ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

По утрам нас будит Полковник.

Вернее, мы просыпаемся одновременно — я и он. И оба молча лежим, прислушиваясь к сипловатому бормотанию, и бульканью. Это наш репродуктор прочищает свое картонное горло. Потом бульканье замирает — и, близясь и наплывая, все громче и чище начинают вызванивать куранты.

Я лежу с закрытыми глазами и каждый раз вижу одно и то же. В перекрестии прожекторов черные циферблаты Спасской башни, снежинки густо и мягко сквозят в ярком луче, я один, на огромной белой площади, и огромный город просыпается вокруг меня... В промежутках между боем я слышу отдаленное гудение и странные всплески — наверное, так шумит океан. Где-то журчит еще редкий и быстрый поток автомашин, полупустые троллейбусы, покачиваясь, выплывают из белой мглы, горячо, по-собачьи, дышит сияющая пасть метро и, радостно вибрируя, принимает в свои недра земля первые составы... Легкие крупные хлопья ложатся мне на плечи, на руки, на лицо, и все бело, и все легко... Легко-легко, и от этой легкости перехватывает горло и становится трудно дышать...

Я натягиваю одеяло на голову, тело с острым наслаждением впитывает прощальное тепло постели. Я еще сплю. Я окончательно просыпаюсь, когда пистолетным выстрелом щелкает дверца тумбочки — это Полковник, тенькнув стеклом о стекло, вынимает из граненого стакана свой искусственный глаз. Еще секунда — и, с размаху бухнув свинцовыми пятками в пол, он властно щелкает выключателем — и комната наполняется басистым ревом:

— Взвод, подъем!

И спустя мгновение:

..... Вых-ходи строиться на физзарядку!..

Полковник — староста нашей комнаты. В армии он был сержантом. Но мы зовем его Полковником. Как-никак, Полковнику приятнее повиноваться. Придя к власти, он сразу принялся своей железной рукой наводить у нас порядок. Мы научились так расправлять наши набитые соломой матрацы, что на них можно играть в биллиард. На дверях, рядом с графиком дежурств, появилась короткая надпись: «Не ругаться! Штраф — 20 копеек». На поступления от штрафов мы купили графин. Он стоит на тумбочке Полковника. Пить воду к нам приходят из других комнат. Следуя армейским канонам, Полковник ввел у нас физзарядку.

Еще жмурясь от яркого света, я смотрю на его короткое крепкое тело с живыми буграми мускулов. В одних кальсонах, вперевалочку, озорующим медведем, он перекатывается от койки к койке и со свирепым урчанием выдергивает простыни, заворачивает одеяла. Он старше нас всех. Ему двадцать шесть. Его ранили где-то под Смоленском. Не знаю, в чем, но в чем-то я завидую ему.

Над подушками очумело взлетают лохматые головы, кулаки растирают мятые лица.

— Титаны!— рычит Полковник.— Подъем!..

Титаны — это от «титанов Возрождения».

В нашей комнате — три титана. Все трое — из дальних деревень, все трое усердно пишут конспекты на лекциях, по вечерам варят картошку и сидят в читальне до самого закрытия. Первым соскакивает с кровати и бежит за валенками, которые сушатся у печки, коротышка Хомяков, за ним — Сергей Караваев, который так и заснул со сборником стихов в руке. Дима Рогачев долго фыркает, зевает с пристоном, расправляя свое долговязое тело, и, не глядя, шарит по подоконнику, отыскивая очки. Они странно меняют его лицо. Без них оно кажется наскоро и грубо вытесанным из суковатой болванки, с узким разрезом глаз, тяжелыми скулами. Но когда Дима надевает очки и отбрасывает назад русые прямые волосы, он становится похожим на разночинца шестидесятых годов.

— Встала из мрака младая, с перстами пурпурными, Эос,—

протяжно говорит он, почесывая волосатые подмышки.

Я еще лежу. Я знаю: еще предстоит обычный утренний аттракцион. Его герой — Ваня Дужкин.

Как всегда, он не хочет подниматься. Он распластался на своей койке, прижавшись животом к тугому матрацу. Он судорожно вцепился пальцами в железную спинку, безмолвный и упорный, готовый выдержать ежедневную борьбу. Его толкают, трясут, тискают, кому-то приходит а голову опрокинуть койку — и все с радостным гоготом наваливаются на нее. Но тут Хомяков заносит над голой спиной Дужкина стакан, до краев полный водой... И вот уже взъерошенный, мокрый, Дужкин стоит на полу, затравленно прижимая к своей хилой груди сбитое в ком одеяло. Мне хочется ударить Хомякова по его красной, хрюкающей от удовольствия роже,— но Дужкин, вяло ругнувшись, уже улыбается досадливой, глуповатой улыбкой и наконец, скаля желтые, гнилые зубы, беззлобно присоединяется к общему веселью.

— Двадцать копеек,— говорит неумолимый Полковник, швыряя ему на колени брюки, в которых звенит мелочь,— Гони двадцать копеек на радиоприемник!..

Мы ныряем в мороз, как в прорубь. У меня спирает в груди. Мы обегаем несколько раз наше общежитие и по крутому, нахоженному спуску соскальзываем на речной лед. Мы машем руками, приседаем, подпрыгиваем, подхватив полные пригоршни сухого колючего снега, трем бока, живот, шею...

Становится жарко. Мы натягиваем рубахи, — прикасаясь к распаренной коже, они кажутся горячими. Мне весело и бездумно, я отчетливо чувствую, как сильными толчками по всему телу разбегается кровь.

Но когда все гуськом, по едва намеченной в снегу тропинке, возвращаются в общежитие, я отстаю и, сунув костенеющие пальцы в карманы, оглядываюсь вокруг.

Холодная, закутанная в белесую дымку луна висит в пустом небе. Низким сплошным силуэтом, словно вырезанным из листа черной бумаги, тянутся вдоль низких берегов приземистые ряды черных домов. Справа тяжелым кубом давит на них громада древнего собора, слева, почти напротив, сиротливо торчит невысокий столбик церковной колоколенки, смутно мерцает луковичка ее маленького купола. Отсюда, с середины белой замерзшей реки, и сам город — старый, деревянный, с множеством церквей, давно уже или заколоченных, или взятых под склады — кажется замерзшим, оцепенелым, мертвым.

Тонкая тишина звенит в ушах.

Зачем я здесь?

Зачем я здесь, в этом мертвом городе?..

Для чего стою на середине замерзшей реки?.. Один?.. Когда другие давно ушли?..

Я стряхиваю с себя оцепенение и бегу вслед за Полковником, за ребятами, которые уже успели подняться наверх,— бегу в общежитие, в комнату, в тепло...


* * *

Ее имя — как сказка: Машенька...

Машенька Иноземцева.

У нее огромные удивленные глаза и румяные щеки. И говорит она чуть шепелявя и пришептывая.

Иногда она приходит в библиотеку без подруги. Мы сидим рядом, к плечу плечом, и читаем Пешковского. Мы читаем Пешковского, «Синтаксис русского языка», один на двоих, и когда я первым кончаю страницу, она придерживает ее своими выпачканными в чернилах пальчиками, и на ее лице появляется сердитая гримаска. Я улыбаюсь. Она толкает меня плечом и хмурится. А в ямочках на ее лице дрожит смех. У нее четыре ямочки: две на щеках и дно на подбородке. Когда она смеется, они напоминают водоворотики.

Потом я провожаю ее домой, в женское общежитие — Плеханова 26. Она размахивает портфелем, дыхание, слетая с ее губ, оседает белым инеем на пушистом воротнике. Мы сворачиваем с освещенной улицы. Дальше наш путь лежит по набережной, вдоль реки. Наш путь лежит вдоль реки, и каблучки у Маши постукивают по утрамбованному снегу, и сумерки, едва подсвеченные отдаленными огнями, окружают нас, и вдруг мне кажется, что когда-то все это уже было, что все это было — и берег реки, и простор, и сумерки, и я даже чувствую сырой запах талой воды и едва уловимый аромат лопающихся почек — по почему?.. Ах, да, ведь тогда была весна, ледоход,— а сейчас лед и снег, лед и снег, и Маша...

Маша — член факультетского бюро.

— Ну послушай,— говорит она,— есть у людей хоть капелька совести? Ведь это же наш факультетский хор... Неужели это так трудно понять?..

— Да,— говорю я,— наверное, это трудно понять...

Маша вспыхивает:

— Ты снова издеваешься, да?..

Она обижена. Смертельно. Она убыстряет шаги. До меня долетает:

— И можете меня не провожать!..

Она вот-вот заплачет. Я почти вижу, как на ее глазах вскипают слезы. Я едва не хохочу, догоняя ее.

— Хорошо,— говорю я.— Ну, хочешь, я сам вступлю в факультетский хор? Завтра же? И я буду молчать. Хочешь? Буду молчать всю дорогу. Только не сердись!..

Ода сбавляет шаг. Она меня прощает. Она огорченно улыбается мне, как маленькому:

— Ну неужели это так трудно понять? Ведь мы же все заинтересованы, чтобы наша самодеятельность...

Мне почему-то становится жалко себя. Я молчу. Я иду и молчу, и слушаю ее щебет, ее чириканье, ее журчанье, шепелявое журчанье светлого ручейка, без которого не могу жить. Но отчего-то мне становится жалко себя, и я молчу, свято храня обещание молчать до самой Плеханова 20. Я молчу до тех пор, пока она не оборачивается и не взглядывает на меня — пристально и встревоженно.

— Почему ты все время молчишь, Клим?

— Я слушаю.

— Нет, ты не слушаешь и молчишь. А я болтаю, как дура. Ну, говори!

— О чем?— спрашиваю я покорно.

— О чем хочешь!

— Мне нравится молчать. Идти с тобой и молчать. Так лучше.

— А я не хочу, чтобы ты молчал!

— О чем же мне говорить?..

— О чем хочешь!..— Она капризно вздергивает голову.

Сегодня я туп. Туп, как бревно. Я не знаю, о чем говорить ей, маленькой капризной девочке из сказки. Я говорю:

— Хорошо. В некотором царстве, в некотором государстве на зеленой полянке жила девочка, и звали ее Машей. Однажды отправилась она к бабушке, отнести ей пирог. Идет она по лесу, рвет цветочки, а навстречу ей откуда, ни возьмись — волк...

— Ты забыл самое главное: у девочки была красная шапочка!

— Да. Красная шапочка... А навстречу ей волк, страшный-престрашный...

— Замолчи,— говорит Маша сухо.— Ты издеваешься надо мной целый вечер. Ты слишком высокого мнения о себе. Ты не можешь снизойти до меня для серьезного разговора, да?

Плеханова 26 сияет огнями. Разноцветные занавески в окнах придают дому, уютный, сказочный вид. Сейчас Маша уйдет, скроется за одной из этих занавесок. А я пойду назад. И обратный путь покажется мне долгим и холодным, зачем я ее обижаю? Машу, Машеньку, милую девочку с зеленой полянки?..

— Маша,— говорю я и ловлю ее руку в мягкой варежке,— я сам не знаю, что со мной творится. Я идиот. Ты в тысячу раз умнее меня. Мы поговорим завтра — о самом серьезном. Хочешь, я буду читать тебе Блока? Вот это: «Пала Мария, звезда!..»

Она слушает меня, не вынимая руки. Она не умеет долго сердиться. Какой надо быть скотиной, чтобы издеваться над ней!

— Ладно,— говорит Маша,— я больше не сержусь. Но в следующий раз мы поговорим о серьезном. Мне надо обо многом тебя спросить.— Она задумывается на секунду и, как бы нечаянно вспомнив, роняет:

— Кстати, что ты думаешь об этом Олеге?

...Об этом Олеге?..

— Очень противный тип, правда?

...Передо мной проплывает бледное холеное лицо и глаза в холодном прищуре...

Не помню, что я ей ответил. Я слишком хорошо знаю подобных людей, чтобы уложиться в короткий ответ. Она не дослушивает и, вдруг заторопившись, прощается и легко взбегает на ступеньки крыльца. Оттуда она еще раз машет мне портфелем.

На обратном пути я не спешу. Мое старое, истончавшие пальто греет плохо. Но я иду к себе, все время повторяя неожиданно возникшую в памяти грустную, певучую строчку, похожую на всплеск на вечерней реке, и как-то не ощущаю мороза.

Пала Мария, звезда...

Мне хорошо.


* * *

Часто на меня нападает бессоница. Я долго ворочаюсь на жестко слежавшемся тюфяке и не могу заснуть. Густой храп вперемежку с бормотаньем и присвистом наполняет комнату. Приторно-сладким, душным запахом тянет от валенок, сложенных горкой на табурете у печной дверцы. Над столом свисает угол газетного листа: в темноте он кажется крылом подбитой птицы. Это Полковник пристраивал к лампочке абажур, чтобы не мешать остальным ребятам.

Я хочу ни о чем не думать, я хочу заснуть и считаю белых слонов, один белый слон и один белый слон — два белых слона, два белых слона и один белый слон... Но слоны помогают плохо. Благородные белые слоны... Я тянусь рукой вниз, под койку, туда, где стоит мой чемодан. Я приподнимаю его крышку и ощупью нашариваю в правом углу сверток с письмами. Об этих письмах не знает никто. Я не хочу, чтобы о них знали.

Мягко шуршит бумага, в которую они обернуты. Я разворачиваю ее осторожно,— буквы почти стерлись, на сгибах листы просвечивают, каждое прикосновение, кажется мне, отзывается в них болью. Но я могу и не разворачивать их. Я могу не вставать, не зажигать света. Я знаю их наизусть. Они так коротки, их так немного.

Я лежу, повернувшись на спину, и письма, накрыты одеялом, лежат у меня на груди. Самое верхнее письмо — это из-под Казатина, карандашом. Следы грифеля уже стерлись, хорошо, что карандаш был остро заточен,— борозды, прорезавшие бумагу, помогают если не разобрать, то догадаться почти обо всем.

«Здравствуйте, отец, мама и брат Николай!

Я жив, здоров и даже не ранен, а что пишу редко — не ругайте: большие переходы, целый день в седле, крошим белую сволочь и, говорят, впереди у нас теперь сам черный барон.

И еще: не хотел сообщать про Костю Щеглова, но сейчас вам, наверное, все известно: мы с командиром эскадрона писали его матери, что Костю зарубили в атаке. Все наши бойцы горюют о нем, а я больше всех. Такого друга не было у меня и больше не будет. Вместе мы уходили на фронт, пополам делили последний глоток воды и горсть патронов... Отдайте его матери мои вещи, если остались, а если променяли на муку или пшено — дайте муки и пшена. Им тяжело теперь, такая семья — и без старшего... И скажите, что за Костю мы отомстили и еще отомстим!

И не только за него. Недавно вошли мы в одно местечко: земли не видно, все, как снегом, покрыто пухом и пером. Гады перерезали всех евреев, дома разорили, хотели пожечь, да мы помешали. Уцелел, один мальчонка, я его подсадил к себе на коня, а теперь не знаю, как с ним быть: совсем еще мал. Пока ездит с нами в тачанке и отставать не хочет.

Пишу вам из имения — крестьяне божатся, что помещик драпал отсюда в одних кальсонах, честное слово! А сейчас здесь разместился штаб, я в нем дежурю. Нечаянно увидел книжку на французском — и удивился: выходит, еще не все забыл?.. А мне кажется, прошла тысяча лет с тех пор, как я бегал в реальное и поднимал забастовку против учителей-тиранов... Меня еще — помните? — хотели исключить, и только...

Зовут — пора трубить зарю. В другой раз напишу еще.

Не беспокойтесь за меня. Помните, что сейчас страдает и весь мир, и нет и не может быть никому ни отдыха, ни никоя, пока люди не станут свободны повсюду и над всей землей не взовьется наш алый флаг!

Ваш сын и брат Сергей Бугров».

Я кладу письма обратно в чемодан, на самое дно, и снова лежу с открытыми глазами. Моя койка у самого окна. Стекла на палец заросли льдом, от них тянет морозом. Я снимаю с вешалки свое пальто и накрываюсь им сверху. Старое пальто, слишком широкое мне в плечах... Отец носил его до самого ареста, на внутреннем кармане давно потускнели затейливо сплетенные вензеля: СБ.


* * *

Иногда мне снятся странные сны. Вот один из них.

Ослепительный полдень. Я лежу на высоком берегу. Берег покрыт желтым, золотым, горячим песком. Вокруг люди, они красивы и блаженно-беспечны, у всех молодые загорелые тела, все шутят, смеются и так же, как я, лежат на песке и, зачерпнув его ладонью, сыплют сквозь пальцы. А солнце так лучезарно, небо так безоблачно, и море... Сюда его плеск не доносится. Оно лежит глубоко внизу.

Оно огромно: синее, плотное, все в ярких, сверкающих, похожих на зазубренные стальные полосы солнечных бликах. Я смотрю на него и сыплю сквозь пальцы песок.

Вдруг я замечаю, что песок подо мной медленно подается. Берег несколько наклонен к морю и, вместе с песком, я начинаю сползать в сторону обрыва. Я упираюсь ногами, но песок зыбуч. Каждое мое движение лишь увеличивает скорость. Что-то надо делать... Я не хочу, чтобы надо мной смеялись, я незаметно пробую вжаться в песок всем телом, зарываюсь в него руками... Но песок движется вместе со мной.

Позади меня — бездна...

Люди вокруг ничего не замечают, они беспечно веселятся, нежатся на солнце, может быть, они думают, глядя в мою сторону, что я и сам только забавляюсь, барахтаюсь в песке.

Теперь я уже хочу их окликнуть, позвать на помощь... Но главное — самое главное — я совершенно ясно сознаю, что один шаг в мою сторону — и они сами ступят в струю зыбкого текучего песка... Они ничем не могут мне помочь! Я с ними, я рядом — но песок сползает подо мной — и никто не в силах меня спасти!

Все, что мне остается,— это лежать не шевелясь, молча, бездвижно, чтобы отсрочить еще на несколько мгновений неизбежную гибель.

И я сползаю все дальше, все ниже, песок, унося меня, течет все быстрее, мягкий, золотистый, предательский песок... И вокруг столько солнца, покоя и радости, а я неуклонно приближаюсь к обрыву и вот-вот сорвусь и рухну вниз, на узкую полоску прибрежных камней...

Мне приснился этот сон. Сны запоминаются, если их перескажешь — хотя бы самому себе. Я запомнил этот сон так, как пересказал себе, проснувшись — слово в слово.


Конечно, лучше бы с посвящением, но Жабрин этого не поймет. Жабрин...

Он был еще не стар, но его тело уже обрюзгло, расплылось и казалось вросшим в громоздкое кресло. Кроме редактора и зама только у Жабрина стояло кресло,— они были, вероятно, ровесники, он и его кожаное кресло,— потертое, с махрами грязной ваты на распоротых швах. Когда-то, наверное, оно украшало редакторский кабинет, потом его заменили новым, но выбросить пожалели, а теперь я не представлял себе Жабрина без этого кресла, без письменного стола в чернильных пятнах, без вороха газет, слипшихся на подоконнике от постоянно подтекающих зимой стекол, — все это вместе: и кресло, и стол, и сама комната, сумрачная и нечистая, с веером окурков, осыпавшихся на пол из набитой бумагами проволочной корзины,— все это вместе с человеком, который сидел передо мной, и было — Жабрин.

Посвящение... Я чувствовал себя сентиментальным идиотом.

Но самое странное — он все-таки читал мой рассказ. Читал, посапывая широкими ноздрями, разминая в коротких, тупых пальцах сигарету, не замечая, что табак сыплется на стол — насыпался уже пирамидкой, и только закончив последнюю страницу, чиркнул спичкой, густо дохнул желтым дымом и, засопев еще громче, вылез из своего кресла — это случалось не часто.

Потом он стоял у окна, спиной ко мне,— где-то на улице взревел и затих мотоцикл, за дверью верещала пишущая машинка, и, глядя на его обвисший пиджак с длинными полами, на помятые, сбившиеся в гармошку брюки, я впервые вдруг подумал о том, как он приходит сюда каждый день и сидит с восьми до шести, а то и позже, и каждый день — шестьсот строк в номер, и «Все на вахту», и «Дружно откликнемся!», и потом он идет домой — у него мятые брюки, тяжелое тело и клейкая горечь во рту.

Я подумал об этом почему-то, сам не знаю — почему, когда он стоял спиной ко мне, у окна, затянутого серыми сумерками, как паутиной, стоял молча, шумно и часто дыша, как дышат грузные, немолодые люди.

Потом он повернулся ко мне, но я не увидел его лица, потому что в комнате было темно, и сказал:

— А знаешь, ты это здорово... Здорово, понимаешь ли...— Я как-то даже не очень поверил сразу, действительно ли он так сказал или мне почудилось. Но он повторил: «Ты это здорово, понимаешь ли...» — и мне сделалось как-то виновато, и стыдно чего-то, и захотелось ему ответить, но — чем?.. Я сказал только:

— Может быть, включить свет?

Он отозвался не сразу, он постоял, подумал еще,— по-моему, не обо мне и не о рассказе, подумал о чем-то своем, совсем своем, даже пожалел, может быть, что кто-то еще, кроме него, находится в той же комнате, наблюдает за ним и мешает остаться наедине,— так мне показалось, но я, конечно, не знаю, о чем он тогда подумал, прежде чем нехотя бормотнуть:

— Зажги, пожалуй.

И в ту же минуту резко зазвонил телефон.

Еще мигая от света, Жабрин досадливо потянулся к трубке. Лицо его сразу приняло обычное, озабоченно-готовное выражение, он слушал и, не отнимая трубки от мясистого уха, мелко вышагивал по дуге, вокруг аппарата, удаляясь от него, насколько позволял короткий провод, похожий на поводок. Наконец, он сказал: «Хорошо, постараемся» — и вернул трубку на рычажок.

Потом он тусклым взглядом скользнул по стене, затоптанному полу, на секунду задержался на отрывном календаре в деловых пометках и устало вздохнул.

— Дорогой мой,— проговорил он с мягким недоумением,— все-таки — зачем ты все это написал?

Теперь он снова сидел в своем кресле, прочно вросший в пространство между спинкой и ручками,— вначале вялый, голос его звучал все увереннее, наливаясь рокотом сочного оперного тембра.

— Понимаешь ли, дорогой мой,— психология, переживания — все это так... Но вот герой у тебя... Герой у тебя, понимаешь ли, какой-то неудачник, мямля, Гамлет какой-то, и вообще — не то... И тема, понимаешь ли, мелковата... И вообще — напускаешь мрак...

Все это я уже слышал раньше. И вскипал. Вскакивал. Разражался фейерверками... Но теперь я смотрел на него и думал: что он чувствовал там, у окна?..

— Эпоха, дорогой мой, наша эпоха требует другого. А ты... Ну сам посуди, о чем ты пишешь? Ты о молодежи пиши, о комсомольцах, о таких, знаешь ли, — с задором, с огоньком... Ты же способный парень, у тебя получится!..

— До свидания, — сказал я, поднимаясь.

— Ты погоди, — ты что, обиделся?

— Нет,— сказал я.— За что же?

— Ты погоди, — сказал Жабрин, удерживая мою руку в своей. Взгляд его на миг остановился на моем рукаве, поросшем вдоль краев реденькой бахромкой. — На стипендию живешь? — он вдруг в упор посмотрел на меня.— У тебя кто — мать, отец? Помогают?

— До свидания, — повторил я.

— Ты вот что, — сказал Жабрин, — ты приноси нам — информашку там, зарисовочку из студенческой жизни, — гонорар не бог весть, но все-таки...

— Спасибо,— сказал я.— Когда надо, мы ходим на товарную станцию. Там платят не хуже.

Конечно, тут я не мог удержаться, чтобы слегка не попижонить, не полюбоваться собой. Но в замедленном рукопожатии Жабрина я ощутил нечто вроде уважительного удивления.


* * *

Редакционный день выдыхался, но в длинном коридоре еще хлопали двери, сотрудники суматошно метались между секретариатом и машбюро, на ходу вычитывая срочные материалы.

Под табличкой «Не сорить!» одиноко и неподвижно маячила фигура Сашки Коломийцева.

«Стойкий в бедствиях» — так называли его в нашем институте за мужество, с которым он переносил разнообразные несчастья, сыпавшиеся на него начиная с первого курса, когда из-за какой-то заметки в стенгазете Сашка — единственный из студентов — был зачислен в космополиты. Коломийцеву не везло в любви. Его проваливали на экзаменах. Он вечно рыскал голодным по общежитию в поисках трешки на обед, но, получив перевод от родителей, просаживал все деньги на книги, которые у него тут же разбирали, забывая вернуть. Жабрин не печатал Сашкиных критических статей, отвергая их за чрезмерный академизм. В редакцию Коломийцев теперь заходил только вместе со мной, посочувствовать моим неудачам. И сочувствовал так бурно и вдохновенно, что на обратном пути я должен был уже утешать и успокаивать его самого.

Сашка ждал меня в коридоре, небрежно прислонясь к стене плечом и упершись в пол носком растоптанного, похожего на бутсу ботинка. Он держал перед собой толстенную монографию о Шекспире и лицо его выражало сосредоточенность и размышление о таком, чего не уложить в грошовую информацию или даже целый подвал на четвертой странице. И странно — едва увидев Сашку, я почувствовал облегчение и подумал, что и разговор с Жабриным, и все остальное — не более, чем суета-сует и томление духа.

Я похлопал Коломийцева по спине, выбивая соскобленную со стены известку, мы вышли на улицу, и было хорошо глотать свежий, сгущенный морозом воздух после смеси желтого дыма и сладковатого тления лежалых газет.

Наступил вечер, вокруг фонарей повисли туманные шары света. Подтаявший за день снег покрылся ледяной коркой, прохожие скользили, пробегая мимо нас укороченными, быстрыми шажками, и юркали в уютную темноту подъезда.

Сашка требовал все новых подробностей, но на каждом слове прерывал меня и принимался поносить Жабрина. Его бутсы разъезжались в стороны; чтобы не упасть, он то и дело цеплялся за мой локоть. Он все-таки хлопнулся, когда мы переходили дорогу, но тут же вскочил, проверил ощупью стекла очков и налился удвоенной яростью:

— Элементарная скотина! Ты думаешь, он что-нибудь понимает в искусстве?..

Потом он неожиданно смолк. Поблизости от нас, высвеченная витриной магазина, процокала высокими каблучками девушка в кубанке. Сашка толкнул меня, обернулся и проводил долгим взглядом ее тугие, гордые ноги.

— Знаешь, Климушка,— горестно вспомнил он,— вчера мне пришлось продать билеты. Она не пришла. Она — понимаешь?

Я не понял, кем была «она» в этот раз. Сашкины увлечения менялись часто, неизменным оставалось — бурный восторг первого свидания, на котором Сашка читал сонеты Петрарки, и затем — билеты в кино, продаваемые перед самым сеансом.

— Не огорчайся, старик, успех всегда был уделом бездарности,— сказал Сашка, вздыхая.

В небе мерцали звезды — мелкие, зимние, дрожащие — я посмотрел на них и почему-то снова подумал о Жабрине. Подумал, что на самом деле он, может быть, совсем не то, чем кажется. Откуда мы знаем, что он такое на самом деле?

Я слушал Сашку Коломийцева и думал, что, возможно, на самом деле и я — совсем не то, чем пытаюсь себе казаться. Возможно, я только кажусь себе таким же, каким был, когда собирался бросить школу, чтобы бежать в Индонезию и умереть за свободу,— а на самом деле все это пустяки — все эти бесконечные метания в поисках высшей справедливости и абсолютных истин, и во мне ничего нет, кроме пошленького тщеславия и злости вечного неудачника?..

— Ты слышишь или не слышишь?..

— Слышу,— сказал я.

Сашка поправил очки и посмотрел на меня пристально и скорбно.

— Я думаю,— сказал он,— сейчас самое время зайти в «Руно».

«Золотое руно» — так назывался центральный ресторан. Его единственная в городе неоновая вывеска горела бледно-голубым сатанинским огнем над площадью, на которую мы вышли.

Мне не хотелось идти в ресторан, и в общежитие возвращаться тоже не хотелось, мне хотелось остаться одному, но я не мог обидеть Сашку. Вчера он получил перевод из дома и носился целый день по институту, раздавая долги.

— Мне кажется, у меня еще что-то осталось,— сказал Сашка.— Правда, я видел в когизе юбилейный Шекспировский сборник...

Но он был готов пожертвовать ради меня даже шекспировским сборником.


* * *

Он сосредоточенно изучал меню, шевеля и причмокивая пухлыми губами. У Коломийцева было круглое лицо с розовыми щечками и рыжеватые волосы в мелких кудряшках. Если бы ангелы носили очки, он был бы точной копией ангелочка с картины Рафаэля.

В зале, еще пустоватом, сидели одни мужчины: теплая компания багроворожих деляг в лосиных сапогах и белых бурках; командированные с деловито жующими челюстями; пара застенчивых, настороженных морячков и пожилой человек в офицерском кителе без погон,— длинный, худой, печальный, похожий на Дон-Кихота без эспаньолки, дрожащей рукой он выплескивал в стакан водку из графина и опрокидывал в рот, не закусывая. На низенькой эстрадке, возле пианино, стоял барабан и рядом, на стуле, блистал перламутром аккордеон; оркестранты сидели за столиком и пили пиво.

Официантка с подчеркнуто-безразличным видом ждала, поглядывая по сторонам, и нетерпеливо постукивала карандашиком по раскрытому блокнотику. Она была очень молоденькой, в белой кружевной наколке, прозрачной кофточке и напоминала одно из тех нежнейших созданий кондитерского вдохновения, которые пестрели за витриной буфета. Услышав о биточках с вермишелью и бутылке портвейна, она сказала:

— Белое пить будете?

— «In vino veritas»,— вздохнул Сашка, заканчивая в уме сложные подсчеты.— Увы, но мы не будем пить белого, девушка!..

Она по-цыгански передернула плечами и, оскорбленно вильнув задом, поплыла к буфету. У нее был очень красноречивый зад. Им было можно выразить все, даже презрение к нашим студенческим карманам.

Мы заходили сюда редко, довольствуясь институтской столовкой и — в день стипендии — кафе-закусочной, расположенной в подвальчике, с окнами вровень тротуару; мы ели там жареную треску, дули жигулевское, спорили о статьях Эренбурга и очерках Овечкина. В ресторан мы являлись в исключительных случаях, когда требовалось восстановить равновесие между собой и миром. Наши сбитые подошвы нежились, ступая по ковровым дорожкам, крахмальные скатерти топорщились на столах, узкие серебряные сковородки фыркали маслом, и вино в бокалах играло веселыми огоньками. Жабрин в своей конурке отсюда казался не более реальным, чем облачко дыма.

Зал наполнялся. Посетители шумно двигали стульями, тренькали ножами, подзывая официанток. Аккордеонист заиграл «Голубку». Его звали Вася-милиционер. Он и в самом деле днем дирижировал полосатым жезлом на перекрестке перед универмагом, а по вечерам играл в «Золотом руне», и при этом лицо у него становилось добрым, глупым и совершенно счастливым.

— За Гамлета!— сказал Сашка, разливая портвейн,— К черту Жабрина — да здравствует Гамлет!

Первая стадия опьянения у Сашки всегда была связана с Гамлетом. Он третий год занимался гамлетовским вопросом. Об этом знали все в институте. Он гордился тем, что получает книги по Шекспиру из Москвы, по межбиблиотечному абонементу.

Мы выпили. Я спросил:

— Как поживает принц Датский?

— Скоро,— сказал Сашка.— Я кончу доклад через две недели. Это уж наверняка.— Так он отвечал каждый раз. Я усмехнулся. Он перехватил мою усмешку, положил вилку и нахмурился.

— Гамлет!— сказал он строго.— Гамлет! Понимаешь ли ты, что такое — Гамлет? Гамлет — это и ты, и я, и мы все, все человечество. «Быть иль не быть? Вот в чем вопрос. Достойно ль смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье — и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними?..» Каждая эпоха отвечает на это по-своему. Каждая эпоха и каждый человек. Я должен добиться синтеза!..

Я смотрел на его личико захмелевшего ангелочка и думал о том, что мне уже двадцать два. Что я пишу рассказы, которых никто не печатает. Что завтра надо слушать лекции, выпускать стенгазету, готовиться к семинару. Что через год, даже меньше, я поеду в глухой район. Буду учителем. И вопрос «быть иль не быть» решится сам собой.

— Давай выпьем,— сказал я.— За Гамлета мы уже пили, давай выпьем за Горацио.

Мы отпили из бокалов.

Сашка сказал:

— А теперь за Офелию.

Я сказал:

— Лей поменьше. Мы еще должны выпить за Лаэрта, Гертруду, Клавдия и Полония.

— Нет,— сказал Сашка,— к черту Клавдия. За Клавдия и Полония мы пить не будем. Лучше за могильщиков.

— Конечно,— сказал я.— За могильщиков — это уж обязательно. Только хватит ли у нас презренного металла? Ведь мы забыли о Фортинбрасе...

— Стоп! — сказал Сашка, в мистическом ужасе округляя глаза.— Мы забыли о Фортинбрасе? Мы будем элементарными скотами, если забудем о Фортинбрасе!..

И мы вытряхнули всю мелочь из карманов. Но тут Сашка сказал, вглядываясь куда-то поверх моего плеча:

— Вот она, твоя Офелия.

— Тебе начинают мерещиться призраки?..— сказал я.

— А ты обернись,— сказал Сашка.


* * *

Я обернулся. И увидел Машеньку. Вместе с Олегом. Он шел позади, небрежно кивая кому-то в зале.

Я перевернул пустой бокал кверху донышком. Забавно, подумал я.

Никогда я не сидел с ней в библиотеке, не читал Пешковского, никогда не провожал на Плеханова 26 — ту Машеньку, которую видел теперь.

Мне казалось, все смотрели не на нее, а на меня.

Она двигалась но широкому проходу, смущаясь и еще больше хорошея от смущения,— она шла как по проволоке — прямо, словно боясь оступиться, оглушенная шумом и ярким, наглым светом. Но было в ней что-то непривычное, чужое — сейчас, когда она проходила по ресторану, рядом с Олегом, и даже в давно мне знакомом серебристо-пепельном, закрытом до шеи платье я ощутил вдруг затаенное бесстыдство, — так дразняще оно облегало ее легкие бедра, талию и маленькую грудь,

— Что ж, выпьем за Офелию?— предложил Коломийцев, кротко поджимая румяные губы.

— Скотина, — сказал я.

— А ты что, не знал?..

— Отчего же,— сказал я.— Мне давно известно, что ты порядочная скотина..

Я старался не смотреть в ту сторону, где они выбрали свободный столик.

Какое мне, в сущности, до них дело? — сказал я себе,— Какое мне дело?

Внешне я выглядел, наверное, довольно спокойным. Я только краем глаза наблюдал, как Олег, разговаривая, наклонялся к Машеньке,— рука его, с узким уголком белого манжета, уверенно лежала на спинке ее стула.

— Дорогой мой,— вспомнилось мне,— писать посвящения в наше время — слишком провинциально...

Мы не успели расплатиться — Машенька уже заметила нас. Она вспыхнула. Потом растерянно и обрадованно что-то сказала Олегу, он тоже повернул голову и помахал нам рукой.

Машенька, поднявшись первой, направилась к нашему столику.

— Привет мыслителям и поэтам,— сказал Олег.— Вот видите, раз это место освящено музами, значит, и нам, грешным...— Он не кончил, с усмешкой взглянул на меня и, пододвинув стул для Машеньки, сел сам.

— Все равно, здесь очень противно,— сказала Машенька.— Я бы ни за что не пришла, если бы не пари. Мы поспорили, и он выиграл, и привел меня сюда...— Она вся розово светилась от возбуждения, и все поправляла и обдергивала на коленках платье, и говорила — часто и торопливо, как будто оправдывалась,— передо мной, что ли?..

— Не понимаю, что тут хорошего? Все пьяные... Вы, наверное, тоже, да?..

— Конечно,— сказал Сашка.— И мы как раз собирались выпить. За Офелию.

— За... какую Офелию?

— За ту самую. В которую втрескался один товарищ... (он выдержал предательскую паузу) по имени Гамлет.

Напряженно улыбаясь, я пнул его под столом ногой.

— Прошу,— сказал Олег, разворачивая перед Машенькой меню.

— Мне... стакан лимонада, и все!— испуганно вырвалось у нее.

— Фруктовой воды?..— Олег в упор взглянул на официантку.— Но ведь у вас нет лимонада?..

— Нет,— усмехнулась она и — сверху вниз — посмотрела на Машеньку.

В зале становилось все шумнее. Где-то звякнула об пол тарелка. В углу закипала ссора — туда уже спешил величественный швейцар, похожий на белого генерала из довоенных фильмов.

Машенька сидела вся сжавшись, стараясь ни на кого не смотреть, Я мстительно наслаждался ее неловкостью. Олег рылся в меню, со знанием дела обсуждая с официанткой список немногочисленных блюд.

— Да, это не «Прага»,— сказал он, наконец, отпуская ее.

— И не Рио-де-Жанейро,— сказал Сашка,— Кстати, синьор давно из Рио-де-Жанейро?

Олег сдержанно пожал плечами:

— «Прага» — лучший ресторан в Москве. При случае рекомендую заглянуть.

Он скучающе отвернулся и снова кивнул кому-то в зале. У него был четкий, решительно вырезанный профиль — прямой нос с тонкими нервными ноздрями, светлые волосы, небрежно отброшенные к затылку.

Мы сидели молча.

— И часто вы здесь бываете?— спросила Маша, пытаясь нащупать иронический той. Но ирония у нее получалась всегда наивной и беспомощной.

— Сегодня, Машенька, у нас особенный день,— усмехнулся Сашка, взглянув на меня.— Обмываем...

— Что?..— не поняла она. И вдруг вся просияла: — Рассказ? Приняли?

— Поздравляю, маэстро,— сказал Олег, привставая и церемонно протягивая мне руку.— Отныне вакантное место рядом со Львом Толстым занято!.. Ах, да, у нас не хватает шампанского!

— Не надо шампанского,— сказал я.— Место рядом со Львом Толстым пока остается вакантным. А нам пора.

— Значит, снова?..— Машенька вплеснула руками.

Я был рад, заметив, как искренне она огорчилась.

— Ты идешь, Коломийцев?..

— Да растолкуйте же вы, в чем дело! Я ничего не понимаю! Саша, Олег, скажите ему, чтобы он сел!

— Ладно,— сказал Сашка, вздохнув.— Чего уж там, Климушка...

Машенька смотрела на меня тревожно и просяще. Я рассказал о встрече с Жабриным.

Олег слушал так, словно ему заранее все было известно, и пил коньяк. Я никогда не видел, чтобы так пили: он схлебывал его, как теплый чай. Я старался не смотреть на него. Он выиграл какое-то там пари, и привел ее сюда. Ей пришлось прийти. Я свято верил в это. Жабрина не было. Была Машенька, ее покруглевшие, пронзенные печалью глаза.

Я предложил выпить за искусство.

— За Шекспира,— сказал Сашка. Он уже находился в той стадии, когда ничто не могло заставить его изменить Шекспиру.

Олег подмигнул мне:

— Один мой знакомый имел богомольную бабку. Она почти ослепла. Он вставил в икону на место божьей матери фото артистки Целиковской. А бабка продолжала молиться и жечь свечку.

— Но при чем здесь Шекспир?— сказал Сашка.

— А по-моему, он просто дрянь, этот твой знакомый! — возмутилась Машенька.

— Мальчики,— сказал Олег, снисходительно улыбаясь.— Когда-то наивность умиляла, в двадцатом веке она становится позорной. Я знал одного поэта. От его стихов у меня вибрировал позвоночник. Настоящее искусство всегда ощущаешь спиной... Так вот. Он работал ночным сторожем, в редакциях его считали шизофреником. Еще бы! В наше время поэты не служат ночными сторожами!..

— Но как же...— Машенька испуганно переводила взгляд с меня на Олега.— Ведь этот сторож... А если он гений?..

— Он страж искусства!— поддакнул Сашка.

— На этот счет у меня своя теория,— сказал Олег.— Чтобы пренебрегать чинами, надо их заслужить. Анатоль Франс, кажется... Если хочешь чего-нибудь добиться — слушай Жабрина. Вакансиями гениев ведают Жабрины.

— Но памятники ставят не Жабрины!— сказал Сашка.

— Хорош только тот памятник, который ставят при жизни. Я не верю в загробное царство.

— А во что ты веришь?— спросил я.

Он поднял стопку, разглядывая на свет, как в пей переливается темно-золотистый коньяк. Потом с откровенной усмешкой посмотрел на меня.

— В мгновение,— сказал он.— В мгновение, которое прекрасно.— И мимолетно коснулся взглядом лица Машеньки. Она опустила глаза и покраснела.

Ого, подумал я, ну, а если ей хотелось проиграть пари? А если хотелось?

Я искал слова поувесистей, чтобы швырнуть их в холеную рожу этого позера. Но внезапно подумал: а ты-то, ты сам — чем ты лучше?..

Я сказал — чтобы только что-то сказать:

— Дичь. Собачья чушь — все, что ты говоришь...

— А за вас говорит Великая Наивность,— сказал Олег.— На предмет святого искусства мы будем трепаться, когда выпьем на твой гонорар. А пока сходи к Жабрину и скажи, что ты передумал.

— Нет! — сказала Машенька.— Никогда! Клим не такой человек! А ты бы лучше помолчал, Олег. Вот еще выдумал философию!

— А все-таки,— сказал Сашка, наклоняясь к Олегу,— в чем же тогда цель жизни?

— Я же говорю — в мгновении...

— Это не ответ,— сказал Сашка.— Жизнь слагается из мгновений. Она должна иметь смысл в целом!

— Ты слишком дотошный философ,— сказал Олег.— Для меня все равно, чем окажется сумма.

Машенька сдавила виски:

— Ну что такое он говорит? И правда — дичь какая-то! Зачем тогда жить, если только мгновение, и все равно... Все равно... Нет,— сказала она,— нет, нет и нет! И еще раз нет! И еще миллион раз — нет! Мы живем, чтобы сделать что-то огромное, хорошее, что-то большое-большое... Пускай у меня трещит голова, но я знаю, что говорю!.. Почему вы молчите, мальчики? Почему вы не хотите ему ответить!..

Наверное, я был все-таки пьян. Я выпустил скомканную скатерть только тогда, когда бокал зацепился за тарелку и упал. Большое красное пятно расплылось по столу. Только тут у меня разжало горло, я вдохнул в себя воздух. И сразу почувствовал, как взмок на шее тугой ворот рубашки.

— Что ты, Клим?— вскочила Маша.

Я вытер пот рукавом, пытаясь улыбнуться.

— Нам пора,— сказал я.— Нам давно пора, Сашка.

И, по дожидаясь, поднялся и пошел к выходу.


* * *

Ребята ужо спали. Дима Рогачев, обхватив обеими руками подушку, чмокал и что-то бормотал во сие. Один Полковник, приделав к шнуру абажур из газеты, сидел у стола и читал хрестоматию по античной литературе.

Я лег. Кровать мерно раскачивалась подо мной.

Полковник захлопнул книгу, щелкнул в двери ключом, погасил свет. Потом он долго и тяжело ворочался па своем шуршащем сухой соломой матраце.

Никогда еще такого со мной не было. Что там я натворил, в самом конце?.. Мало ли какая чушь взбредет в голову девчонке с глупыми ямочками на щеках...

— Клим,— позвал Полковник.— Ты слышишь? Или ты спишь?

— Сплю,— сказал я.

— Слышишь, Клим,— я в темноте почувствовал, как он, уперевшись в подушку локтем, повернулся ко мне.— Лабиринт — это что? Путаница?

— Путаница,— сказал я.— Но давай лучше завтра. Это длинно.

— А ты покороче,— сказал Полковник.

— Нельзя. Это длинная история. Про Тезея, был такой герой у греков. Читал?

— М-м-м... Да вроде...

— Так вот, он хотел спасти людей, которых бросали на съедение быку Минотавру. В этот самый лабиринт. И так далее.

— А ты покороче,— сказал Полковник.

Койку покачивало. Мне казалось, зеленая морская хлябь волнуется подо мной, под ладьей, на которой Тезей плывет острову Криту. «Остров есть Крит, посреди виноцветного моря, зеленый...»

— Так вот,— сказал я.— Лабиринт... Был такой дво рец с множеством коридоров и комнат, и тот, кто в него попадал, все бродил и бродил по темным запутанным ходам, искал выхода и ни черта не находил. И Тезей тоже бродил, пока не нашел быка Минотавра и не убил его.

— А выход? Выход он нашел?

— А это уж неважно,— сказал я.— Главное, он сразил Минотавра. Впрочем, он выбрался из лабиринта... Но это еще одна длинная история. Про Ариадну.

— Это кто — Ариадна?

— Девчонка такая была,— сказал я.— Была такая девчонка с золотыми волосами. Она дала ему свой волосок, и он шел, а волосок разматывался по дороге за ним, и по этому волоску он потом добрался до выхода.

— Ну и греки,— вздохнул Полковник, помолчав.—

Навыдумывали, дьяволы, сказок на мою голову. Разве их упомнишь?.. А скоро зачеты...

— Да,— сказал я.— Всех не упомнишь. Я тоже что-то напутал, кажется... Про волосок Ариадны... Давай спать.

И мы заснули. Только странное у меня было чувство, перед тем как заснуть. Мне до того ясно представился этот тонкий золотистый волосок, что я осторожно пошевелил пальцами. Осторожно, чтобы не порвать, если он у меня в руке. Он ведь тонкий, он, может быть, и правда в руке, а я — не вижу. Всего-то ведь навсего — волосок...


* * *

Что он Гекубе, что ему Гекуба?..

Уж это, кажется, усвоил я хорошо. Крепко усвоил. Это мне помогли усвоить. Это мне объяснили один раз и на нею жизнь, насчет Гекубы и всего прочего, и не Гамлет, и не Сашка Коломийцев, а, как ни странно, сам капитан Шутов, первый мой настоящий учитель.

Он, правда, не облекал свою мысль в столь изощренную форму, но это и простительно: капитан все-таки был не Вильямом Шекспиром, а следователем органов госбезопасности. Я сидел у него в кабинете,—эдакий восторженный, отчаянный философ из десятого класса, предводитель кружка яростных борцов против мирового мещанства, и он, полистывая наш рукописный журнальчик «Прочь с дороги!» смотрел на меня сырыми, осенними глазами, кашлял, харкая в баночку с нарезной крышкой и утомленно, сочувственно внушал мне, что великие проблемы человечества — не наше дело, мы можем плохо кончить.

Семнадцать лет — отличный возраст для такого урока, с тех пор у меня хватило времени, чтобы над ним поразмыслить, над ним и кое над чем еще, и вдруг обнаружить спасительную формулу про Гекубу.

Самому капитану она, впрочем, показалась бы несколько циничной, даже не без налетца фрондерства, но ведь это лишь сверху, а в глубине та же мысль, с которой тогда, в его кабинете, мешали мне согласиться мои семнадцать лет и отсутствие жизненного опыта.

Но теперь эта мысль уже рисуется мне не грубо, не вульгарно, — тут уже известная эстетика, утонченность, тут в самих звуках мерещится и взгляд приглушенный, сквозь облачко дыма, и усмешечка в полгубы: «Что он Гекубе, что ему Гекуба?» — и через коротенькую паузу: «Как говаривал принц Датский»... И ведь, в сущности, ничего не сказано — и все сказано, и ничего нет — и все есть, зато как! Но я признаюсь: у Олега это получилось бы лучше. Олег — это высший класс, экстра, сноб из Охотного ряда. У него это получилось бы здорово, а я — что я?..

Утром я едва отрываю голову от подушки.

— Где это ты вчера набрался?— неодобрительно спрашивает Рогачев.

Ребята уже вернулись с физзарядки. У них морозные, румяные лица праведников. С завистью заматерелого грешника я смотрю, как блаженно вкушают они хлеб с маргарином, прихлебывая кипяток из кружек, и между делом листают конспекты. Им хорошо. У них не ломит затылок, не вяжет во рту, им не приходится по частям собирать свое тело, которое распалось на куски, требующие покоя и неподвижности. К тому же мне вспоминается вчерашнее. Меня гложет ощущение какой-то смутной вины — перед Машенькой, перед ребятами и всем человечеством в целом.

Я натягиваю штаны на деревянные ноги, беру полотенце и плетусь в умывальник. Холодная вода вселяет в меня надежду. Мне хочется искупить свои грехи примерным отношением к науке и долгу перед обществом. Я только неясно представляю, как это сделать. Но в и институт я мчусь бегом, чтобы не опоздать на первую лекцию.

На лестнице я сталкиваюсь с Машенькой. Сделав неприступное лицо, она обгоняет меня, едва тряхнув пушистой гривкой — это может сойти и за кивок и просто за нечаянное движение. Правда, на площадке ее шаги как бы в ожидании замедляются, но я тоже сбавляю скорость,

и она даже не взлетает, а взвивается вверх, рассыпая по лестничным маршам ожесточенную, непримиримую дробь каблучков.

Мы — последние. Со вторым звонком, гася шум, в аудиторию своей быстрой, размашистой походкой входит Сосновский. И вслед за ним врывается в дверь и пробегает по рядам какой-то бодрящий сквознячок. Его приветствуют весело, дружно, громко, словно каждый хочет, чтобы он расслышал его голос.

Тем временем я пробираюсь в дальний конец аудитории, — туда, где, как всегда, Оля Чижик бережет для меня свободный стул. Наверное, она что-то замечает во мне, но я здороваюсь как ни в чем не бывало и раскрываю тетрадь.

Олега не видно. Сегодня он не явился в институт. Он это часто себе позволяет, — и это, и многое другое... Но в общем-то, какое мне до него дело? Что он Гекубе, что ему...

Сосновский начинает лекцию. Теперь можно два часа ни о чем не думать. Ни о чем таком не думать,— ни о чем не думать на лекции Сосповского нельзя.

Он читает нам спецкурс по Пушкину,— при этом спецкурс, не обязательный по программе,— но к нам на его лекции приходят даже с других факультетов. Он приехал в наш институт недавно и сразу сделался кумиром, особенно для девчонок, с их потребностью в пылких восторгах. Меня же что-то в нем настораживает. Мне кажется, например, он слишком уж бравирует умом, эрудицией, блеском своей мысли. Когда он расхаживает вдоль доски, пружинистый, стремительный, лобастый, блестя квадратными очками в светлой оправе и рассекая пространство перед собой резкими, решительными жестами — что-то раздражает меня в нем. Особенно сегодня, сейчас. Я вижу со своего места лишь округлость Машенькиной щеки, но представляю, как зачарованно следит она за Сосновским и пишет, стараясь не упустить ни слова.

Я тоже пишу, я стараюсь сосредоточиться на том, что говорит Сосновский: жалкий, захолустный Кишинев, восстание в Греции, «Кавказский пленник»... Но: почему я не смог ответить, когда он заговорил о «прекрасном мгновении»?..— Россия в аракчеевском мундире... Освобожденная от Наполеона — и в плену у самой себя... Где «черкешенка», которая бы ее освободила?..— Конечно, он провожал ее до общежития, по той же самой дороге...— Романтическая черкешенка — и романтики-декабристы...

Почему я промолчал?.. Ей ведь так хотелось, чтобы я ответил... Но что я мог ответить?..

Черкешенка гибнет, освобождая Пленника, — декабристы разгромлены, но Россия остается в цепях...

— Почему ты не пишешь?..— Оля успевает следить и за мной, и за Сосновским. Она все время наблюдает за мной, но ее лицу я вижу, что внушаю ей сострадание.

Но я слушаю,— слушаю новый блестящий пассаж — теперь уже о Байроне. О Пушкине и Байроне. Скептицизм — первая ступень мышления... Гармоническое восприятие жизни... Дух гуманизма...

Скептицизм — только первая ступень... Кто это сказал: Пушкин или Сосновский? Сосновский или Пушкин?..

Он стоит у окна, слегка расставив ноги, наклонив голову вперед, словно с кем-то споря.

— Но если черкешенка — не более, чем прекрасный миф, то что же такое сам Пленник? Способен ли он сам добыть себе свободу?.. Достоин ли он ее? Почему он оказался Пленником? Как представляет себе он идеалы разума, добра и красоты?.. Тут кончается детство литературной и общественной мысли и начинается великий реализм девятнадцатого века — начинается сам Пушкин...

У него умные, грустные глаза, горящие едким весельем.

Идеалы разума, добра и красоты... Сколько ему — тридцать шесть, тридцать семь? После Москвы он очутился в нашем благословенном городе и говорит об идеалах... Категорично, решительно. Фразер! Его слова колют меня, как стекло, застрявшее под кожей. Но его слушают, ему завороженно смотрят в рот — и Оля Чижик, хмурясь от напряжения, и уныло-недоверчивый Дужкин, и Машенька...

На лекции по истории и педагогике она присылает мне записку с единственным словом: «Злишься?»

Я вглядываюсь в крупный, ломкий почерк третьеклассницы и несколько раз перечитываю лоскуток бумаги, наискось вырванный из тетрадки. Потом комкаю его и сую в карман.

Немного спустя приходит новая записка: «Вы поступили вчера бессовестно. Я зашла с ним случайно и не хотела оставаться. Почему вы бросили меня одну? Так друзья не поступают. А еще... («А еще» — зачеркнуто). М. И.»

Это контрнаступление. Нас не поняли... А может — и правда ничего не было, ничего, кроме пари?..

Но я дурак. Теперь я думаю не об Олеге, а о Сосновском. О том, как восторженно слушает она Сосновского. Я думаю об этом весь девятнадцатый век.

Его ведет у нас Александр Александрович Кирьяков, наш декан. Он похож на академика. Его можно было бы поставить вместо статуи посреди клумбы перед входом в институт, особенно в той позе, которую он принимает, когда отрывается от своего гроссбуха с конспектами и взирает на портрет Льва Толстого — если бы в такие минуты никого из нас не осталось в аудитории, он бы этого не заметил. Говорят, Александр Александрович уже много лет составляет энциклопедический словарь биографий русских писателей, но далек от завершения своего докторского труда: шагая в ногу с эпохой, он вынужден постоянно менять оценки и компилировать заново. Но в целом он безвредный старик и вполне меня устраивает — и он, и его лекции. Я использую их для общественной работы. Оля Чижик раскладывает передо мной карикатуры для нашей «Комсомолии», я сочиняю к ним подписи.

Но сегодня Александр Александрович Кирьяков чем-то выбит из колеи. Он слишком часто смотрит на портрет, потирая ладонью о ладонь как бы залубеневшие на морозе руки, и некий намек на смятение иногда оживляет его кованое лицо. Перед тем, как уложить свой гроссбух в огромный черный портфель, он снова поднимает глаза на строгий лик Льва Толстого и торжественным голосом произносит:

— Товарищ Бугров и товарищ Иноземцева, пройдите ко мне в деканат.

В длинном коридоре стоит полусумрак, едва рассеиваемый лампочками, ввинченными в высокий потолок; но когда мы поднимаемся но светлой лестнице, я вижу, какой гаммой цветов, от нежно-розового до темно-вишневого, переливается Машенька. Я знаю, она думает о вчерашнем. И мне смешно.

— Аморальное поведение члена комсомольского бюро...— бормочу я над ее ухом, вежливо распахивая дверь.— Морально-бытовое разложение...

Она гневно выстреливает в меня глазами. Но я знаю, какое жестокое раскаяние мучит ее, и чувствую себя полностью отмщенным.

В деканате уже стоит Дима Рогачев. Он удивленно оглядывает нас, поправляя очки:

— Вы — тоже?

К нам присоединяются Сашка Коломийцев и Лена Демидова, комсомольский секретарь факультета. Это высокая статная девушка, очень спокойная, с добрыми карими глазами и таким горячим румянцем на круглых щеках, что меня постоянно искушает желание чиркнуть по ним спичкой.

Конечно, разговор был не о вчерашнем нашем приключении. Уже по тому, как вслед за нами вошел Кирьяков, как прошествовал он к своему столу, как откашлялся несколько утомленно посмотрел на нас, мы поняли, что разговор будет о другом.

— К нам приезжает Сизионов,— сказал он. И так как наши лица, очевидно, не выразили сразу полного понимания ошеломляющего известия, он добавил негромким почтительным тоном: — Сизионов. Дмитрий Иванович.

Раньше остальных на это отреагировала Машенька:

— Как? Сам Сизионов?..

Лена тоже ахнула, по ее лицо тут же приняло озабоченное выражение. Димка недоверчиво усмехнулся и п смотрел на меня и на Сашку, как бы переспрашивая: «Вы — слышали?..»

Я промолчал. Но хоть я и промолчал, Александр Алесандрович остался доволен произведенным эффектом.

— Да,— сказал он,— к нам приезжает писатель Сизиоиов, он когда-то кончал наш институт, в то время еще учительский. Вы понимаете все значение... этого события... И поэтому я пригласил вас (взгляд в сторону Димы Рогачева) как председателя факультетского НСО, вас (взгляд в сторону Лены Демидовой) как секретаря, вас (взгляд в сторону Маши) как ответственную за политмассовый сектор, вас (несколько скорбный взгляд в сторону Сашки) как редактора «Литературной газеты», и вас (удвоенная скорбь во взгляде, сопровождаемая коротким вздохом) товарищ Бугров, как редактора факультетской газеты «Комсомолия», чтобы наметить мероприятия, связанные со встречей нашего гостя, писателя-лауреата Дмитрия Ивановича Сизионова.

Кирьякову не удалось выдержать свою речь и дальше в столь патетических интонациях, потому что деканат быстро наполнялся преподавателями, хлопала дверь, на декана шквалом обрушились вопросы:

— Александр Александрович, так это правда?

— Неужели?..

— А с какой целью?..

— Митенька... Да я ведь его помню, даже карточка у меня есть...— И бабушка Тихоплав уже вытирала на своем добром морщинистом личике мутные слезинки, и Варвара Николаевна, гулко смеясь, подавала ей стакан с водой, и Сосновский, наскоро затягиваясь папиросой, отпускал какие-то остроты, и оживление было столь общим и естественным, что никакие помахивания Кирьякова головой в типу сторону («Здесь студенты...») не возымели действия.

Он отпустил нас, предложив Машеньке и Лене Демидовой продумать план вечера встречи, Сашке и мне — номера газет, посвященных творчеству нашего земляка; Диме же с Рогачеву была доверена честь (он дважды, с нажимом, повторил эти слова) выступить с докладом о значении творчества Сизионова.

Тут бы мне и вспомнить, и повторить несколько раз: «Что я Сизионову, что мне Сизионов?»— но я забываю, я почему-то забываю это сделать. А потом становится уже слишком поздно...


* * *

И вот я сижу в библиотеке и читаю роман Дмитрия Ивановича Сизионова «Восход». Как-то уж так случилось, что я не читал его раньше, когда о нем шумели. Сам не знаю почему, но почему-то я не люблю модных песенок, порхающих по устам, не люблю модных книг и модных словечек. Я вспоминаю о них, когда другие уже успевают их забыть. Тогда я начинаю вдруг насвистывать ставший допотопным мотивчик и высказываться о книгах, к которым утрачен интерес. Я удивляю всех своей старомодностью. Машенька говорит, я просто оригинальничаю. Может быть.

Во всяком случае, когда в прошлом году газеты шумели о Сизионове, я читал Омара Хайяма. Я тогда заболел Омаром Хайямом, как болеют вирусным гриппом. Я ничего не мог с собою поделать, я все ходил и повторял:

Я в этот мир пришел — богаче стал ли он?

Уйду — великий ли потерпит он урон?

О, если б кто-нибудь мне объяснил, зачем я,

Из праха вызванный, вновь стать им обречен?


или


Пускай ты прожил жизнь без тяжких мук,— что дальше?

Пускай твой жизненный замкнулся круг,— что дальше?

Пускай, блаженствуя, ты проживешь сто лет

И сотню лет еще,— скажи, мой друг, что дальше?


И так без конца.

Но я давно переболел Омаром Хайямом. И вот — читаю Сизионова. Я редактор, я должен готовить номер, посвященный творчеству нашего знаменитого земляка. Я сижу в библиотеке, в зале для старшекурсников, за маленьким столиком на двоих, сижу один, сегодня здесь полупусто, на улице — мороз, и в библиотеке тоже холодно; все отсиживаются по общежитиям, только Титаны Возрождения, конечно, тут, за двумя передними столами, и с ними Полковник, они сидят, обложившись книгами, пока — без пятнадцати одиннадцать — войдет библиотекарша и скажет, сердито и устало: «Пора, библиотека закрывается». Только тогда они встанут, оторвут замлевшие зады от стульев и потом, на улице, рванут почти бегом до ближайшего магазина, чтобы заскочить в уже захлопывающуюся дверь, взять по буханке хлеба, пачке маргарина и кулечку слипшихся подушечек. Это в одиннадцать. А пока еще девять, еще можно читать и читать, еще можно как-нибудь поднатужиться и пробежать последнюю часть романа. Но я застрял на свадьбе, на том, как герои женятся, три пары сразу, потому что они друзья, и потому что нельзя же по отдельности описывать в одном романе три свадьбы, а тут на всех одна — зато свадьба так свадьба!

Тут и столы трещат под жареными поросятами лучшей — гордость района! — породы, тут и частушки: «Пой же, пой, моя гармошка, наши песни веселей!» Тут и дед-мудрец, колхозный сторож, отпускает шутки-прибаутки и вспоминает мимоходом про старину, про помещиков и кулаков-мироедов, и ключи от новых домов вручают новобрачным, и тут оказывается, что одной пары нет, молодые убежали, целуются в кустах и мечтают, между поцелуями, о светлом будущем своего колхоза, но их находят, с веселым смехом (дед-мудрец вновь отпускает шутки-прибаутки) сажают за столы, и председатель колхоза поднимается («четыре ордена сияли на его широкой молодецкой груди» ) и говорит речь. Вот здесь-то я и запнулся, потому что взглянул на сутулую спину Димки Рогачева и вспомнил очень похожее на Димкино, особенно когда оно без очков, лицо его матери: тоже крупное, будто вытесанное, с большим острым носом, резким ртом, строгое и темное. И глаза — строгие, смотрящие прямо и недоверчиво из-под туго повязанного платка. Платок этот, покрывающий грудь крестом и перехватывающий подмышками, был почти новым; наверное, перед поездкой она достала его из сундука, из того самого сундука, у которого крышка оклеена изнутри вырезанными из «Огонька» цветными картинками; достала оттуда, где лежат давние, пожелтелые кружева со свадебного платья, где, в коробке из-под конфет (память о чьем-то приезде) хранятся метрики, никому но нужные справки и среди них, в пачке сложенных треугольником писем, похоронная на Димкиного отца. Наверное, она долго сидела над раскрытым сундуком, и было тихо в доме, тихо и пусто, и только за темным окошком взбрехивала собака, и ходики сонно тянули свою гирьку к полу.

Я читаю роман «Восход», читаю про то, что сказал председатель передового колхоза, а сам вижу этот платок, и аккуратно подлатанную телогрейку, и огромные, подшитые грубо валенки, и круглый, промерзший в дороге пирог с картошкой, который она выкладывает на стол, и узелок с двумя десятками яичек, и бутылку с топленым молоком, и полмешка картошки.

Она недолго посидела в нашей комнате, отогрелась, напилась чаю — горячего, с блюдечка, мелко прикусывая крошащейся на зубах карамелькой, и, допив, перевернула кружку донышком кверху, а на донышко положила остаток конфетки. Говорила она мало — про какую-ту соседку, которая подалась в город, а дом заколотила, теперь в нем никто не живет; про нового председателя, которого «принесли из района», а старый, сказывают, под судом; про трудодень — обещали по сто граммов зерна, а, говорят, дадут больше, может, и все сто пятьдесят, только еще ничего не давали; говорили они мало, мать и сын, как будто и без слов было все ясно, давно уже ясно, и все, что могли они еще сказать и узнать, уже не способно изменить того, что давно сказано и узнано.

Мы с Димой проводили ее до базара, до того самого места, где шоферы из районов останавливали свои машины — и они моментально набивались такими же, как она, немолодыми, или казавшимися немолодыми женщинами, и тугих платках, телогрейках и валенках; мы посадили ее, подбросив за нею в кузов мешок, в котором она везла к себе несколько буханок хлеба и кулька два конфет, записанных в узелок. И она сразу слилась с серой, безликой массой фуфаек, мешков и корзин.

Потом всей комнатой мы ели рассыпчатую, разваристую картошку, и я задавал глупые вопросы: почему сто грамм, и как это можно — сто грамм, и почему не выбрать хорошего председателя, который повернет все хозяйство, и еще разнообразные почему, и ребята сначала что-то пытались мне объяснить, а потом, хмуро усмехаясь, только переглядывались и, круто посыпая солью свежие картофелины, односложно приговаривали:

— Поедешь, увидишь...

А сейчас я читаю роман «Восход», написанный нашим знаменитым земляком Сизионовым, потому что я редактор факультетской газеты и мне надо выпустить торжественный номер к встрече с ним.


* * *

— Клим, ты нам нужен!

Это Машенька. И рядом с нею — еще двое: мальчуган лет пятнадцати с разбойным рыжим чубом и шрамом через всю щеку и его сверстница — умненькое, желающее казаться очень серьезным лицо, голубые ленточки в светлых косичках.

— Мы к вам, Клим Сергеевич... И к Марии Васильевне...

Клим Сергеевич — это я. Мария Васильевна — это Машенька. А они — Витька Черноусов и Лена Пересветова. Из того класса, где месяц назад мы проходили практику.

В вестибюле толчея, кончились лекции первой смены. Мы находим укромное место в тупичке коридора, у окна.

— Как вы считаете, Клим Сергеевич, Онегин был передовым человеком для своего времени или нет?

Витька Черноусов смотрит исподлобья, в упор. Лена выжидающе переводит глаза с меня на Машеньку. На ее шапочке тает снег. Ребята добирались с другого конца города, чтобы задать этот вопрос.

Мы прячем улыбки.

— Погодите, братцы,— говорю я,— сначала растолкуйте, в чем дело.

— Хорошо,— говорит Витька Черноусов.— Заменил барщину оброком — «и раб судьбу благословил». Хорошо. А Рылеев? А Пестель?.. Когда они шли на эшафот, у таких, как Онегин в голове были только дамские ножки!

— Он так и написал в своем сочинении,— подхватывает Лена, и крупные натаявшие капли зажигаются в ее густых ресницах.— А ему за это двойку! И если хочет исправить — пусть перепишет, как в учебнике!

— Это Виктория Федоровна?— зачем-то переспрашивает Маша.

Да, конечно, это Виктория Федоровна. Я отлично помню ее сухопарую фигуру и линялые глаза.

— Она просто ничего не слушает, и все. Ее не переспоришь. А четверть кончается...

Это мы знаем — Викторию Федоровну не переспоришь. А четверть кончается.. Ну-с, Машенька, Мария Васильевич, ведь это мы с вами убеждали ребят: не зубрите чужих мыслей, имейте свои...

— Но тут главное не отметка, а принцип. Вы ведь понимаете?..

Понимаю. Я понимаю, что такое — принцип. И я молчу. Что я могу им сказать? Но ведь я должен что-то сказать...

— Послушайте,— говорю я наконец,— да, Рылеев и Пестель... Но ведь Онегин — это уже другая эпоха...

И я почти с вдохновением принимаюсь живописать эту самую эпоху. Гибель декабристов, Николай I, глухая ночь реакции... «Лишние люди»...

Я вижу, как у ребят гаснут глаза. И чувствую, как обрываются одна за другой нити, которые привели этих ребят из далекой окраинной школы ко мне и к Маше. Откуда, черт возьми, у меня такой пыл?.. Ведь мне в самом деле почему-то хочется оправдать Онегина...

Витька Черноусов сердито лохматит свой отчаянный чуб. Он твердит одно и то же. Хорошо, а Рылеев и Пестель? А Герцен, а Огарев, а Петрашевский? Хорошо, а Чаадаев?.. А Чернышевский и Добролюбов?.. Хронология для него — пустой звук. Все времена перемешались в его упрямой башке, все времена и все эпохи.

— Да пойми же ты,— уже кричу я,— ты пойми,— что мог сделать такой человек, как Онегин, в тех условиях? Что?..

— Бороться против крепостничества,— говорит Витька Черноусов,— Разве не ясно?

— Это тебе ясно, светлая ты голова!— кричу я.— А ему, а им... Ты сам, живи ты в то время, ты сам — что бы ты мог делать, если...

— Я же сказал,— повторяет Витька мрачно.

Я вдруг осекаюсь. Это не Витька Черноусов стоит передо мной — это я сам — прежний — стою перед собой и смотрю на себя суровыми судейскими глазами. Глазами, которые ничего не прощают — ни Онегину, ни...

Я умолкаю.

И почему-то вдруг вспоминаю Сосновского. Смотрю на Машеньку и вспоминаю Сосновского...

Пожалуй, это прекрасно — что я их ни в чем не убедил!

Я хохочу во все горло и, опешив от неожиданности, они растерянно улыбаются вслед за мной. Забыв, что я — все-таки Клим Сергеевич, я грабастаю их за плечи и валюсь вместе с ними на подоконник.

— Так какого же дьявола,— говорю я.— Какого же дьявола, если вам самим все известно...

И мы смеемся — все вчетвером, облегченно и весело.

— Но все-таки,— опомнившись, настораживается Маша,— Ведь двойка так и останется двойкой?..

— Но Рылеева не пугал даже эшафот!..

— Хорошо,— с мрачной решимостью говорит Черноусов.— Я не стану переписывать сочинение, Клим Сергеевич.

Они уходят. Но мы еще сидим на подоконнике. Машенька печально вздыхает.

— Мне жалко их,— говорит она,— И эта Виктория Федоровна... Бедные ребята! Может быть, все-таки лучше...

— Зачем? — говорю я.— Им не терпится стать героями. Пусть попробуют!.. Ведь все мы рождаемся, чтобы сделать, в жизни что-то огромное и прекрасное!..

Она не замечает моей иронии.

Я смотрю на ее лицо — знаете, у детей встречаются не по возрасту глубокомысленно-задумчивые лица,— на ее опущенные плечи, смотрю в ее доверчивые, опечаленные глаза.

«Какая же ты дрянь, Бугров! — говорю я себе.— Какая ты мелкая, дешевая, злорадная дрянь!»


* * *

Наша «Комсомолия» — гордость литфака. Во-первых, мы сражаем все остальные институтские газеты своими размерами: три с половиной метра в длину. Когда на стене появляется такая «простыня», никто не пройдет мимо, чтобы не остановиться: безошибочный психологический расчет! Во-вторых, мы печатаем романы с продолжением, стихи, дискуссионные статьи, спортивную хронику, «Новые мысли Козьмы Пруткова» и фельетоны.

На каждый номер мы тратим несколько вечеров. Мы забираемся в пустую аудиторию, сдвигаем столы и разворачиваем на них белоснежный рулон бумаги, перед которым через три дня будет толпиться весь институт. Мы выкладываем перед нашими девчонками кульки с леденцами, печеньем и запираемся, просунув ножку стула в

скобу дверной ручки: до поры до времени никто не должен проникать в наши редакционные тайны.

Конечно, есть исключения. К нам пробует вломиться Ситка Коломийцев. Сначала дверь содрогается, как будто в нее ударяют осадные орудия хана Батыя. Потом раздается вежливый стук и нас просит открыть сам декан. Потом — сам директор. Мы не поддаемся: мы узнаем измененный голос того же Сашки Коломийцева. Наконец через замочную скважину он начинает взывать к профессиональный солидарности. Тогда мы уступаем. Мы благородно снисходим к своему сопернику, редактору «Литературной газеты», второй газеты, издающейся на нашем факультете.

Сашка усиленно пытается придать ей академический дух. Он печатает статьи по классическим проблемам филологии. Его газету читают лишь благодаря нашим пародиям и эпиграммам.

Глядя, как у нас кипит работа, Сашка зеленеет от зависти и наливается желчью.

— Значит, начиняете свою колбасу?— останавливается он около Оли Чижик, выводящей плакатным пером заголовок.— Посмотрим, посмотрим, на что вы способны... Так: «Зачеты и просчеты»... «Три реплики комсомольскому бюро», «Николай Дубаков и два мушкетера»... Скукотища!.. А цвет, а цвет! Красное с желтым!.. Ну, Климу простительно, он дальтоник, но ты, о несравненная Ольга Чижик!..

Оля сажает жирную кляксу и требует выгнать Сашку и коридор:

— Он ходит, чтобы только вредить! Нарочно!..

— А вы?.. Чьи стихи печатаете? Караваева? Марахлевского? Переманили — и печатаете?..

— Спокойно, старик,— говорю я. — Мы давно предлагаем объединить обе газеты и покончить с междоусобицей... Если ты согласен...

Раньше Сашка гордо отказывался. Теперь он закуривает, стреляет дымом в потолок и выдвигает условие:

— Пускай остается наш заголовок: «Литературная газета»...

Проходит долгая минута изумления Сашкиной наглостью.

— Пока луна не упадет на землю...— говорит Оля ледяным голосом и берется за кисточку.

— И петух не квакнет...— подхватывает Серега Караваев, на миг отрываясь от мучительных поисков заголовка для чьей-то заметки.

— И среди зимы не зацветут яблони...— продолжает невозмутимая Наташа Левашова, выстукивая одним пальцем на машинке.

— «Комсомолия» останется «Комсомолией», — завершаю я.

— Чудаки!— притворно вздыхает Сашка.— Что у вас за название? «Литературная газета» — это же звучит!..

На него больше не обращают внимания. Сашка снова вздыхает и на прощанье из жалкой мести гасит сигарету в Олиной ванночке для воды.

Но в дверях Коломийцев сталкивается с Леной Демидовой и Машенькой. У них только что кончилось бюро, они заходят — посмотреть, посочувствовать, если надо — помочь.

Остановясь перед уже заполненным столбцом, Лена внимательно читает заметку «Три реплики».

— Ох, Клим, Клим! Уж этот Клим! Опять в наш огород камушки?

Она улыбается и с укоризной покачивает головой, на которой короной уложены тугие русые косы.

Мне нравится Лена Демидова. Мне нравится в ней все: и ее косы, и свежие щеки, и добрые, внимательные глаза, и спокойствие, и плавные, мягкие движения северянки, и та крестьянская, серьезная добросовестность, с которой она относится к своим обязанностям секретаря.

Как и большинство наших студентов, она приехала из отдаленного района, оттуда, где, наверное, текут прозрачные, плавные реки, поют протяжные, печальные песни... Я часто испытываю неловкость перед ней: она побаивается меня, в каждом слове ищет скрытую насмешку и подвох, редко возражает и быстро соглашается. Но сегодня перед Леной Демидовой мне неловко вдвойне.

Конечно, Маша наскакивает на меня («Это демагогия, товарищ редактор! Мы не могли за такие сроки...»), конечно, Лена пытается ее остановить («Все равно, обсудить придется...»), и вдруг Сашка Коломийцев — он еще не ушел — издает тяжелый вопль, запускает обе руки в свою каракулевую шевелюру и закатывает глаза. В следующее мгновение он уже стоит перед Леной:

— Когда от меня увели поэтов — я молчал! Когда в меня строчили эпиграммами и эпитафиями — я молчал! Дальше я молчать не согласен! — Он трясет перед Леной исписанными листками.

— Что случилось?— Лена привыкла к Сашкиным выходкам, ее глаза смеются.

— Я требую обсуждения на ближайшем собрании! Сизионов — наша тема! Мы не позволим перехватывать Сизионова! Вот статья декана, вот заметка зав. кафедрой, вот приветствие комитета, вот «Голос читателей» — все им! А мне что?.. Я забираю эти материалы!..

Поднимается великий хай. Редколлегия «Комсомолии» гоняется по всей аудитории за Сашкой, он скачет со стола на стол, как кенгуру, пряча за пазуху драгоценные листки.

Я стою у окна, за ним большая пустынная площадь, в приземистых домиках, которые окружают ее, гаснут один за другим неяркие огни. Уже поздно. И где-то далеко лежит засыпанная снегом деревушка, многие двери в ней наглухо заколочены... Там живет мать Димки Рогачева, старая женщина с темным суровым лицом.

На белом листе «Комсомолии» рассыпана горстка леденцов.

Какая-то чушь, бред, фантасмагория!

Кому нужны эти заметки?.. Лене? Сергею? Мне?.. Даже Сизионову они не нужны,— у него найдется, что читать, кроме «Комсомолии»!

— Отпустите его, — говорю я,— и пусть он катится вместе с этими заметками! Мы обойдемся без них!..

Никто не принимает мои слова всерьез. Даже Сашка. Его загоняют в угол, тормошат и щекочут, потом дружно волокут к двери.

Одна Машенька не отводит от меня пристальный, встревоженный взгляд.


* * *

«Давай сбежим!» — шепнула она заговорщицки, когда мы подходили к мосту, всем скопом провожая наших комсомольских богинь.

Ребята, увлеченные разговором, не заметили, как мы с ней отстали.

Машенька расхохоталась:

— Теперь мне житья от Варьки не будет!

— Боишься?

— Ужасно! Она только и знает, что следит за моей нравственностью! Знаешь, что тогда было, в тот раз, с этим пари? Она грозилась обсудить меня на собрании группы и вообще — перестала разговаривать.

Варя Пичугина — это наш комсорг и Машенькина подруга. Долгое время мы ходили повсюду только втроем. С тех пор, наверное, я не могу без тоски видеть ее бледное, плоское, как лист фанеры, лицо с утиным носиком и чистыми, требовательными глазами.

— Она — дура, — говорю я.

— Нет, она очень хорошая. Только скучная. Такая скучная, что иногда мне так и хочется выкинуть какую-нибудь штуку, от которой все ахнут! И она в первую очередь! А тебе? Бывает у тебя такое, когда хочется выкинуть какую-нибудь штуку?

— Да, — говорю я,— бывает.

— Вот видишь, значит, у тебя тоже бывает.— Мне показалось, она смотрит на меня таким же взглядом, как там, в аудитории.— Но ты умеешь сдерживаться. Ты все сдерживаешься и сдерживаешься. И ты снаружи — знаешь какой? Как Варька. Даже хуже, чем Варька. Хотя на самом деле ты совсем не такой.

— Спасибо,— сказал я.

У телеграфного столба стоял пьяный. Он попросил закурить. Пока я объяснял, что не курю, Маша о чем-то сосредоточенно думала в сторонке. Когда я подошел к ней, она нетерпеливо взяла меня под руку.

— Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?

— Нет.

— Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...

— Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...

— Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодня — с ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .

Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.

— И потом — эта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?

— Нет.

— Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешь — можешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?

Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.

— Мне кажется, твоя ирония — как щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...

— За ними?..— Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке.— А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...

Она испуганно заглянула мне в лицо.

— Неправда, Клим!

— ...Только панцири разные. У одних из иронии, у других — из лицемерия, у третьих — из пошлости...

— Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!

— Почему же,— сказал я.— На свете есть кое-что пострашнее.

— Что?..

— Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжем — и себе, и всем?

— О чем ты говоришь, Клим?

И в самом деле — о чем?..

О чем и зачем говорю я это — ей, Машеньке?..

— Не надо так.— Она гладит своими теплыми ладошками мою руку.— Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри,— Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачев — ну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим!— Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенку — бессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков,— и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.

— Да,— повторяю я про себя,— на свете столько хорошего, и все — удивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...

— И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...

Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.

— Да,— говорю я,— ты права. Просто на меня сегодня нашло.


* * *

К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.

Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит «Огонек» с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.

— Ну как, проводил?..— автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой: — Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?

Я не помню.

— Известный русский путешественник!— несется мне вдогонку.— Девять букв!

Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.

Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопли — все это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.

Стихийное бедствие нашей комнаты — величайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.

Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приход — сигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.

Я не успеваю затворить за собой дверь.

— Бугров, что такое искусство?

Это Дима Рогачев. Он сидит на своей койке, прижав острые колени к подбородку, его очки в черной оправе нацелены на меня в упор.

— Что такое искусство?..

Марахлевский, который мечется вдоль стола, на миг замирает, вскинув узкую лошадиную голову на неестественно длинной шее, и опаляет меня бешеным блеском угарных зрачков;

— Б-бугров?.. Не п-признаю!

Он заикается от возбуждения.

— Я ут-тверждаю: искусство — это д-дыхание вечности! Т-только так!..

— Бред сивой кобылы!

— Идеалист!..

— Декадент!..

Чем-то тяжелым колотят в потолок — это возмущаются этажом выше. Мне на голову сыплются корочки известки. Напрасно Рогачев пытается что-то объяснить — его голос вязнет в гуще других голосов. Наконец Полковник, единственный сохраняющий спокойствие, нашаривает под своей тумбочкой гирю-двухпудовку, заменяющую для нас по утрам гантели.

— Кто будет орать — закатаю в лоб,— говорит он, ставя ее между ног.— Высказывайтесь по порядку!

— Два слова! — умоляет Марахлевский.— Два! — Он поднимает вверх два пальца.

— Трепись...

Марахлевский весь вытягивается, веки опущены и подрагивают, губы мелко шевелятся, он вспоминает:

Здесь девушки стареющие в челках

Обдумывают странные наряды,

И адмиралы в твердых треуголках

Припоминают сны Шахерезады.

Прозрачна даль, немного винограда

И постоянно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же...

Читает он нараспев, будто колдует, и последняя строка оседает во мне своей странной, щемящей тоской.

Но почти одновременно в разных концах комнаты лопаются изнемогшие от минутного молчания рты:

— Чушь!

— Кто это написал?..

— Чистое искусство!

— Ублюдки!— огрызается Марахлевский.— Что вы понимаете в поэзии?..

На него обрушивается Серега Караваев:

— Ты лучше скажи, ты хоть раз был в свинарнике? Как корову доят — видел? Чем навоз пахнет — нюхал?

— Зачем?..

— Зачем?..— Сергей спрыгивает на пол, его лицо буреет от гнева. — А затем, что — езжай в деревню да почитай эти стихи людям! Понял?.. Не фифочкам разным, народу!..

Сергей — красивый, плотно сложенный парень, он хорошо, всем лицом улыбается, обнажая ровные белые зубы; его стихи печатают в областной газете, он самолюбив, но добродушен, только Марахлевский может довести его до неистовства.

— Народ?.. А ему что, Сизионов нужен? Или твои вирши про доярку? Это — искусство?.. Это — рифмованный рацион кормов!

— И пускай рацион!— кричит Хомяков.— Пускай рацион! Без рациона коровы молока давать не станут, а после твоих стихов и последнее потеряют!..

— Хватит,— хлопает ладонью по столу Рогачев, дайте же мне, черти!..— И, когда остальные стихают, продолжает, додумывая на ходу какую-то мысль.— Может, это и хорошо — сны Шахерезады... Да уж слишком... интеллигентно, что ли. Когда у мужика от работы пуп трещит, когда баба с утра до ночи в поле ворочает, что твоя лошадь,— они и без Шахерезады обойдутся... А уж если до книги дойдут... Тут Шахерезадой не отыграешься! Тут ты должен им всю правду выложить, что и как, и почему так, а не эдак,— правду, без фальши, простую, как черный хлеб. Ведь что Марахлевский, что Сизионов — пишут черт-те о чем, только не о том, что есть на самом деле. А искусство — это как хлеб, как вода... Не пирожное, не конфетка! Мы в сорок седьмом из картофельной шелухи суп варили, а то из крапивы... А у Сизионова пиры пируют да частушки поют!.. Пели и частушки, только какие?..

— А вот я сейчас припомню...— Ваня Дужкин закатывается клокочущим, ядовитым смехом, но замолкает, заметив выражение Димкиного лица,

— Помолчи,— сурово приказывает Рогачев, посмотрев зачем-то на дверь и потом на окно.

Ребята сидят насупясь, не глядя друг на друга, и что-то тяжелое, сумрачное, мужичье сквозит в их лицах, на какой-то момент становящихся вдруг похожими одно на другое. И мне вспоминается, как па первом курсе Ваня Дужкин заболел, и я принес ему мандаринов, высыпал на койку и сказал: «Ешь». И Ваня Дужкин взял один мандарин и стал его есть, стал грызть — прямо с кожурой, прямо с оранжево-золотистой горькой кожицей, я так и запомнил: удивленное, сморщенное от горечи лицо с надкушенным мандарином у губ.

Я с детства умею есть мандарины.

Я тоже видел кое-что в жизни, и знаю такое, о чем не мерещилось этим ребятам, и все-таки я с детства умею есть мандарины, и щемящая грусть стихов, которые читал Марахлевский, мне близка. Я чувствую сейчас себя чужаком, почти предателем.

Но я думаю о том, что завтра Рогачев должен делать доклад на торжественной встрече. Думаю о статьях, которые появятся в нашей «Комсомолии». Густая, горячая злость закипает во мне. И весь этот шум, этот спор с пеной на губах кажется мне безнадежным, давно пережитым ребячеством.

— Хорошо,— говорю я, как мне кажется, очень спокойно.— Мы с Марахлевским не знаем, чем пахнет навоз (я останавливаю Диму, он хочет что-то возразить, но я останавливаю его). Хорошо. Зато вы — земляная сила, черноземная правда и как там еще... Ну и что? Завтра Сизионов въедет в наш город на белом коне, и все мы дружно будем бить в литавры и кидать в воздух чепчики, как это положено с грибоедовских времен. Все — и Дужкин, и Караваев, и Хомяков. Сизионову это будет приятно. Так давайте же ляжем спать, чтобы завтра подняться бодрыми, свежими, полными сил и честно выполнить свой гражданский долг — повыше подбросить свой честный гражданский чепчик. А вечером снова соберемся здесь и прочтем Марахлевскому лекцию о навозе.

Я говорю и ожидаю, что меня вот-вот оборвут — я жду, и хочу этого, но ребята молчат, по-прежнему молчат,пряча друг от друга глаза, и только Полковник зачем-то покачивает в руке и потом с грохотом опускает на щелястый пол свою гирю. Может быть, просто для того, чтобы хоть чем-то нарушить угрюмую, тяжелую тишину.


* * *

Чем я мог ее утешить?..

Я отыскал ее внизу, в пустой аудитории. Она сидела на подоконнике, сжавшись в комочек, положив на колени портфель и уронив на него лицо. Плакала она громко, взахлеб. А я стоял перед нею идиот-идиотом и молол чепуху. Когда я погладил ее по сникшей спине, она заплакала еще горше.

На улице смеркалось, мохнатый сумрак вползал в комнату, поглощая столы, в беспорядке разбросанные стулья, клочки бумаги на полу. Длинная черная доска зияла в стене зловещим провалом.

— Ну, Машенька,— сказал я,— ну, член факультетского бюро, ну эго же смешно...

Но это не было смешно.

...Шла конференция по итогам нашей педпрактики. Вероника Георгиевна Тихоплав, кругленькая энергичная старушка, в неизменной своей кацавеечке на меху, стоя за кафедрой, раздавала студенческие работы. Ходили слухи, что это ее последняя, перед пенсией, практика. Может быть, поэтому, открывая конференцию, бабушка Тихоплав поднесла к глазам кружевной платочек — и в аудитории возникла особенная, растроганная тишина. Говорила она долго, о каждой работе в отдельности, и часто пила из стакана, далеко отставив пухленький дрожащий мизинец с туго врезавшимся перстеньком. И глядя на этот дрожащий мизинец, я думал о тех двадцати пяти годах, которые она отдала школе и институту, и о том, что хорошо бы написать о ней в нашей газете, тепло, по-человечески, с фотографией, да так и озаглавить, как зовут ее между собой студенты: «Бабушка Тихоплав». Я спросил у Оли Чижик, что решили преподнести ей от курса, и Оля сказала, что хотят купить вазу. Я сказал, что вазу покупать глупо, в нее будут класть печенье или яблоки, а надо бы купит бюстик Макаренко, и Оля согласилась, что Макаренко это здорово, надо предложить девочкам.

Так мы сидели, потихоньку перешептываясь, и первая фаза конференции уже как будто подходила к концу. Тетради из рук в руки передавались владельцам, в них заглядывали и закрывали — кто с облегчением, кто с досадой, но больше — с облегчением, потому что бабушка Тихоплав еще никого никогда не лишила стипендии, и так были розданы почти все работы, почти все, — перед Вероникой Георгиевной осталась лежать одна-единственная тетрадь. Машенька, как обычно, сидела впереди, со своими подругами Варей Пичугиной и Наташей Левашовой. Когда она обернулась ко мне, я растопырил пальцы и сказал ей: «Пять?»— потому что не сомневался: она уже получила свою тетрадь с традиционной пятеркой. Но я успел увидеть лишь ее встревоженные чем-то глаза — в тот же момент она отвернулась, а бабушка Тихоплав поднесла стакан к губам, и пухлый мизинчик с перстеньком задрожал особенно крупно.

— Надеюсь,— сказала она,— вы простите мне, товарищ Иноземцева, что я нарушила алфавитный порядок по отношению к вам?..

— Конечно,— донеслось до меня,— что вы...

— Благодарю.

Аудитория уже успела устать, дожидаясь перерыва, но к голосе Вероники Георгиевны прозвучало нечто настораживающее.

— Так вот,— продолжала она,— я работаю уже не первый год в школе, и меня трудно удивить. Но тут меня удивили, так удивили, как давно уже никто не удивлял. Когда я читала ваш дневник по педпрактике, товарищ Иноземцева, я спрашивала себя: что это? Неужели я читаю дневник своей студентки?..

Скрипнули стулья. По рядам зашелестел шепоток.

— Простите, но мне неприятно еще раз перечитывать многие места... Я попрошу вас, Федор Евдокимович, помочь мне в этом...— И Вероника Георгиевна торжественным жестом передала тетрадку руководителю нашей группы.

Это был праздник. Он продолжался целых полтора месяца. Каждый день мы встречались утром и прощались вечером со словами: «А завтра — опять!» Мы выдумывали необычные уроки, разжигали диспуты, читали на кружке Маяковского и Блока, с азартом работали на воскресниках, мы хотели перевернуть за шесть недель всю жизнь в нашем классе, чтобы стряхнуть с ребят сонную одурь... Когда кончилась практика, мы еще долго забегали в школу, пока однажды Виктория Федоровна, сухо улыбнувшись, не сказала: «Знаете, мне кажется, вам больше не следует бывать у моих учеников...»

— Но почему же?— огорчилась Маша.

— Видите ли, я не могу уделять им столько же внимания... У меня четыре класса, три подготовки... Когда вы придете на работу, не на практику, вы поймете: школа — ни забава...

Мы ушли, чувствуя, что она в чем-то права.

— И все-таки я никогда не стану такой!— сказала Маша.— Пусть у меня будет сорок четыре класса и тридцать три подготовки!

Оля Чижик как вцепилась в мой рукав, так и не отпускала, и все твердила — сначала тихо, а потом, когда смешочки поползли по аудитории, все громче: «Не лезь... Не связывайся...» Я бы и не лез, не связывался, я бы просидел, сцепив зубы, я уже привык и, кажется, все мог выдержать, сцепив зубы, и даже улыбаться при этом — только, может быть, не так уж естественно улыбаться, как положено,— все могу выдержать, только одного не мог — когда при мне издеваются над ребенком. И эта вовсе не из благородства, не из альтруизма, — все это дичь, и благородство, и альтруизм,— просто какие-то давние воспоминания, возможно, пробуждаются во мне, я и сам начинаю чувствовать себя этим ребенком, ребенком — и вместе с тем здоровым парнем, который по утрам вместе с Полковником выжимает двухпудовку; и тогда мне хочется прежде всего кому-то дать в зубы, а потом уже подумать, как и что. А Машенька — она-то и была как раз ребенок, наивный такой, улыбчивый, ласковый ребенок, которого нельзя обижать. И она писала в своем дневнике по педпрактике — не как остальные: «выполнено, проведено» а все, что видела, все, что думала — о нудном, сухом литераторе, который не интересуется современной литературой, не читает ни новых книг, ни журналов; о преподавательнице химии, которая брюзжит по поводу каких-нибудь заколок и бантиков на девочках, а сама одевается неряшливо, неопрятно; о Виктории Федоровне, которая не понимает, не знает своих учеников, а они толковые, любознательные ребята, и хулиганят часто просто со скуки, она писала о том, как грустно кончать практику и уходить из школы,— грустно и за себя, и за ребят, которые опять останутся наедине с этим литератором и Викторией Федоровной.

Она писала обо всем горячо, искренне, наивно, как одна она могла бы писать. И вот теперь я смотрел, как Федор Евдокимович, маленький такой, всегда пришибленный, застенчивый, с головкой несколько набок,— как он своими слюнявыми губами произносит Машенькины слова, как он их коверкает, и уродует, и пачкает. И я терпел, терпел, и улыбался даже, наверное, только не слишком естественно, и Оля все повторяла: «Клим, ты не связывайся... Брось...» И только когда он с дурацкой клоунской интонацией закончил последнюю фразу, когда все чему-то засмеялись, а Машенька вскочила — и сверкнул звонкий, наивный ее голосок:

— Так это же правда!...

И он ответил улыбаясь:

— Кое-что, может, и правда, да ведь зачем обобщать?..— вот тут-то я и вскочил.

— А как же не обобщать? — сказал я, как мне показалось, очень тихо.— Обобщать — значит мыслить. Вы хотите избавить нас от этого недостатка?

Федор Евдокимович заулыбался еще шире, а бабушка Тихоплав посмотрела на меня поверх своего пенсне так, как посмотрела бы хозяйка на гостя, если бы он взял да и плюнул на только что поставленный посреди стола именинный пирог.

— А вас кто спрашивает? — сказала она.— И что это за «нас» — кем вы уполномочены бросать подобные реплики?..

Меня перебила Машенька:

— Помолчите, товарищ Бугров! Я могу ответить сама за себя!..

Она было начала рассказывать о том самом, о недавнем факте, о Витьке Черноусове и Лене Пересветовой, но ее прервали, не дали договорить, и тут все покатилось кувырком.

Трезвые, веские мысли ко мне приходят всегда потом, это я сейчас понимаю, что Олег был прав, несколько страничек в дневнике студентки-практикантки — ну какое и для кого имеют они значение? Но когда он вмешался и заговорил с обычной своей снисходительной небрежностью, и все повернулись к нему — выступал он редко, может, оттого и зазвучали для всех так значительно его слова,— так вот, едва он заговорил, и я почувствовал, что он хочет защитить Машеньку (а может быть именно это как раз и подхлестнуло меня), тут я вскочил, и дальше меня уже понесло.

— Мне кажется, спор идет не по существу,— сказал он примирительно.— Конечно, Иноземцева права, в каждой школе есть свои недостатки, никто не возражает... Но в запальчивости она сгустила краски, получилась не очень-то серьезная буря в стакане воды... Если разобраться, она просто не сумела четко сформулировать свои мысли, а древние греки говаривали: войны начинаются из-за неточного употребления слов...

Кое-кто уже улыбался, и бабушка Тихоплав благожелательно кивнула несколько раз, пока он говорил, но черт дернул меня кинуться на рожон.

— А что сказали бы древние греки о школе, где в самых способных учениках давят и гасят всякую мысль? Где пятерки ставят за тупость и усердие? Где бездумное послушание считается главной человеческой добродетелью Это — школа? Это — воспитание? Это — педагогика?..

Не помню, что я еще говорил, только Вероника Георгиевна и Федор Евдокимович все твердили:

— Не позволим опошлять!.. Не дадим очернять!..

И Варвара Николаевна, высокая, смуглая, похожая на цыганку, все время делала мне какие-то знаки и прижимала палец к губам.

— Теперь мне все понятно,— сказала Вероника Георгиевна, когда я, наконец, замолчал.— А я-то удивляюсь: Иноземцева, такая милая студентка, и вдруг... Но теперь мне ясно: ей казалось, будто она записывает свои мысли, а на самом деле...

— А что же на самом деле, Вероника Георгиевна?— сказала Маша вставая.

— На самом-то деле вы записывали то, что вам на ушко нашептывал Бугров!.. Вот у кого вы идете на поводу, милая моя!..

— А я не лошадь, чтобы ходить у кого-то на поводу! — звонким голосом отчеканила Машенька. И вдруг, вся багровея от гнева, схватила портфель и выскочила из аудитории.

Я постоял секунду в наступившей вдруг тишине и, чувствуя, что надо что-то сделать, а что?..— вышел вслед за нею. Оля Чижик, вцепившись в мой пиджак, стремилась меня удержать,

— Вазу,— сказал я ей довольно громко,— Для печенья.— Не знаю, сразу ли она меня поняла...

И вот теперь мы были в пустой сумрачной аудитории, я и Маша, и я не знал, что ей сказать, и только гладил по мягким пушистым волосам, и все. Наконец она вынула из кармашка платочек и вытерла мокрое лицо,

— Господи,— сказала она, не глядя на меня, ну что ты со мной, как с маленькой?.. Я же не маленькая... Только у меня это бывает... Вдруг такая тоска, и все так пошло, так гадко, и кажется, ну зачем дальше жить?.. Или вдруг ночь — а я проснусь и плачу, сама не знаю, отчего... Я просто дура, вот и все. Не обращай на меня внимание, это сейчас пройдет...— Она закусила краешек платка,— Ну, скажи, почему это так случается: хочешь только хорошего, а выходит совсем не то, совсем не то...

Я представил себе, как в те самые минуты, когда я лежу у себя на койке и в руке у меня пачка старых писем, которые я знаю наизусть, — тут же, почти рядом, на Плеханова 26, в комнате с цветными занавесками лежит она, свернувшись калачиком, уткнув лицо в горячую, влажную подушку... Я вспомнил, как она уговаривала меня — там, за мостом: «Так нельзя, Клим, на свете столько хорошего!»

Наверное, прозвенел звонок, в коридоре послышались топот и голоса. Вспыхнул свет.

— Вот вы где?..

В аудиторию вбежали Варя Пичугина и Наташа Левашова.

— Что вы наделали!— выкрикнула Варя.— Что теперь будет!

— Ничего не будет! Ведь это же правда, правда, и все это знают!— Левашова кинулась к Маше, обхватила за плечи, прижалась щекой к ее щеке.

В двери, держа под мышкой стопку рассыпающихся книг, влетел Сашка Коломийцев. Он был так возбужден, что не обратил внимания на наши лица.

— Бугров! — заорал он.— Сизионов!..

Я почувствовал, как у меня остановилось, а потом часто, гулко забилось сердце,— и сжал кулаки.


* * *

Его фамилия вызывала у меня представление о чем-то длинном и тощем, что-то зеленоватое было в этом имени, нудное и торжественное — Сизионов... А тут вдруг на сцену легким катышком выкатился низенький, толстенький человечек с лучезарной, сияющей улыбочкой на круглом лице.

— Какой симпампон!..— вырвалось у Вари. Аплодируя, она даже вскочила на ноги, и все тоже аплодировали, многие — стоя. А человечек на сцене сначала покивал, посветил в зал своей лучезарной улыбкой и потом сам принялся аплодировать; в его толстенькой фигурке при этом было что-то даже смущенное, он словно сам немного стыдился своей славы и хмурился от ее слепящего блеска.

Потом все уселись, и Твердохлеб подошел к кафедре. Мне показалось, он ищет глазами портрет Льва Толстого, но портрета не было, и он обернулся к Сизионову, и так, вполоборота к нему, произнес речь. Это была ода в прозе, эпитеты переливались в ней, как новые пятаки. Сизионов переговаривался с рядом сидевшими преподавателями, весело поглядывал в зал и улыбался.

Стоит ли подробно рассказывать об этом вечере? В воздух конечно, взлетали чепчики до самого потолка, толь ко потолок мешал им взвиться еще выше, но тут уж ничего не поделаешь, потолок наш явно не был предусмотрен для таких встреч.

Но когда Сизионов читал отрывок из новой своей повести, я почувствовал, что он все-таки настоящий писатель. Я это почувствовал, едва Сизионов начал читать свой отрывок,— и так, пустячок какой-то, про бабку, которая приревновала своего старика к молоденькой агрономше, и про то, что из этого вышло. Но каждый штрих, каждая деталь были написаны густо, маслом, и даже без всякого подчеркивания интонацией, к которому прибегают актеры, слова, произносимые скороговоркой, играли и светились — каждое своим блеском.

В зале, набитом битком, стонали от смеха.

Мне подумалось тогда, а что, если у меня это просто от зависти,— все, что я говорил себе о Сизионове прежде,— просто от зависти? Что на самом-то деле высокие материи тут ни при чем, а просто где-то, в каком-то тайничке у меня копошится желание так же, под аплодисменты, выходить на сцену, принимать букеты и краешком уха слышать вокруг восторженное: «Как, вы не знаете? Да ведь это же сам...»

— Что ты не хлопаешь?— сказала мне Варя.

Она хлопала, кажется, громче всех, она просто отбила сухонькие свои ладошки, а личико ее с утиным носиком было красным от смеха и, закатываясь, она пригибала голову к коленям, чтобы совсем не зайтись, не задохнуться.

И я тоже сидел и хлопал, не громче других, по все-таки, потому что, может, и правда все это у меня просто от зависти, кто я такой, в конце-то концов, чтоб судить?.. А тут ведь автор классического произведения «Восход», и зал грохочет, и Варя заливается, и красные полотнища по бокам сцены, и витрина тут же, ее принесли с нижнего этажа, из библиотеки, громоздкую стеклянную витрину, но задели о перила, выскочило и разбилось стекло, все очень волновались, как же так, разбитая витрина, но стекло так и не удалось раздобыть, не успели, и там, в этой витрине, стоят книги, написанные Сизиоиовым, лауреатом, от первых, пасмурных, периферийных изданий до последних, одетых в парадный дермантин. Они стоят на одной полке — те, старые, серые, с аскетически-узкими полями книги, они стыдливо жмутся к краю витрины, когда-то зачитанные, замусоленные, изветшавшие от сотен прикосновений Дима знает, он писал курсовую — «Ранний Сизионов»,— там все было так размашисто, так свежо, крупно!.. Что же случилось, почему же теперь — про бабку и агрономшу? Ведь он еще может, вон ведь как сумел захватить, зачаровать зал?..

А Машенька — она молодец, она держит себя в руках, она объявляет программу во втором отделении, где отрывки из пьес Сизионова, и художественное чтение, и Серега Караваев будет читать свои стихи. Перед каждым новым номером она появляется на сцене — от слез не осталось и следа, она розовая от возбуждения, тоненькая, легкая, и на щечках, как маленькие водоворотики, струятся ямочки,— она молодец, Машенька, она держит себя в руках, и все хлопают, не столько, может быть, объявляемому номеру, сколько ей самой. Но мы все молодцы, мы все держим себя в руках. Вот Дима Рогачев, он прочитал свой доклад; правда, он пыжился, страдал, что-то ходил доказывать Твердохлебу; правда, там, в общежитии, он вспоминая о Белинском и еще о ком-то, но — ничего, прочитал все-таки, неплохо прочитал, ему тоже хлопали, он умеет держать себя в руках; да и я — я тоже не ударил в грязь лицом, и в перерыве, когда Сизиопову представили нас — «молодую литературную поросль», как сказал Твердохлеб,— «славную институтскую когорту», как сказал Гошин,— и Сизионов пожал каждому из нас руку, и мы повели его смотреть плоды нашего творчества, то есть газеты,— я тоже не ударил в грязь лицом, Сизионов бегло оглянул нашу «Комсомолию» и сказал, что студенты думают... думают... Он это видит... И Сашка Коломийцев скис от зависти со своей «Литгазетой».

Ага, вот и Серега. Он выходит на авансцену, он улыбается, он молчит, он начинает читать стихи запинаясь — простительно и даже приятно это волнение в присутствии высокого гостя — и понемногу расходится, его подбадривают аплодисменты, он читает стихи, которые напечатал или напечатает Жабрин, и Сизионов говорит «еще!» — и зал подхватывает — «еще!»— и Сергей читает...

А когда все закопчено, когда Машенька выходит на сцену объявить об этом, Сизионов благодарит всех и — целует Машеньку в обе щеки, в самые водоворотики,— тут уже аплодисменты, переходящие в овацию, и все встают.

Тут все встают и направляются к выходу, и мы с Димой тоже, и к нам подбегает Машенька и передает приглашение Сизионова — нам, славной поросли, молодой когорте или как там еще — явиться на банкет, который начнется через полчаса в ресторане «Золотое руно».

Это так неожиданно и так лестно!

— А водка там будет, на этом самом банкете?— говорит Дима.— Что-то сегодня захотелось мне напиться... Только знаешь как? В дым!..


* * *

— Да, Димку Рогачева я до того вечера, до банкета то есть, не знал,— хотя ну не пуд, а полпуда соли мы вместе уже съели, и съели бы, может, и весь пуд, а он остался бы для меня навсегда недосягаемо трезвым, спокойным, тяжеловато-рассудительным парнем без интеллигентской червоточинки, но зато не без этакого, себе на уме, мужицкого расчетца, которому хорошо ведомо, что можно и чего нельзя, и уж чего нельзя — того нельзя... И тут надо же случиться этому банкету!..

Никому из нас еще не доводилось бывать на банкетах. Мне за этим словом назойливо мерещились медные канделябры с оплывающими свечами, фраки и лакеи в белых чулках. Конечно, мы не увидели ни канделябров, ни фраков, но ресторан торжественно преобразился, и нас встретили уже сервированные столы, сдвинутые буквой П, с жесткими крахмальными салфетками в кольцах около каждого прибора.

Обычно в затруднительных случаях мы всей компанией отправлялись и а вокзал, разгружать вагоны, а потом сбрасывались, и это кое-как помогало нам сводить концы с концами, но, черт возьми, салфетки в кольцах обязывали ко многому, а наши брюки, несмотря на добросовестную глажку, неизменно вздувались на коленях пузырями, да и бахрому на манжетах, подумал я, надо было подстричь, ведь как-никак, а — банкет... Но наши девчонки — они не стеснялись, они просто не замечали — ни бахромы, ни пузырей, они вообще были молодцы, у них как-то все это ловко получалось, кашка да суп, одна порция на двоих, а уж если вечер — тут тебе и туфельки на высоченном каблучке, и платьице колокольчиком, и брошечка на груди такая, что фу-ты ну-ты, а нет ее — не беда, без брошки еще лучше!..

Девочки наши были что надо, их ничем не смутить, они окружили нас этакой клумбочкой, а мы стояли в стороне, так, что нам все было видно, а нас — не очень.

Народу собралось много, и знакомого, и незнакомого, и все тянулись поближе к Сизионову. Рядом с ним я заметил приземистую, рыхлую фигуру Жабрина, он хохотал, похлопывая Сизионова по плечу, как закадычного друга, по возрасту они были сверстники, и мне представилось, что Жабрин вспоминает сейчас что-то давнее и смешное, какую-нибудь обычную в таких случаях пошлятинку, про молоки, про забор, что-нибудь такое. Но тут же — и это меня удивило — стоял Пинегин, и Сизионов запросто обращался к нему. Почему? Ведь за яблоками они вместе не лазили, когда успело завязаться такое короткое знакомство?..

Были здесь, конечно, и наши, институтские — и Третьяков, и Гошин, и еще кое-кто; бабушка Тихоплав, уже не в кацавеечке, а в платье с кружевами, о чем-то с трогательным вытиранием глаз рассказывала Варваре Николаевне, к нам донеслось: «Какие тогда были студенты, можете представить!.. И чего они достигли в жизни!..» Она случайно взглянула в нашу сторону, заметила меня, нахохлилась и отвернулась.

— Смотрите, Сосновскии!..— обрадованно вырвалось у Маши.

Мы сразу почувствовали себя не такими одинокими.

Он только что вошел и остановился в конце зала, улыбаясь и несколько смутясь от нахлынувшего со всех сторон шума и блеска, сам — совсем не блестящий, какой-то даже до обидного будничный в своем ежедневном костюме и неярком галстуке. Но и сейчас — то ли в его тонкой, юношески-пружинистой фигуре, то ли в узком умном лице, то ли в иронически прищуренных глазах за рамкой квадратной оправы — было в нем нечто такое, что не давало затеряться в толпе, выделяло и, однажды зацепив, уже не отпускало взгляд.

Сосновский тоже увидел нас и, еще шире улыбнувшись и как бы подмигнув, поболтал в воздухе рукой. Он было направился к нам, но задержался около сухощавого старика с толстой суковатой тростью.

Где-то я уже видел и эту трость, и эти морщины, и роковую лысинку под легким седым пушком, таким легким, что, кажется, дунь — и облетит, как одуванчик.

— Это Коржев,— подсказал Сергей.— Писатель.

Теперь я вспомнил — раз или два мы столкнулись в коридоре редакции. Однажды мне попался в газете его очерк, написанный тяжелым слогом, я не дочитал его до конца.

— Какой это писатель, если он никому не известен! — убежденно сказала Зина Фокина, непременная участница заседаний нашего литкружка, тайно влюбленная в Рогачева, о чем, понятно, знал весь институт.— Какой это писатель! Правда, Дима?

Рогачев с тоскливой усмешкой взглянул на пышный стол:

— Пора бы начать...— буркнул он.— У меня пузо свело!..

— Ну о чем ты думаешь!— ужаснулась Зина.— Мальчики, а вы составили тост? Ведь сейчас все сядут — и начнутся тосты! Так всегда на банкетах! Дима, ты должен подумать о тосте...

Рогачев тускло посмотрел на меня и Сергея, мы усмехнулись, все трое, подумав, наверное, об одном и том же.

К нам подбежал Сашка Коломийцев:

— Видели, какой я получил автограф? Нет? Смотрите!..

По залу прошелестел оживленный шумок, задвигали стульями, начали усаживаться.

— К нам!— крикнула Маша Сосновскому. Мы захватили край стола. После некоторого замешательства — «Кому?— Нет, вы!..— Нет, вам!..» — поднялась бабушка Тихоплав. Она говорила минут тридцать — жаль, я не догадался точно засечь время.

— Всыпали вам?..— спросил Сосновский, намекая на сегодняшнюю конференцию (он сидел от Маши справа, я — слева).

— Все уже прошло, Борис Александрович,— сказала Маша.

Но я почувствовал, что нет, совсем не прошло. Слишком жарко горели ее щеки, слишком отчаянно блестели глаза, слишком громко хлопала она бабушке Тихоплав, когда та умолкла, чтобы вытереть набежавшую слезу.

Наконец-то она перешла к тому выпуску, с которым кончал Сизионов («И чего они достигли в жизни!..»— вспомнилось мне) — старики хорошо помнят давнее прошлое, она перечисляла фамилии, даже лица хранила в памяти:

— Вот Петя Семынин — такой высокий, вот с таким чубом, еще диалектология ему не давалась, — убили его под Москвой, и Васю Черепанова, и Митю Головкина тоже...

Сизионов сидел, засунув угол салфетки за борт пиджака, повернув голову к Веронике Георгиевне, и то грустно кивал, то улыбался, не очень, правда, впопад,— он вряд ли слушал, надоели ему, наверное, и эти банкеты, и тосты, и все остальное. А где-то под Москвой, подумалось мне, бу горок земли, над ним столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка, и еще столбик и звездочка...

А тут остро и пряно пахло закусками, в бокалах искрилось вино, и Вероника Георгиевна Тихоплав в последний раз вытерла платочком свой сочащийся потом лобик и закончила словами: «За нашего ученика... За Дмитрия Ивановича, за его правдивое и прекрасное искусство»,— так закончила она, и все бросились чокаться, а Сизионову было далеко — он вышел из-за стола и подошел к ней, держа в руке бокал.

Маша с вызовом посмотрела на меня и выпила полную стопку.

— Да вы молодец,— удивленно рассмеялся Сосновский.— Совсем по-фронтовому! Только вам надо хорошенько закусить...— Он принялся класть Маше на тарелочку винегрет, рыбу, еще что-то.

— Выпьем и снова нальем!— сказала Маша.— Слышишь, Клим?

— Да,— сказал я, — Но тебе — на самое донышко.

— Вот противный!— капризно сказала Маша.—Ты что, ты мой опекун? Старый-престарый дядюшка опекун!

Я наполнил ее стопку. Я знал, что она не успокоится, пока ей не уступишь. Но на второй раз Маша только поднесла рюмку к губам и тут же медленно опустила.

— Борис Александрович,— проговорила она тихо,— как по-вашему, каких людей на земле больше — хороших или плохих?

Сосновский рассмеялся, задержав поднесенную ко рту вилку.

— Разумеется, хороших! А вы сомневаетесь?..

— Нет,— задумчиво сказала Маша, глядя прямо перед собой, в пустоту.— Я не сомневаюсь. Но почему же тогда существует зло?

— Какое именно зло?— переспросил Сосновский, любопытно прищурившись.

— Нет,— сказала Маша, засмеявшись вдруг.— Это я так, просто так!


* * *

Сашка Коломийцев был верен себе.

Он сел рядом со мной, положил локоть в тарелку с остатками винегрета и сказал:

— Понимаешь ли ты, что такое — Гамлет?..

Оркестрик на низенькой эстрадке надрывался вовсю, желая поразить столичного гостя. Я не умел танцевать.

Я только смотрел, как Маша танцует — сначала ее пригласил Сосновский, потом Олег. В этом не было ничего особенного, молодежи было немного, девушки нарасхват, Но когда Сашка заговорил о Гамлете, мне вспомнилась та самая, неожиданная встреча, пари, и я снова подумал, что они очень подходят друг другу — она и Олег. И еще: танцевали они легко, красиво, не только я — все смотрели, как он бережно, чуть касаясь и в то же время властно ведет ее по кругу, а она, полуприкрыв глаза, с наслаждением и свободой отдается танцу. Я подумал, каким же сумрачным болваном кажусь я рядом с ней. Наверное, чего-то самого простого и самого главного в жизни я не понимаю и никогда не пойму. Другие живут, а я только думаю о жизни, даже танцевать не умею, не то что не умею — просто не хочу, не хочется мне танцевать, не хочется жить, как другие, а как жить? Не знаю. Ничего я не знаю, не умею и не хочу.

Все стали рассаживаться снова, возвращаясь на прежние места. Вернулась и Маша, разгоряченная, сияющая.

— Очень я растрепалась?.. Ужасно хочется пить, налей мне лимонада!

Она жадно выпила, жмурясь от удовольствия, целый бокал.

— Как жалко, что ты не танцуешь! Хочешь, я научу?

— Зачем?— сказал я.— Есть другие партнеры.

Она пристально посмотрела на меня.

— Думаешь, мне очень весело?

— Не знаю,— сказал я.

Она помолчала, я заметил, как задрожали ее губы.

— Знаешь, недавно я заглянула в зеркало — и вдруг увидела себя старой-престарой... Мне вдруг представилось, что у меня седые волосы, на лице морщины, нос клюкой... Смешно, правда?.. Я сидела одна, девочки ушли в кино, а я готовилась к какому-то докладу. И вдруг я подумала: зачем?.. Зачем этот доклад, зачем всё? И так захотелось все бросить — и танцевать, веселиться, смеяться, ведь потом этого уже не будет, понимаешь? Ничего не будет и жизнь уйдет... И вот, когда я танцевала с Олегом, я вдруг все это вспомнила — и мне стало не весело, а страшно, Клим, милый, так страшно... Оттого, что мне ведь не весело, я только напускаю на себя веселье, а мне не весело! Почему? Ты можешь ответить?

— Странно,— сказал я.— Мне казалось, тебе весело.

— Ты ничего не понимаешь. Никто ничего не пони мает, и ты тоже. Какой-то сумасшедший вечер. И весь день. Я с ума схожу, наверное. Давай потихоньку уйдем. Уйдем и будем бродить по улицам. Долго-долго. Хочешь?.. Клим, ну давай!..

Я не успел ничего ответить. Мне только представилось, как мы снова бродим по одним и тем же улицам, и она спрашивает, а я молчу, и мне хочется наклониться и прижаться к ее губам, к ее глазам, к водоворотикам ее ямочек. Но я ничего не успел ответить, когда над столом отрывисто и громко раздалось:

— Не надо.

И звякнула вилка, и это было очень слышно, потому что возникла вдруг настороженная и неожиданная тишина.

Я давно уже перестал следить за тем, что происходит на перекладине буквы П, там, где сидел Сизионов, и только вполуха слышал, как Аркадий Витальевич Гошин поднялся, чтобы произнести очередной тост,— их было уже столько, что никто не слушал Гошина, а он говорил, что в институте найдется немало студентов, которые почтут за честь изучение творчества знаменитого земляка, и что преподаватели в свою очередь... За столом стоял шум, и Гошин позвякивал ножом о пустой бокал, требуя внимания, и вот тут-то, когда все стихло, и прозвучал голос Димы Рогачева:

— Не надо...

Дима весь вечер болтал с девчонками, шутил, но какая-то несвойственная ему саркастичность звучала в его шутках, он как будто веселился назло себе. Когда мы заговорили с Машей, он сосредоточенно разглядывал бутылку, словно размышляя, наливать или нет. А теперь он сидел — вермут так и остался не налитым — и, придерживая рукой дужку очков, как бы удивлялся тому, что на него смотрят.

— Мне послышалось, вы что-то сказали?— фальцетом спросил Гошин. Бокал в его руке чуть вздрагивал.

— Я сказал: не надо,— повторил Дима уже тише, и застенчиво улыбнулся.

— Он пьян! — крикнул кто-то и добродушно захохотал.

— Я не пьянею от стакана вина,— сказал Дима, вставая. Он обвел всех протяжным и медленным взглядом и, все так же застенчиво, смущенно улыбаясь, снова сел.

Над столом пополз тревожный говорок.

— Собственно, что вы этим хотите сказать?..— Сизионов улыбнулся, ловко подхватил с тарелочки кусочек сыра, надкусил уголок.

Дима опять неловко поднялся и неловко обдернул пиджак. Черная оправа резко выделялась на его белом лице.

— Я хочу сказать, что через десять лет никто не будет читать ваши книги. Может быть, не через десять, а через пять.

Поднялся шум. Я увидел глуповато-растерянное лицо Твердохлеба, испуганные, съежившиеся глазки Гошина:

Сизионов водворил порядок.

— Это интересно,— сказал он.—Продолжайте... как вас...— ему подсказали — да, продолжайте, товарищ Рогачев. Почему же мои книги не станут читать через десять, а может быть, и того меньше лет?

Дима смотрел прямо на Сизионова, чуть сощурясь.

— Когда-то я учился читать по вашим книгам. У нас в деревне было мало книг, а ваши были. Не знаю, почему, но именно их берегли у нас в семье. Ваши первые повести. Теперь вы даже не включили их в свое собрание сочинений, хотя это лучшее из того, что вы написали. А что сейчас? Вы поезжайте туда, где родились — я живу рядом с вашей деревней, у нас, как и раньше, оттуда парни замуж девок берут,— вы поезжайте и сравните, как люди там живут, как — в ваших книгах. Самое плохое даже не в том, что у вас в книгах нет правды,— самое плохое, что люди по ним и о других книгах судят, вот что!..

Я все смотрел па Сизионова. И мне показалось, что его лоснящаяся улыбка на миг раздвинулась, как шторка, и проглянуло совсем другое лицо — серое, мешковатое лицо безмерно уставшего человека с умными и какими-то жалобно-грустными глазами старого попугая. И это был единственный миг, когда шторка разомкнулась — она тут же задернулась опять, занавесив его лицо лучезарной, сияющей улыбкой. Он слушал Рогачева даже с как бы радостным удивлением. Негустые светлые брови приподнялись, толстые губы выпятились вперед. Казалось, он вот-вот протяжно свистнет. Когда Дима смолк, все растерянно уставились на Сизионова. Сизионов помолчал, словно ожидая, не скажет ли Дима еще что-нибудь, и потом, слегка покачивая головой из стороны в сторону, проговорил:

— Ай-ай-ай! Та-а-кой молодой — и та-акой сердитый!— И почмокал губами.

Кто-то хихикнул довольно нерешительно, потом громче, потом еще, еще, и через несколько секунд, глядя на Сизионова, все засмеялись, захохотали, смех перекатывался из края в край стола, только сам Сизионов, как опытный комик, замер, приподняв брови и вытянув губы,— лишь в глубине глаз его затаился добродушный смешок.

Дима сначала недоуменно озирался, потом опустил голову. Его твердые, крутые скулы горели. Если бы он вызнал шквал негодования, возмущения, упреков, если бы на него обрушились со всех сторон! Но все смеялись, только смеялись, единственным ответом ему был смех, начиненный презрительным добродушием, как разрывная пуля — зарядом. Не смеялись только мы, сидевшие поблизости от Димы, и тот старик, что сидел против нас — Коржев. Он исподлобья, с проснувшимся любопытством наблюдал за нами своими выцветшими, многознающими глазами, как будто ждал, что же дальше,

А что могло быть дальше?..

Маша не сводила с Рогачева восторженных глаз. В ее взгляде я ощущал укор себе.

— Дурак,— подумал я о Димке,— просто дурак!— И почувствовал тоскливое злорадство оттого, что — не только я, Рогачев — и тот сорвался, и что же? Итог — один....

Сизионов оказался умным, опытным бойцом, который умеет расчетливо и точно наносить удары.

— Люблю молодежь,— сказал он, позвякав ножом о тарелку, смех затих.— Этакая напористость, смелость, до дерзости даже — хорошо! Так-таки, значит, я и пишу не о том, что есть в жизни, и читать меня поэтому не станут... А вы сами, Рогачев, вы сами — что пишете? Стихи?.. Да нет, вы скорее критик... Что, угадал?.. Такие сердитые молодые люди больше в критику ударяются... Это вот рядом с вами сидит поэт... И отличные, отличные стихи пишет, судя по тому, что я сегодня слышал, толк из него будет! (Сергей с каждым словом Сизионова все глубже втягивал голову в плечи). Но коль уж вы критик — возьмите да и напишите критическую статью. Ей-богу! (Сизионов оглядел сидящих рядом). А то — Сизионов, Сизионов, а я что — не знаю, что я не Лев Толстой?.. Знаю!.. Так вот (он снова повернул голову к Диме) — возьмитесь и напишите! И как следует, молодо, запальчиво — вломите мне, старому хрычу!.. Не смотрите — лауреат, и все такое... А так вот, по гамбургскому, так сказать, счету. Я не обижусь!.. Ну, напишете?

— Напишу!— Он хотел сказать это твердо, а получилось несколько растерянно, да и все время, пока Сизионов говорил, Дима стоял, как школьник, слушающий выговор от учителя.

Но тут Сизионов нанес последний, сокрушающий удар.

— А ведь нет,— сказал он, весело потирая руки. — Ведь не напишете! Критик-то ведь должен быть последовательным, а вы — как? В докладе меня хвалили, а теперь — наоборот... А? Так ведь? Или за вас доклад кто-то другой писал?..

— Нет,— смешался Дима,— я сам.

— Тогда где же вы говорили правду — там или тут?

— Наверное, там шла речь о госте, а тут — о писателе,— неожиданно раздался громкий баритон Сосновского.

Теперь все повернулись к нему. А Сосновский, как если бы не произнес ни слова, спокойно резал ножом отбивную, был целиком поглощен своей подрумяненной, обваленной в сухариках отбивной.

Подавляя минутную неловкость, Сизионов встал.

— За молодость,— сказал он, поднимая бокал.— За смелую, честную молодость, которая не боится ничего, даже...— он выдержал короткую паузу и, обведя сидящих веселым, острым взглядом, проблеснувшим из-под припухлых век,— даже собственных ошибок!..

— За молодость, которая не ошибается,— сказал Коржев, высоко подняв свою стопку. Но его дребезжащий, не сильный голос уже стерся, смешавшись с одобрительным гулом и перезвоном бокалов.

Банкет продолжался.


* * *

Мы постарались выскользнуть незаметно, хотя, впрочем, никто и не вздумал бы нас удерживать, но после того как дверь ресторана захлопнулась за нами, мы добрых полквартала еще мчали, словно спасаясь от погони, пока Маша не взмолилась:

— Ну куда вы несетесь? У меня каблуки!

Только тут мы остановились.

— Батюшки!— простонал Дима сокрушенно.— Срам то какой!

Он еще не мог опомниться — и то хохотал, мотая головой и хлопая себя по бедрам, то с изумлением озирал каждого из нас, будто вопрошая — неужели вправду случилось то, что случилось?..

И мы смеялись, хотя нам было не до смеха.

Падал снег. Он валил мохнатыми хлопьями, повисая на голых ветвях раскидистых кленов, росших вдоль дороги, ложился на тротуар, на перильца вдоль витрины, на вывеску магазина «Канцтовары», под которой, завернувшись в тулуп, как в броню, дремал сторож.

Неожиданно из кишащей снежной пелены вынырнул Сосновский. Его шапка была второпях нахлобучена по самые глаза, пальто распахнуто — наверное, он спешил, боясь, что не догонит. Он молча сунул Диме в руку портфель, вытащил из кармана смятый шарф, накинул на шею. Прищурясь, уколол насмешливым взглядом Диму Рогачева, потом остальных, и весело сказал:

— Ну?..

Должно быть, очень уж скорбно выглядели наши физиономии,— Сосновский рассмеялся. Он смеялся долго, по-птичьи склонив голову набок и наблюдая, как у нас на губах проступают неохотные улыбки.

— Ну? — повторил наконец он, отсмеявшись, — Что за мировая скорбь? Что за черная меланхолия? На вашем мосте, Рогачев, я бы задрал нос выше телеграфного столпа! Вы — победитель!..

— Но... — заикнулся ошарашенный Дима.

— Вздор! Все вздор! А вы как хотите — чтобы вам в ответ Сизионов сорвал с головы лавровый венок и посыпал макушку пеплом? Вы совет его приняли?

— Это про статью?..— переспросил Дима.

— Какой смысл?— сказал я.

— О! — Сосновский иронически вскинул брови. Он хотел еще что-то добавить, но, видимо, передумал.— Куда вы направились? По домам? Спать?

— А что же еще?..— хмуро сказал Сергей.

— Какая романтичная мысль — в такую ночь накрыться одеялом и задать храпака! — Сосновский рассмеялся.— А что, если мы сейчас отправимся ко мне и выпьем по чашечке крепкого кофе?..

Нам открыла молодая женщина — жена Сосновского. Казалось, ее не только не смутил, а даже обрадовал наш поздний приход. Диме она протянула руку как старому знакомому.

— Ты знаешь, сегодня, он публично высек самого Сизионова! И где?.. На банкете!..

— Какая жалость!— огорчилась она.— А я не пошла, боясь даром потерять вечер!— Ее карие глаза смеялись.

Мы прошли в небольшую комнату. Две ее стены до самого потолка занимали стеллажи с книгами. Что-то баррикадное было в них — в этих грубо и наскоро сколоченных полках из иекрашеных досок и в том воинственно напряженном беспорядке, с которым громоздились по ним книги, где стоя, где лежа плашмя, где подпирая и поддерживая друг друга.

Кроме книг да потертого письменного стола здесь, сущности, ничего и не было — только бюстик Пушкина в простенке между окнами, на полочке, и пара офортов под стеклом.

Казалось, тут жили только искусством, ценили только его, с беспечным и почти нарочитым презрением относясь к заботам об уюте и удобствах. Однако Сосновский сам отправился готовить кофе, сказав, что никому не доверяет в этой многосложной операции, и пробыл на кухне довольно долго,— оттуда по квартире разносился горьковатый, щекочущий запах зерен, поджаренных на сковородке.

Наталья же Сергеевна — так звали его жену — заставила Диму изложить во всех подробностях происшествие на банкете и, слушая, еще больше оживилась и порозовела от смеха.

В неожиданных и резких суждениях, которые она невзначай роняла, ощущалась категоричность ее мужа. Но и помимо этого было в них обоих — как заметил я позже — нечто общее, какая-то завидная легкость, свобода, неотягощенность теми вопросами, которые бунтовали во мне. Эти люди словно уже что-то знали, что-то решили — то, чего я еще не знал и не мог решить.

Не помню, когда я почувствовал это, может быть, потом, а в те минуты, слушая Наталью Сергеевну и Рогачева, я вспоминал Сизионова, его лицо, которое мелькнуло на один-единственный момент, лицо горькое и усталое. Сосновский вернулся с кухни и разлил по чашкам кофе — он в самом деле оказался великолепным.

— Жабрин может на какое-то время не дать вам сказать во всеуслышание правду. Но даже на секунду не может заставить вас писать ложь.

— Что ты защищаешь Сизионова?— возмутилась Маша.

— Я не защищаю,— сказал я. И подумал: верно, почему я пытаюсь оправдать его, объяснить, ведь я сам знаю, чего он стоит.

— А вы — пессимист,— сказал Сосновский, прихлебывая кофе, и усмехнулся.

— Это не я,— сказал я, взглянув на книги, которые, казалось мне теперь, отгораживали это комнату от остального мира.— Это жизнь.

— Бросьте,— сказал Сосновский весело.— Пессимизм — это подлость. Вернее, отличный фундамент для любой подлости. Он — ее оправдание. Но у вас это от возраста. Вспомните Мечникова. Он доказал, что и Гете, и Байрон были пессимистами до тридцати лет.

— А эпоха?— сказал я.

— Видите ли, история не знает эпох, которые рождали бы только подлецов или только героев. Это простейшая диалектика.

— Пока я вижу Сизионова,— возразил я упрямо.

— А я — и вас, — откликнулся Сосновский,— И Рогачева. И Караваева. И кое-кого еще! Например, Пушкина. Белинского. Толстого. Достоевского. Горького. Я вижу сотни сильных, талантливых людей, у которых в глазах сияет солнце! Смотрите шире! Вообразите себе это блестящее шествие: весельчак Рабле, и с ним рядом — старая ехидина Вольтер, и яростный Свифт, и суровый Данте, и наш чистый, утренний Пушкин, а где-то впереди на огненном скакуне Лермонтов, и однорукий рубака Сервантес вышагивает по дороге веков своей бравой солдатской походкой... Они идут, и смеются, и вокруг — молодая, зеленая, веселая земля, и вдруг им под ноги попадается какой-нибудь Нестор Кукольник или тот же Сизионов... И что же? Они проходят дальше, ленясь даже нагнуться, чтобы отбросить их в сторону. Но это титаны, гении, знаменосцы человечества — а за ними люди, честные, мыслящие люди, вроде нас с вами, тысячи, миллионы, миллиарды... Какой же тут может быть страх, какое отчаяние? Надо лишь чувствовать, что все мы — вместе: и Маяковский, и Лермонтов, и Аристофан. Вот они, перед вами!..

Сосновский поднялся и широким жестом повел вокруг. Мне почудилось, книжные переплеты ответно затрепетали.

Ах, черт возьми, какая это была ночь! Кофе, заставляя бешено биться сердце, придавал мыслям стремительность и прозрачность. Давно не было мне так светло, так хорошо, так просто, да и не одному мне — всем передалось возбуждение, которое излучал Сосновский. Невозможное сделалось реальным. Не один месяц уже факультетское научное общество собирало материалы для студенческого сборника, но кроме длиннейшей статьи Коломийцева об источниках гамлетоведения да двух-трех малоинтересных работ в портфеле ничего пока не имелось.

Итак, вызов принят! Рогачев напишет о романе Сизионова — и это будет обстоятельный, беспристрастный — да, да, беспристрастный разбор его сильных и слабых сторон. Я?.. Отлично, Вероника Георгиевна! Моя тема — школа, учителя и ученики, Макаренко и его последователи... Конечно, мы — соавторы, Машенька и я! Ну и буря ворвется в учительские, ну и дебаты разгорятся вокруг нашего сборника!

Слегка посмеиваясь над нашим пылом, Наталья Сергеевна фантазировала вместе с нами. Но порой, когда, стоя за спинкой стула, на котором сидел Сосновский, она проводила рукой по голове мужа, приглаживала вздыбленные волосы,— в этом жесте, в твердом, как бы отрезвляющем нажиме ее ладони крылась не только гордость за него, но, пожалуй, и какое-то тревожное предостережение.

Однако сам Сосновский ничего не замечал, не хотел, быть может, замечать в тот вечер.

— Учтите,— сказал он, когда мы уходили,— Прежде чем ваши статьи будут напечатаны, я с вас еще сгоню сорок потов!

— Хоть сто! — вырвалось у нас дружно.

В доме, где жил Сосновский, находились квартиры многих преподавателей. Когда мы выходили из парадного, навстречу нам попался Гошин. Он сделал вид, что не заметил нас.

Было еще темно, хотя по движению, которое начиналось на расположенной поблизости базарной площади, уже угадывалось наступление утра.

Мы проводили Машеньку все втроем, болтая о Сосновском и о наших неожиданных и грандиозных планах.

— Вам хорошо,— с грустью сказал Сергей.— Сборник... А я что же?

— Пиши стихи!—сказал Дима.—У тебя же есть замысел? На поэму? Тот, помнишь?..

— Муть,— сказал Сергей понуро,— Все это — муть...

Прощаясь, Машенька лукаво и значительно стиснула мою руку, намекая на недавний наш разговор...


* * *

«Воспитание смелости» — так решили мы назвать свою статью. Мы перебрали десятки заглавий, прежде чем остановились на этом. Оно помогло нам определить направление основного удара.

В самом деле, начиная с повседневной школьной практики и кончая толстыми педагогическими журналами, в качестве бесспорной утверждалась мысль о воспитании в учениках прилежания, исполнительности, дисциплинированности, умения подчиняться. Но если бы послушание являлось главной добродетелью человечества, вряд ли мир восхищался бы Бруно или Львом Толстым. Разве не обязана школа в первую очередь поощрять и развивать активность и инициативу вместо того, чтобы рассматривать их как покушение на учительский авторитет?..

Итак — «Воспитание смелости»!

Конечно, ни Тихоплав, ни Федор Евдокимович не забыли о случае на конференции. На семинарах в любом нашем ответе усматривалась изощренная крамола. Федор Евдокимович облизывал влажные губы, вздыхал и произносил нараспев:

— И все-таки материал, преподнесенный вам на лекциях, вы усвоили...

— Недостаточно глубоко,— заканчивал я.

— Вот именно, товарищ Бугров, недостаточно глубоко,— сочувственно повторял Федор Евдокимович и что-то помечал в своем блокноте.

— Срежут вас на зачетах! — огорчалась Оля Чижик.— Чего вы смеетесь?..

А нам было весело. Если бы они знали о нашей статье!..

Все вечера мы просиживали в библиотеке, роясь в томах Руссо и Макаренко. Тут же, покусывая кончик ручки, сутулился над грудой книг Дима Рогачев. Так, не разгибаясь, он мог бы просидеть и всю ночь. В комнате он ложился последним. Даже Полковник смягчился и не сдергивал с него по утрам одеяло, чтобы поднять на физзарядку.

Дужкин похихикивал, скалил гнилые зубы:

— Замутил вам мозги ваш Сосновский. Все равно — ничего но получится!

— Прикуси язык, дурья башка,— сумрачно говорил Полковник.— Люди делом занимаются! Почему опять грязь под койкой?.. Марш за метлой!

Изредка мы заходили к Сосновскому.

Когда год назад он появился в нашем институте, о нем бродили разные слухи. Дима мог прибавить к ним немногое. Он знал, что после фронта Сосновский закончил аспирантуру и преподавал в одном из московских вузов. Но недолго: в самую горячку борьбы с космополитами какая-то его работа подала повод для крупного скандала. Вскоре он очутился у нас.

Однажды мы увидели на его стоке переплетенную рукопись. В ней было страниц пятьсот. На титульном листе стояло: «Народ и литература. 1949 год».

— Та самая? — сорвалось у Димы.

— Та самая, — нехотя отозвался Сосновский.— Та самая... Многое было задумано еще до войны, в институте. Кое-что написал, валяясь по госпиталям... Но за последние три года прибавилось несколько глав... Несколько главок,— повторил он, неожиданно веселея. — Несколько неплохих, на мой взгляд, главок!..— И довольно усмехнулся. — Ничего, — сказал он, заметив, что от нас не укрылась растерянность, с которой он начал, — ничего, дерзновенные планы всегда рождаются в юности, остальная жизнь — их осуществление! И уж наверняка никогда ничего не добьется тот, кто в юности не мечтал перепахать и засеять заново весь мир!

Я смотрел на его азартные, мальчишьи глаза, на черные до синевы волосы, которые мостами уже густо присолила седина, и подсчитывал в уме: до войны... Значит, уже тринадцать лет. И еще икс лет, пока рукопись напечатают... Да, о и имел право так говорить со мной после банкета.

Как-то мы встретили здесь Варвару Николаевну, Ковылина, толстую, расплывшуюся психологичку Гринштейн. У всех, кто бывал в этом доме, возникала какая-то раскованность, легкость, лица свежели, утрачивая хмурую напряженность. Однажды мы столкнулись с Коржевым.

— Мне сказали, вы затеваете целый бунт?— проговорил он, усмехаясь, и оперся всем корпусом на свою суковатую трость.— Кстати, нельзя ли почитать ваши рассказы?— обратился он ко мне.— В редакции кое-что я о них слышал.

Он прочитал их, мы встретились в библиотеке, и, со старомодной учтивостью осведомясь, не располагаю ли я временем, Коржев пригласил меня прогуляться.

Пылал закат. В сухом воздухе тонким искристым туманом висела морозная пыль, розовая кора на березах казалась теплой.

— Кто эта девушка, которая сидела рядом с вами?— спросил Коржев.— Очень живое, милое лицо.

«Вот старый павиан,— подумал я,— все замечает, хоть и носит черные очки!»

Я не успел закончить довольно сбивчивую характеристику Машеньки.

— Видите,— перебил он, и его жесткие морщины сложились в брюзгливую усмешку.— Вы сидите рядом с ней, а пишете такие мрачные рассказы... Почему? Да, наверное, потому, что мало на нее смотрите! («Ах ты старый сушеный гриб! — подумал я.— Это мне-то, мне он говорит!») Да, да,— мало смотрите! А если и смотрите — ничего не видите, ведь смотреть — это еще не значит — видеть! С вами рядом — сама жизнь, сама ее ни с чем не сравнимая прелесть, а вы — вы не видите, вы не чувствуете этого! Иначе — как вы можете писать такие рассказы?— Его палка оставляла негодующие-глубокие следы на утоптанном снегу.— Вы не любите людей. Вы пишете о них со злостью, вы жестоки, а жестокость — всегда от бессилия и отчаяния. Может быть, вам встречалось в жизни немало мерзавцев, вы вступали с ними в схватку и проигрывали бой. Но солнце — смотрите,— он ткнул палкой туда, где за сеткой ветвей протянулись красные багряные заревые полотнища,— солнце по-прежнему встает и садится, воробьи клюют навоз, и девушки думают о любви. Понимаете ли вы это? Понимаете ли вы, что все это — жизнь, а она необорима? Вы упираетесь в частность, в случай, а случай может быть сам по себе кошмарным, гнусным — ну и что с того?.. Помилуйте! Это все равно что из писаний Сизионова делать вывод обо всей великой русской литературе.

— Но Сизионов и описывает в жизни только прекрасное в превосходнейшей степени.

— И он, и вы — каждый берете только одну половинку жизни, потому что не видите ее всю! — вскрикнул Коржев сердито.— Прекрасное не значит — красивое! О красивом пускай думают кондитеры и дамские цирюльники! А Сизионов — цирюльник, он стрижет, завивает и прыскает одеколоном! Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, смерть, и любовь, и ненависть, и все это вместе — прекрасно! Если вы не поймете этого, бросьте перо и ступайте учить детей чистописанию!

— Как раз поэтому я и учусь в пединституте,— сказал я сухо.— Я никогда не думал о писательстве всерьез. Я не хочу писать.

— Вы не хотите?— сказал Коржев, останавливаясь. В стеклах его черных очков дробилась радуга.— Хотите вы этого или нет — вы писатель. Я не имею обыкновения говорить подобное телеграфным столбам. Вы писатель, хотя сами еще не сознаете этого. И вы обязаны видеть жизнь, как она есть. Весь ее спектр. Иначе вы рискуете сделаться тем же Сизионовым, только со знаком минус!

То, о чем он говорил, прояснилось для меня лишь много времени спустя.

Мы работали над «Воспитанием смелости». Мы спешили. Черновики переписывала Маша, и когда я видел свои мысли, изложенные ее почерком, мне казалось, что самое лучшее в нас роднится и сливается во что-то единое.

— Клим,— сказала она однажды, когда мы подходили к Плеханова 26.— Ты не обидишься, если я скажу? Раньше у тебя были глаза, как у нашего Джульбарса зимой. Знаешь , его выгонят на улицу, а он скребется в дверь когтями, и глаза у него замерзшие-замерзшие, жалобные-жалобные...

— Спасибо,— рассмеялся я.

— Нет,— сказала она,— теперь у тебя другие. Теперь они горячие, как солнце весной...

— Откуда ты знаешь? Сейчас темно.

— Знаю. И сейчас. Раньше ты вообще был не настоящий, а теперь — настоящий. Таким я тебя всегда представляла.

— Таким, как теперь?

— Как теперь...

Неожиданно для себя я нагнулся и поцеловал ее в щеку.

Я почувствовал в тот же момент, что сейчас разразится буря, в землю ударит молния и грянет гром. Но гром не грянул.

— Ты — как моя мама,— сказала она, смеясь.— Она тоже всегда — в щеку...

Я наклонился еще раз — навстречу мне потянулись ее губы.


* * *

Я заранее ко всему, кажется, приготовился, к чему бы то ни было,— только уж не к тому, что получилось на самом деле.

Аудитория — это пятьдесят девятая-то! — стала вдруг тесной, сидели по двое на стуле, сидели на столах, на подоконниках, на чем придется, а то и просто подпирали плечом стенку, первокурсники особенно. И — в паузах — только поскрипывание половицы у кафедры, когда Димка переступает с ноги на ногу.

«Уроки Белинского» — так называлась его статья. Я один крутил головой, не мог удержаться,— все заглядывал в лица, такие знакомые, давно уже не вызывающие любопытства. Но теперь они были как стекла в рамах, которые протерли, промыли после долгой зимы — и вот они сияют, прозрачные, светлые, переливаются солнечной золотинкой! И даже толстушка Катя, наш профорг, навалясь на портфель грудью, слушает, не шевелясь, и в кукольных глазках ее проснулась какая-то напряженная мысль!

А Димка — бу-бу-бу, как в бочку, не оторвется от тетрадки, только откинет упавшую на очки прядь волос — и снова, себе под нос,— бу-бу-бу, словно приговор читает. Но это — и правда приговор, окончательный и беспощадный.

И никаких фейерверков, никаких риторических эффектов, говорит — как дрова колет. И все просто и неотразимо. Белинский. Народность, идейность, реализм. Спустя сто лет — Сизионов. Роман «Восход». Ни народности, ни идейности, ни реализма. Что сказал бы «неистовый Виссарион» о произведении, где все образы фальшивы, психология — примитивна, язык — сусален, художественная идея напрочь отсутствует?.. Но Белинского нет. Бу-бу-бу. Поэтому, бу-бу-бу, приходится мне, Рогачеву...

А потом — Маша: «Воспитание смелости»... Мы решили, что читать нашу статью будет она. Она не бубнила, она знала ее почти наизусть, а там, где сбивалась, тут же находила новые слова, и от этого речь ее становилась еще более естественной и свободной, как будто рождалась тут же, у всех на виду. И все мои ядовитые сарказмы, вся желчь, вся злая ирония, которыми начинил я статью, в ее устах звучали горячим, пылким удивлением: смотрите, как просто, неужели кто-то может этого не понять?..

Наши статьи ударили, как выстрел дуплетом.

Впервые на заседании НСО раздались аплодисменты.

Выступил Федор Евдокимович, Его смяли. Он сел, не дочитав своих «замечаний», записанных в блокноте, Гошин начал с комплиментов: серьезный подход, заслуживающая внимания аргументация... Но после Белинского был еще Горький. Помним ли мы, как сформулировал товарищ Жданов требования, стоящие перед литературой?..

— Но ни Горький, ни Жданов не призывали писателей писать плохо,— с места громко сказала Оля Чижик (Ай да Оля!).

— И тем не менее,— сказал Гошин,— следует учесть, что удостоенный общего признания роман...

— А у меня не спрашивали,— густо выдохнул откуда-то из заднего ряда Полковник. Он поднялся, медленно оглядел вспыхнувшие смехом лица.— Меня бы спросили — я бы, может, и не удостоил...

Вышло чересчур грубо. Гошин обиделся. Положение постарался смягчить Сосновский.

— Видите ли,— обратился он к Гошину,— в ряде критических статей тоже высказывались разносторонние суждения о творчестве Сизионова. Правда, не столь резко, как у Рогачева. Но ведь и сам Сизионов признался, что далек от мысли считать себя новым Львом Толстым.

Были споры, были возражения, были распахнутые окна, в которые вливался холодный свежий воздух, вытесняя спертую, жаркую духоту, была живая рощица рук, голосующих за включение наших статей в факультетский студенческий сборник, но главное все-таки были эти лица — оживленные, потные, красные, разбуженные.

Нас поздравляли с успехом, и мы тоже — самих себя.

И потом, после того, как заседание кончилось, никому не хотелось расходиться. Мы бродили по уже опустевшим, уснувшим ночным улицам, болтали, шумели, хохотали взахлеб — друг над другом, а больше — так, ни над чем, просто оттого, что голоса наши так гулко разносились в морозной тишине, и мы одержали первую победу, и главное — оттого, что мы были молоды, беззаботны и счастливы в этот вечер. Больше всего, как обычно, доставалось Сашке Коломийцеву, каждое слово его, каждое его неловкое движение вызывало смех, а он с готовностью веселил всю компанию, Зина Фокина ни на шаг не отходила от Димки, покровительственно поправляла на нем шарф и сбивала с шапки снег — когда началась веселая кутерьма и над головами замелькали торопливо слепленные снежки.

С нами были Сосновский и Варвара Николаевна Вознесенская, оба дурачились не меньше нас всех.

Мне запомнился этот вечер с его ребячливой безмятежностью, барахтаньем в сугробах и особенным, соединившим всех ощущением полноты жизни.

— Тебе хорошо?— спросила Машенька, улучив минуту, когда мы оказались вдвоем. И, не дожидаясь ответа, выдохнула:

— Мне — очень!

Мы стояли одни, посреди дороги. Морозно мерцали далекие, мелкие звезды, деревья, обросшие снегом, были подвижны и загадочны, белые, туго натянутые провода графили небо, как линии нотной бумаги, над чуткой тишиной улиц, казалось, уже занесен смычок, еще мгновение — и весь мир запоет, как скрипка.

Она доверчиво прижалась ко мне:

— Если бы так всегда, Клим!.. Но ведь это невозможно, да?..

Я не успел ответить: за углом раздался галдеж, высыпала вся ватага, в нас полетели снежки.,.

У себя в общежитии ребята еще долго обсуждали подробности нашего выступления и того, как приняли его студенты.

— Что,— поддел меня Рогачев,— теперь ты не считаешь всех дураками?.. Которые в чепчиках?..

Но сегодня мне ни о чем не хотелось спорить.

Полковник выключил свет и, звякнув стаканом, захлопнул дверку тумбочки. На столе тускло блестел никелированный чайник. Блестел, расплывался, таял...

Сквозь сон я слышал, как Сергей вздыхал:

— Почаще бы людям правду... Все было бы иначе, все...

— Правду-то народ слышал, а кривду — видел...— глухо хихикнул Дужкин под одеялом.— Да и кто ее, всю правду-то, знает?

— А что ты знаешь?— угрюмо зазвучал басок Полковника.— Почему корова — лепешками, а коза — горошком?.. Знаешь?

— Нет,— сказал Дужкин.

— Так-то, голова,— сказал Полковник.— Если ты и в дерьме ничего не понимаешь, так что ты в правде понимаешь?..

Койки еще долго и тревожно скрипели в ту ночь...

А утром в нашу комнату вбежал Сашка Коломийцев. Он был в майке и кальсонах.

— Вы слышали?— заорал он и воткнул вилку репродуктора в розетку.

Передавали сообщение об аресте врачей-отравителей, разоблаченных, признавшихся в своих черных делах...


* * *

Мы выслушали сообщение до конца, и Дужкин сказал: «Вот она, правда»,— и по привычке дурашливо хихикнул.

— Чего ты ржешь?— досадливо цикнул на него Сергей.

— А че? Я ниче...— Дужкин смолк.

Сашка сидел на моей койке, сжав ладонями голову; в мелких колечках его волос запуталось несколько соломинок,— наверное, продралась подушка.

— Ну, сволочи,— тихо проговорил он, не поднимая головы.— Жданова?.. А?.. Щербакова?.. А?..— Он тяжело поднялся и медленно пошел к двери.

— Куда ты?— сказал растерянно Дима.

Сашка вышел, неслышно притворив за собой дверь.

Мы не сумели его удержать.

— Да, дела-а...— подавленно протянул Хомяков.

— Передаем урок утренней гимнастики,— бодро сказал репродуктор,— Откройте форточку и вдохните воздух полной грудью...

Полковник дернул за шнур, едва не оборвав розетку, и длинно выругался.

В тот день он вернулся с партсобрания поздно вечером, скинул рубашку, бросил на плечо полотенце и, украдкой кивнув мне и Димке, вышел. Мы переглянулись и, минуту спустя, вышли вслед за ним. Он ждал нас в конце коридора, затягиваясь потрескивающей сигаретой.

— Так вот, хлопцы,— сказал он помолчав.— Много я вам сказать не скажу, а кое-что вы все равно узнаете... Говорили о бдительности, обо всем таком, и между прочим о Сосновском тоже говорили...

— О Сосновском?..— изумился Дима.

— Припомнили ему вчерашнее. Вас поминали, меня тоже не забыли. За те слова...

— Кто?..— спросил я.

Полковник не ответил.

— Так вот, елки ядреные,— сказал он.— Так вот...— его стеклянный глаз смотрел куда-то в сторону, загадочный и равнодушный.

Спустя два дня мы сидели в переполненном актовом зале. Выступал Гошин. Его голос хрипел и захлебывался от возбуждения, клинышек светлой челки бился на лбу.

— Ужас какой,— шептала Машенька подавленно.— Какой ужас!

Гошин говорил о врачах-извергах и о верной дочери сноего народа — Лидии Тимашук.

— Мы любим свой древний, цветущий край, мы гордимся нашим городом, его успехами и достижениями... Но мы не должны ни на минуту забывать, что именно наши успехи могут порождать настроения беспечности и благодушия. Кое-кто из нас утратил чувство бдительности, решив, что больше не существует опасности разного рода диверсий, шпионажа и вредительства. Чем успешнее наше движение вперед, тем острее борьба наших врагов, тем хитрее их методы — но мы сорвем с них маску!

Машенька сжала мою руку, под тонкой кожей на ее виске вздрагивала ветвистая жилка.

Рядом с нами сидела Варя Пичугина. Она смотрела на Гошина почти не дыша. В зале было очень тихо.

— Оглянемся же вокруг: может быть, в нашем институте имеются особые причины для благодушия? Может быть, у нас в аудитории не проповедуются иногда мысли, которые подхватывают некоторые студенты, не отдавая отчета в том, кому и чему эти мысли служат?.. Мы должны покончить с ротозейством и пристально проверить наши ряды! Под личиной товарища, друга, самого близкого с виду человека может скрываться враг — вот что должен помнить каждый из нас, где бы он ни был, с кем бы ни говорил, с кем бы ни встречался!..

Дима Рогачев подтолкнул меня локтем. Я не повернул головы, Я чувствовал на своем лице липкую паутину чьих-то взглядов.

Гошина сменил Кирьяков.

— Прискорбно, однако это так,— сказал он.— Да, там, где речь идет о высоких принципах, нет ни отца, ни матери, ни брата, ни друга... Прискорбно, но приходится сказать, что и среди наших преподавателей, может быть, имеются лица, которые не достойны нашего доверия. Есть лица, которые используют влияние, предоставленное им высоким званием преподавателя советского вуза, в неблаговидных целях. Вот почему мы говорим о необходимости строжайшей бдительности ко всем — кем бы ни был этот человек, какой бы пост он ни занимал!..

— О ком это?— раздалось из зала.

— В свое время вам все будет сказано, а пока этими вопросами занимаются соответствующие организации, предоставим им выяснить истину и раскрыть всю правду.

Как и Гошин, он никого не назвал. Но в его закругленных, туманных, угрожающих фразах многие, вероятно, ощутили один и тот же намек. И когда собрание кончилось, мы подошли к Сосновскому, сидевшему в первом ряду. Его окружили плотным кольцом, и кольцо это, тесное, густое и молчаливое, двигалось вместе с ним по залу, по коридору, по лестнице. Я перехватил короткий острый взгляд, который метнул в нашу сторону Гошин, собиравший с опустевшего стола президиума какие-то бумаги.

Мы проводили Сосновского до самого дома; по пути мы говорили обо всяких пустяках, он рассказывал о книгах, полученных недавно из Москвы. Но когда Дима спросил, нельзя ли зайти к нему домой, чтобы посмотреть их, Сосновский, ответив обычным:

— Да, да, конечно,— вдруг перебил себя и прибавил: — но это потом. А пока не надо.

Это было неожиданно, все почувствовали какую-то неловкость. Сосновский заторопился. Когда он исчез в парадном, мы еще несколько минут стояли у его крыльца.


* * *

На другой день первой была лекция Сосновского. Его появления ждали с нетерпением и смутной тревогой: вдруг окажется, что в нем что-то переменилось, и мы увидим уже не того Сосновского, к которому привыкли?.. Напрасно. Вошел он, как всегда, едва отзвенел звонок, вошел своей быстрой, размашистой походкой, весело поздоровался — на этот раз ему ответили как-то особенно дружно — и, не тратя ни минуты, начал с того места, которым оборвал прошлую лекцию.

Он говорил о Годунове, о Самозванце, о декабристах, о Юродивом, о могучем и юном народе, который разгромил полчища Наполеона, о Пушкине и его несравненном чутье истории... Но я слушал Сосновского невнимательно, в голове камнем лежала фраза, которой он сегодня начал лекцию: «Народ безмолвствует...» Не в этих ли двух словах — ключ к великой трагедии»?..

А в нем все было, как прежде: чисто выбритое лицо, светлый лоб с высокими залысинами, спокойный, обращенный внутрь взгляд...

Перед звонком Сосновский спросил, почему отсутствует Иноземцева. Варя ответила, что Маша больна.

— Ничего особенного,— сказала она мне,— просто с утра ей нездоровилось, вот и все.

Следующей была лекция Гошина. Я спустился вниз и и прошел к раздевалке. Перед высоким узким зеркалом стоял Жабрин. Он расчесывал свои длинные поповские волосы, не столько расчесывал, сколько разглядывал мелькавшие в наклонной плоскости зеркала ножки девчонок, пробегавших по вестибюлю.

— Цветник,— сказал он мне, подталкивая плечом и блудливо подмигивая.— Кстати, где мне найти товарища Гошина?

— По коридору и налево,— сказал я, отправляя его туда, где висела табличка «Туалет».

На улице медленно кружился снег, было тихо и грустно, как всегда во время снегопада. Серенькое, сиротское небо опустилось на город, в нем утонуло солнце, убогие домишки сонно смотрят на дорогу, снег, снег, снег на крышах, на заборах, на спине лошаденки, уныло тянущей прикрытые кожухом сани... Кажется, он всегда падал, всегда будет падать,— снег, снег, больше ничего нет, кроме снега...

А Маша — как зеленая травинка,живая травинка, неведомо как занесенная сюда с заливного луга. Она радостно бросается мне навстречу, руки у нее горячие и маленькие, обе умещаются в одну мою ладонь.

— Как хорошо, что ты пришел! Никого нет, и так пусто, так пусто...

Белые, свежие покрывала на кроватях, полочки с книгами, на тумбочках — флакончики с пробными духами, коврики, открытки с киноартистами прикноплены к стене, и васнецовская «Аленушка», вырезанная из журнала,— наверное, под нею и спит Маша.

Я впервые вижу ее в домашних туфлях на босу ногу, в доверчиво распахнувшем ворот зеленом халатике, но мне кажется, что я видел ее именно такой и раньше, не знаю где, не знаю когда, много раз.

— Как хорошо, что ты догадался — и пришел, Клим!

И вот мы сидим у стола, па нем белая скатерка, и

Машина рука — ремешок от часов подчеркивает ее тонкость и хрупкость.

— Ничего особенного... Просто вчера, после всего, мы еще долго ходили с девочками, может быть — простудилась, ночью был жар, Варька с Наташкой говорят, болтала какую-то чепуху...

— Тебе нужно лежать...

— Я уже наглоталась всякой ерунды, все хорошо, все отлично. Клим, послушай, что я расскажу. Я отправилась

утром в поликлинику за освобождением, а там стоит парень, рослый такой; и глаза у него — тупые и наглые, он требует больничный лист и говорит: «Вы бросьте свои штучки... Мы про ваши штучки в газетах уже читали.» А врач — такая старая, седая вся, я вижу, как она объясняет ему, объясняет — вежливо объясняет, и вдруг как разревусь... Господи, Клим, ну скажи, что происходит. И вокруг — люди, и все молчат! И я ему говорю: «Уходите, уходите сейчас же!» — А он мне: «А тебе-то что?» И все молчат... Клим, милый, ну скажи, ты можешь мне ответить, что такое случилось? И это вчерашнее. Ведь Сосновскому уже пришлось уйти из одного института, теперь — что с ним будет?.. Да, надо быть бдительными, Там, в Москве... Это ужасно. Столько лет — и никто ничего не знал!.. Но теперь — что я знаю? Где свои? Где враги?.. Я ничего не вижу, Клим, ничего не понимаю, ничего!..

— У тебя температура,— сказал я,— У тебя жар. Вот я отвернусь, а ты ляжешь в постель. Хочешь?

— Ты всегда говоришь со мной, как с маленькой. «Ляг в постель и прими кальцекс...» Какие вы все злые, какие лживые, нечестные! И ты тоже, и ты как другие! Ты что-то все время от меня скрываешь!

Она бросилась на постель, на белое, не снятое покрывало, и заплакала. Она лежала, обхватив руками подушку, и плакала, свернувшись клубочком,— живая, смятая зеленая травинка. А за окном, медленно кружась, падал снег:

— Хорошо,— сказал я,— только сначала все-таки выпей кальцекс. Где у тебя кальцекс? И успокойся.

Я дал ей таблетку, налил из графина воды, она выпила, притихла, хотела встать, но я сказал: «Лежи» и пододвинул стул к ее изголовью.

Она смотрела на меня напряженно и ожидающе, широко распахнув глаза, как будто ждала чуда,— смотрела, нетерпеливо приоткрыв роте влажно блестевшими полукружиями ровных зубов.

Мой голос был сух, бесцветен, я слушал себя, как чужого.

— Когда мне было семь, арестовали отца. В семнадцать я узнал — он был ни в чем не виновен. Сказал мне это капитан, который раньше вел его дело. Ему не было смысла врать: через десять минут после того, как мы расстались, он застрелился...

По коридору тяжело заскрипели чьи-то шаги. Маша испуганно вскочила и щелкнула ключом.

Зачем?— сказал я,— Мне все чаще хочется, чтобы это случилось и со мной. Тогда все по крайней мере будет проще.

Она протестующе сдавила мои пальцы. Мы сидели друг против друга, колено в колено, и она молчала, все крепче сжимая в руках мои пальцы, пока я говорил.

Я все время убеждал себя, что мой отец — враг. Я сам себе наматывал на глаза повязку и старался затянуть ее потуже. По-твоему, страшно, когда ничего не видишь. Наоборот, это спокойнее. Куда спокойнее — всему верить и ничего не знать. Я и был таким — слепым, блаженным, идиотом — как хочешь,— пока не понял кое-чего. Тогда все разлетелось вдребезги, ко всем чертям, Когда нибудь я расскажу тебе о нем, покажу его письма. Он был человеком. Понимаешь — просто человеком, но — человеком! Не улиткой, не червяком, не гнидой! Вот и вся его вина. У нас в школе случилась история, из-за нее я и познакомился с тем следователем. Один мой друг тогда сказал: какой смысл бороться с подлецами, что-то пытаться им доказать? Какой смысл? Я считал его изменником, предателем. А он просто был умнее меня. В самом деле, какой смысл?.. Димкина мать возит из города хлеб в деревню, а Сизионову на банкетах посыпают плешь розами. В школе воспитывают покорных болванов, и если мы пытаемся выступить против... Сегодня в институт явился Жабрин. Он разыскивает Гошина,— наверное неспроста. И канитель с Сосновским еще только начинается, это я чую, но — что мы можем — ты, я?.. Сидеть в воде и дышать через тростинку?..

— Разве это выход?..— тихо сказала она.

— А тебе известен другой?

— Надо во что-то верить...

Во мне поднималось отчаяние. Я перевел взгляд с Maши на «Аленушку» — положив голову на колени, она грустно сидела над черной водой. Какой смысл объяснять Аленушке теорию относительности?..

— Я знаю, что стакан — это стакан, в нем — вода, Н2О, за окном — слег, а над городом — небо. Впрочем, небо — чушь, небо — слово, звук, неба нет, есть воздух, азот, кислород, углекислый газ. И чем выше, тем холоднее. Вот что я знаю и во что верю.

— И... только?— каким-то поблекшим, пустым голосом спросила она,

— Нет,— сказал я.— И еще я знаю, что ты сидишь

рядом, и у тебя золотые волосы, тонкие руки, самые удивительные в мире глаза.

— Ты шутишь...

Она ответила чуть слышно, одними губами. Не знаю поняла ли она смысл моих слов, но в ее померкших, затуманенных болью зрачках не было ничего, кроме пронзительного сострадания ко мне.

— Клим,— вырвалось у нее,— но ведь так... Ведь так нельзя жить!..

— Можно,— сказал я.— У каждого — своя тростинка. Зеленая тростинка. У меня — ты.

Я прижал к губам ее руку, прохладная, шелковистая кожа коснулась моих щек. Полем и лугом пахли ее волосы, лугом и свежим сеном, казалось мне.

Она подалась вперед, порывистым, безотчетным движением всего тела, и в том, как прижалась, приникла она ко мне, крепко обхватила руками мои плечи, были и любовь, и жалость, и наивное, самоотверженное, готовое на все желание любой ценой, и хоть на миг укрыть, защитить меня от чего-то.

Но я грубо расцепил ее пальцы и отошел к окну.

В дверь постучали. Потом еще раз, сильнее. Я открыл. На пороге стояли девочки из Машиной комнаты, среди них — Наташа и Варя.

Маша растерянно поправляла волосы.

— У нас не было последней лекции,— сказала Варя, скользнув глазами по смятой постели.— Твердохлеба вызвали на какую-то комиссию. Тебя тоже спрашивали. Тебя и Рогачева.

— Ладно,— сказал я:— Как-нибудь обойдутся без меня.


* * *

Потом я простился и вышел.

На улице было тепло, тихо, падал снег, ровным слоем ложась на дорогу, на изгородь, на крыши приземистых Домиков, смягчая и гася все звуки, даже собственных шагов я не слышал, не ощущал.

Я шел вдоль реки, вдоль берега, затянутого мутной пеленой. И старался ни о чем не думать. Не думать, а просто идти. Все равно — куда, просто идти, в снег, в туман, к черту на рога, только бы ни о чем не думать. Это удается, когда смотришь, как горит огонь, или как струится вода, или как падает снег.

Я добрался до маленькой речной пристани, она выглядела заброшенной — тихая, занесенная снегом, и, подобно колышкам на безымянных могилах, виднелись поблизости невысокие мачты скрытых глухими сугробами суденышек. Я поднялся по трапу на дебаркадер и присел на кнехт — низенький чугунный столбик, на который пароходы накидывают причальный канат.

Как хорошо лечь в снег. Лечь в белый-белый, мягкий снег, расслабить все тело, закрыть глаза, и чтоб тихо-тихо, совсем тихо, и только снег, чистый, теплый, бездумный...

Прошлым летом я поехал от газеты делать очерк о межколхозной электростанции, а на обратном пути завернул в тот городок, где жила Маша. Я шел по тихим вечерним улочкам райцентра с густыми палисадничками, беззлобным собачьим лаем, женщины лузгали семечки, переговаривались через дорогу. Я шел, пока не отыскал ее дом, и что-то ненастоящее, что-то лубочное заключалось в том, какой я ее увидел: она стояла у окна, касаясь щекой раздвинутой занавески, безмятежно-задумчивая, окутанная сумерками, как туманом. И дом ее был похож на терем, и в нем, считая дни, считая недели, она ждала, пока явится перед окном сказочный витязь, вскинет ее на седло и унесет в тридесятое царство.

Мы сидели во дворике, пахло цветами табака, с неба срывались звезды, и Маша загадывала — на счастье, а что — не говорила, только смеялась — шаловливым, дразнящим смехом; потом пили чай в маленькой гостиной под оранжевым абажуром с длинной бахромой; Машина мать все подкладывала мне в розетку брусничное варенье с яблоками и рассказывала о том, как начинала когда-то работать в школе; мне показывали семейный альбом, фотографии отца Маши — он тоже был учителем, хорошо подобранную библиотеку в большом книжном шкафу — книги собирались любовно, многие годы: брокгаузовские Шиллер, Байрон, Шекспир, зачитанные томики Тургенева. Я потянулся к одному из них — на пол выпорхнули несколько исписанных листков; Маша подхватила их и, охапкой прижав к груди, метнулась в свою комнатку. Машина мать улыбнулась с ласковым лукавством взрослого, принимающего участие в детской игре. Я их узнал, это были мои письма.

Мне постелили тут же, в гостиной, на широченной тахте, простыни были белые, прохладные и белые, даже в темноте я видел, какие они белые.

Машина комната находилась напротив, между дверью и полом долго не гасла яркая узкая полоска, всего лишь эта полоска разделяла нас, я смотрел на нее и не мог уснуть, но и после того, как она потухла, я все ворочался на своих жестких, белых простынях, прислушиваясь, томясь и ожидая — сам не зная, чего. Что-то слишком призрачное заключалось в этом тихом светлом уюте, в ясном, незамутненном течении жизни, которой я едва коснулся,— но мне казалось невозможным, чтобы эта ночь прошла, исчезла, как тысячи других ночей. Когда во второй раз прокричали петухи, я поднялся, зажег лампу и стал писать свой очерк.

Утром я прочитал его Маше. Сонная речушка, плот с лениво ухающим копром, два десятка обгоревших под солнцем женщин и мужиков, клявших начальство за то, что их оторвали от сенокоса — все это под моим пером обратилось в лиро-патетическую поэму о колхозном Днепрогэсе.

Маша слушала меня с восторгом.

Я уехал в тот же день и по пути на станцию, трясясь в кузове грузовика, порвал и выбросил за борт свой очерк.


...На носках моих ботинок успели нарасти пушистые холмики.

Ей нужен витязь, подумал я, сказочный витязь на бьющем копытами коне...

Бесшумно ступая подшитыми валенками, подошел сторож.

— Сидишь?— сказал он подозрительно, выглянув из лохматого воротника.— Нечего тут сидеть... Зимой пароходы не ходют...

Я не стал спорить. Зимой пароходы не ходят... Я поднялся на берег и побрел занесенной снегом улицей, не все ли равно — куда?

Нет, не все равно. Это так говорится: все равно. Я обрадовался, когда увидел вывеску какой-то пивнушки. Я замерз, мне хотелось есть. Ну и скотина же ты, сказал я себе, что бы там ни происходило, главным остаются жратва и тепло.

Буфетчица, немолодая женщина с отечным лицом, вязала; спицы тускло поблескивали в ее руках. Толстый рыжий кот дремал, .распластавшись на подоконнике.

Двое за столиком чистили мелкую воблешку, с трудом отдирая сухую кожицу и прихлебывая из кружек.

Я медленно цедил пиво, пахнущее бочкой и сырым погребом. А почему бы тебе и не быть скотиной, подумал я. Ведь ты дышишь через тростинку. Нет, подумал я, толь ко человек и может дышать через тростинку. Скотина всегда дышит полной грудью. Хотя есть еще явление анабиоза. Это когда лягушки, улитки или мухи засыпают и становятся как бы мертвыми... Вот какой я умный, подумал я. Анабиоз, симбиоз — все я знаю. А они этого не знают.

— Пиво с воблой — вот что я уважаю,— сказал один из сидевших за столиком.

— А по мне — раки, — отозвался другой,— К пиву раки — что ты! Высший сорт!

— Раки — это я тоже уважаю,— сказал первый.

Сосновский,— подумал я,— Сосновский, Гошин, споры, крики, Черкешенка, Пленник... А жизнь — вот она: пиво и раки. Пиво и раки — это и есть жизнь. Остальное — чепуха, выдумка. Жизнь — вот она: пиво и раки.

Около входа в пивную сидел безногий инвалид. Колесики его коляски, сложенной из трех дощечек, зарылись в снег.

— Братишка!..— крикнул он мне вдогонку.

Я всегда стыжусь подавать нищим, но на этот раз почему-то вернулся и сунул ему в шапку последнюю бумажку.

— Спасибо, братишка! — хрипло заорал он,— Кенигсберг штурмовал — веришь?.. Берлин брал — веришь?..

Глаза у него были мутные, пьяные.

— Верю,— сказал я.

Пиво не согрело, напротив, от него стало еще холодней. Я пытался согреться ходьбой. В окнах уже загорались огни. Где-то накрывали к столу, горячий пар клубился над широкими кастрюлями,— я старался не заглядывать в окна.

Все последнее время, последние месяцы я жил предчувствием неизбежной, надвигающейся катастрофы. Я только загонял это предчувствие внутрь, пытаясь обмануть самого себя. Но даже себя самого нельзя обманывать бесконечно.

Я согрелся в автобусе «Вокзал — Заречье», весь маршрут — минут сорок, если считать стоянку на диспетчерском пункте. Здесь было тепло, я забрался на заднее сиденье, прямо в ноги мне дышал радиатор. По городу, сменив старые, провонявшие бензином драндулеты, ходило несколько таких автобусов,— светлых, комфортабельных, блистающих никелем, они напоминали мне о Москве. Иногда я не мог удержаться и проезжал в одном из них пару остановок.

И сейчас, отогревшись, я старался не смотреть по сторонам, не слышать кондукторшу, я думал о Москве и о том, что — довольно же, хватит — стерильной чистоты, идеалов, кукишей в кармане, пора что-то делать, что-то решать. Что толку от рассказов, которые гниют под койкой, что толку даже от рукописей Сосновского, будь они трижды гениальны — они лежат в столе, а читают все равно Сизионова. Побеждает сила, наглость, ловкость — какая польза от честности, способной играть только в поддавки?.. Ты можешь негодовать, возмущаться, но все уже решено,— без тебя, до тебя, это как автобус — маршрут составлен заранее, сорок минут, пятьдесят копеек, хочешь — сиди, нет — вылезай, в холод, мрак, снег,— иди пешком, декламируй звездам свои монологи. Но автобус — он все равно пойдет дальше, без тебя.


* * *

Я проехал круга три или четыре, кондукторша начала поглядывать на меня слишком уж подозрительно, хоть каждый раз я аккуратно покупал новый билет.

Я сошел в самом центре,— парикмахерская с дурацким манекеном в окне, потухшая витрина «Канцтоваров», чайная, решетка скверика, прозванного «тошниловкой» здесь, напротив ресторана, по вечерам горестно матерятся пьяные и растирают подошвами свежую блевотину.

Мне хотелось спокойно посидеть где-нибудь, подумать, найти, черт подери, какой-то выход — только не возвращаться в общежитие, до тоски ненавистное мне теперь.

В кармане у меня еще позвякивала какая-то мелочь, но в чайной уже опрокидывали стулья, готовясь к уборке.

Я представил на мгновение, как усмехнется ресторанная официантка в ответ на два чая с пирожком. Впрочем, не все ли равно?

Входя в ресторан, я меньше всего думал об Олеге, меньше всего сейчас хотелось мне с ним встретиться,— а он сидел в углу один, и, заметив меня, странно оживился и приглашающе замахал рукой.

Мне пришлось подсесть к его столику, и он тут же налил в бокал какого-то светло-золотистого вина из своего графинчика,— светлого и золотистого, как Машины волосы. Я сказал: «Не надо», но он словно не расслышал и пододвинул бокал ко мне.

— Хорошо, что ты догадался сюда заглянуть...— сказал он.— Есть дело, я давно хочу о нем с тобой поговорить... И чтобы нам не мешали.

— А в другой раз?..— сказал я. И подумал: какие у него могут быть дела со мной?..

— Сэр,— добродушно усмехнулся он,— вы не в духе?..

Пока мы объяснялись с официанткой, Олег с любопытством наблюдал за мной, весело барабаня пальцем в такт оркестру, а когда, наконец, переговоры были закончены («Белое пить будете?..» — «Нет.» — «А красное?» — «Я же говорю — нет». — «Один чай?..» — «Два чая и пирожок с повидлом!»..) и я потянулся к пачке папирос, лежавшей рядом с прибором, он предупредительно чиркнул спичкой и посмотрел мне в глаза так, будто хотел с помощью этой короткой вспышки разглядеть какую-то мелкую, неразборчивую надпись.

— Послушай,— он откинулся на спинку стула и, улыбаясь, продолжал рассматривать меня в упор. — Давай не пижонить друг перед другом. Тебе нужны деньги?

— Нет,— сказал я.— А тебе? Могу занять: сколько?

— Горд, как десять тысяч грандов,— он рассмеялся.— Но мы не в Испании, старик.

— Ты силен в географии,— сказал я,— Так зачем я тебе понадобился?

— Только условие: не отвечать сразу. Думай день, думай неделю.— Он прищурился и выдул тонкую струйку дыма, следя, как она расплывается в воздухе.

Здесь, под небом чужим,

Я как гость нежеланный...

Певичка в длинном платье с блестками прижимала руки к добела запудренной груди. Звонко хлопнула пробка от шампанского. За соседним столиком седой человек в очках, уронив голову лицом в ладони, покачивался и подпевал, запаздывая на несколько тактов.

— Это не «Прага»,— сказал Олег,— А хочешь — ты будешь сидеть в «Праге», слушать джаз?.. И когда к твоему столику подойдет какой-нибудь Жабрин, ты скажешь: «Место занято, милорд!» Хочешь — и вокруг девчонки, беленькие, рыжие, черные — бери любую! Хочешь — Рига, дюны, чайка спит на волне...

— Ты поэт,— сказал я.— Ты не только географ.

— Не прикидывайся!— засмеялся он.— Все монахи — великие блудники! Ведь не весь век ты намерен прокисать в этой дыре!

Я не понимал, куда он клонит.

— Но воля твоя, ты можешь забраться в берлогу поуютней, валяться на диване и диктовать машинисточке с алыми губками свои гениальные мысли для отдаленного потомства! Свобода!.. Ты знаешь, что такое свобода, старик?.. Свобода: — это когда у тебя тысяча возможностей и ты можешь выбирать!.. Выпьем, старик, и возьмем еще бутылочку того пойла, в котором тебе скоро, может быть, не захочется полоскать даже ноги! И брось тянуть свой чай, нечего делать вид, что он тебе так уж нравится!

— Он мне нравится, — сказал я.— Мне. И давай перейдем на прозу.

— Что ж,— сказал Олег.— Как хочешь. Бумч!— он поднял бокал и быстро выпил.— А теперь слушай. Я предлагаю тебе вместе со мной накрутить сценарий для кино по эпохальному произведению товарища Сизионова — роман «Восход», удостоен, и так далее. При этом учти: сценарий, главное, не написать, а протолкнуть. Это я беру на себя.

Сначала я подумал, что он смеется. Но он был серьезен. Не настолько, впрочем, серьезен, чтобы можно было принять его за сумасшедшего. Его глаза улыбались, а тонкие губы были плотно сжаты. Он со снисходительным сочувствием наблюдал за мной, пока я молчал, не зная, как отнестись к его словам.

— Давненько не брал я в руки фантастических романов,— сказал я наконец.

— Фантастика?..— весело подхватил Олег.— На первый взгляд — может быть! Но я тебе растолкую, в чем дело. Сизионов — это для тебя и остальных он Сизионов, а для меня — дядя Дима. Как сказали бы в прошлом веке, милый друг нашего дома. Когда он осчастливил сей стольный град, мы виделись не только на банкете... Это раз. Он сам предложил мне делать сценарий — это два. Мой отчим — далеко не последняя фигура в киномире, и есть веские причины полагать, что он расшибется в лепешку, но нам поможет... Это три. А в-четвертых, пятых и одиннадцатых — «Восход», сам «Восход»! Пырьев поперхнется со своими «Кубанскими казаками» от зависти на первых же ста метрах!..

Я вспомнил банкет, Сизионова, вспомнил, как приятельски болтал он с Олегом. А забавно, подумал я, забавно — вдруг в институте становится известно, что мы пишем такой сценарий...

Олег не дал мне раскрыть рта.

— Стоп!— азартно крикнул он.— Только не отвечай сразу! Ты принял мои условия?

— Ничего я не принимал,— сказал я.— Никаких усло

вий. И вообще — зачем я тебе, собственно, сдался?

— Чудак! Ты здесь единственный человек, с которым стоит говорить серьезно! Людочка,— крикнул он и звонко щелкнул над головой пальцами,— Еще одну!

— И два чая,— сказал я,— только покрепче.


* * *

Он пил вино, я — чай, но иногда мне начинало казаться, что все наоборот, он трезв, а у меня все двоится и плывет перед глазами — певичка, люди, столы, натюрморт с кровяными арбузами...

— Я знаю,— сказал Олег,— тебя еще долго придется уламывать. Ты все-таки очень похож на ту бабку с иконой...

Мне захотелось плеснуть в его смеющееся лицо вином, которое нетронутым стояло в моем бокале.

Но я не плеснул.

— И все вы здесь такие... Рогачев! Пророк! Шут гороховый! «Вас не будут читать...» Думаешь, Сизионов сам не знает, что будут и что — не будут?..

Я снова подумал о Сосновском. О том, как мы собрались у него после банкета, варили кофе, фантазировали ночь напролет, как ранним утром, провожая Машеньку, шли по скрипучему, синему снегу,..

— Бумч!— сказал Олег.

— Что такое — бумч?— спросил я.

— Это — вместо любого тоста: короче и проще. Бумч!

Певичка разошлась. Ей хлопали, она повторяла на бис:

Здесь, под небом чужим,

Я как гость нежеланный.


— Каким ветром тебя задуло в эту дыру?— сказал Олег.

— Попутным.

— Что-то не верится. Людей сюда выбрасывает только после кораблекрушения.

— Тебя тоже?— спросил я.

— У каждого в жизни бывает свое кораблекрушение,

— Еще бы,— сказал я.

Я рассказал ему о себе. Второй раз в этот день я рассказывал о себе, но — странно! — теперь я словно холодно, иронически говорил о каком-то чужом, отделенном от меня человеке.

— Забавно,— сказал Олег.

На секунду что-то изменилось в его лице, что-то дрогнуло и потемнело, но он торопливо дохнул густым облаком дыма и, когда дым рассеялся, оно вновь светилось небрежной, легкой усмешкой.

— У меня тоже было кое-что в этом роде. Хотя совсем иначе. Видишь ли, я и в шестнадцать лет мог бы с тобой о многом поспорить. Моя мать какая ни есть, но актриса, и я с детства знал, что такое грим и парик — они всегда заметнее из первого ряда... Ты, наверное, предпочитал галерку?

— Да,— сказал я.— У меня не хватало денег на партер.

— Неважно,— сказал он.— Ты еще насидишься в партере. Но сцена — это для бездарей, она ни к чему настоящим актерам. Вроде моего отчима. Куда там Качалову или Хмелеву!.. Ты увидишь его — весельчак, балагур, хохотун, душа нараспашку... Мать с ним сошлась в Алма-Ате, туда во время войны эвакуировались многие театры и студии. А он жил дверь в дверь, и, главное, как у кинодеятеля, у него был паек... Потом, в Москве, он быстро попер в гору. Он пробовал поставить сам какую-то кино-муть, не вышло — и тогда, конечно, ему ничего не осталось, как учить других. И он учил. Читал в институте, состоял в членах редколлегий, тискал статейки — особенно развернулся в сорок девятом году... Как-то к нам явился один человек. Он ничего не сказал, ни слова,— молча ударил отчима по щеке, раз и два, повернулся и вышел. Отчим выбежал за ним... Нет, не просто выбежал,— он постоял на верхней площадке, подождал, пока тот спустится, выйдет из подъезда, и уж только потом... Потом он побежал куда-то, и того взяли спустя три дня.

Олег помолчал, как будто что-то пропуская.

— Я не герой,— продолжал он.— Я не мечтал об исторических деяниях, как один мой знакомый (он с едкой усмешкой посмотрел на меня). Мне просто хотелось, чтоб хотя бы раз, понимаешь — хотя бы раз эту тупую красную рожу искорежило страхом, чтобы хоть на день у него испортился аппетит и он не мурлыкал себе под нос «Фиалку Монмартра»... Он пристроил меня в институт, где преподавал сам. Я заводил попойки, дебоши, я ждал: начнется скандал, дойдет до фельетона в газете — и его выпрут. С шумом, с треском — из-за меня! Ничего я не добился. Он уцелел. Такие всегда выходят сухими из воды. У них скафандры. Зато я очутился здесь. Как и ты.

Он бросал слова отрывисто, коротко, зло, я впервые у индол в его глазах живую боль и горечь.

— За кораблекрушения! — сказал я и тронул его бокал своим.— Бумч!

Он все время говорил о своем отчиме.

— А твой отец?

— Не знаю,— сказал он,— Там же, где и твой. Или около. Но не стоит об этом. Они были романтики и утописты. Мы не виноваты, что родились в другое время. Мы практики. Цель оправдывает средства — железная аксиома атомного века!

— Средства есть,— сказал я,— но где цель?

— Цель?..— Олег жестко усмехнулся.— Подожди, я познакомлю тебя с отчимом. Уж он-то любит эти словечки: «конечная цель», «общая цель»... А я знаю, что для каждого в отдельности эта цель — индивидуальный ящик, куда кладут в белых тапочках. Раньше или позже. Лично я предпочитаю, чтобы позже. И чтобы топать к этому ящику по той дорожке, которую я выберу сам. И чтобы дорожка была повеселее, а ландшафт — поразнообразней. И чтобы никто не расставлял мне дорожных знаков, которыми сам не пользуется. И чтобы, главное, не указывали мне в качестве примера на тех баранов, которые дружным стадом идут к общей цели! В крайнем случае я предпочитаю быть не бараном, а погонщиком.

— Но это Ницше,— сказал я.

— Нет, мой отчим.

Мы вышли, когда ресторан уже закрывали. И так же, как утром, как три недели назад, падал снег — три недели назад, когда мы выходили отсюда с Машенькой, Димкой, Сергеем... У магазина «Канцтовары» дремал сторож. В «тошниловке» два милиционера пытались унять пьяного. Его подхватили под мышки и повели по направлению к милицейскому отделению. Пьяный надрывно голосил на нею улицу:

Здесь, под небом чужим,

Я как гость нежела-а-анный...

— Через месяц мы закончим сценарий,— сказал Олег.— И в Москву. О деньгах не беспокойся. Отчим — все, что угодно, но не скупердяй. В начале марта — ты представляешь — мы идем по Арбату, и кругом — шум, толчея, блеск!.. А?..

Он рассмеялся.

Три года назад я ехал сюда, лежа на самой верхней,

багажной полке, рядом с чьими-то узлами и чемоданами, внизу расплескивали по кружкам водку, хрустели луком, дымили, пели, божились, лили пьяные слезы. Все было позади: водоворот Охотного ряда, букинисты, рыжие липы Александровского садика, юный Давид на Волхонке, готовый вскинуть пращу и поразить Голиафа — все было позади, и позади были неясные, но ослепительные предчувствия и надежды... Москва вытолкнула меня, как пробку, вместе с моей не внушающей доверия анкетой, тридцаткой в кармане и ворохом наивных иллюзий, пахнувши нафталином провинциальной романтики.

Москва...

Но когда-нибудь я еще вернусь, я вернусь обратно и на белом коне процокаю по ее площадям и бульварам!

Так говорил я себе тогда, глядя с верхней полки на мелькавшие за окном километровые столбы.

И вот — белый конь стоял передо мной, он бил копытом и высекал искры,

— Через месяц, в начале марта...— сказал Олег.— Но ты подумай, я не тороплю...


Загрузка...