему, хотя это были просто портреты, пейзажи, никаких жанровых полотен, идейных композиций, важных тем.

Однажды в компании на пляже неподалеку от казино обмолвился он, что род его матушки восходит к Богдану Хмельницкому.

— О, — произнес молчаливый обычно художник, пропустивший рюмочку и внезапно заговоривший, — с такой родословной надо держать ухо востро, ведь вы Гоголя читали, обычная малороссийская печаль: ежели за одним плечом досточтимый философ и богослов Григорий Сковорода, то за другим уж непременно колдун Басаврюк.

Он возвращался в дачные места, где то там, то сям обитали попавшие под полицейский надзор группы лиц из интеллигенции, которые «поставили себе задачу путем устройства вечеринок, чтения докладов и рефератов на соответственно подобранные темы из тенденциозной литературы подготовлять в среде молодежи и рабочих противоправительственных деятелей и агитаторов», как выражался министр внутренних дел.

«Нас в Териоках образовалась целая колония», — подумал он, усмехаясь.

Из Швеции в Петербург (слово «Санкт» давно и постоянно все опускали) через Териоки ввозились ящики, пакеты, корзины нелегальной газеты «Искра», журнала «Заря» и прочих изданий в том же духе. Подпольщики и подпольщицы проявляли невероятную изобретательность в бурной деятельности своей. Знал он двух романтических подпольщиц с близнечными кликухами-псевдонимами, напоминающими прозвища будущих люковок с Лиговки: Фаня Беленькая и Фаня Черненькая.

Через пару лет — этого он уже не узнал — «искровский» период подполья закончился, начался контрабандно-оружейный. В Териоки доставлялись винтовки, револьверы, динамит, была организована лаборатория для изготовления взрывчатых веществ и бомб. За одно только лето уже не наступившего для него 1906 года рабочие-боевики доставили в Петербург из Териок и Келломяк на лодках 800 ружей, 80 пудов динамита, 30 ящиков патронов.

У станции на бешеной скорости его обогнал самый любимый призрак: белокурая красавица за рулем блистательного белого кабриолета (она, в некотором роде, являлась призраком-предзнаменованием грядущего балетного номера социалистического Китая «Трактор обгоняет корову»).

Это была одна из тех женщин, которые возникли неизвестно откуда и исчезли неизвестно куда; она не походила ни на одну из его современниц, да и наши-то современницы, пытающиеся походить на них, будь то известная полуактриса, персонажи «Матрицы», Никитá и т. п. были только тенью бледной, пародией, не более того.

Те красавицы (с тонкими отрисованными бровями, молниеносным бликом из-под длинных ресниц, вампирской помадой на чуть поджатых губах, балетной выправкой движений) на разных широтах и долготах гоняли на лимузинах и гоночных авто, блистательно стреляли в тире, взмывали в небо. Вот садится маленький самолетик, к нему бегут, он всё еще новинка, техническое диво, все хотят видеть летчика, сняты шлем и очки, из авиетки спускается на землю прекрасная дама в кружевной блузке под кожаной курткою, прима-балерина в полу-брюках, полу-рейтузах, она закуривает длинную сигарету в экстравагантном мундштуке, отчаянная храбрость, затуманенный взор из-под ресниц, полупьяный, словно взбрело ей там, под облаками, вне общества чужих взглядов, нюхать кокаин.

Этих невероятных самоновейших женщин можно было застать перед зеркалом в глубокой задумчивости — какую выбрать помаду? какие духи подойдут к дождливому вечеру пятницы? взор тонул в зеркальной глубине, длинные пальцы крутили пуховку для пудры, купленную втридорога за тридевять земель неудачливым поклонником.

В застенках ГУЛАГовских тюрем сии богини невесть чего иногда являлись в роли следовательниц, и жестокость их была равна их неправдоподобной красоте.

Он был, как ни странно, совершенно очарован прекрасной автомобилисткою, проносившейся мимо, ни разу не взглянувшей на него. Она не походила ни на милых жен, ни на светских дам, ни на озабоченных подпольщиц, ни на простецких продавщиц, ни на вульгарных проституток его эпохи, эта белокурая бестия в облаке бензина, прозрачного шарфа и томительных колониальных духов.

Он давал ей разные имена при разных ее появлениях, называл ее Манон, Маргаритою, Эвелиною, Изольдой.

На самом деле ее звали Эмма, Эмма Вордстрем-Потоцкая. Вторая фамилия была девичья. Ее шведский муж, купив для нее известную дачу покойного архитектора Барановского «Замок Арфа» и белый лимузин, уехал в свою Швецию и, кажется, более ни «Арфою», ни женою не интересовался. Эмма колесила по прибрежной полосе Келломяк, Териок, Тюрисевя и далее по карте до Ваммельсуу; она гоняла машину на предельных скоростях, тем более, что ехать ей, в сущности, было некуда и не к кому. Равно как вышеупомянутой авиаторше летать и лететь. Впрочем, стремление летать — отдельная песня, «немногих добровольный крест» и, говорят, непреодолимей любой зависимости.

Привидение безымянной Эммы было для него символом какой-то жизни, которой он никогда не знал и не узнает, которая пролетала мимо него неостановимо и непонятно.

Как всегда, и в этот раз она исчезла за первым поворотом, не снижая скорости, направляясь куда-то.

А он возвращался в тихий уездный деревянный городок, где дачные дети играли в крокет и в серсо или носились с марлевыми сачками за бабочками, дамы плавно гуляли по променаду с омбрельками, революционеры мутили воду, влюбленные целовались, а на главной улице продавал в своей зеленной коричной лавочке татарин экзотические травы, и обменивались покупатель и продавец паролями да отзывами бытия:

— У вас есть розмарин и кин-дза-дза?

— Только тархун.

Загрузка...