«Поскольку персональные выставки художников были в те времена величайшей редкостью, в середине 1950-х в выставочном зале МОСХа на Кузнецком, 11, стали устраивать групповые. Художники составляли группы от трех до пяти человек из друзей и единомышленников и годами ждали своей очереди», — вспоминает Елена Аксельрод[135]. Ее отец, «чистый, негромкий художник» Меер Аксельрод, и его ближайший друг Мендель Горшман были членами «пятерки», в которую вошел и Лабас. В компанию пригласили и скульптора — любимого ученика Александра Терентьевича Матвеева Гавриилу Шульца, которого его собственные ученики в Строгановском нежно звали Ганей[136]. Мосховское начальство, настоявшее на «разбавлении» инородцев, можно было понять: три еврея и немец, хотя и поволжский, — это был явный перебор. Появление в группе пятого участника, скульптора со странной фамилией Тенета[137], ситуации не улучшило, хотя бюсты Владимира Ильича Ленина и статуи партизан существенно укрепили идеологическую линию. Шульц был креатурой Аксельрода и Горшмана, знакомых с ним по родному Минску, тогда как Алексея Тенету, учившегося в 1920-х годах во ВХУТЕМАСе вместе с живописной троицей, пригласил Лабас. Они вместе оформляли Международную выставку 1939 года в Нью-Йорке (в Америку привезли бронзового «Шахтера» — центральную фигуру из композиции памятника стахановскому движению) и Сельскохозяйственную в Москве. Многие фигуры знаменитого фонтана «Дружба народов» тоже лепил Тенета.
Заявку на групповую подали в конце 1958 года. Спустя четыре года «пятерка» в полном составе выставилась на «30-летии» МОСХа в Манеже. На юбилейную работы брали плохо, многое выставком отводил, точно так же, как и в 1961 году, когда отбирали вещи для Всесоюзной. «Серов очень охотно расправляется с москвичами. Графику они смотрели на Беговой, и там был устроен настоящий погром. Вообще в Манеже запланировано 300 стекол, из них 150 старых работ с прошлых выставок. Остается 150 на весь Советский Союз. База вполне подходящая, чтобы отшить всех неугодных, — с горечью писал Аксельрод жене. — На Масловке кишит, как на встревоженном муравейнике. Постепенно узнаем размеры погрома, учиненного выставкомом Советской России. Акварелисты за малым исключением почти все выкинуты голосами периферийных вельмож. Делалось это приблизительно так: Серов говорит: „У кого поднимется рука за этот портрет с плохо нарисованными руками?“ — и, конечно, ни у кого из сателлитов рука не поднимается… Уже решен вопрос о том, что откроется московская выставка»[138].
Участие пятерки ветеранов из Московского союза в Манеже в 1962 году прошло незамеченным, поэтому сражение за собственную выставку стало для них делом жизни. Главным зачинщиком, судя по всему, был сдержанный Аксельрод — датированное 1963 годом заявление в выставочный сектор правления МОСХа, под которым стоят подписи всех членов группы, написано его рукой: «Наша групповая выставка живописи, скульптуры и графики, утвержденная в плане выставок Дома художника (Кузнецкий мост, 11), в течение пяти лет переносится из года в год из-за ремонта помещения.
За это время каждый из нас перешагнул свое шестидесятилетие и сорокалетие творческой деятельности.
Так как ремонт Дома художника завершается, а наша выставка была намечена одной из первых, просим сохранить нашу очередность и сообщить нам дату выставки».
Прошло еще два года, но дело так и не сдвинулось с мертвой точки. «Позвони Лабасу Александру Аркадьевичу и спроси, что с выставкой. Знает ли он что-нибудь. Объясни ему ситуацию. Пусть действует. Если Лабаса не окажется в Москве, позвони Шульцу», — дает наставления дочери отдыхающий в Коктебеле Аксельрод. Но ни Лабаса, ни Шульца в Москве нет. Они, как и все, летом вырывались из крошечных квартир и убогих коммуналок на свободу: кто — в дачные пристройки, снимавшиеся на лето у знакомых, кто — в дома творчества. В «мертвый сезон» знаменитые советские дома творчества писателей, композиторов, кинематографистов и художников заполняли шумные шахтеры, а путевки на летние месяцы и бархатный сезон распределяли среди членов творческих союзов. Мало кто уже помнит, какая увлекательная жизнь кипела в ныне обветшавших, а то и вовсе брошенных на произвол судьбы домах творчества. Если для «членов семей» Коктебель, Пицунда и Юрмала были люксовыми санаториями, позволявшими хотя бы ненадолго забыть о ненавистном быте, то для художников — клубом по интересам. Целый год мечтали о нескольких неделях безмятежного счастья и строили планы. Заранее сговаривались поехать вместе, компанией, чтобы собираться не в тесных мастерских (про кухни речи не шло — собственная кухня до середины 1960-х годов мало у кого имелась), а в просторном холле в «Коровнике» в Гурзуфе. Ну а если без семьи, пообщаться и поработать на натуре, то ничего лучше «Творческой дачи» нельзя было и придумать. Ездили на Сенеж или в Палангу, обычно в составе так называемой «творческой группы», бывшей, как вспоминает Елена Аксельрод, единственной отдушиной в 1950-х. «Художники, включенные в „группу“, сидели на казенном коште в каком-нибудь из Домов творчества и писали что хотели. Для порядка к бригаде приставлялся руководитель, и к концу пребывания художники отчитывались, показывая сделанное. Правда, иногда приходилось в Москве оговаривать „тематику“ предполагаемой работы»[139].
Члены «пятерки» успели, один за другим, отметить свое 65-летие, а вопрос с выставкой по-прежнему оставался открытым. «Вокруг выставки опять какие-то интриги. Хотят устроить ее чуть ли не в середине августа. Начинай все сначала. Как видишь, вся-то наша жизнь есть борьба. Где взять силы для этого», — жалуется дочери Аксельрод в июле 1966 года[140]. Август для выставок — провальное время, на хорошую посещаемость в самый отпускной месяц можно даже и не рассчитывать. Начальство себя полностью обезопасило: вроде и старики не обижены, и нагоняя «сверху» удастся избежать, если выставка пройдет «по-тихому». Уже и пригласительные билеты напечатали, но ветераны встали насмерть. В итоге «август» в пригласительных пришлось зачеркивать и сверху, от руки, надписывать «сентябрь». Как прошло открытие, никто из очевидцев не пишет, но то, что на Кузнецкий сразу потянулся народ, не секрет. Одна только огромная афиша в самом центре Москвы, на которой «впервые за долгие годы беззастенчиво красовались три еврейские фамилии — Аксельрод, Горшман, Лабас — и „неопределенный“ Шульц», вспоминает Елена Аксельрод, казалась «вызовом общественному мнению» и разжигала любопытство публики.
Предвыставочная нервотрепка и вернисажные волнения сыграли с именинниками роковую роль. Первым слег с сердечным приступом Горшман: он даже не смог присутствовать на обсуждении. Аксельрод сразу по окончании выставки оказался на больничной койке с инфарктом. Только 66-летний Александр Лабас оставался невозмутим (о том, что и он в том году угодил в больницу, мало кто знал). «Если за окном идет дождь, не думайте, что это плюют вам в лицо», — любил повторять Аксельрод, а Лабас строго следовал этому девизу и не терял оптимизма в любых ситуациях. Война, Москву бомбят — зато какие потрясающие сполохи прорезают небо! Эвакуация, убогая жизнь в Ташкенте — зато какие фантастические пейзажи! Он словно пролетел над всеми бурями, скандалами и разборками, сотрясавшими «террариум единомышленников», стараясь быть выше всей этой обыденности. Еще один показательный пример «жизни в искусстве». Вряд ли Александру Аркадьевичу удалось бы прожить так, как он прожил, без поклонения и обожания Леони и узкого (до поры до времени!) круга почитателей его таланта. «Лабас А. А. — король этой выставки!» — написал один из них в «Книге отзывов», которая бережно хранится наследниками художника. Читать эти сшитые вручную листы бумаги — несказанное наслаждение. Теперь отзыв можно отправить по Интернету, а свои чувства и мысли излить фейсбуку, а вот в начале 1960-х «Книги отзывов» исписывали от корки до корки.
По «Книге отзывов» 1966 года западный ученый с легкостью мог бы написать диссертацию на тему «Вкус советских масс и особенности понимания искусства рядовым зрителем».
«Аксельрод — не Пикассо, Лабас — не Марке. Удручающая скульптура. А все-таки хорошо, что выставили, — это пища для раздумья, особенно молодым» (Архитектор) или: «У Аксельрода скучно, грустно, люди очень унылые, никакого выражения. Лабас дает некоторую радость, оживление, яркость красок. Горшман посмешил. А вообще, спасибо» (Семья Гавриловых). Или вот такие перлы: «Ремесленники. Нет творческого подхода. Где душа картины? Лицы ничего не выражающие. Студийность»; «Посмотрев работы граждан Аксельрода, Горшмана и Лабаса, у меня сложилось такое впечатление, что у них нет от природы в области искусства элементарного дара, люди работали и вопреки себе (во вред) пошли по этому трудному пути»; «Не могу сказать спасибо устроителям выставки за полное отсутствие какой-либо информации о художниках. Посмотрев выставку, я подумал, что это художники откуда-нибудь из Израиля: сюжет, язык, корни изобразительной культуры — все мне не по нутру!» (Костромич). «Аксельрод — это муть, а не искусство. Запоздалое подражание Пикассо и ничего нового. Лабас — то же самое. Не нужно ума и таланта для такой мазни. Разочарована тем, что посмотреть у них нечего. Где же жизнеутверждающая нить их „произведений“!?» (Шихова). И рядом реплика другого посетителя: «Не понятно, как такая бездарная личность попала на выставку — видно, по пути из ЦУМа в Детский мир».
Каких же еще отзывов следовало ожидать после тридцати лет тотального господства соцреализма?[141]
«Слишком мало мы знаем о 20-х-30-х годах, слишком плохо помним, поэтому-то рядом с „как ново, как свежо“ — „зачем нам эта мазня“», — прокомментировал кто-то «Книгу отзывов».
«Общее впечатление паршивое. Создается впечатление, что наша жизнь что ни на есть развеселое занятие. Хулиганство. Художники (с позволения сказать) просто смеются над посетителями. Неужели наше советское искусство опустело и выродилось до такой степени. Художественное образование дает ли право на такое безобразие, и право выставляться на выставках?»; «Вся выставка наполнена пейзажами, натюрмортами, портретами. А где же остальная жизнь? Где наши недостатки? Ни один художник их не показал. Что это — страх или осторожность? Никакой борьбы. Никаких страстей. Одно любование, да и то в рамках импрессионизма. Когда и на какой выставке покажут художники и наши печальные картины, которые, безусловно, есть» (С. Задробин). И рядом: «Смотрите выставки „Крокодила“».
К счастью, чувствующие и понимающие искусство зрители не перевелись, поэтому довольно тонких оценок творчества художников оказалось тоже немало.
«Осень в Москве. Но выставка вызывает настроение, скорее присущее весне. Хочется верить, что впереди лето, а не заморозки. Люди, которые по невежеству или по расчету тянут наше искусство ко временам А. Герасимова, достойны либо жалости, либо решительного осуждения». Или «Спасибо всем этим художникам, таким талантливым и таким разным. Неистовый Лабас, нежный и грустный Горшман (тонкий художник!), изумительный пейзажист Аксельрод. Их подвижнический труд так много нам дал, и такое было скрыто от нас тридцать лет. Еще раз спасибо за то, что ухожу с чувством „А мир прекрасен как всегда!“». Хотя подписей нет, записи эти сделаны явно хорошо осведомленными о состоянии дел в советском изобразительном искусстве зрителями. А вот режиссер Григорий Рошаль не побоялся и подписался: «Сорок лет мы не видели картин этих художников. Сорок лет! Ведь это горько — не выставляться сорок лет, и это мужество — остаться такими, какими они остались». «Пусть будет больше выставок старых художников, которые незаслуженно преданы забвению. Пусть будет Фальк, Тышлер. Пора нам увидеть нашего Шагала, Ларионова, Гончарову. Пора!» — написала врач Дзебоева, а безымянный студент Архитектурного института добавил: «Показали бы нам несколько групповых выставок… и самых разных мастеров вплоть до Малевича, Кандинского, Филонова, Шагала, а уж мы могли бы судить и решать. Думаю, что так оно и будет рано или поздно». «Честь и слава организаторам выставки, не побоявшимся показать нам всю эту „крамолу“. Стыд и позор тем, кто не решился до сих пор разрешить эту выставку. А художникам спасибо за радость». И рядом: «Согласен».
По числу положительных отзывов Лабас был явным лидером. «Интересная, солнечная выставка. Работы художника Лабаса оставляют очень хорошее впечатление, особенно пейзажи города. Легкость, впечатляемость, одним словом, настоящее искусство!»
После первых спутников и полета Гагарина художник Александр Лабас вдруг оказался необычайно современным. Он дождался своего часа: в конце 1950-х — начале 1960-х годов возродился космически-романтический пафос 1920-х. На киноэкранах появились фильмы о неизведанных галактиках и полетах в космос, по радио звучали песни «Нас звезды ждут» и «На пыльных тропинках далеких планет…». «Ранний Лабас просто прекрасен», — написал в «Книге» режиссер Андрей Тарковский. И родившийся в 1932 году Тарковский, и появившиеся на свет в 1940-х в глаза не видели ни лабасовских «Дирижаблей», ни «Первого паровоза на Турксибе», ни «Стрелочника с женой», ни «В кабине самолета», ни «Едут», ни «В метро» и «В самолете», ни «Портрета Переца Маркиша». Не видели они прежде и первых сочинских акварелей, и эскизов к формалистической картине «Противовоздушная оборона» и акварелей из серий «В дни войны в Москве» и «В поезде во время войны». Еще бы не написать «Лабас № 1!».
Выставка 1966 года была несомненным прорывом, но количество собранных на ней работ превышало все мыслимые пределы. Вот за это она действительно была достойна строгой критики. «Пять зрелых самостоятельных мастеров были собраны под одной крышей. Помогают ли они друг другу? В какой-то степени помогают, так как все время радуешься завидной и щедрой талантливости. Однако зритель, честно, то есть внимательно, посмотревший, скажем, 200 вещей Лабаса, вряд ли способен столь же продуктивно рассматривать многие сотни вещей его соседей. Пора переходить к персональным выставкам, особенно когда речь идет о шестидесятилетних мастерах, получивших право показаться с отчетом за всю жизнь», — писал в «Литературной России» поэт Борис Слуцкий[142].
Слуцкий сделался необычайно популярен после XX съезда благодаря стихотворению «Бог»:
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова…
(«Я не знаю дома, где бы не было этого», — говорила потом поэту Ахматова.) Статья Слуцкого появилась не случайно. Поэт-фронтовик, чьи стихи в оттепель, да и в 1960-х читали запоем (тогда стихи не просто читали — с ними выступали в огромных аудиториях), дружил с художниками «пятерки». Борис Слуцкий лишь озвучил главную претензию к устроителям выставки: ее тесноту. Но ведь каждый из пятерых считал выставку своей персональной, чувствуя, что другого шанса не представится. Аксельрод умер в 1970 году, Горшман — в 1972-м. Только Лабасу повезло присутствовать на открытии собственной выставки десять лет спустя. Александр Аркадьевич, наверное, сильно бы удивился, узнав, что его многие считали везунчиком. Многим казалось, что благодаря жене-немке он больше был информирован о происходящем за «железным занавесом». «Для художников Лабас был форточкой в Европу», — признался как-то Андрею Бескину один из критиков. А кто в 1930-х годах мог позволить себе покупать холсты и писать маслом? Только Лабас, имевший мастерскую и зарабатывавший приличные деньги диорамами. Аксельрод и Горшман подрабатывали иллюстрациями в детских журналах; на материалы денег не было, да и мольберт поставить было негде. Бумага и та была в дефиците — в ход шел плакат Тышлера, клеймивший антисемитизм (неудачный, зато отпечатанный гигантским тиражом), на обороте его и рисовали. Аксельроды вчетвером ютились на первом этаже деревянной двухэтажной развалюхи на Баррикадной. А когда Горшман привез из Крыма жену (влюбился, как и Лабас, с первого взгляда, в свою Ширку), да еще с тремя дочками, бездомному семейству на время отдали самую большую, 11-метровую комнату[143]. «Наверное, крупных сюжетных картин было бы у него значительно больше, если бы существовали условия для их создания, если бы не вечная теснота, преследовавшая его всю жизнь. Когда в конце тридцатых появилась восемнадцатиметровая мастерская на Масловке, казалось, сам бог велел писать картины… Но не было ни охоты, ни заказов, не говоря уже о средствах на холсты и краски: картинный жанр был скомпрометирован хлынувшим, как из рога изобилия, официозом», — вспоминает Елена Аксельрод.
Вскоре после московской выставки Аксельрод поехал в Ростов-на-Дону: влюбившаяся в его работы директор тамошнего Художественного музея решила во что бы то ни стало устроить у себя его выставку. А Лабас с Леони отправились в Смоленск — его пригласили участвовать в выставке художников-смолян. Его успешное выступление на групповой было признано всеми, даже консерватором Пластовым.
«Превосходные художники. И с этим уже ничего не сделаешь… Как ни старались люди», — написал кто-то в «Книге отзывов», лежавшей на Кузнецком.
В 1960-х годах начался обратный отсчет времени. Художников успели настолько основательно забыть, что каждое «новое» имя становилось открытием. Женя Буторина (Евгению Иннокентьевну, несмотря на ее почтенный возраст, по сей день продолжают называть Женей) узнала о существовании Лабаса благодаря Первой всесоюзной выставке акварели и помянула его в своей статье добрыми словами, от которых художник давно отвык. Спустя год, на «групповой», Владимир Иванович Костин представил ее художнику, и вскоре она впервые оказалась в знаменитом доме на Верхней Масловке. В самом конце длинного коридора ее встретил Лабас и проводил в мастерскую — небольшое узкое помещение с антресолями, на которые вела лестница из двух маршей, сделанная — без единого гвоздя! — руками Татлина[144]. За несколько лет до нее в мастерской появился Василий Ракитин, также допущенный на антресоли, где плотными рядами стояли старые и новые картины. «Сначала Лабас показался мне очень настороженным, но вдруг в этом невысоком, скромном человеке появилась необыкновенная легкость, внутреннее дыхание: он как бы летал со своими работами», — вспоминает Василий Иванович. Ракитин написал вступительную статью к каталогу групповой выставки, а Буторина — к персональной. В течение нескольких лет она приходила в мастерскую как на работу — собирала материалы для монографии. Александр Аркадьевич редко бывал один, рядом обычно находилась Леони Беновна, присутствие которой нисколько не раздражало. Напротив, пара смотрелась удивительно гармонично.
Монографию о Лабасе Евгения Иннокентьевна оценивает скептически, зато гордится тем, что заставила Александра Аркадьевича написать на обратной стороне картин годы их создания и точные названия (как и многие другие художники, Лабас неоднократно их менял), считая, что оказала будущим исследователям огромную услугу. Благодаря Женечке Буториной семидесятилетний Лабас постоянно возвращался в прошлое, вспоминал «вкусные» детали, связанные с той или иной своей работой. О компьютерах и цифровых камерах никто не имел понятия. Тексты печатали на машинке (если под копирку, то больше трех листов «Эрика» не брала), а чтобы не забыть, как выглядит картина или акварель, делали маленькие зарисовки от руки и рядом — свои соображения по их поводу. Александр Аркадьевич находил рисунки Жени прекрасными и для большего сходства с оригиналом заставлял раскрашивать цветными фломастерами. Листы с ними сейчас лежат на моем столе, так что могу засвидетельствовать: они действительно прекрасны. И монография получилась вовсе не «дрянная», как выражается Буторина, а очень даже неплохая, особенно если учесть, через какие тернии пришлось пробиваться автору в конце 1970-х годов. Во всяком случае, все приведенные факты абсолютно достоверны, поскольку были сообщены самим героем книги, предававшимся во время их встреч воспоминаниям.
Ностальгия по прошлому в старости обуревает многих. Мало того что художники разражаются воспоминаниями, они еще и повторяют свои ранние работы, ставя на них мифические даты, чем вводят в заблуждение экспертов-искусствоведов. Лабас не пытался жонглировать датировками, выдавая себя за первооткрывателя течений и направлений. Он методично «воссоздавал» пропавшие полотна, честно датируя их 1970-ми и 1980-ми. Подписям и датировкам он придавал огромное значение. Племянница вспоминает, как дядя полдня решал, в каком углу поставить подпись на ее портрете, а потом еще столько же — точку.
«Такая у меня огромная программа, что нужны годы, десятки лет, а их может и не быть. Поэтому надо выделить то, что нужно сделать в первую очередь. Все равно получается очень много, но я уже не уступлю и сделаю все, что только смогу… Пока, правда, я работаю как и раньше, в молодости, но кто знает, что будет дальше. Вот почему мне необходимо как можно больше успеть. Нужно поторапливаться. Кроме новых работ, надо увеличить большие сложные по образам портреты и композиции, это тоже задача № 1. В первую очередь — в масле, а затем в акварели», — записывал Александр Аркадьевич в дневнике. Еще он наметил завершить «идеи ранних композиций (или сделать варианты)», а также восстановить все погибшие во время войны работы (порой он писал даже не сами картины, а автопортреты на их фоне)[145]. «Мне нужно повторить эти работы. Пусть мне не удастся точно повторить, но останутся ценнейшие вещи, которые дадут представление о том, чем я жил и что создавал в молодые годы. Я скоро за это возьмусь, хотя это требует бездну физических и душевных сил». И рядом приписка лично для себя: «Написать картины, заглядывая в 1921 год».
Лабас писал портрет за портретом и ставил новые работы рядом с холстами конца 1920-х, словно сравнивал себя сегодняшнего и прежнего, а «Олечку», портрет любимой племянницы, повесил на стену рядом со знаменитой картиной «Едут» 1928 года. «Сегодня ночью плохо спал, лезли всякие мысли, они меня одолевали постоянно. Я думал о том, что у меня много погибло картин и акварелей. Сначала ранние. Когда я уехал на Восточный фронт, оставил моему товарищу Володе Васильеву все свои ранние работы, а по возвращении не получил ничего. Кое-что из моих детских тетрадей я случайно увидел у него и взял. Он так ценил меня как художника и так возмутительно отнесся к моим работам, которые бесследно пропали. Потом, в 1923 году, я оставил одну из лучших своих работ Александру Козлову — женский портрет во весь рост, с совсем новыми для меня тогда задачами. Он тоже пропал… Но главное — это то, что пропало во время войны из моей мастерской на Мясницкой. Даже самые большие негодяи не решились бы уничтожить мои картины, если бы к ним было такое отношение как сегодня. Всеми способами они старались внушить всем, что ни мое искусство, ни искусство таких замечательных художников, как Петров-Водкин, Фаворский и Павел Кузнецов, ничего не стоит. Я хочу, чтобы в будущем заклеймили позором всех этих бездарных карьеристов, проходимцев, а с ними и безвольных, бесхребетных интриганов и клеветников. Когда мною будут заниматься, в чем я не сомневаюсь, откроется многое» (курсив мой. — Н. С.).
Самые ранние, беспредметные вещи Лабас начал повторять в конце 1950-х — начале 1960-х годов, а к космическому циклу вернулся в конце 1970-х. На пороге восьмидесятилетия вопросы о грандиозности мира занимали его не меньше, чем в молодости. Идея освоения соседних планет в 1920-х была необычайно популярна — в ней видели единственный способ спасения нашей цивилизации, в бесконечные перспективы и прогресс которой так верил Александр Лабас. «Он не раз возвращался к этим своим размышлениям, когда рисовал абстракции, чем-то напоминающие некие метагалактические объекты, несущиеся в искривленном пространстве. Да и на полях его тетрадей с набросками встречаются схемы движения многочисленных планет с пометками „разработать подробнее“, — вспоминает Андрей Бескин. — Мысли о возможности полета на другие планеты посещали Александра Аркадьевича уже в ранней юности. К тому времени появилось достаточное количество научно-фантастической литературы о будущих перелетах, и юный Лабас не мог не поддаться их наивному очарованию. Как и многие его сверстники, он был очарован личностью Циолковского, мечтавшего о выходе человека за пределы его земной Ойкумены. Шура Лабас с упоением читал научно-фантастические произведения учителя из патриархальной Калуги, который выдвинул идею создания искусственных спутников уже в 1895 году».
Герои книг Циолковского «На Луне», «Вне Земли» и «Жизнь в межзвездной среде» летят к разным планетам, выходят в открытый космос, получают в космосе металлы и новые материалы. Его идеи о «распространении совершенства и господстве разума по всему космосу» Лабас, безусловно, использовал и в проектах городов будущего, и в картинах на космическую тему (рисунок «Жители отдаленных планет», сделанный в 1921 году, чудом сохранился в семье). Большое влияние оказали они и на его мировосприятие: даже в «земных» лабасовских пейзажах за расплывчатой линией горизонта всегда чувствуется громада Космоса.
«Александр Аркадьевич часто повторял строки Лермонтова: „Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу. И звезда с звездою говорит“, — вспоминает Андрей Бескин. — Интерпретировал он их довольно своеобразно: „Значит, во Вселенной есть другие населенные планеты, которые могут говорить друг с другом“. Мы часто обсуждали с ним „странные“ для окружающих вопросы о бесконечности пространства, о схожести моделей микро- и макромиров. В его библиотеке были замечательные, достаточно сложные для чтения книги „Эйнштейн“ и „Беседы о теории относительности“, испещренные многочисленными пометками. Как-то мы заговорили об идее Александра Чижевского о том, что все социальные процессы на Земле, все революции и войны во многом связаны с аномальной солнечной активностью. То, что у Лабаса была книга Чижевского „Земное эхо солнечных бурь“, я хотя бы мог объяснить его давним интересом к идеям выдающегося ученика Циолковского. Но когда Александр Аркадьевич процитировал мне четверостишие Чижевского — „Великое без Солнца не цветет: / Происходя от солнечных истоков, / Живой огонь снопом из груди бьет / Мыслителей, художников, пророков“ — я был поражен. Лабас знал наизусть „Евгения Онегина“ и с легкостью цитировал Пушкина с любого места, на что способен далеко не каждый. Но чтение стихов Чижевского меня потрясло. С тех пор я стал смотреть на солнце на его картинах совсем иначе — отныне оно виделось мне не просто частью пейзажа, но именно Светилом, обозначением вечного и бесконечного Космоса».
Конечно, Лабас был прежде всего художником, но его интересовали и научные идеи. Особенно увлекала Александра Аркадьевича теория Вернадского об эволюции биосферы в ноосферу (сферу разума). В дневниковых записях Лабаса есть такие строки: «Мне иногда кажется, что мир человеческих знаний и представлений как бы висит над нашей планетой параллельно с атмосферой. И хотя мы его не видим, он так же реален, как мир видимый и осязаемый». По словам Андрея Бескина, Лабасу очень нравилась книга Вернадского «Размышления натуралиста» своим историческим оптимизмом и верой в преобразующую силу человеческого разума. Когда же Андрей позволил себе усомниться в необходимости художнику читать подобную литературу, Александр Аркадьевич возразил ему, заявив, что настоящий художник обязан быть глубоко образованным.
«Сегодня, после фантастически быстрого завоевания космоса, высадки человека на Луну, даже не верится, что в начале века все было в самом зачаточном состоянии, только начинались авиация, телефон, автомобильный транспорт, а о радио и телевидении даже разговоров не было. Все, что сегодня мы видим и знаем в технике и науке, трудно было представить в начале века даже людям с самым богатым воображением, — писал на склоне лет Александр Лабас. — Ну а искусство — это совсем другое. Произведения художников начала двадцатого века и по сей день считаются новаторскими. Если наука так глубоко проникла в понимание явлений природы, с такой настойчивостью пытается объяснить, а часто и дать направление развитию и отмести все вредное, то мне в одиночку приходилось и приходится всем заниматься. Но такое уж это дело искусство — по-настоящему узнают его, когда художника уже нет, часто спустя десятилетия, я, конечно, имею в виду настоящих открывателей… Я во все времена относил себя к категории художников-новаторов, и у меня не было никогда в этом сомнений. Быть может, это в большой степени меня и спасло в трудные периоды жизни. Я всегда верил своему чувству и новые чувства, идеи, художественные образы выражал своим языком. В этом у меня была неудержимая потребность…»
А ведь Александр Лабас родился в 1900 году, когда в его родном Смоленске был один-единственный автомобиль, принадлежавший губернатору.
«Большой, неуклюжий, темно-красного цвета, он часто портился, и все собирались около него, спорили, и мало кто тогда мог поверить, что он заменит хорошую лошадь. Говорили, что лошадь надежнее, чем эта техника. Но трамвай уже прочно входил в жизнь, и никаких споров о нем не было, хотя бывали катастрофы и жертвы, когда он, съезжая с горы, сходил с рельсов. Я сам это видел, и видел, как со звоном сыпались на мостовую стекла. В те годы еще ходил дилижанс, оставшийся от прошлого века, мы ездили на нем к родственникам, они жили недалеко от Смоленска. Когда я читал „Пышку“ Мопассана, мне очень ярко вспоминалась наша долгая поездка на красивом полированном, с темной полосой, дилижансе.
В Смоленске у нас были керосиновые лампы, потом, понемногу, как сенсация, появлялись электрические. Мне запомнилось, как показывали лампочки, большие и маленькие, а затем вольтову дугу (нечто по виду похожее на нынешние лампы дневного освещения, только какие-то изогнутые). Словом, чудо двадцатого века. А затем кинематограф — короткая картинка: поезд идет прямо на вас, публика от неожиданности бросается в сторону. Или комическая картина: кто-то бежит, падает в ведро с краской, как в жизни. Вы впервые видели изображение на экране, правда, неровное, толчками, но все равно оно поражало и производило необыкновенное впечатление. Огромные телефоны. А бетон! Ведь теперь даже цвет другой. А потом полет Уточкина на три метра в воздух, радио, телевидение, спутник. Но как это охватить?»
В родном городе Лабас вновь оказался лишь спустя почти 60 лет: они с Леони приехали на открытие выставки смоленских художников. От Смоленска его детства мало что осталось, но все равно было необычайно волнительно пройтись по улицам Смоленска, казавшегося ему в детстве чудесным сказочным городом. «Вероятно, я не смог бы создать многих своих картин, если бы у меня не было ярких детских впечатлений. Образная память для художника — та плодородная почва, на которой взрастают самые диковинные цветы», — говорил Лабас, показывая сделанные после этой поездки серии работ. Первую он назвал «Смоленск сегодня», а вторую — «Смоленск в начале века».
Уверена, что он расспрашивал о своем первом учителе, но все почему-то уходили от этой темы. В 1960-х годах имя Мушкетова, считавшегося «наиболее серьезным» из смоленских живописцев, упоминать было опасно. Картины его, хранившиеся в Смоленском музее, под предлогом их «плохой сохранности» и «малой художественной ценности» тихо сняли с учета, и если бы не самоотверженные музейные сотрудники, то несколько десятков работ пропали бы навсегда. Но самый знаменитый из его учеников об этом ничего не знал, так же как не знал, что, оставшись в оккупированном Смоленске, Виталий Ильич согласился стать директором Смоленского музея, который в спешке не успели эвакуировать полностью. Трагедию миллионов советских граждан, вынужденных жить «под немцами», до сих пор стараются обходить, так и не решив, кого считать пособниками врагов, кого — нет. Мушкетов и его жена не думали, что будет после войны: они просто хотели спасти коллекцию родного музея. Когда в конце августа 1943 года поступил приказ о вывозе художественных ценностей в Германию — и Смоленского краеведческого музея, и Картинной галереи, и комнаты Глинки, — у них не было иного выхода, как подчиниться. Документы подтверждают: Мушкетов уехал из города за неделю до освобождения Смоленска. В конце сентября 1943 года они с женой прибыли в Вильно, где в Бернардинском монастыре были временно складированы коллекции. Часть ящиков он обнаружил разбитыми, картины — распакованными, деревянная скульптура и музыкальные инструменты были разбросаны по разным залам. Все это богатство хранилось без всякого присмотра, в открытых для посторонних помещениях. Мушкетов пытался наладить хранение, он же руководил переупаковкой экспонатов весной 1944 года перед отправкой в Польшу, а потом пытался проследить дальнейший маршрут музейных ценностей, которые потерял из виду[146]. Летом 1944 года, опасаясь преследований за сотрудничество с оккупационными властями, Виталий Ильич с женой перебрался в Латвию, а оттуда в город Зальцведель, оказавшийся после окончания войны на границе ФРГ и ГДР. Судя по тому, что его архив оказался в распоряжении советского командования, уйти к американцам Мушкетовым не удалось. Коллекции, о которых так заботился первый учитель Лабаса, были случайно обнаружены на территории Польши в июне 1945 года и тут же отправлены в Смоленск, но более тысячи экспонатов так и исчезло.