Между первой и второй заграничной поездкой Толстого прошло около года. Этот год он провел в деревне и между прочим занимался с крестьянскими детьми. Строй будущей яснополянской школы несомненно вырисовывался уже перед ним в это время, но, прежде чем устроить школу, он хотел серьезно подготовиться к этому делу, вся огромная необходимость которого тем яснее выступала на первый план, чем оживленнее шли приготовления к манифесту 19-го февраля. Здесь я желаю напомнить читателю несколько строк из статьи “Яснополянская школа в декабре и ноябре”, – строк, где изложены драгоценные мысли, хотя и сам Толстой не раз изменял им и не раз им противоречил.
“Я вижу, – говорит Толстой, – людей честных, добрых, членов благотворительных обществ, которые готовы дать и дают одну сотую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это, скажут: нехорошо! и покачают головой. Зачем усиленно развивать крестьянских детей? Зачем давать им чувства и понятия, которые враждебно поставят их к своей среде? Зачем выводить их из своего быта? Я не говорю уже о тех, выдающих себя с головой, которые скажут: хорошо будет устройство государства, когда все захотят быть мыслителями и художниками, а работать никто не станет! Эти прямо говорят, что они не любят работать, и потому нужно, чтобы были люди не то что неспособные для другой деятельности, а рабы, которые работали бы за других. Хорошо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их среды и так далее – кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это какое-нибудь механическое дело. Федька не тяготится своим оборванным кафтанишком, но нравственные вопросы и сомнения мучат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека. Три рубля ему не нужны, он их найдет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас так же, как дышать; ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять не забитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать, – дайте же ему то, что вы выстрадали, ему этого одного и нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей. Не бойтесь, человеку ничто человеческое не вредно. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не обманет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему история, что страданиями выработалось в вас”.
Мы еще вернемся к этому, пока же несколько слов о второй заграничной поездке Толстого. Он отправился туда с целью главным образом изучать тамошние школы и существующие в них системы преподавания, но при этом он знакомился и с постановкой благотворительного дела, а также почему-то с устройством тюрем.
Прежде всего он отправился в Берлин, слушал лекции Дройзены и Дюбуа-Реймона, посещал музеи и особенное внимание обратил на тюрьму в Моабите, где введено было одиночное заключение. Дальше в своих поездках по Германии он посещает собрания ремесленных союзов, устроенных Шульце-Деличем, знакомится с педагогической знаменитостью Дистервегом, но разочаровывается в нем за “сухость и черствость”. В Вартбурге он заносит в свою записную книгу слова: “Лютер велик”, отсюда едет в Дрезден, всюду по дороге осматривая школы, и навещает между прочим знаменитого романиста Ауэрбаха, который был в то время его любимцем за то, вероятно, что старался писать книги для народа.
Войдя к Ауэрбаху, Толстой отрекомендовался так: “Я Евгений Бауман[9] не по имени, а по характеру. Ваши книги заставили меня серьезно задуматься над многим и вообще глубоко и благотворно повлияли на меня”. Вспоминая об этом эпизоде, Ауэрбах говорил Скайлеру, что он ужасно испугался, когда какой-то странно глядевший господин сказал ему, что он – Евгений Бауман.
“Я боялся, – прибавил Ауэрбах, – что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию”.
Из Дрездена он отправляется в Киссинген, изучает историю педагогики, сочинения Бэкона, Риля, знакомится с Фребелем и его сочинениями, едет в Италию, Швейцарию, Марсель, Париж, Лондон, Брюссель, где близко сходится с Прудоном и Лелевелем, а в Веймаре – с Листом. Нужно заметить, что Лев Николаевич – серьезный знаток и любитель музыки и ежедневно проводил несколько часов за роялем. В Веймаре он посещает детские сады и через Иену возвращается обратно в Россию. За это время написаны им “Три смерти”, “Семейное счастье” и “Поликушка”.
Вернувшись в 1861 году в Ясную Поляну, Лев Николаевич занял место посредника и всецело отдался как новой своей обязанности, так и школам. В это же время он начал издавать знаменитый свой педагогический журнал “Ясная Поляна”, в котором сообщал сведения о методе, порядке и ходе преподавания в Яснополянской школе, необычайном явлении не только у нас в России, но и Европе. Это была первая вполне свободная школа. Ученики приходили и уходили когда хотели, делали что им угодно, учились только тем предметам, которые выбирали, и в том виде, в каком им нравилось, без всякого принуждения, без малейшей дисциплины, кроме той, которую они вводили сами. Рассаживались не по струнке за партами, а размещались где кому было удобнее: одни лежали на животе, другие разваливались на кресле, третьи скучивались где-нибудь в уголке или у окошка. Никаких принуждений, никаких приказаний не допускалось. Задача учителей заключалась в том, чтобы интересом самого преподавания уметь завладеть вниманием учеников и заставить их водворить порядок. И вот в этой свободной республике преподавание шло крайне успешно, и ученики научились любить школу и ученье благодаря тому, что все учителя проникнуты были истиной, не раз высказываемой Львом Николаевичем: “Всякое принуждение вредно и указывает на недостаток самого метода и преподавания. Чем с меньшим принуждением учатся дети, тем метод лучше; чем с большим, тем хуже”. Учителя и во главе них Лев Николаевич старались выработать самый лучший метод при наибольшей свободе учеников.
Такова была эта школа, и теперь вызывающая удивление в педагогах, например, французских, которые решительно отказываются понять, как при такой анархии водворялся свободный порядок. Не отрицая факта успешности преподавания в Яснополянской школе, они стараются объяснить это громадной разницей между французскими городскими детьми и русскими деревенскими ребятами, тогда как главная причина здесь кроется в том, что громадное большинство учителей, как французских, так и европейских вообще, а наших русских в частности, имеют в виду свое удобство, а не удобство учеников, и не придерживаются основного правила педагогической деятельности Льва Николаевича. Вот это основное правило: “Учитель никогда не должен позволять себе думать, что в неуспехе виноваты ученики, а твердо знать, что в неуспехе виноват только он, потому что чем хуже сам учитель знает предмет, которому он учит, тем ему нужнее строгость и принуждение; напротив, чем больше учитель знает и любит предмет, тем естественнее и свободнее его преподавание”.
Свободная его школа и издаваемый при ней журнал “Ясная Поляна” породили недоразумение в правящих сферах, выразившееся в следующей интересной переписке между министерствами внутренних дел и народного просвещения; министр внутренних дел сообщил министру народного просвещения 3 октября 1862 года:
“Внимательное чтение педагогического журнала “Ясная Поляна ”, издаваемого графом Толстым, приводит к убеждению, что этот журнал, проповедующий совершенно новые приемы преподавания и основные начала народных школ, нередко распространяет такие идеи, которые, независимо от их неправильности, по самому направлению своему оказываются вредными. Не входя в подробный разбор доктрины этого журнала и не указывая на отдельные статьи и выражения, что, впрочем, не представляло бы затруднений, я считаю нужным обратить внимание Вашего Превосходительства на общее направление и дух этого журнала, нередко низвергающие основные правила религии и нравственности. Продолжение журнала в том же духе, по моему мнению, должно быть признано тем более вредным, что издатель, обладая замечательным и, можно сказать, увлекательным литературным дарованием, не может быть заподозрен ни в злоумышленное™, ни в недобросовестности своих убеждений. Зло заключается именно в ложности и, так сказать, в эксцентричности этих убеждений, которые, будучи изложены с особенным красноречием, могут увлечь на этот путь неопытных педагогов и сообщить неправильное направление делу народного образования. Имею честь сообщить о сем вам, Милостивый Государь, в том предположении, что не изволите ли Вы признать полезным обратить особое внимание Цензора на это издание”.
Получив это отношение, министр народного просвещения поручил рассмотреть все вышедшие книги журнала “Ясная Поляна” и сообщил министру внутренних дел от 24 октября того же года, что, как по собственному наблюдению министерства, так и по содержанию представленного ему, министру, отчета о “Ясной Поляне”, в направлении помянутого журнала нет ничего вредного и противного религии, но встречаются крайности педагогических воззрений, которые подлежат критике в ученых педагогических журналах, а никак не запрещению со стороны цензуры.
“Вообще, – писал далее министр народного просвещения, – я должен сказать, что деятельность графа Толстого по педагогической части заслуживает полного уважения и Министерство народного просвещения обязано помогать ему и оказывать содействие, хотя не может разделить всех его мыслей, от которых, после многостороннего обсуждения, он и сам, вероятно, откажется”.
Яснополянская школа просуществовала около трех лет и умерла естественной смертью не столько от недостатка интереса со стороны Толстого, сколько оттого, что каждый ребенок в деревне со 150 жителями выучился всему, что он считал для себя нужным, а новых учеников не набиралось довольно, чтобы стоило содержать школу. Выход журнала “Ясная Поляна” тоже прекратился.
“Вопрос о том, в чем состоит критериум того, чему и как должно учить, получал для меня все больше значения, – говорит Лев Николаевич, – только решив его, я мог быть уверен, что то, чему и как я учил, не было ни вредно, ни бесполезно.
В то время я не нашел в педагогической литературе не только сочувствия, не нашел даже противоречий, но совершеннейшее равнодушие к поставленному мною вопросу. Были нападки на некоторые подробности, мелочи, но самый вопрос, очевидно, никого не интересовал. Я тогда был молод, и это равнодушие огорчало меня. Я не понимал, что я со своим вопросом: почему Вы знаете чему и как учить? – был подобен тому человеку, который бы, положим, хоть в собрании турецких пашей, обсуждающих вопрос о том, как побольше собрать податей, предложил им следующее: господа, чтобы знать, с кого сколько брать податей, надо разобрать вопрос: на чем основано наше право взимания?… Очевидно, все паши продолжали бы свое обсуждение о мерах взыскания и только молчанием отозвались бы на неуместный вопрос”.
При содействии Льва Николаевича открыто было тогда 14 школ, “но, – говорит он, – я так измучился посредничеством, школами и журналом, так тяжела мне стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась деятельность моя в школах, что я заболел более духовно, чем физически, бросил все и поехал в степь к башкирцам: дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью”.
Остановимся теперь на впечатлениях, вынесенных Толстым из его педагогической деятельности. Несомненно прежде всего, что к своим занятиям он относился не просто как педагог, а как истинный художник. Нечто великое стояло перед его воображением и манило к себе. Каждый ребенок, посещавший его школу, был не только педагогическим материалом, а живым человеком, душу которого он изучал, чья фигура складывалась в его уме в художественный образ. Припомните, что Толстой рассказывает о своих любимцах Феде и Сене. Читая и перечитывая посвященные им страницы, невольно начинаешь соглашаться с Н.К. Михайловским, заметившим как-то, что в IV томе Полного собрания сочинений Толстого, то есть в статьях, посвященных Ясной Поляне, встречаются художественные перлы, равных которым не найдешь в другом месте. Вот, например, описание ночной прогулки графа Толстого с его учениками.
“Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки, теперь, мне казалось, уже из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были. Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге деревни. “Вишь, огонь еще у Мазановых! – сказал он. – Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал пьяный-распьяный; лошадь вся в мыле, он-то ее ожаривает… Я всегда жалею. Право! за что ее бить?” – “А надысь батя, – сказал Семка, – пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб завезла, а он спит пьяный”. – “А Гаврюха так по глазам и хлещет… и так мне жалко стало, – еще раз сказал Пронька, – за что он ее бил? Слез да и хлещет”. Семка вдруг остановился. “Наши уже спят”, – сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. “Не пойдете еще?” – “Нет”. – “Пра-ащайте, Лев Николаевич”, – крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью побежал к дому, поднял щеколду и скрылся. “Так ты и будешь разводить нас – сперва одного, а потом другого?” – сказал Федька. Мы пошли дальше, у Проньки был огонь; мы заглянули в окно: мать, высокая, красивая, но изнуренная женщина с черными бровями и глазами, сидела за столом и чистила картошку; на средине висела люлька; математик 2-го класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. “Пропасти на тебя нет! – закричала мать на Проньку. – Где был?” Пронька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко. Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение. Остался один Федька. “У нас портные сидят, оттого свет, – сказал он своим смягченным голосом, – нынешнего вечера прощай, Лев Николаевич, – прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь. “Отоприте”, – прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая; с печи и лавки виднелись ноги; отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ярыга, молодой мужик, держал на столе карты, согнутые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. “Отоприте!” Баба встала и пошла отпирать. “Прощайте! – еще раз повторил Федька, – всегда так давайте ходить”.
Это живое, истинно человеческое, лишенное всякого профессионального педантизма отношение Толстого к ученикам и было для него неиссякаемым источником наслаждения. Он отдавался своему делу со страстью и, быть может, утвердился бы в нем, если бы не эти надоедливые посторонние обстоятельства, стоящие, как известно, всегда на пути всякой деятельности. Препятствия, встреченные графом Толстым, были различны. Они шли, как мы видели только что, и от администрации, и от соседей-помещиков, почему-то подозрительно посматривавших на графа-педагога. Меньше всего виновата крестьянская косность, хотя, разумеется, Толстому приходилось наталкиваться и на нее. Вот пример, довольно характерный в этом отношении:
“…Общество в деревне Подосинках нашло своего учителя и на предложение мое заместить выбранного ими учителя другим объявило, что не нуждается в новом учителе и своим довольно. Учитель этот был отставной дьячок, уже 20 лет занимавшийся обучением детей… Он предложил учить дешевле, чем в других школах… Я посетил эту школу во время ее цветения. Когда мы вошли, все было тихо там; 24 мальчика, сидевшие с вырезными указками чинно вокруг длинного стола, вдруг запели на разные голоса. Во главе всех сидел сын огородника, лет 16-ти, в синем кафтане. Он запевал: “надеющийся на ны”; сосед его, водя указкой по засаленной азбуке, пел: “слова под титлами: ангел, ангельский, архангельский”; и снова начинал: “слова под титлами: ангел и т. д.”; третий: “буки-арцы-аз-бра”; четвертый – “премудрость”. Когда я вошел в избу, они закричали, потом встали. Учителя не было. Я спросил, зачем они встали? Они объяснили, что меня ждали и что так им было приказано. Я попросил их сесть и продолжать; все начали опять с тех же слов: “надеющиеся”, “слова под титлами” и т. д. Здесь я в первый раз видел классическую старинную школу”.
Мужички, как видно, предпочли своего дьячка потому, что тот обходился им дешевле. Но вообще, повторяю, не эта сторона дела утомила Толстого и заставила его разочароваться.
Как во всем в жизни, Толстой и в педагогической деятельности стремился к грандиозному и даже безусловному. Не обучение грамоте было ему нужно, а воспитание человеческого характера путем любви, свободы и знания. Нищенская программа наших школ была ему противна. Лучшим доказательством того, как верил он в детей и как высоко ценил их дарования, может служить статья из журнала “Ясная Поляна”, озаглавленная: “Кому у кого учиться писать (в смысле творчества): крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?” Оказывается, что и самому графу Толстому было небесполезно “сочинять” вместе с Федькой и Сенькой, то руководя ими, то подчиняясь им. Пусть читатель прочтет эту замечательную статью, краткая передача которой только бы испортила ее, – и он поймет то огромное и безусловное, что увлекало воображение графа Толстого во время его занятий с крестьянскими ребятами.