Она показалась мне веточкой, у которой за ночь облетели все листья: такой тонкой и слабой была ее шейка над белым воротничком, так осунулось ее лицо, только глаза потемнели и стали еще огромнее. Я видел, как она теряется, не понимая, отчего я не подхожу к ней. Только утром на секунду столкнулись мы в толчее раздевалки и тут же чьи-то головы и плечи разделили, растолкали нас в разные стороны.
После третьей лекции меня пригласил к себе Гошин.
Я уже был подготовлен к этому. Дима в общих чертах рассказал мне, о чем они вчера беседовали. В самых общих — я не особенно расспрашивал. Мне было неловко его расспрашивать после вчерашнего, после нашего разговора с Олегом, хотя, разумеется, о нем никто ничего не знал. Но я до того паскудно чувствовал себя, когда он заговорил о Гошине, что притворился, будто все это меня мало интересует.
Но Варя в один из перерывов увела меня в дальний конец коридора, где находились лаборатории биологов и до рези в глазах воняло формалином. Но из-за малолюдства она выбрала именно это место.
— Вчера со мной разговаривал Гошин,— сказала Варя. — Я хотела тебе рассказать об этом, но я не могла при девочках.
— Понятно,— сказал я.— Кто его знает, что еще это за девочки. Может быть, это совсем и не девочки, а...— Меня разозлила таинственность, которую она на себя напустила, таинственность и этакое удрученно-ответственное выражение утиного ее носика.
— Ты напрасно смеешься,— сказала она обиженно.— Он спрашивал о Сосновском, просил принести записи его лекций.
— Ну и что же?— сказал я.— Неси. Прочтет, авось поумнеет.
— Я должна отнести. Я ведь комсорг.
— Какое это имеет значение?— сказал я.— Я давно знаю, что ты комсорг. Ну и что же? Я-то здесь при чем?
— Он о тебе тоже спрашивал. В каких ты отношениях с Сосновским. Мне Маша рассказывала, что вы к нему заходили...
— А этого никто и не думал скрывать,— сказал я.— Заходили. И не раз.
— Я просто хотела тебя предупредить.— Она поджала губы.
Я вспомнил, как с точно таким же невозмутимым лицом она вчера скользнула взглядом по смятой Машиной постели.
— Спасибо,— сказал я,— Ты можешь не беспокоиться. У тебя нет абсолютно никаких причин беспокоиться. И пойдем отсюда. Тут можно задохнуться от вони.— Мне и правда показалось, что меня стошнит, если я пробуду здесь еще хоть минуту.
Так что я уже знал в общих чертах, что интересует Гошина, знал и ждал, что он меня вызовет, и даже облегченно почувствовал, переступая порог кабинета декана. Кирьякова не было, за его столом сидел Гошин и что-то писал, усердно склонив голову к плечу.
Я сел, не дожидаясь приглашения, сел на диван, поглубже, положил руку на круглый валик и забарабанил пальцами по его плюшевой спинке. При этом я вспомнил об Олеге, о его непринужденных, свободных манерах, и подумал, что держусь, пожалуй, не хуже, чем он. Жаль только, валик был мягкий, а то Гошин услышал бы, как я выстукиваю «Турецкий марш».
— Как дела, Бугров? — сказал Гошин, дописывая страницу, и улыбнулся.
— Какие именно?— сказал я и тоже улыбнулся.
Я решил, что буду улыбаться, чего бы это ни стоило.
Пусть думает, что хочет, а я буду улыбаться.
— Так, вообще,..— мельком взглянув на меня, сказал Гошин.— Как дела, как жизнь?..
— Отлично,— сказал я, улыбаясь еще шире.— Как всегда, отлично, Аркадий Витальевич.
Он взялся за пресс-папье и осторожно промокнул написанное.
— Очень рад,— сказал он.— А то я подумал, уж не заболели ли вы...
— Что вы,— сказал я,— Аркадий Витальевич. У меня прекрасное здоровье!
— Рад за вас,— сказал Гошин, заталкивая ручку в пластмассовый стаканчик, из которого, как пики, торчали карандаши.— А то мне кто-то сказал, что вы ушли вчера с моей лекции потому, что плохо себя почувствовали.
Это Оля Чижик, подумал я, вечно ее тянет за язык...
— Мне очень жаль,— сказал я,— мне действительно пришлось уйти с вашей лекции, но болен я не был.
— Так,— сказал Гошин.— Так-так-так ...— Он нагнулся, открывая ящик, что-то переложил в нем и снова захлопнул. Он все время находился в движении, что-то доставал, открывал, листал, складывал — маленький, юркий, быстрый,— и вопросы свои бросал как бы между прочим, невзначай.— Так-так-так... Но с лекций Сосновского вы не уходите?..
— Что вы,— сказал я,— ведь у нас еще не ввели свободное посещение!..
— Правильно,— сказал он,— не ввели... А чем же вам, все-таки, особенно нравятся лекции Сосновского?
— А что в них особенного?— сказал я.— Такие же, как у всех. У Василия Филимоновича, кстати, гораздо больше стройности. У него все по пунктам: а, б, в и так до конца алфавита. Или, к примеру, Вероника Георгиевна...
— Значит, вам не нравятся лекции Сосновского?
— Нет, отчего же... Мне все лекции нравятся.
— А когда и почему вы впервые попали к Сосновскому на квартиру?..
— Почему?— сказал я.— Не помню. В тот вечер, на банкете, мы столько пили за творчество Сизионова, что я просто не помню.
— Однако ведь именно после этого посещения вы задумали статью о школьных порядках? Идея-то ведь возникла у вас именно тогда?
Я и не заметил, как мои пальцы начали выстукивать уже что-то среднее между «Турецким маршем» и «Конницей Буденного».
— Нет,— сказал я,— идея... Идея возникла гораздо раньше. Нам ее подсказали...
Гошин насторожился, прекратив суетиться за столом.
— Подсказала нам эту идею сама Вероника Георгиевна Тихоплав.
Я делал вид, что не замечаю ни его посветлевших от злости зрачков, ни карандашика, которым он начал постукивать.
— Скажите, Бугров, кем был ваш отец?
О, этот вопрос я предвидел еще до прихода сюда.
— Первая конная,— сказал я.— Пятый эскадрон второй бригады...
— Нет, после, после!
— Простите,— сказал я,— не понял вопроса. После гражданской войны... Институт красной профессуры, Коминтерн, в тридцатых — редактор газеты...
— Вы не крутите, Бугров!
Ага, наконец-то он повысил голос.
— Что вы,— сказал я.— Мне просто показалось, что у вас на столе моя анкета. И вам нужны дополнительные данные...— В этом месте мне особенно трудно было сохранить на лице улыбку. Не знаю, какая уж она получились, но улыбался я изо всех сил.
— А вы не напомните мне заодно и ту формулировку в своем комсомольском деле, с которой пришли в наш институт?
— Пожалуйста, — сказал я.— За грубые идейные ошибки запятая выразившиеся в издании рукописного журнала запятая и неискреннее признание своих ошибок объявить строгий выговор с предупреждением точка. В связи с активной комсомольской работой в институте...
— Дальше не надо,— сказал Гошин.
— ...— и серьезным добросовестным отношением к общественным нагрузкам...
— Дальше не надо,— повторил Гошин.
— ...— выговор снять,— сказал я.— Но я могу и дальше. Если это вас интересует.
— Меня лично это не интересует, Бугров,— сказал Гошин с нажимом.— Меня лично. Это интересует партийное бюро. Мы должны быть бдительны и еще раз бдительны, товарищ Бугров!
— Конечно! — сказал я. — Особенно в нашем институте!
— Почему в нашем? — белесые ресницы его прищурились и задрожали.
— Как же! — сказал я. — Педагогический институт. Кадры, воспитывающие нашу молодежь! Здесь надо проявлять особенную бдительность!
— Почему вы все время улыбаетесь?
— Привычка, — сказал я.— Извините. Если нельзя я не буду.
Но и тут он сдержался. Что-то заставляло его сдерживаться.
— Послушайте, Бугров, — сказал он, помолчав и, видимо, напрягая все силы, чтобы говорить хоть с виду спокойно, — Вы неглупый человек, вас уважают товарищи... Вы — наш активист... И я вовсе не для того спросил у вас о прошлом, чтобы вы подумали, будто бы я... («Ну, что вы, Аркадий Витальевич!..» — Он жестом попросил меня замолчать). Так вот. Нам стало известно, что многие студенты недовольны лекциями Сосновского... Теми мыслями, которые он пытается внушать... И вообще его деятельность в нашем институте (снова такой же самый жест)... Я думаю, что в качестве редактора факультетской газеты вы должны разделять их возмущение...
Я знал, что я должен теперь сделать. Я должен был пойти к Сосновскому и сказать: пока еще не поздно — бегите, сматывайтесь подальше из нашего славного института! Или, на худой конец, если самолюбию вашему так уж претит бегство — идите, бейте в колокола, трезвоньте, пока вас не услышат! Только не притворяйтесь, что вы ничего не замечаете, не сидите, зажав уши, в своей келейке над рукописями, которые станут читать через сто лет! И не говорите: «Зачем отчаиваться, мало ли какие недоразумения случаются в жизни...» Может, для тех, кто будет жить через сто лет, и даже не через сто, а через десять, все это и покажется недоразумением, да мы-то с вами живем сейчас, и не Гошин, а вы, вы сами — вот главное недоразумение, поймите вы это!
Но я не пошел к Сосновскому. Я заранее представлял, что мне он ответит. Да и кто я сам? Разве не падает тень на каждого, кто оказывается рядом со мной? Своим приходом я скомпрометирую Сосновского, лишний раз скомпрометирую — только и всего!
Я подумал еще, что надо бы сжечь письма, которые у меня в чемодане. Так, на всякий случай. Не сейчас, ребята сейчас дома, они собираются в библиотеку. Когда у уйдут?.. Но Дужкин, как всегда, останется в общежитии. Он ляжет на свою койку и примется зубрить конспекты. Он заметит... Впрочем — что письма? Разве мои скандальные фельетоны, схватка на конференции, статья о воспитании, мои рассказы, наконец,— разве, если собрать это в кучу и захотеть превратить в улики — разве этих улик будет недостаточно? Стоит захотеть. А Гошин хочет... Вообще-то глупо было разговаривать с ним в таком тоне. Но я не мог иначе. Если бы мне пришлось опять с ним разговаривать, я говорил бы так же. Иначе нельзя разговаривать с таким скотом. И писем я жечь не стану. Я их знаю наизусть, но жечь не стану. Гошин этого не дождется. Хватка у него мертвая, это я чувствую, но он этого не дождется, и ничего такого не дождется от меня!
Но неужели он сам хоть па минуту может поверить, что Сосновский... А если тут просто зависть? Просто — угрюмая, когтистая зависть, которую хочется скрыть даже от себя, потому что признаться в ней — значит сказать себе, что ты лишен таланта, ума, блеска, которыми обладают другие. И тогда в ход идут слова, которые маскируют эту зависть от всех, и от себя тоже,— масштабные, гремучие слова, с такой примитивной начинкой... Но вот какая мысль загоняет меня в тупик.
Все люди до того похожи при рождении, что даже матери могут спутать младенцев, которые, лежа в люльке, чмокают губками, пускают пузыри и смотрят чистыми голубыми глазками в чистое голубое небо.
Почему же потом из одного получается Сосновский, из другого — Гошин?
Ведь я помню, как три года назад, после аспирантуры, он пришел в наш институт: линялая гимнастерка, планочки орденов, перерыв — он вместе с нами в курилку, угостит «Беломором» и заодно выкурит студенческий «гвоздик»; убогие лекции, деревянный язык — все ему прощали за эту гимнастерку, за ордена, за эти вот «гвоздики»...
Что же случилось потом?..
А если он оправдывает себя высшей целью, служением общим интересам — как тогда? Ведь тогда, даже делая подлость, он не чувствует себя подлецом! Может, он и делает это потому, что не чувствует себя подлецом?.. Но тогда он вообще еще не подлец!
Стоп,— сказал я себе.— Всегда можно найти множество оправданий, самых веских объяснений и оправданий, от этого подлость не перестанет быть подлостью по существу. Ты можешь все объяснить и оправдать, но при этом в душе все равно ты знаешь, что делаешь подлость. Разве ты сам не понимал, что был подлецом — вчера, когда тебе так хотелось плеснуть в лицо Олегу этим проклятым вином,— но ты не плеснул, а сказал — «бумч»?
Вечером я отыскал Олега в ресторане. Я застал ег среди шумной, пестрой компании, из которой, кроме него и Артура Марахлевского, никого не встречал раньше. Олег притащил меня к столу. Я оказался рядом с девушкой в красном платье и зачем-то представился.
— Вика,— сказала она, с равнодушным удивлением подавая мне руку. В ушах у нее были большие клипсы, между густо подведенных ресниц лениво перекатывались матовые зрачки.
Мне хотелось увидеть Олега одного. Я не любил подобных сборищ с подпившими девицами, раскрашенными, как цирковые афиши. Вначале я чувствовал себя неловко, но все сразу забыли о моем появлении.
Поднялся Марахлевский. Провел по голове рукой, утонувшей в давно не стриженных космах.
— Я б-буду читать стихи, — сказал он.— М-можете не слушать...
— Аут! — выкрикнул рослый парень спортивного типа. — Выхожу в аут! — и потянулся к бутылке.
— Стихи, стихи! — раздалось несколько голосов.
— Местный пиит Караваев сочинил такие вирши,— сказал Марахлевский:
Где квакали вчера зеленые лягушки,
Теперь, как небо, голубеет лен.
Это были стихи Сергея, напечатанные в газете, — слабые, неудачные стихи, но, хотя мне они тоже не нравились, я ощутил себя предателем, когда о них заговорил Марахлевский.
— Вот моя пародия на них,— сказал Марахлевский и выждал, пока стихнет шум.
Тонут звезды в болотах порою ночною.
Тишина. А вдали — словно выстрел из пушки.
Это на берег черный под зеленой луною
Вышли смелые и голубые лягушки.
Камыши как штыки, Чей-то крик. И молчанье.
Наколдует нам день или вечность кукушка?
Квакай громче, холодная, как обещанье,
Разрывай тишину, голубая лягушка!
Вертлявая черненькая девушка подскочила к Артуру, поднялась на цыпочки и чмокнула его в щеку.
Все зааплодировали.
Около меня сидел флегматичный, неряшливо одетый толстяк. Пока Марахлевский читал стихи, он сосредоточенно кидал себе в рот черно-сизые маслины.
— Эти стихи — лучшее в русской поэзии после Гумилева,— изрек он мрачно и отправил в рот очередную маслину.
— Правильно, Кит!
— Марахлевский — гений!
— За голубых лягушек!— провозгласил Олег.— Бумч!— Он с усмешкой посмотрел па меня и дружески подмигнул.
Но бокалы не успели созвякнуться над серединой стола.
Я увидел, как повернулся к нам сидевший до того как бы несколько на отшибе сутулый человек с худой узкой спиной, увидел, как он приподнялся, распрямился, как бешеным блеском вспыхнули его светлые круглые глаза над впалыми щеками, как тяжелая страдальческая гримаса — именно гримаса, не улыбка — раздвинула его губы, обнажая черный провал рта с желтыми корешками в красных деснах.
— Это чудовищно! — сказал он хрипло, подняв кверху тонкий черный палец.— Тонут звезды в болотах порою ночною!..— Он схватил со стола пустую стопку и швырнул об пол. Метнулась официантка.— Уйди, бородавка! — его сумасшедшие глаза рванулись из орбит.— Тебе заплатят за эти стекла! А кто заплатит за звезды?..— Судорожно вцепившись в скатерть, он стал тянуть ее на себя, к нему бросились, с усилием разжали пальцы. Приникнув к плечу Марахлевского, сразу ослабев, он что-то негромко бормотал и плакал.
— Бумч!— сказал Олег.
— Кто это?— спросил я толстяка, которого, кажется, называли здесь «Кит». Он ответил недоуменным взглядом:
— Ты не знаешь Самоукина?.. Это великий художник.
— У него есть картины?
— Да,— сказал Кит.— Выйдешь отсюда — посмотри на противопожарный щит...
Я вспомнил: да, на торце дома, где находилась чайная, меня и раньше останавливал огромный, в полстены щит с дымными языками пламени и лицами людей, налитыми апокалипсическим ужасом. По низу щита ползла сложенная из спичек надпись: «Не играй с огнем!»
— Когда-нибудь,— сказал Кит,— он еще напишет на холсте то, что уже написано в его мозгу. А впрочем, он уже никогда ничего больше не напишет...
Так начался этот вечер, неожиданный, невероятный и первый в цепи таких же вечеров и ночей. Грянули музыканты, слабый ветер дунул в лицо, карусель тронулась — медленно, и все быстрее, быстрее, и все закружилось, замелькало вокруг, потом стерлось, расплавилось и уже, как спицы в колесе, ничего нельзя было видеть, отличать одно от другого — все неслось, крутилось, сливаясь во что-то пестрое, яркое, неистовое — мы мчались, обхватив шеи деревянных коней, цепляясь друг за друга, чтобы не оказаться выброшенными вон центробежной силой... Но в ту, первую ночь, это было увлекательно и страшно.
Я помню, как несколько раз поднимался Самоукин в засаленной рубашке, со съехавшим набок галстуком, как он хрипел, пророчески вздымая вверх свой черный тонкий палец; как Марахлевский что-то вопил об интуиции, а Кит, ни к кому не обращаясь, бросал в рот сизые маслины и повторял:
— Мораль — выдумка кретинов. Давно доказано: великое искусство всегда аморально...
Я подсел к Олегу. Мне многое хотелось ему сказать, когда я шел сюда. Но теперь все перепуталось у меня в голове: Самоукин, Гошин, Сосновский... Я только сказал:
— Мы — подонки.
Он понял, о чем я говорю, и рассмеялся.
— Мы — подонки,— повторил я.
— Ну и что?— сказал Олег.— Валяй, оставайся честным. Что дальше?..
Мы молча смотрели друг на друга, думая о вчерашнем.
— Выпей,— сказал Олег и взялся за бутылку. Он смеялся, но что-то мертвое было в его тоскливом смехе, во всем его лице — бледном, заострившемся, с постекленевшими глазами.
— Что ты смотришь? — сказал он с неожиданной злостью.— Что ты на мне увидел?
Он налил полный фужер и пододвинул ко мое.
— Или ты больше привык к чаю?..
Я взял фужер и выпил все до дна залпом.
— Изольда, — сказал Олег,— почему бы тебе не потанцевать с Климом?
— Я не умею,— сказал я, но встал и неловко обнял девушку. Она была белокурая, светлая, и я еще раньше заметил, какой у нее чистый точеный профиль и зеленые, как у ящерицы, глаза под припухшими веками.
Прикоснувшись к ее плечу, я подумал о Маше, подумал как о чем-то далеком, туманном, и мне захотелось, чтобы она сейчас увидела меня и для нее тоже все стало далеким и туманным.
— Я не умею,— сказал я, держа ее как можно дальше от себя, чтобы не наступить на ногу.— Я бревно, просто бревно.
— Я научу, если ты захочешь.
Голос у нее был прозрачный, холодный, и она не говорила, а роняла слова, с таким звуком падают сосульки, разбиваясь на звонкие, блестящие мелкие осколки.
— Не напрягайся,— сказала она.— Держись свободней. И смелее.
— Я смелый,— сказал я.
— Не очень.
Что-то дразнящее было в ее голосе, в полуприкрытых глазах.
— А теперь?..
Я резко прижал ее к себе и почувствовал грудью ее грудь.
Не знаю, как мы танцевали, просто толклись в общей толпе, никто не обращал на нас внимания, никому не было дела до того, что я умею и чего не умею. Я старался расслабить свое тело, и в те мгновения, когда это мне удавалось, я ощущал, как оно, раскованное, свободное, рвется и тянет меня в какой-то бурный, неудержимый поток.
— Ты просто слушай музыку,— сказала Изольда.— И ни о чем не думай. Я веду.
— Куда?..— Я засмеялся. Мне сделалось легко и весело.— Она права,— подумал я,—и не надо ни о чем думать. Ни о чем.
Я благодарно сжал ее руку.
— Ты философ.
— Нет,— сказала она,— я медик. И здесь недавно.
— После кораблекрушения?
Она не ответила.
— Кажется, ты входишь во вкус,— заметил Олег, когда мы вернулись к столу.— Вы еще не пили на брудершафт?..
Нам налили по бокалу.
Губы у нее были прохладные.
Как все просто,— подумал я, когда утихли смех и крики, под которые мы совершили обычный, видимо, здесь обряд.— Как просто!— Было что-то влекущее и отталкивающее в этой простоте.
Когда Изольда взяла из лежавшей на столе пачки папиросу, я сказал:
— Ты куришь и много пьешь. Зачем?
— Тебе не все равно?— сказала она, отставив два тонких пальца с зажатой между ними папиросой. На мундштуке ее губы оставили красный кружок.
— Нет,— сказал я,— ты белая и чистая. Ты — Изольда.
Что-то проснулось и вновь погасло в ее глазах.
— Ты чудак,— сказала она.
Я отнял у нее папиросу.
Расходились парами. Я пошел проводить Изольду. Она жила недалеко. В парадном было темно, и она долго рылась в сумочке, отыскивая ключ.
— Открой,— сказала она,— замок плохо открывается.
Я открыл дверь.
Она молча прошла в переднюю.
Я в нерешительности остановился на пороге.
— Что же ты?— сказала она, не оборачиваясь.
Я помог ей сбросить шубку, и мы вошли в небольшую комнату, чисто убранную, обставленную скромной старой мебелыо.
Изольда заглянула в зеркало над тумбочкой, поправила прическу.
— Я устала,— сказала она.— И ужасно болит голова. Хочешь кофе?
...Кофе?
— Нет,— вырвалось у меня поспешно.— Нет!..
К черту,— подумал я.— К дьяволу, к черту, ко всем чертям!..
— Я сейчас.— Она вышла.
Со стены на меня смотрел портрет мужчины с холодным строгим лицом и тремя кубиками в петлицах. У него были тяжелые веки.
Не знаю отчего, но меня резанула острая жалость. Странная девушка,— подумал я.— Кто она? Что толкнуло ее в эту компанию?
Она вернулась и, перехватив мой взгляд, которым я смотрел на портрет мужчины в военной форме, потушила верхний свет и зажгла настольную лампочку.
Теперь она была в халатике,— наверное, только он один был новым и ярким в этой квартире. Она с ногами забралась на кушетку. Я не успел ни о чем спросить.
— Иди ко мне,— сказала она.
Я присел около. Сквозь узкие щелки глаз мелькнули расширенные зрачки, ресницы вновь сомкнулись.
Я дотронулся до ее руки. Она была холодная. Она вся показалась мне холодной, бестрепетной, остывшей, и я обнял ее — торопливо, грубо, неловко, боясь показаться неумелым и словно кому-то за что-то мстя.
Я вернулся в общежитие далеко за полночь. Все спали. Учебники горкой громоздились на столе. Димка Рогачев похрапывал, перебирая во сне выпростанными из-под одеяла ногами. Я прикрыл его, быстро разделся и лег.
Однажды в ранней юности я встретился летним вечером со знакомой девушкой. Мы были влюблены друг в друга с робкой стыдливостью пятнадцати лет, когда слово «любовь» кажется слишком приземленным и грубым. И мы боялись этого слова, боялись взглядов, прикосновений,— мы просто шли, болтая, вдоль берега реки, обнесенного высоким земляным валом. Уже темнело. Мы взобрались на вал — и вдруг внизу, на отлогом спуске к воде, в сумерках увидели мужчину и женщину. Раздался вскрик. Я запомнил — его судорожно оскаленный рот и ее испуганные, звериные и неистово-счастливые глаза. Мы оба почти кубарем скатились на дорогу и остаток пути болтали что-то бессвязное, силясь притвориться, будто ничего но случилось. Но я долго испытывал доходящее до отчаяния омерзение к самому себе, к жившему во мне чувству, которое способно обернуться увиденным на берегу...
Все это вспомнилось мне, когда я вышел от Изольды.
Но то, что произошло между нами, было даже не любовью, а подобием любви, лживым, гнусным подобием, в котором участвовали мои руки, мои губы, мое тело, я сам.
И сейчас, ворочаясь в постели, я чувствовал доходящие до дурноты омерзение и брезгливость ко всему, что являлось мною.
Изольда тут была ни при чем. Наоборот, когда она уснула на моем плече, я испытывал к ней только благодарную, удивленную нежность. Она открыла мне, что мои руки, губы, тело способны приносить наслаждение, и я как бы впервые, заново ощутил самого себя.
Но это была Изольда. Не Маша. И то, что было между нами — было двойным предательством, двойной изменой, и чужим запахом было пропитано мое тело, следы чужих касаний струпьями покрывали его; оно само сделалось чужим и нагло разлеглось в моей постели, на моей подушке, иод моим одеялом — и я ненавидел, презирал и боялся его.
Никто ни о чем не расспрашивал меня на утро. Сергей бегал по комнатам, разыскивая иголку, чтобы заштопать прореху на штанине; Дужкин и Хомяков тягуче спорили, в чьей деревне больше изб крыто соломой, в чьей — тесом. Это был старый, бесконечный спор. Полковник жевал колбасу и, готовясь к семинару, не сводил глаз с тетрадки; Димка молча слонялся из угла в угол, нахохленный и злой. И было странно, что здесь все прежнее и что еще вчера я был таким же, как они.
В институте шла обычная суета. Катя Полуярова, наш профорг, собирала деньги на культпоход в кино. Оля Чижик напомнила, что нужно провести редколлегию. «Да,— сказал я,— нужно провести». Почему-то сняли лекцию Сосновского. Вместо него в аудиторию вошла Варвара Николаевна — как всегда, энергичная, шумная, смуглым лицом похожая на цыганку. Она читала нам диалектологию и сама много бродила по селам с экспедициями, составляя атлас местных говоров и наречий.
— Однажды перевозят нас в лодке, а лодка попалась худая, плывем — по дну вода бежит. Вот одна бабка и говорит: «Ну и лодоцкя, пропадес ни за копеецкю...»
Грохочет смех.
— Теперь попробуйте решить: в каком районе это случилось?..
Я избегал встречи с Машей, но в перерыв она о чем-то спросила меня, пришлось остановиться. Мне казалось, если она еще не догадалась, то неизбежно догадается обо всем, проговори я с ней лишнюю минуту. Я должен был бы сам признаться, ч׳то со мной случилось то, что рано или поздно случается с такими скотами, как я,— и пусть она будет счастлива со своей наивностью, чистотой и грезами о витязе из сказки.
Но я ничего не сказал, и она смотрела на меня обиженными, непонимающими глазами. Что-то родилось, что-то умерло во мне этой ночью, что — я не понимал сам, где ей это было понять?
На занятиях по методике литературы я расспрашивал Олега о Самоукине.
— Хочешь, сходим к нему?— предложил Олег.— Любопытный мужик, да и вообще — послушать его тебе не вредно...
Не будь я так поглощен самим собой и всем вчерашним, я, может быть, больше внимания обратил бы на кое-какие мелочи этого дня. Например, на то, что Варя Пичугина поздоровалась со мной с особенным достоинством; что Сашка Коломийцев пробормотал, увидев меня, что-то невнятное и торопливо свернул в сторону; что еще двое или трое из наших студентов как-то замялись, отвечая на мое приветствие; что Гошин с подчеркнутым дружелюбием сказал мне свое «здравствуйте» и даже улыбнулся, обнажив мелкие частые зубы. Только потом вспоминались мне все эти разрозненные факты, только потом.
С Машей мне пришлось еще раз увидеться в этот день. Она пришла к нам в общежитие вместе с Леной Демидовой, часов около шести — ребята были дома, кажется, из-за того, что в библиотеке случился выходной.
Вообще, хотя Полковник и наводил в нашей комнате строжайший порядок, при всяком посещении девчат кто-то стремительно запихивал под тумбочку грязные носки, кто-то бросался застилать стол свежей газетой... Но на этот раз Полковник не успел скомандовать полный аврал. Ева девушки переступили порог, я сразу почувствовал: что-то случилось.
Обычно спокойное, улыбчивое лицо Лены было тревожным, озабоченным. Маша устало опустилась на табурет.
— Ребята,— сказала она,— ребята...— И проглотила комок.— У нас не будет Сосновского...
— Это еще не известно...— поправила ее Лена.
— Ах, это же все равно, что известно! Все равно, что известно!
Сергей ударил кулаком по спинке кровати — железо глухо запело и смолкло.
— Расскажите толком,— сказал Дима хмуро,— откуда вы взяли, что не будет? И как это — не будет?..
— А вот как. Только что кончилось бюро, на котором присутствовал Гошин. И Гошин говорил, что члены бюро не
проявляют бдительности, не оправдывают доверия. Что бюро не борется с прогулами, с двойками, что спортивная работа у нас не на высоте...
— При чем тут спортивная работа?— нетерпеливо сказал Дима.
— Нет, ты подожди,—сказала Маша,— он так нас разделал, что косточки трещали!
— ...Что наша факультетская газета тоже не борется и ведет неправильную линию...
— А за что же ей премию давали?— ввернул Дужкин, ухмыляясь.
Девушки переглянулись. Я понял, что они еще не все сказали о газете, обо мне то есть, что Гошин говорил еще кое-что, я знал, что именно, я видел перед собой его разгоряченное справедливым негодованием лицо, даже мелкие капельки пота видел я на его гладком лобике с косой челкой, когда он выкрикивал что-нибудь вроде: «Интересовались ли вы прошлым Бугрова?..» Все это я отлично себе представил, и во рту у меня появился странный, кислый привкус, мне захотелось сплюнуть, полный рот слюны набежало у меня, но не мог я тут, при всех, плюнуть на пол, я вышел, провожаемый удивленными взглядами, вышел в коридор, и ноги у меня были слабыми, как будто из тонкой проволоки, этими проволочными ногами я дошагал до умывальника, плюнул в раковину, потом промыл, прополоскал рот холодной водой, и мне стало немного лучше. Я стоял над раковиной, обхватив медную рукоятку крана, смотрел, как течет вода, как она вытекает из крана мягкой, прозрачной струйкой, а потом утончается и ударяет в дырчатый кружок посреди раковины, расплескиваясь веером брызг. Это меня как-то успокоило, да и нельзя же было стоять до бесконечности, глядя, как течет вода, я вернулся в комнату, а там уже досказывали— теперь уже про Сосновского, про то, что в своих лекциях он преподносит студентам чужие, не наши идеи, за которые его попросили из одного института...
— За какие идеи?— сказал Димка.
— Я тоже,— Маша вскочила,— я тоже спрашиваю: за какие идеи, Аркадий Васильевич? А он ответил: «Если вам не понятно, вам объяснят ваши же товарищи...»
— И все?
— И все... Он сказал еще, что пока не может нам всего объяснить, но вскоре мы обо всем сами узнаем!,.
Пока Маша рассказывала о бюро, Лена молчала. Но когда наступила тишина, ее глаза вопрошающе заскользи
ли по лицам ребят — хмурому Полковнику, растерянному Сергею, Душкину, который даже сейчас никак не мог отделаться от своей двусмысленной усмешки,
— Ребята,— сказала она негромко,— вы ближе к Сосновкому... Скажите — вы, может быть, замечали что-то такое? Видели? Слышали? Что-нибудь?..
В голосе ее звучало тоскливое недоумение. Оно привело ее сейчас, после бюро, в нашу комнату. Она была секретарь, ей было тяжело, она просила совета. Она и Маша. Маша ни разу не посмотрела в мою сторону, но я знал — она ждет, что я отвечу.
Олег был точен. Он явился ровно в половине седьмого, когда Хомяков предложил отправиться в горком, Караваев — написать о Гошине в центральную газету, а Дима твердил, что все ерунда, ничего не будет, мало ли что Гошин...
Все смолкли, когда вошел Олег. На нем было пальто с широкими прямыми плечами, на шее — кашне белого шелка. Он хорошо чувствовал враждебность, которой, словно коконом, всегда окружала его наша комната.
— Я помешал?— с иронической предупредительностью спросил он.— Сэр, вы готовы?
Я почти все время молчал, не участвуя в дебатах, но чувствовал, что если уйду с Олегом, этого мне не простят.
Олег стоял на пороге, покачиваясь с пятки на носок. Желтые тупоносые туфли на толстой подошве вызывающе поскрипывали. Я увидел, как пригнула к столу голову Маша.
— Я думаю, вы решите что-нибудь сами,— сказал я.
И пошел к вешалке, стараясь держаться очень прямо. Я бросил на плечи свой поредевший, выцветший шарф, достав его из внутреннего кармана пальто,— из кармана, на котором уже совсем поблекли когда-то, наверное, красиво переливавшиеся вензеля: С. Б.
— Застегнись,— сказал Олег, когда мы вышли.
— Жарко,— сказал я.
— Жмет к тридцати,— сказал Олег.— Совсем как в тропиках.— Он усмехнулся.— У тебя было что-то с Иноземцевой?
— Когда-то,— сказал я.
Самоукин жил напротив красного кирпичного здания пожарной охраны, в деревянном бараке. Единственная лампочка тускло маячила в коридоре, уходившем в обе стороны узким: тоннелем. В темноте мне сначала показалось, что мы движемся по глубокому подземелью, но громкие голоса свободно проникали сквозь тонкие двери, и я несколько раз натыкался на какие-то ящики и глухо звякавшие ведра, пока мы добрались до комнаты Самоукипа..
Несмотря ни на что вчера в нем была какая-то светская бравада, и я не представлял, что увижу его в такой неприглядной лачуге. Большую половину комнаты занимали две широкие кровати с цветастыми ситцевыми ковриками по стенке; между кроватями, на сплетенном из пестрых лоскутков половичке, возились два большеголовых малыша с кривыми ножками, торчавшими из-под коротких рубашонок. Открывшая нам высокая костлявая женщина с недобрым лицом, не промолвив ни слова, отошла к плите и с намеренным ожесточением загремела посудой.
Самоукин сидел за столом и, подвернув под себя босую ногу, читал. Застиранная майка неплотно облегала его худое жилистое тело. Казалось, ему не мешает ни визг детей, ни яростное грохотание у плиты. Он не сразу оторвался от книги, но, увидев нас, вскочил, радостная улыбка раздвинула его губы, обнажая жутковатый провал рта с обломками почерневших зубов.
Он тоже вспомнил вчерашнее.
— Здорово я нахамил?— усадив нас на пододвинутые к столу табуретки, заговорил он, посмеиваясь — и смущенно, и с некоторым вызовом.— Да уж очень душу мне взбаламутил этот ваш поэтик!
— Хорошие люди бы не довели — замерз бы где по дороге, собака-собакой! — откликнулась его жена.
— Молчи, кикимора!— прикрикнул на нее Самоукин.— Ксантиппа,— обратился он к нам, усмехаясь.— Ксантиппа Ивановна, другого имени ей не придумаю!..
— Чем обзывать, на детей бы на своих посмотрел, пьяница несчастный!— свирепо огрызнулась жена.— Хилософ!..
Олег молчал, с иронией поглядывая на меня, но и ему, видимо, тоже было неловко.
— Баба есть баба,— махнул рукой Самоукин.— А с бабы — какой спрос?.. Вот — Монтеня читаю...— он пододвинул ко мне раскрытую книгу.— Мудрейший был француз! Это меня старичок один снабжает,— Канта я у него брал, Аристотеля, Шопенгауэра — сотни лет земле факел, mожно сказать, разума светит, а люди как были скотами, так и остались, только еще злей и свирепей сделались! Видно, дело тут не в разуме, а в естестве!
— В каком естестве?— спросил я.
— А в том самом,— откликнулся он почти весело,— Прометей людям огонь доставил прямо с неба,— нате, мол, грейтесь, от диких зверей спасайтесь в мраке ночном, а они его, небесный огонь этот, да в пушки, да в костры, Джордано Бруно и ему подобных поджаривать, да в печи Освенцима, да в атомную бомбу!.. Слыхал я, в Америке то убежища роют, целые города в землю уходят, войны на случай — к пещерному веку возврат!.. Вот те и огонь Прометея, героя! Пускай бы он огонь этот в болото кинул, зато мы до сих пор бы по деревьям прыгали, питаясь бананами и кокосовым молоком! Бананы-то — не картошка,
их на базаре покупать не надо!.. Ксантиппа Ивановна, нынче сколько за картошку-то платила?..
Ударившись головой о ножку кровати, заплакал ребенок. Мать несколько раз шлепнула его, он заревел еще громче.
Самоукин с нетерпеливым любопытством ждал, что ему ответят, заранее победоносно усмехаясь и воинственно топорща реденькие лохматые кочки бровей. Олег молчал, как бы подхлестывая меня к спору.
Я ничего не ответил.
— Может быть, мы посмотрим рисунки?— сказал Олег.
Самоукин с готовностью полез под кровать. С полминуты мы видели тощий зад и корявые пятки. Наконец он вынырнул с бумажным свертком.
— Графика,— сказал он, сдувая пыль,— балуюсь, когда наползут в голову мыслишки.
Если это и можно было назвать баловством, то — баловством дьявола, не иначе. Дьявольское что-то заключалось в угрюмом и торжествующем сверкании глаз Самоукина, когда он подавал мне первый, верхний лист.
Я увидел гигантскую фигуру колосса, как бы вытесанную из единой скалы и подобную скале своей безмерной мощью, которая проступала и в скрещенных на груди руках, и в склоненном вперед куполообразном лбе, за которым скрывалось насмешливое презрение к маленькому человечку в развевающемся гамлетовском плащике, замерзшему возле каменных подошв колосса в комически-отважной позе — и уже обронившему свой хрупкий, бесполезный меч...
Дальше следовали рисунки, не менее выразительные: глухая, гладкая, словно над всем миром возвышающаяся стена — и пенистый вал, опадающий в безнадежной покорности,— пенистый, живой вал человеческих тел... Страшное месиво косматых голов, орущих глоток, умоляюще простертых рук... Сгорбленные, изможденные люди, похожие на скелеты, бредут каменистой дорогой меж увечных березок...
Но все это не могло сравниться по силе с оглушающим отчаянием первого рисунка. Я опять и опять возвращался к нему. Самоукин топтался около, постукивая об пол голыми пятками, потирал руки, глаза его горели торжествующе и угрюмо.
— Теперь я вам покажу масло, настоящую живопись,— сказал он и, вдев ноги в калоши и накинув на плечи ватник, вышел из комнаты.— У меня там холодно, в студии... Печки нет... Ну, ладно, и на том спасибо, что мне пожарники помогли...
Студией называл он совсем уже крошечную комнатушку, заставленную щитами со знакомыми мне буйными языками дымного пламени и угрожающими надписями «Не играй с огнем» и «Береги свой дом от пожара». Дико и странно выглядела рядом с ними занятая в углу еще недописанная картина.
Две нагие фигуры, мужчины и женщины... Его — мускулистая, плотная, тяжеловатая, и ее — легкая, почти невесомая... В долгом, последнем объятии приникли они друг к другу,— на краю пика, на краю бездны, окруженные со всех сторон фиолетовым сумраком. Отсветы его бледной синевой легли на тела, в судорожной ласке спешащие отдать одно другому остывающее тепло. И нечто жестокое, возмутительное, отталкивающее было в этой обреченной покорности року.
— Это страшно,— сказал я.
— Это — правда,— Самоукин ткнул в картину пальцем и рассмеялся, коротко и зло.— А то размажут по холсту яичный желток, намалюют по нему порхающих бабочек — и думают, что это искусство!.. Оттого-то меня на пушечный выстрел к выставкам не допускают, боятся: взглянут люди — и ужаснутся!..
Я представил себе, как он сидит здесь один, в холодной, нетопленой комнате, среди пожарных щитов, на которых бушует холодное пламя,— и предается своим бешеным, яростным фантазиям, от которых, бросает в озноб. И рядом ребятишки, сварливая жена, ситцевые коврики на стене... И так — всю жизнь... Это было страшно, но еще страшнее было то, что изображено на картине.
— Но тогда — какой смысл?..— вырвалось у меня,— Если это правда?..
— Смысл?.. А весь смысл в том, что нет никакого смысла. Папаша мой был священником и искал смысла в боге. А после революции спалил свою рясу в печке и начал изобретать перпетуум-мобиле. В Москву даже ездил, чертежи показывал... Так до самой смерти все произобретал... Вот каждый человек свой перпетуум-мобиле придумывает, а на самом деле никакого перпетуум-мобиле нет!..
Могильной тоской повеяло на меня от его смешка, которым он оборвал свои слова.
Не помню, о чем я тогда думал, не помню, почему тогда я подумал об отце, и мне захотелось раздавить, растоптать, вырвать из глаз этого человека фиолетовый огонек отчаяния, торжествующего и злобного.
— Но человек,— сказал я,— человек все-таки существует! Человек, который изобретает перпетуум-мобиле!..
— Человек?..— Самоукин хмыкнул.
— Сколько?— спросил Пинегин, до того молчаливо наблюдавший за нами.— Десять или пятнадцать?
— Пятнадцать,— сказал равнодушно Самоукин.— Сначала десять и потом пять. Для профилактики. Забрали с третьего курса художественного.— Он почесал впалую щеку.
Я смотрел на картину, она все сильнее отталкивала меня. Зачем,— думал я,— к чему это страдание, лишенное всякого смысла? Я пытался отыскать хоть отблеск протеста, хоть отзвук стремления вырваться из гнетущей фиолетовой тьмы, хоть робкий трепет надежды воспарить над бездной...
Самоукин самолюбиво посматривал то на меня, то на картину.
— Что, страшно?..— В голосе его слышалось удовлетворение.— Правда — она всегда страшна... Оттого ее и боятся... Человек! Он себе правду легкую ищет, а как она ему, настоящая-то, плечи придавит — глядь, пуп-то и надорвал!..
Смех его еще звучал у меня в ушах, когда мы вышли. В небе стояла полная луна, ее безжизненный свет озарял спящую улицу, мерцал снег, длинная тень пожарной каланчи пересекала дорогу.
Мы вышли на центральную улицу.
Промерзший снег сухо скрипел под подошвами; у билетной кассы кинотеатра гомонила очередь; рыгнув бензинной гарью, мимо нас, набирая скорость, проехал автобус «Вокзал — Заречье». Все это было и где-то рядом, и в каком-то странном отдалении, я видел перед собой неприступную стену, о которую бился живой вал человеческих тел, жалкую фигурку Гамлета, обронившего шпагу, одинокий остроконечный пик в холодной пустоте...
— Что, никак не очнешься?— рассмеялся Олег, искоса наблюдая за мной.
Я протянул ему руку, простился и свернул в ближний переулок. Это получилось неожиданно даже для меня самого, но я не мог больше с ним оставаться.
Мне хотелось кинуться на землю и завыть от злости: неужели только это и есть правда — фиолетовый сумрак, бездна и гаснущая, лишенная трепета плоть?.. Вся правда?.. Ноги несли, не разбирая дороги, по сторонам простуженно тявкали собаки, скрипели калитки, где-то чмокал топор...
Я вспомнил об Изольде. О хрупком, сиреневом, тающем в холодной тьме силуэте — и об Изольде... Но там, на картине, кто-то еще был рядом, кто-то до самой последней минуты пытался спасти, согреть, разделить последнее тепло... А Изольда?.. Вчера я оказался с нею — случайный встречный, не будь меня — она привела бы к себе другого, ничего не прося, не требуя взамен. Вот правда: она куда менее великодушна, чем Самоукин!..
Не знаю, почему, но мне захотелось немедленно увидеть ее. Я не пытался вчера запомнить, где она жила, однако мне удалось разыскать ее дом почти без труда.
Вряд ли она ждала моего прихода, но, открывая дверь, не обнаружила удивления. Ни удивления, ни радости, ни досады,— ничего. Просто скользнула взглядом, не задерживаясь, сверху вниз, и равнодушно уронила: «Входи». Я вошел.
Может быть, оттого, что теперь она была причесана и одета кое-как, по-домашнему, без расчета, что кто-нибудь ее увидит, но мне показалось, что-то изменилось в ней со вчерашнего дня, лицо еще больше побледнело, похудело, как бы истаяло, и вся она выглядела подурневшей, разбитой, только темная зелень глаз сделалась глубже и гуще.
Было что-то пронзительно-щемящее в этой комнатке, маленькой и тесной, с ее обреченным порывом к уюту и чистоте; и в этой странной девушке, в покатых, сломленных ее плечах, в опережающей борьбу покорности, с которой она принимала жизнь. Давняя, приглохшая было ярость воскресла во мне — ярость, почти бешенство, Гошин, Сизионов, Жабрин, события последних дней и многое, многое другое перемешалось, переплелось у меня в голове с дьявольскими гротесками Самоукина. «Нет выхода!»— утверждал он. Но где-то был выход, в чем-то был выход, должен был быть!..
Она слушала меня молча, забившись в угол кушетки и зябко кутаясь в белый пуховой шарфик, слушала, не перебивая, с недоумением, заменявшим ей любопытство.
— Какой выход?..— произнесла она, когда я смолк.— О каком выходе ты говоришь? Для кого?..
— Не знаю,— сказал я.— Не знаю, о каком. Но — для всех. Для всех — и для каждого. Для тебя. Для меня.
Она молчала.
— Для каждого!— сказал я. — И мы знаем, что этот выход — есть! Мы знаем! Иначе мы давно уже превратились бы в порядочных, благопристойных, высоконравственных скотов! А мы куда-то тычемся, падаем, расшибаемся в кровь; мы пьем водку, изобретаем скептические софизмы, притворяемся циниками, бесстрашно лезем в грязь, но все равно, где-то внутри мы знаем, что есть выход, и есть правда, справедливость, истина — есть!
— Где они? В чем?..
Если бы я мог ей ответить!..
— Не знаю,— сказал я,— В том-то и вся штука, что пока я не знаю. Когда-то мне казалось, что я это знаю, знаю лучше, чем все. И я мечтал написать Книгу. Простую и прозрачную, как утро в детстве. Чтобы люди прочли ее — и всем сразу стало ясно и просто жить. Потом что-то со мной случилось. Я стал чувствовать, что понимаю все меньше, дни идут — а я понимаю все меньше, все меньше понимаю что-то с каждым днем. Но иногда мне кажется, что я не живу, а сплю. Что я сплю и уже понимаю, что сплю, что вот-вот я проснусь — и сон, страшный, меленый, бессмысленный сои исчезнет. Все, что так долго н страшно спилось — исчезнет, и я проснусь и увижу мир таким, как в детстве — ясным, простым и прочным, и солнечным, и просторно-голубым. И сумею написать ту Книгу. Иногда я это чувствую. И верю снова — что напишу. И напишу не то, что написал Самоукин...
— А пока?— сказала Изольда.— Что же пока? До тех пор, пока не написана твоя Книга?..
Она слабо улыбнулась, одними губами. В ее улыбке была жалость. Снисхождение и жалость — ко мне.
Передо мной стремительно мелькнула растерянная фигурка Гамлета, шпага, выпавшая из его рук... Мелькнула — и растаяла...
«Уроки Сосновского»,— так назывался этот фельетон, вернее, «письмо в редакцию», как сообщалось в скобочках, пониже заголовка — письмо в редакцию, и больше ничего. И три подписи в столбик, возле последней — « др.». Самое замечательное заключалось в этом ощеренном, рычащем «и др.»,— так рычит собака, не какая-нибудь шавка, из тех, что с дурашливым лаем кидаются вслед кошке или мотоциклу, а — такая умная, злая, натренированная, она вся приседает, поджимает хвост между задними лапами, и пригибает голову почты до земли, почти касается нижней челюстью дорожной пыли — и тут раздается негромкое, глухое рычание перед сильным, быстрым броском... Я шел по институту, и это «др-р».,.— слышалось мне за спиной, в каждом слове, может быть, и невзначай оброненном, ощущал я этот призвук, и каждое лицо было — как головка от буквы «Р», а уж Федор Евдокимович, кособокенький, с головкой, откинутой на правое плечо, и сочувственной, скорбно-соболезнующей улыбочкой на влажных красных губах — Федор Евдокимович уж абсолютно точно изображал собою эту букву.
Лене Демидовой было, конечно, неловко; я и сам отлично понимал, особенно после вчерашнего, что она тут ни при чем; «и др.» — к ней-то это никак не относится; и все-таки мне было приятно видеть ее смущение, видеть вспыхнувшие кирпичными пятнами скулы и то, как она старалась изо всех сил не прятать, не опускать глаза, а смотреть на меня прямо, не смущаясь.
— Принимай отставку,— сказал я возможно беспечней,— Оля Чижик превосходно справится с моими обязанностями, ты не беспокойся, номер выйдет вовремя.
— Какая отставка,— сказала она,— что еще за отставка?..
— Брось,—сказал я,— ну что мы станем друг другу дурить головы?
— Будет бюро,— сказала она,— бюро тебя назначило,
бюро и...
— Неважно,— сказал я,— к чему формальности?
Мы остановились в конце коридора, у светлого окна; я заметил, как дрожат ее зрачки, и почувствовал: каждое мое слово было для нее секущим, свистящим ударом. Но я ничего не мог с собой поделать, не мог унять звенящую в моем голосе злость.
По Димкиному лицу я понял: он еще ничего не знает.
Рассеянно-сосредоточенный, с пачкой книг под мышкой, он неторопливо шествовал из кабинета психологии, где обычно занимался по утрам; там бывало тихо и безлюдно. Рядом шел Караваев. Я сунул им в руки газету. Димка начал читать с середины — с того самого места, в которое я нечаянно ткнул.
— «Мы не потерпим, чтобы в наших аудиториях продолжала звучать проповедь буржуазной аполитичности»...— пробубнил Димка.— Это про кого?..— Он поднял глаза к заголовку, и я впервые убедился, что выражение «глаза полезли на лоб» имеет не только фигуральный, но и прямой, буквальный смысл.
— Читай, читай,— сказал я.— Там есть еще абзац: «на поводу...» и так далее, это про нас с тобой.
Кудрявым рафаэлевским ангелочком в клетчатом пиджачке порхнул мимо Сашка Коломийцев. То ли сослепу, то ли — сделав вид, что нас не заметил. Но я крикнул:
— Горацио, куда же ты?..
Он остановился.
— Куда же ты, друг Горацио?— сказал я.— Как гонорар? Вы на всех «и др.» поделите, или только на троих?..
Глаза его под выпуклыми стеклами очков жалобно забегали — как два насмерть перепуганных мышонка, которые ищут щелку.
— Клим,— заговорил он, взяв меня за пуговицу и дыша мне прямо в нос.— Я расскажу тебе потом... Я тут ни при чем... Так вышло...
— Не крути,— сказал я, освобождая пуговицу из его пальцев.
— Ребята,— забормотал он,— ребята...
Мне стало жаль его — странной брезгливой жалостью. Ещё не так давно казался он мне милым, безобидным чудаком.
Под «письмом в редакцию» одной из троих стояла его подпись...
— Ну и брехня,— сказал Дима, когда мы остались одни.— Захочешь — не выдумаешь...
Сергей кипел. Он был вроде чайника, у которого вместо пара из дырочки в крышке бьют струей сплошные междометия.
— Погоди,— сказал Димка, морщась.— Дело не в нас. Что мы? Нас из института не исключат. Вот Сосновского... Сосновского надо спасать.
— Как?— сказал я.
В тот день у нас была лекция Сосновского, Не знаю почему, но когда он вошел, я опустил глаза. Как будто сам я был виноват в этой заметке. Как будто не моя фамилия упоминалась в ней, среди тех, кто пошел на поводу и не сумел раскусить, разглядеть... Я смотрел в крышку стола, черную, отливавшую тусклым блеском, и мне хотелось, чтобы за рядами ссутуленных спин он не заметил, не увидел меня. Наверное, все избегали встречаться с ним взглядами, и общее «здравствуйте» получилось нестройным, рассыпанным, А он как будто ничего не заметил — ни тишины, пристыженной, трусливой тишины, ни склоненных низко голов, ни пугливых глаз. И только закончив лекцию, спросил вдруг:
— У вас есть ко мне вопросы, Пичугина?
Прежде чем Варя успела ответить, все головы повернулись к ней, и она поднялась — медленно, неуверенно, вся как будто высвеченная прожекторами — сухонькая, узенькая, в черном жакете, и проволочно-жесткая косичка, выпав из-за уха, смешно торчала над прямым, острым плечом, по которому змеилась распустившаяся темно-зеленая ленточка. Но — должно быть, последним напряжением воли вздернув свой утиный носик — она сказала:
— Нет, Борис Александрович,— и в голосе се прозвучал сухой треск, похожий на слабый электрический разряд.
— Значит, на этот раз у вас ничто не вызывает сомнений?..
Варя не успела ответить. Вскочила Машенька. Щеки ее горели, от возбуждения она пришепетывала больше обычного.
— Мы вам верим, Борис Александрович! И нам стыдно, что среди нас нашлись такие, кто подписал это письмо!
Секунда молчания — Оля Чижик зааплодировала первой, и вслед за ней аплодисментами разразился весь курс.
Повскакивали с мест, хлопали стоя, держа руки над головой.
Сразу же после звонка в нашу аудиторию ворвался Сергей Караваев. Он размахивал исписанным листом бумаги.
— Вот,— сказал он торжествующе, сунув его мне под нос,— опровержение! Соберем подписи — и в редакцию!.. Тут про все — и про Сосновского, и про тебя с Рогачевым!
— Что ж, попробуйте,— сказал я.
— И попробуем! А что?..
Я взял свою папку с книгами и спустился вниз. Кладовая спортзала была открыта, В ней сидела дежурная. Я оказал, что мне нужно тренироваться к зачету, оставил ей папку, взял первые попавшиеся лыжи и через двор спустился к реке.
Мне плохо даются лыжи. В городе, где я вырос, они не в ходу: зимой там выпадает мало снега. Когда наша группа, вытянувшись длинной цепочкой, выходит на занятия, меня прошибает потом: я силюсь не отстать от идущего впереди, не задержать лыжника, скользящего следом. Особенно не везет мне на спусках, к шумному веселью всей группы. Конечно, это смешно — когда такой долговязый малый, как я, раскинув палки, бухается лицом в снег.
Но теперь мне хорошо. Никто не торопит меня, не наступает на мои лыжи сзади, я бегу по укатанной, глубокой лыжне,— кажется, лыжи сами несут меня. Я уже миновал широкий изгиб реки с вросшим в лед плотом, на котором женщины летом полощут белье и, свернув его в тугие жгуты, складывают в корзины. Позади осталась каланча пожарной охраны, возле которой со страшными своими полотнами живет Самоукин; старинные белостенные особняки с колоннами уступили место почернелым срубам изб, развернувшимся к реке слепыми, безоконными ладами с плетнями огородов и крытыми соломой сараями.
Чем дальше ухожу я от института, тем легче становится мне. Простая, устойчивая, бездумная жизнь обступает меня, жизнь, над которой не властны ни Гошин, ни Жабрин. Последние огороды сменяются кладбищем, рассыпавшим по склону холма кресты и памятники, похожие на пеньки вырубленной рощи. Сколько их там, рядом — добрых и злых, честных и лживых, — угасли страсти, споры, самые надписи с именами потускнели, стерлись, Только церковка виднеется над обступившими ее заснеженными березами — задумчивая, безмолвная, как мать, у которой вот-вот вырвется негромкий вздох давнего воспоминания...
Лыжня, отлого поднимаясь по берегу, заросшему ивняком и черемухой, вывела меня к монастырю. Мы ездили сюда, весной, вместе с Машей,— не одни, а всей нашей оравой, на обратном пути лодка, в которой мы плыли, напоминала корзину, полную белого черемухового цвета.
И осенью, в первые дни занятий, в самый разгар бабьего лета с тающими в воздухе паутинками и стойким запахом трап, мы проезжали здесь на грузовиках, отправляясь копать картошку в подшефном колхозе. Тогда, на фоне безоблачной голубизны, отраженный в высокой, неподвижной воде монастырь со всеми своими башенками, выступами, крутыми стенами с рядами бойниц казался мне игрушкой, затейливым подобием старины, почти макетом. Только сейчас, в этот день без солнца, день, подобный сумеркам, с пепельным низким небом и мутными далями, я ощутил его подлинность, изначальность, и бурые крупные кирпичи, слагавшие монастырские стены, стали живыми сгустками времени, которого можно коснуться. Я неторопливо шел вдоль этих степ, вблизи таких высоких и мощных, с неожиданной яркостью представляя, каким громом и стоном была некогда полна эта земля, как содрогалась она под сбитыми копытами тысяч коней, как с гиком и воплями, ободряя друг друга, волочили к этим стенам штурмовые лестницы, как огненным варом и крупной свинцовои дробью отвечали пришельцам приземистые, нескладные мужики из-за этих стен, укрывавших в беду и причитающих баб, и ревущих младенцев, и пугливо мычащих коров...
Стая черных галок поднялась с башни, закружилась — и прянула в поле... И снова — тишина, тишина до тонкой звени в ушах.
Я остановился на пригорке и стоял долго, опершись на палки, один,— передо мной лежали поля, покрытые снегом, в сероватой клубящейся дымке, кое-где пересеченные черными полосками леса. И мягкие, опадающие линии пологих холмов только подчеркивались нерешительной вертикалью видневшейся вдали церквушки. Покоем,— печальным, тяжелым, дремотным покоем веяло отовсюду, земля незаметно переходила в небо, и небо было таким же сумрачным, давящим, как земля. Чуждым рокотом врезался в это безмолвие проходивший где-то позади меня поезд, и после его короткого гудка еще глуше и тяжелее навалилась на меня тишина. Я закрыл глаза. Во мне уже не было привычного желания уехать, не было зависти к тем, кто, покачиваясь на полке, мчит сквозь эти леса, болота и поля,— куда мне ехать? И что такое — Арбат, на который звал меня Олег? Не та же ли равнина, не та же ли прячущаяся от себя самой тишина? Все сковало морозом, все скрыто снегом, на тысячи километров вокруг снег и лед, снег и лед,— в полях, городах, сердцах...
Пока я тут стою — наверное, в институте шумят, спорт, отчаянные головы штурмуют Жабрина, но разве растопишь эти лед и снег, разве расчистишь небо?..
Мне стало холодно, я повернул лыжи в обратную сторону — и, кажется, впервые съехал по спуску, не кувыркнувшись вниз. Под самым берегом я заметил черное пятно на льду. Я подъехал к нему. Это было маленькое, ладони в три озерко густой и темной воды. Прямо над ним, по отвесному склону, сбегал узенькой струйкой живой и юркий ручеек. Он даже ворчал негромко и озабоченно, касаясь крошечного водного лонца, и там, в его хлопотливом бурлящем устьице, кипели быстрые пузырьки.
На какой-то миг все посветлело вокруг меня и, двоясь и троясь сквозь слезы, не один, а множество родничков брызнули из земли мне навстречу. Я расставил пошире концы лыж, чтобы не задеть живое озерцо, и приник губaми к упругой струйке. Зубы ломило от холода, но я припадал к ней снова и снова, чувствуя, как странная, непостижимая надежда рождается во мне.
Был уже вечер, когда я добрался до общежития, и промерз я здорово, а на столе блестел горячий чайник и валялись остатки колбасы. Я жевал колбасу, обняв руками кружку с кипятком, и слушал, что — уже в десятый раз, наверное,— рассказывал Сергей ребятам. Он сидел у себя на койке, распаренный, красный от выпитого чая, с расстегнутым воротом, белозубо улыбаясь и восторженно похлопывая себя по ляжкам.
Все это я очень хорошо представлял себе сам — как они шли по городу, заполнив тротуар и оттесняя прохожих, и какие у всех были розовые, морозные, веселые и сердитые лица, и как им казалось, что они пройдут, если надо, хоть тысячу километров и сметут на своем пути тысячу преград... Но перед зданием, где находится редакция,— зданием с ампирным фасадом, эдакий пародийный провинциальный ампирчик, некогда служивший вящей славе какого-нибудь предводителя дворянства или вроде того,— здесь, у самого входа, они ощутили себя уже такими отчаянными, потоптались, уминая снег, посовещались вполголоса и выбрали делегацию — Сергея, Машеньку, Лену, Олю Чижик и еще двоих или троих для внушительности, и эта делегация, уже настороженно, робковато вошла в тот самый, так хорошо мне знакомый коридор хлопающими дверьми, стрекотом пишущих машинок людьми, снующими из кабинета в кабинет. Еще бы ведь все, кроме Сергея, попали сюда впервые.
Но Сергей спросил:— «А у кого текст с опровержением?» — и ему передали этот текст, и все почувствовали себя бойчее, отважнее, и он повел остальных к Жабрину, потому что все мы были уверены, то письмо не миновало Жабрина, с него и начинать...
— Ну, значит, заходим все сразу, всем гуртом,— рассказывал Сергей, аппетитно растягивая подробности, — Жабрии аж привскочил: что, говорит, Караваев, теперь уже не один, теперь уже всех своих поэтесс и поэтов привел? Да у нас места на литстранице не хватит!..— Сергей закатился смехом.— Нет, говорю, мы не со стихами, мы совсем по другому делу... Он сначала удивился, растерялся...
Нет, не так это было, как рассказывал Сергей. Конечно же, знал, конечно же, еще до того, как раскрылась дверь, Жабрин знал, с чем они пришли,— в окно случайно глянул, увидел толпу, или в форточку ворвался гомон,— а если и не знал, так сразу обо всем догадался, едва они переступили порог. И все эти шуточки-прибауточки, все эти приторные заботы — «ах, стульев не хватает!.. Сейчас, сейчас, а ну, Сережа, ты же свой у нас человек»...— все эти «ну, что ж, посидим, побалакаем, какие такие у вас делишки, молодежь, и мы были когда-то рысаками»,— все это ему понадобилось, чтобы сразу сбить, пригасить воинственный напор,— единственное, чем сильна была эта наивная, пылкая и глупая зелень. И все-таки я дорого бы дал, чтобы увидеть его лицо в тот момент, когда Сергей положил перед ним «опровержение» и рядом — три листика, вырванных из тетради, с подписями в столбик! Наверное, тут все подались к столу, и Жабрин засопел трубкой, и стало слышно, как в мундштуке что-то попискивает и побулькивает.
— Ну-ну-ну,— загудел он, пробежав те несколько строк, из которых состояло опровержение.— Ну-ну-ну...— и укоризненнo покачал головой,— Так уж сразу и обвиним газету?.. Газета-то здесь при чем?..
— Как при чем?— изумился Сергей (он и сейчас хорошо разыгрывал это изумление, выкатывая глаза под вставшими торчком бровями),— Кто же напечатал, если не газета?
— Письмо подписали ваши товарищи, студенты, почему мы должны им верить меньше, чем вам?
— Потому что это ложь, просто ложь!— звенящим голосом вырвалось у Маши,— Это глупость и подлость! И вы !не должны были это печатать!
Маша, Машенька... Я представил, как робко, еще боязливей других она входила в редакцию, какой школьницей ощущала себя перед этой глыбой, сидящей в кресле, и как все в ней натянулось, напряглось до предела, прежде чем выплеснуться — так неожиданно даже к для нее-то самой.
— Тут уж мы его допекли,— сказал Сергей,— Он слово — мы ему десять, он два — мы двадцать...
— Что же он вам все-таки ответил?— подал голос Дужкин из своего угла.
— А ты помалкивай — что!— огрызнулся Сергей.— Подпись-то испугался поставить?..
— А степуху снимут?— ощерился Дужкин.
— Гад ты, гад!— Сергей вскочил с койки.— Другие что, тебя хуже?..
— А ну его к бесу,— сказал Полковник.— Дальше что было?
— Не могу рожу его видеть,— сказал Сергей, с трудом успокаиваясь.— Понятно, что: газета, мол, не чья-нибудь вотчина, в нее каждый может обратиться, да критика, да самокритика, да бдительность... Ну, мы видим — каши о ним не сваришь, и к редактору... Это Жабрин говорит: мне не верите — обращайтесь к редактору, я вас провожу...
— Ну, все!— меланхолично рассмеялся Дима.— Теперь-то он уж наверняка твоих стихов печатать не станет!
— А шут с ним,— махнул рукой Сергей.
Дальше он рассказывал, как они отправились к редактору, как тот расспрашивал их, пробовал спорить, и как бойко они отвечали — рассказывал, гордясь и любуясь собой, и собой, и теми, кто был вместе с ним, и зубы у него блестели, как кора у молодой березки.
Я прихлебывал остывающий чай и не столько слушал, сколько пытался представить себе самого редактора, его стол, кабинет... Я знал его, то есть не то, конечно, чтобы знал, просто раз показали мне его в редакции, потом я встречал иногда на улице высокую, массивную фигуру из тех, перед которыми трудно не посторониться. Но только и помнил эту фигуру с поступью командора, лицо его я не мог вызвать в памяти, а что такое — человек без лица?.. Поэтому, должно быть, и встречу с ним, о которой рассказывал Сергей, не мог я представить, только не верилось мне, что происходила она именно так, как он описывал. Но даже не веря наивным восторгам Сергея, я поймал себя на том, что завидую ему, завидую его ясности, доверчивости, горячности, может быть — просто глупости.
Разговор кончился том, что редактор позвонил в институт, Гошину, и, переговорив с ним, сказал, что в ближайшие дни на кафедре состоится обсуждение выступлений газеты и на нем выяснится, кто прав.
— А мы говорим: надо, чтобы на это заседание пустили нас тоже, а он говорит: разве без вас не разберутся.. А сам опять Гошину — мол, разрешат ли присутствовать студентам?.. Пожалуйста! Даже желательно — заседание кафедры будет открытым!
— И только-то? — снова подал голос Дужкин,— А опровержение ваше как: дадут или нет?
— Я же говорю — состоится кафедра! — сказал Сергей, не поворачиваясь к Дужкину.— Открытая кафедра!
— Кафедра...— хихикнул Дужкин. — Стоило бучу затевать... Обвели вас вокруг пальца — вот что я скажу... Кто на ней выступит, на кафедре?..
— Все!— заорал Сергей.— И только такой гад, как ты...
Их еле удалось расцепить.
Никто, пожалуй, не казался мне во всем институте более загадочным, чем Дима Рогачев. Я постоянно чувствовал в нем какую-то суровую, мужественную силу — скрытую, таящуюся внутри, силу, которой, может быть, и не суждено развернуться в полный размах...
Он, конечно, презирал меня. Должен был презирать. И я все чаще ловил себя на желании в чем-то перед ним оправдаться. В чем-то таком, отчего мне казалось в тот вечер, что каждый камень, брошенный в Дужкина, рикошетом попадает в меня.
Мы оба лежали, опершись на локоть и приподняв головы, чтобы тумбочка, разгораживавшая наши кровати, не мешала видеть друг друга. Наспорившись, наоравшись до хрипоты, ребята уже спали. На улице, прямо под нашими окнами, ярко горел фонарь, наполняя светом нашу комнату, потом и он погас. Теперь я плохо видел Димкино лицо и говорил почти в пустоту. Он слушал молча, не задавая вопросов, только когда я встал, чтобы подойти к табуретке, на которой, аккуратно сложенные, лежали брюки Полковника, и нащупал в кармане пачку сигарет, Дима сказал:
— Захвати мне тоже.
Меня знобило. Я натянул одеяло по самые плечи.
— Это не только у тебя,— медленно проговорил Дима. Койка под ним заскрипела. Он подобрал ноги повыше и обхватил колени рукой.— Деда моего тоже забрали. В районной газете написали, мол, такие-то — агенты классового врага... Эксплуатировали чужую рабочую силу... И деда помянули. Мол, свою мельницу имел. А таких мельниц, пак у него, считай, у половины дворов. Молоть зерно где-то надо? Мужики друг другу помогать ходили. «На помощи» — так это в наших местах называлось. Хозяину выгодно: к нему придут, помогут, а он за это угощение выставит. И каждому хорошо: когда он позовет — к нему придут. Порядок такой.
— Заведено так было испокон веков, пережиток общины, что ли, крестьянской... Ну вот, я и запомнил: иду из школы — линейка навстречу, дед в ней сидит, а по бокам — два милиционера.
— За семьдесят ему было уже... А здоровый, кряж-кряжем... Поднатужится — подкову разогнет...
— А потом что?
— Пропал... Больше мы его и не видели. Сколько у нас тогда так... Кулаков брали, это верно, а и таких, кого зря, — таких тоже много.
— А отец?
— Батю ничего, не тронули. Он под Тихвином погиб. Тяжелые шли там бои, по газетам, наверное, сам помнишь... С матерью мы однажды туда ездили, могилу найти хотели. Да где... Походили, походили... Много могил видели, всяких, братских тоже. А его — не нашли.
Сигареты наши погасли, я чиркнул спичкой — дрожащий огонек выхватил из мглы задумчивые, строгие Димкины глаза.
— Я понимаю, тяжело, конечно, без отца остаться, да еще так вот... Но — озлобился ты. Во всем одно плохое видишь. С этим, с Олегом спутался? Зачем?..
Он помолчал.
— Письма-то, говоришь, отцовы,— здесь они?
— Я их было сжечь думал,— сказал я.
— Ты что...— в темноте, я не увидел, скорее почувствовал, как нахмурилось его лицо.— Боишься — мне отдай. Я сберегу.
Меня укололи его слова.
— Разве в письмах дело?— сказал я.— Там все как в букваре: тут белые — там красные, знай — руби... А мы?..— Я выложил ему все, вспомнил все — и Самоукина, и Сизионова, и его, Димкину, мать, и историю с нашим сборником, и сегодняшнюю заметку в газете. — Дужкин-то прав, только Серега этого не понимает. Кафедра... Да что она изменит? Хорошо, я выступлю — так будет еще хуже тому же Сосновскому: кто за него, сын врага народа?..
— Тише,— сказал Дима.— Ребят разбудим.
Мы помолчали.
— Ты прав... В частности — ты прав. А в общем — нет... Пацаненком я был совсем — взял меня первый раз отец с собой, хлеб сеять. Отсеялись. На другой день в поле прибежал — черно. Отец подходит: чего ревешь? А я: а хлеб где? Почему не вырос? Мы же сеяли? Отец засмеялся. Быстро хочешь, говорит, погодить надо... Где сеяно — там взойдет, дай срок...
— А если не взойдет?.. Ведь и так бывает: посеяли — а земля пересохла... И никаких восходов, зря все!..
— Случается и так... Однако — сеют мужики. Если б не сеяли, боялись — все давно с голоду передохли бы...
Коротко всхрапывал Полковник, Дужкин тоненько высвистывал во сне, будто подсмеиваясь над чем-то; дежурный прошелся по коридору, останавливаясь возле дверей, приоткрывая незапертые — наверное, в темноте пытался нашарить где-нибудь на столе коробок со спичками; в комнатах спали, спали студенты, спали мужики, съехавшиеся сюда с берегов спокойных, полноводных рек, из деревушек, где пахнет прелым сеном и коровьим пометом, где каждую весну бросают в землю зерно и ждут всходов — терпеливо, упрямо; где знают старинные песни, где Варвара Николаевна собирает для диалектологического атласа
слова, которыми говорили деды и пращуры, те самые деды и пращуры, которые сложили и песни, и стены — высокие, крепкие, с башнями и бойницами — не для молитв, а для боя... Горели деревни багряным пламенем пожаров, иноземцы с кривыми саблями и в шитых кунтушах тучами черного дыма заволакивали прозрачные дали, плакали жены, чадили головни на месте рубленых изб — а в землю падало зерно, падало, и из-под корявых, потрескавшихся ладоней Димкины прадеды, Димкины пращуры смотрели в поля, ожидая всходов...
Холодные насмешливые глаза Олега вспомнились мне.
— Послушай,— сказал я,— но в конце-то концов эти сравнения, аналогии, размышления в масштабах вечности... Ведь мы-то живем не вечность, для нас все решается в течение мига, жизни то-есть, все равно — для истории жизнь каждого из нас — только миг! Что толку для того же Сосновского: ну, прочтут когда-то люди его «Народ и литература», а он сам к тому времени станет пылью и прахом... Так зачем?.. Стоит ли?.. И так — каждый из нас, и я, и ты... Я, когда на тебя смотрю, иногда — ты не смейся только — думаю: есть в тебе что-то добролюбовское, большое что-то, что и другим людям нужно!.. Ты сейчас новую статью начал — зачем? Ведь и «Уроки Белинского» дальше нашего литкружка не пошли, и то, о чем ты сейчас пишешь — тоже... Тоже для развлечения, забавы! Зачем же ты, я, мы все... Зачем?..
Я слышал, как он дышит, как сглатывает слюну, прокашливается, как будто у него першит в горле. Молчал он долго.
— Если ты обо мне именно, Клим, — заговорил он уже без прежней запальчивости,— так я ведь и сам знаю — и «Уроки», и прочее — это так, баловство. И какой из меня Добролюбов... Смешно даже... Вот кончу институт, уеду к себе в село, стану школяров учить. Приезжай — в лес по ягоду сходим, на речку, в луга...— Я по голосу почувствовал, как по-доброму он усмехнулся,— Это тебе деревня — страшно, а мне — родного родней. И люди грамотные там ох как нужны, мужик-то к науке да книге тянется куда больше, чем горожане. Если захочешь настоящую пользу принести — в деревню ехать надо, вот что я тебе скажу... А статейки для журналов другие напишут.
— Гошин? — вырвалось у меня.
— Может, и он. Это все равно. Мужики этого не читают...
Он откинулся на подушку и укрылся до подбородка.
— Вот наговорили сколько — за все время столько не говорили.,. Теперь — спи. От этих разговоров голова лопнуть может.
— Говорить-то говорили, а забыли, с чего начали.
— А с чего начали?..
— С кафедры...
— А чего ж. тут говорить? Выступать надо. Чем дружнее, тем лучше.
— Думаешь, выступят ребята?
— Не знаю. Должны.
Последние слова он уже проговорил, натянув одеяло на голову, как бы сквозь сон.
На другой день, войдя в институт, я увидел целую толпу студентов перед пашей «Комсомолией». То есть уже не «нашей», не моей, это я сразу напомнил себе и хотел свернуть в аудиторию, но навстречу мне выскочила Наташа Левашова, с разбегу обхватила меня руками, расхохоталась и умчала по коридору. Тут же кто-то довольно сильно хлопнул меня по плечу. Я обернулся. Это был Володя Калюжный, с инфака, любитель кроссвордов. Он подмигнул мне и кивнул в ту сторону, где висела «Комсомолия». Что за дьявольщина!
Я не успел опомниться, как очутился возле «Комсомолии». Гудящая толпа раздвинулась, давая мне дорогу,— не столько давая дорогу, впрочем, сколько протискивая, пропихивая меня сквозь частокол спин, локтей и плеч.
Мы исхитрялись на разные выдумки, колдуя над «Комсомолией». Слева, в конце нашей «простыни» находилась рубрика «В последний час». Здесь ежедневно появлялось два столбца самых свежих новостей из жизни института и факультета, хлесткие сатирические заметки, карикатуры и т. д. Но на этот раз под рубрикой «В последний час» были пришпилены кнопками вчерашние «опровержения» к листки с подписями — довольно помятые, видом своим, говорившие о путешествии через множество рук.
Только теперь я понял, в чем дело. Я скользнул взглядом в угол газеты, где в рамочке, старательно обведенной Олей Чижик, под пышным титулом «ответредактор» значилась моя фамилия, и попытался выбраться из толчеи. Мне помог звонок.
— Это ты?..— спросил я Олю, когда Вероника Георгиевна уже остановилась перед столом, выжидая наступления тишины. Но я мог и не спрашивать. Оля сияла, как мальчишка, забивший удачный гол и нетерпеливо ждущий,.....чтобы его похвалили.
Я промолчал, и когда Вероника Георгиевна раскрыла свой конспект, начал записывать лекцию. Но то там, то тут в мою сторону оборачивались, кивали, улыбались, и Вероника Георгиевна несколько раз протяжным, укоризненным взглядом обводила аудиторию и с раздраженным прононсом, ни к кому в отдельности не обращаясь, повторяла: «Почему сегодня у вас такое нерабочее настроение!..» Неожиданно для себя самого я почувствовал вдруг веселую легкость, словно доброе давнее воспоминание проснулось во мне, воспоминание о том времени, когда мир казался мне таким же простым и солнечным, как Оле Чижик — странно подумать, ведь мы сверстники! Унылый дуралей — уверяю Димку, что жизнь состоит из мгновений, а сам не в состоянии ощутить, как это мгновение пульсирует и трепещет, как сейчас, в это мгновение Сосновский удивленно и растроганно, должно быть, ощущает близость своих студентов, как прояснились, задышали лица этих девочек и мальчиков, еще вчера подавленных, стыдящихся друг друга; как чище и светлей стало во всем институте — сейчас, и что там загадывать, если существует одно только великое Сейчас?
— Ты хорошо придумала, Чижик-пыжик,— шепнул я Оле. Обиженная моим молчанием, она зарделась от этих слов, я видел, хотя она еще ниже склонила голову над своей тетрадкой.
А во время перерыва мы с Машей стоим у окна и, как раньше, вокруг нас пусто, никто к нам не подходит,— это девчонки, такие предупредительные, такие все замечающие,— нам никто не мешает, когда мы так вот стоим, просто стоим у окна. Едва в аудитории задвигали стульями, поднимаясь после первой половины лекции бабушки Тпхоплав, как наши взгляды встретились и будто что-то толкнуло нас друг к другу; все стало как раньше, как должно быть всегда; и вот уже за нашими спинами, как далекие, осенние листья, шелестят голоса, и Маша говорит — о вчерашнем походе в редакцию, о Сосновском, о том, как мы защитим его на кафедре, и четыре — два на розовых щечках, два — на подбородке — водоворотика вспыхивают на ее лице, и я говорю, как-то непроизвольно у меня вырывается: «Знаешь, ты похожа на родничок», — а она недоуменно смотрит на меня, водоворотики гаснут, пропадают и снова начинают струиться: «Сумасшедший,— говорит она тихо-тихо,— ну, что ты болтаешь?»
«Это удивительно,— говорю я,— давай сегодня после лекций побродим и я тебе обо всем расскажу — хочешь! А еще лучше — давай заберем лыжи и съездим туда оба,— мне кажется, я найду, я запомнил то место...» И уже вижу, как мы скользим на лыжах, и ровным серовато-серебристым блеском светятся снега, мы останавливаемся там, где среди льда чернеет озерцо, которое можно прикрыть шапкой,— живое, с бегучими кружками, в него падает незамерзающая, журчащая струйка...
Но в это время кто-то кричит — чей-то голос пробивается, прорывает нарастающий вал голосов:
— «Комсомолию» сняли!...
И вот, после окончания лекций, мы сидим в деканате. На длинном столе, покрытом зеленой скатертью, лежит наша «Комсомолия». Она не уместилась на столе целиком — часть ее скатана в трубку, до самого «моли» буква «я» скрыта мраморным пресс-папье, которое не дает свернуться другому концу. Ниже, под «я» — «Опровержение» и странички с подписями. Несколько подписей обведено красным карандашом. А еще ниже, в уголке, где перечисляются члены редколлегии, дважды подчеркнута моя фамилия.
Здесь все, кого отметил красный карандаш. На бумаге неровные красные эллипсы горят, как ожоги.
— Мы должны дать политическую оценку этому факту,— говорит Гошин.— Мы имеем дело не только с утратой всякой бдительности, а...— Может быть, просто отсвет скатерти ложатся на его лицо — оно кажется зеленоватым. — Что это, преступное легкомыслие или намеренный, обдуманный подрыв?..— Светлая прядь волос упала ему на лоб, она вздрагивает, взлетает и снова ложится на переносицу, как будто ее треплет ветер.
Машенька, закусив губу, слушает Гошина и сжимает пальцами авторучку. Пальцы у нее тонкие, слабые, но, кажется, вот-вот авторучка хрустнет под ними. Мы рядом. Улучив момент, я незаметно подталкиваю ее колено своим и чуть-чуть улыбаюсь.
Мне хочется немного приободрить ее, даже не то чтобы приободрить, а заставить чуть-чуть со стороны взглянуть на то, что здесь происходит. Но она недоступна юмору. Она мельком поднимает на меня свои огромные, близорукие глаза — и мне становится больно за нее, такую открытую, незащищенную — под ударами яростных слов, которые Гошин бесстыдно выворачивает наизнанку. И я почему-то вспоминаю, как мы сидели в ресторане — Сашка, Олег и я,— и Маша, обхватив пылавшие щеки руками, говорила, что жить — значит делать что-то доброе, хорошее, большое...
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы совершили, поместив на страницах газеты вот... Вот это?.. Я спрашиваю вас, Бугров!..
Я ответил:
— Вполне.
— И вы утверждаете, что областная газета, за которой стоит областной комитет партии, советские организации, линия ЦК, наконец... Что она могла ни за что ни про что оклеветать человека?..
Полковник, не поднимая головы, сказал:
— Аркадий Васильевич, мы говорим не про газету в целом, а про заметку... Там и подписи есть...
— Кто это — мы? Кто это — мы, член партийного бюро товарищ Батов? Или вы по-прежнему придерживаетесь особогo мнения?..
— Мое мнение при мне и остается,— сказал Полковник, глядя в стол.
— Вы слышали вопрос?— повернулся ко мне Гошин,
Варвара Николаевна улыбнулась мне одними глазами, приглаживая рукой свои черные, жесткие волосы. Приглаживая, хотя на этот раз они лежали совсем гладко.
Я встречал ее у Сосновских; два года я слушал ее лекции; я подтягивал вместе с другими, когда на воскресниках, у костра, она запевала неизвестные нам озорные студенческие песни давних лет. Но только сейчас, когда ее большая, почти мужская рука с бессмысленной настойчивостью поправляла и без того гладкие волосы, я почувствовал одновременно, что не знаю о ней ничего и вместе с тем — все давно и хорошо знаю.
— Что же ты молчишь, Клим? — сказала она вдруг,— никогда не обращалась она ни к кому на «ты». У меня сжалось горло, но я усмехнулся:
— Отвечать на такой вопрос не имеет смысла, Варвара Николаевна.
— Ах, вот как?— выдохнул Гошин.— Вот как?..
— Я думаю, не имеет смысла задерживать товарища Бугрова,— сказал Кирьянов, переглянувшись с Гошиным.— Остальное мы обсудим без него.
Сергей, Лена Демидова, Машенька, еще двое-трое вызванных — все они остались в деканате. Я вышел.
* * *
С утра город накрыли тяжелые разбухшие тучи, потеплело, подошвы оставляли на тротуарах темные, подтаивающие следы. Когда я вышел из института, повалил снег и стало темно.
Раньше я любил бродить в снегопад, когда все предметы обретают манящую новизну и взгляд застревает в клубящейся пелене, за которой начинается область Неожиданного. Никогда не подступает она так близко, как во время снегопада. Кто сейчас движется рядом с тобой? Кто — позади тебя?.. Какой хрупкой кажется промелькнувшая возле фигурка — откуда она явилась, куда исчезла?.. Как странно и нечаянно возникают чьи-то прямо навстречу тебе летящие глаза — возникают, чтобы тут же пропасть, скрыться... А вдруг?.. А если?.. А может быть?..
Но теперь снег нагоняет на меня тоску. Я завидую тем, кто спешит мимо меня — откуда-то и куда-то. У меня зябнут ноги. Меня тянет в тепло и свет, в устойчивое блаженство четкости и определенности. Мне мерещатся нагретые изразцы голландки, оранжевый абажур, портреты на стене в черных резных рамах. Мне хочется видеть слегка закопченный чайник и чьи-то руки, которые достают из вазочки брусничное варенье и пододвигают ко мне полную розетку. Когда-то уже было это. В темных закоулках памяти, наверное, вспыхивает светлячком случайное воспоминание детства. А может, и нет. Может, что-то подобное ощущалось мною там, у Маши, в теремке с двумя рябинками под окном. Никогда прежде не пробовал я брусничного варенья с яблоками,— душистого, как лес в полдень, когда ляжешь у пенька, заросшего мхом, и прикроешь глаза...
Маша вышла последней. Последней из тех, кто остался в деканате. Они вывалились из дверей все вместе, и я сначала шел за ними на такой дистанции, чтобы не упустить их из виду, но и не приближаясь, так, чтобы они не заметили меня. Они все равно бы не заметили,— так горячо они что-то обсуждали. Громче всех Сергей. Поняв, что Маши среди них нет, я вернулся и принялся вышагивать вдоль института. Она долго не появлялась, но я знал, что в конце-то концов она выйдет.
И она вышла.
Пальцы у нее были холодные, сосульки-сосульками, и она так прижалась ко мне, так дрожала вся, такой вдруг маленькой мне показалась, когда ткнулась в мою грудь подбородком, что мне стало тепло на душе, тепло и спокойно, и я рассмеялся.
— Ну, что ты дрожишь, глупенькая?
— Я не знаю,— сказала она, не глядя на меня.— Я не знаю... Я искала тебя, а ты вот где... Пойдем отсюда, пойдем скорей...
Она схватила меня под руку и потащила в кипящие снежные хлопья. Мы неслись так, словно спасались от стаи раздразненных псов, мне казалось это смешным, и я смеялся, посмеивался, и только крепче и крепче стискивал в кулаке ее холодные пальчики, а она ежилась, заглядывала испуганно мне в лицо — снизу вверх:
— Ну над чем ты смеешься? Как ты можешь?..
А я сам не знал точно, над чем и как я могу.
Мы свернули за угол и пошли медленнее.
— Если бы ты знал, что там было...— произнесла она вздрагивающим полушепотом,— Нас всех будут обсуждать на комитете... Наверное, меня выведут из бюро... Исключат из комсомола...
В полуподвальном этаже уютно светились окна кафе-закусочной, в которую я иногда забегал по пути в библиотеку. Я подумал, что она с утра, должно быть, ничего не ела.
— Я не хочу есть,— перебила Маша.— Не хочу!..— Она взглянула на меня почти со страхом.
За стеклом витрины гастронома высились целые бастионы из консервных банок. Я оставил ее у безлюдного прилавка и через минуту вернулся с кульком печенья. Почему оно мне так понадобилось, это печенье? Может быть, просто чтобы оттянуть неизбежное?..
Она взяла одну штучку, надкусила краешек, механически пожевала и, когда повернула ко мне лицо, глаза ее были полны слез.
Вечер и снег... Кто-то шел мимо нас, кто-то натыкался на меня с разбегу — все равно, казалось, мы одни.
— Почему ты ни о чем не спрашиваешь?
— Зачем? Мне и так все известно.
— Что тебе известно?.. Что?..
Теперь выражение ее лица сделалось нетерпеливым, почти злым.
А печенье было хорошим, легким таким, двести граммов — полный кулек, такое бы к чаю, к чаю с брусничным вареньем. Оно хрустело на зубах и не липло ни к языку, ни к деснам.
— Понимаешь,— сказал я,— когда это случается не первый раз, тебе уже все заранее известно. Конечно, говорили вам обо мне. Что мой отец был враг народа, что это я сбиваю вас с толку, что недаром именно я примыкнул к Сосновскому, и дальше в том же духе. Это говорил вам Гошин, и вы ему не верили, потому что меня-то вы знаете, и никто вас никуда не толкал, и, самое смешное, опровержение-то не я повесил («Как не ты?» — охнула Маша), но это неважно. Важно другое. Важно, что после слов Гошина у каждого из вас остался осадок, оскомина, как после кислого яблока всегда бывает оскомина. И вы подумали: а может быть, в чем-то Гошин прав? Дыма без огня не бывает. Допустим, что-то им преувеличено, но если преувеличено, то — это что-то, маленькое, незаметное что то — все-таки существует?.. И вы — каждый про себя стали припоминать всякие случаи, подробности, искать это «что-то», а если очень захочешь — всегда найдешь..
Маша стиснула мой локоть.
— Клим, неправда!— сказала она.— Я тебе верила раньше, а теперь — теперь особенно!
Но я сказал:
— Подожди, тут слова или логика не играют роли, тут срабатывает что-то другое, тут ни ты, ни другие не виноваты. Вот недавно от человека, которому я верил и верю как никому другому, от этого человека я услышал — он сам сказал мне об этом, я это не сторонкой, не таясь от него узнал, он мне сказал, признался, и уж одно это что сам, что я и не догадался бы подумать о нем такого, нужды признаваться у него не было, это уже одно что-то значит,— так вот, когда он мне сказал, что его деда арестовали как якобы кулака, по ложному навету,— так вот в ту же секунду я поймал себя на том, что этот человек стал для меня неприятен, стал подозрителен, и сейчас же во всем, что я о нем знал, я начал вскрывать — помимо своей воли — какой-то второй, каверзный смысл. Это сейчас же прошло, я и сам тогда этому не придал значения, и он тоже ничего не заметил, но я помню: это у меня было. Тут ничего не поделаешь — рефлекс! И ты меня не убеждай, я знаю. Вот мы идем сейчас, едим печенье, а ты думаешь: а вдруг... а если?.. А ну как это печенье — отравленное?..
— Клим!..
Хорошо, что на улице никого рядом не было, мы уже перешли на тот берег, через мост, а тут всегда малолюдно, иначе к нам подбежали бы, таким голосом она это выкрикнула. У меня даже мурашки пробежали по спине.
— Ты не смеешь так говорить! Не смеешь! Так! Говорить! Не! сме! ешь!
Вот так, если точно соблюдать интонацию, надо было бы изобразить ее слова — после каждого восклицательный знак, а в конце — после каждого слога. И на каждом восклицательном знаке она, ухватив меня за плечи, изо всей силы встряхивала — откуда только силенка взялась такая в ее руках.
Я дал ей себя дотрясти, весь снег она с меня стряхнула. А когда ее пальцы разжались, я положил себе в рот ещё одну печенинку.
— Ты нехороший, Клим!.. Ты злой!.. И сейчас же прекрати жевать!
Я спрятал в карман отощавший кулек.
Я не верил, что она так обо мне думает, она или ребята, в это я не верил. И про Димку и самого себя, вероятно, я все выдумал тут же, на ходу. Я не мог бы сказать — почему, зачем я все это делал и мучил ее — может быть, для того лишь, чтобы на ком-то сорвать злость. За то, что другие могли так подумать, имели право так подумать, за то, что я должен благодарить кого-то и восхищаться им — если кто-то так не думает обо мне!
Но она была на в чем не виновата, я пристыженно смолк, досадуя, что не могу вернуть вырвавшихся у меня слов.
Мы шли дальше медленно, снег мягким, нежным вор-!им ложился нам под ноги, завтра здесь пройдут другие .люди, по белому, чистому снегу, они не увидят наших следов. Как будто нас и не было. Как будто ничего не было и все можно начинать сначала. С самого начала.
— Ты ничего не понимаешь,— сказала она.— Я тоже. Но Борис Александрович... Я до него вообще не знала, что такое литература. Не только литература... Но что у него случилось там, в Москве?.. Почему ему пришлось уехать?.. Теперь здесь... Знаешь, вчера редактор говорит: «А почему вы, собственно, так его защищаете?» — Я говорю: «Потому что он замечательный человек!» А он посмотрел на меня и говорит: «А еще?..» — А что ж еще?.. И Гошин...
Он воевал, ранен был. Я знаю, ты его не любишь... Но почему же так — и в Москве, и в газете, и у нас?.. Почему? Или другие и правда знают, чего мы не знаем? Вот Варя...
Я смотреть на нее не могу, я ей сегодня утром все высказала, все — но я не знаю, она ведь искренне... Она верит Гошину...
— А себе?— сказал я.— Себе самой эта дура верит?
Она помолчала.
А снег все падал и падал, заметая наши следы, и то, что оставались за нами сейчас, и те, что были проложены раньше, сколько раз мы ходили по этой дороге, и в осеннюю слякоть, и весенней ростепелью,— а однажды мы шли тут, мимо этих же домов, мимо этого вот ларечка с заколоченным на зиму оконцем,— шли с букетами черемухи, не букетами даже, потому что если несешь, обхвати обеими руками, прижимая к груди белое, мокрое, радужно блестящее всеми каплями на лепестках облако — это уж не только букет... Мы ездили за черемухой в лодке, вымокли, попали в грозу, мы наломали ее полную лодку, а потом захватили с собой, сколько могли, остальное раздали на лодочной станции... Мы шли этой же дорогой, и все смотрели на нас и просили — хоть веточку, и мы давали — нам не жалко! И когда мы дошли до общежития, у меня осталась одна-единственная веточка, а у Маши — ни одной. Я отдал ей эту веточку, а она сказала: а у тебя? И разломила ее на две части, себе и мне... Белая была черемуха, до голубизны белая, как снег ранним утром...
— Когда же назначена кафедра? — спросил я.
— Завтра.
Ее голос был чуть слышен. И от этого подавленного сникающего голоса во мне опять взбурлила злость. Я представил себе Варю, которая, конечно, выступит... И не одна она...
— Завтра,— повторил я.— Остается мало времени. А надо еще хорошенько приготовиться. Надо хорошенько написать все на бумажке, разборчиво, чтобы Гошин заранее мог проверить. Ложь требует репетиции...
Мы по-прежнему шли рука об руку, но я почувствовал, какой чужой и жесткой стала ее рука.
— Ты тоже не святой, Клим,— наконец сказала она сухо, с ожесточением.— Я еще никому ни в чем не солгала, а ты лжешь.
— В чем и кому?
— Ты знаешь сам.
— Нет,— сказал я, — договаривай,— И подумал oб Изольде.
— Мне противно об этом говорить. Если бы хоть ее не знал весь город...
Кто ее знает? — сказал я.— Город ее знает? Ты ее знаешь? Что вы знаете? Ну, что? Что вы все знаете?..
Я повернулся и пошел — не обратно, не по той же улице, которой мы шли, а — наперерез, через дорогу, к насыпи, тянувшейся вдоль реки. Я поднялся на эту насыпь и спустился вниз. Ноги увязали в снегу по колено.
Я проваливался в сугробы, наметенные под берегом зиму, но мне хотелось, чтобы снег был еще глубже, я шел, барахтался, падал, шел снова, как пьяный. Я вышел на середину реки, рыча какие-то обрывки слов. Только там, на люду, я услышал ее тоненький, испуганный голос:
— Клим! Кли-и-им!
Я стал карабкаться по противоположному склону вверх. Я не оглядывался. Только слышал где-то за спиной жалобный, отчаянный голос:
— Клим! Клим!
До сих пор я слышу этот голос, рвущийся ко мне из темноты.
Сквозь бешенство во мне просыпается жалость. Я оглядываюсь и вижу редкие, еще не погашенные огни женского общежития. Мы около него. Тут совсем рядом. Сейчас она поднимется па крыльцо, стряхнет веничком снег со своих ботиков, с пальто. Она обойдется без меня...
И на другом берегу. Но, кажется, все еще слышу это протяжное, зовущее: «Кли-и-им!..»
Узкая улица. Дома почти прижались к берегу, Здесь нет фонарей. Снег ласково лижет мне щеки. Я иду и ем печенье. Я вытаскиваю его из кармана и грызу. Сухое, хрустящее, которое к чаю. С брусничным вареньем. Жаль, что его так мало. Я ссыпаю в ладонь крошки и бросаю в рот. А пакетик швыряю в снег.
Я долго кружил по замерзшим ночным улицам, потом очутился на рыночной площади, огромной и пустынной. Было странно, что несколько часов назад она жила, шумела, звякала бидонами, скрипела полозьями саней, дымилась людским паром. Немая, вымершая, равномерно покрытая снегом, лежала она вокруг со своими темными гулкими павильонами, сугробами жмущихся друг к другу ларьков, длинными прилавками, похожими на гробницы,— казалось, вот-вот какие-то смутные тени беззвучно шевельнутся среди них, чьи-то голоса прорвут густую пелену снега... Но все было тихо, неподвижно, я стоял посреди фантастического города, покинутого жителями, посреди мертвого города, один.
Мне не было страшно, только одиноко и тоскливо, словно и там, за этим призрачным, безмолвным городом тоже — безлюдье и пустота.
И тут я подумал о Сосновском. Собственно, о чем бы я не думал и раньше, все упиралось в него. Но тут я представил себе очень четко, как сейчас он стоит у окна, заложив руки за спину, стиснув пальцы, и смотрит на черные стекла, на белые хлопья, которые вспыхивают и гаснут за окном, смотрит на рыночную площадь, которая кажется ему безлюдной и вымершей и на которой стою я.
Мне почудилось даже, что сквозь однообразное кружение снега я вижу неяркие желтые огни его дома — там за площадью, через дорогу, — но я, конечно, ничего видел, да и что я мог увидеть в этой кромешной тьме?
В освещенном подъезде я взглянул на часы, мне почудилось, что секундная стрелка не движется, но, прижав уху стекло, я услышал слабое тиканье. Была только половина одиннадцатого, а мне казалось — давно уже глухая ночь опустилась на город. Впрочем, я все равно постучался бы в эту дверь с большим самодельным фанерным ящиком для писем и газет,— я был уверен, что он один, а когда человек один, что значит для него время?
Я ошибся. Едва перешагнув порог, я услышал оживленные голоса. Но шум, должно быть, помешал Наталье Сергеевне расслышать мой ответ — в щелке за приоткрытой дверью я увидел ее тревожные, не сразу меня признавшие глаза. Да и не удивительно — я забыл почиститься внизу и был весь облеплен снегом.
— О господи,— сказала она растерянно,— это вы Клим!..— И на секунду обессилев, прислонилась к дверному косяку.
Мне сразу стало легко и просто, когда я их увидел маленькой комнатке, где обычно работал Сосновский, — Варвару Николаевну, Коржева с неразлучной сучковатой тростью, Ковылиных и самого Бориса Александровича с каким-то толстым томом на коленях. Мне стало легко и просто, когда я ступил на этот островок тепла и света, увидел стол с недолитыми чашками, печенье в вазочке на длинной ножке, оранжевый, низко опущенный абажуру бросающий на стены мягкую полутень, лица, разгоряченные разговором и как бы помолодевшие, удивленно повернувшиеся мне навстречу.
Я не знал, о чем они говорили, я догадывался, что собраться здесь их заставила та же причина, которая привела и меня в этот дом, но когда Коржев, переглянувшись с остальными, весело ударил тростью в пол и сказал: «А вот вам и студенчество!» — когда Сосновский вскочил, дружески тряхнул мою руку и подтолкнул к столу, когда в стакане, очутившемся передо мной, закружились суетливые чаинки — мне уже было странно: неужели это было, было на самом деле — и Маша, и берег реки, и базарная площадь... И когда Варвара Николаевна, словно ища поддержки, обратилась ко мне с каким-то вопросом, я растерялся, не понял и ответил что-то невпопад.
— Молодость!— с резким дребезжащим смешком произнес Коржев.— Она не знает, что весь Лермонтов сидит у Пушкина в правом кармане!
— Позвольте,— сказал Ковылин, складывая руки ладошка к ладошке и прижимая их к груди,— но у Пушкина ещё не было того сознания трагичности, расщепленности мира, которое свойственно романтикам...
— И в преодолении которого состоит вечная ценность явления, именуемого Пушкиным! — перебил его Сосновский.
Он был в черном спортивном свитере — гибкий, пружинистый, и этот свитер и очки в светлой квадратной оправе, накрывавшие нижнюю часть широкого лба, делали его похожим на азартного студента-старшекурсника. Он был таким же, как всегда, и, как всегда, сам процесс спора, казалось, доставлял ему наслаждение, только смеялся он чаще и громче, чем обычно, и движения у него были более порывисты и угловаты.
Ему и старику Коржеву возражали Варвара Николаевна и Ковылин — что-то забавное заключалось уже в том, как они объединились: она, громкоголосая, шумная, размашистая,— и он, чудаковатый наш Игорь Вдадимирович, высокий, худощавый, застенчивый, всегда с иголочки, похожий на английского денди прошлого века.
Его жена, такая же тоненькая, чистенькая и застенчивая, как и он сам, не принимала участие в споре, только слушала и казалось, благоговейно повторяла про себя каждое слово своего мужа.
А я не очень вслушивался — только теперь я почувствовал вполне, как продрог, блуждая по улицам, как начинают отогреваться мои пальцы, обхватившие стакан, как отходят, оживают постепенно мои ноги — я выгибал ступни, чтобы они не касались заледеневшей подошвы, и наслаждался теплом, светом, звуками голосов — и особенно, может быть, успокоительной близостью Сосновского.
— Пейте же,— сказала Наталья Сергеевна, пододвигая ко мне сахарницу,— у вас остыло, хотите, я налью горячего?..
— Да,— сказал я.— То есть нет. Не надо.
Она улыбнулась мне мягкой, тихой улыбкой, пальцы ее держали серебряный совочек, и сахарный песок стекал с него струйкой, стекал, пока совочек не опустел, а она не замечала этого — и вдруг что-то принужденное почудилось мне в этой улыбке и вспомнились ее глаза, мелькнувшие в дверной щелке.
Я смешался, я бормотал «да», «нет», а мне хотелось взять ее руку — и погладить, согреть, мне казалось, я почувствовал, как холодно ей в эту минуту, среди разговоров о Лермонтове, о Пушкине, каким ненужным, почти кощунственным кажется ей этот спор, как ей хочется, чтобы он кончился и все ушли, и как она боится — что все уйдут, как все мечется, сжимается и замирает у нее в груди от каждого звука, от каждого стука, от каждого слова...
Наши взгляды встретились — и она, почувствовав себя разоблаченной, опустила ресницы, сказала:
— Нет, нет, я все-таки налью... — и, взяв мой стакан вышла на кухню. Мне хотелось выбежать вслед за ней.
Я не заметил, как Сосновскии начал,— начал он запальчиво, без перехода, но постепенно лицо его прояснялось и голос зазвучал затаенной и восторженной радостбю — так случалось всегда, когда Сосновскии начина читать Пушкина.
Когда могущая зима,
Как бодрый вождь, ведет сама
На нас косматые дружины
Своих морозов и снегов.—
Навстречу ей трещат камины
И весел зимний жар пиров.
Царица грозная, Чума,
Теперь идет на нас сама
И льстится жатвою богатой,
И к нам в окошко день и ночь
Стучит могильного лопатой —
Что делать нам? И чем помочь?
Как от проказницы зимы,
Запремся так же от Чумы,
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы,
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийской урагане,
И в дуновении чумы!..
Он смолк, еще как бы прислушиваясь к отлетающим, замирающим звукам. И лицо его мигом преобразилось, вновь сделалось непримиримым и воинственным.
— Вот истинный Пушкин! Да, чума и мор, безумие и смерть — но среди всего этого продолжается жизнь, и ее вкус становится еще более терпким, а ценности — возрастают многократно,— именно здесь, на грани, когда любая случайность может их лишить! Игорь Владимирович, нам то ведь это ощущение знакомо — когда перед атакой, перед тем самым мгновением, когда тебе поднимать взвод — когда ты смотришь и видишь — на бруствере желтенькая какая-нибудь травинка, единственная, проросшая каким-то чудом сквозь комья земли, и веточка, которую ты сам, не думая, срубил для укрытия, и небо — такое бездонное, синее, близкое, утром особенно,— ведь тогда-то и ощущается самая сокровенная связь между тобой и миром, и так дорого становится все — и травинка, и веточка, и небо! Вот Пушкин!
— И конечно же — «есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю» — не бой, не бездну он славил, а именно ту полноту жизни, которую несет человеку ощущение борьбы! В последнем, он сходен с Лермонтовым, но он видел жизнь не расколотой, а гармоничной и цельной! Вот почему Пушкин — народен! Ему органически присуще то же,что и последнему неграмотному мужику, едящему хлеб от рук своих: ощущение в любых условиях основных ценностей жизни, вера в них — и только в них! Поэтому — несмотря ни на Николая, ни на Бенкендорфа, ни на гибель друзей-декабристов, ни на крушение идей просветительства — ему всегда оставались чужды пессимизм, отчаяние и скепсис! Так же, как и народу в целом — заметьте!
Он разгорячился, я чувствовал, что мысли рождаются у него на ходу, и он спорит, доказывает что-то себе самому. Коржев смотрел на него, одобрительно кивая и покрякивая от удовольствия; мутно-голубые старческие глаза его слезились, пушок седых волос трепетал на почти облысевшей голове.
Основные ценности жизни... Травинка на бруствере...
Да, да, мне тоже было это знакомо — там, за кладбищем, бежит, хлопотливо журча, живой родничок... Разве не повеяло на меня непонятным счастьем, когда я увидел его упрямую струйку?.. И ямочки на Машиных щечках — две на щеках, две на подбородке... Но я ушел, и где-то во тьме оборвался, угас ее голосок...
— Неправда! — вырвалось у меня неожиданно для самого себя, но довольно громко.
Сосновский остановился и, удивленно щурясь, посмотрел на меня:
— Что — неправда?
Все повернулись ко мне, и Коржев, оперевшись на рукоять трости подбородком, с подзадоривающим любопытством усмехнулся:
— Ну-ну?..
— Это он, это Пушкин... недозрел до Лермонтова,— заговорил я, пытаясь собрать, сцепить разбегающиеся мысли.— Какие же былинки... Какая же гармония... Если «Россия — страна рабов, страна господ», если Николай, Бенкендорф и Мартынов, и мундиры голубые... И все раздавлено, затоптано, заплевано... Какое же тут упоение в бою, когда бой кончен еще на Сенатской площади?.. Оптимизм!.. Да тут Булгариным или Кукольником стать надо, чтобы быть оптимистом! А Лермонтов — весь — крик и боль!..
Я говорил еще что-то, суматошно, бестолково, чувствуя, что говорю не то, не так, и лицо Сосновского становилось все более замкнутым, холодным, будто все дальше и дальше отступая от меня.
— Вы ничего не поняли ни в Пушкине, ни в Лермонтове,— досадливо оборвал он меня, не дав закончить.
— Может быть,— сказал я,— может быть, я и вправду ничего не понял. Но как мы можем сидеть, и пить чай, и говорить про Пушкина, про гармонию мира... После вчерашнего фельетона... Перед завтрашней кафедрой...
Я говорил в пустоту. Чем больше я говорил, тем отчетливей ощущал, что говорю в пустоту. Меня слушали, слышали, но никто не отвечал мне.
О чем-то завязали разговор мужчины, стоя у стеллажа, скоторого Сосновский снял одну за другой несколько книг; о чем-то переговаривались Наталья Сергеевна с женой Ковылина, и Варвара Николаевна, сидя около меня, нарочито весело и быстро расспрашивала — о самом спокойном, так ей казалось, самом безобидном — где я жил раньше, почему очутился здесь. Все старательно делали вид, как будто ничего не произошло, но я чувствовал — вечер испорчен. И еще: теперь, когда из меня выплеснулось, выкипело что-то, я чувствовал — Сосновский прав, не знаю только — в чем именно, но прав, если эти люди собрались такой вот ночью и могут говорить и думать — не об этой ночи и не о завтрашнем дне. Я только не знал, как я сумею сказать это Сосновскому, как теперь, после всего, он протянет мне руку и что я отвечу презрительному, жесткому взгляду его зеленых, насмешливых глаз.
За стеной раздался негромкий плач ребенка.
— Игорь,— сказала Наталья Сергеевна,— последнее время он стал беспокойно спать...
Она вышла. Остальные поднялись и начали прощаться. Разговаривать старались тихо, но в передней, у вешалки, началась обычная в таких случаях толчея. Я задержался и столовой, чтобы не мешать. Сосновский подошел ко мне.
Он оглядел меня оценивающе, словно видел в первый раз. И улыбнулся — как-то лукаво и невесело, будто сказал: «Вот так-то, брат»...
Не знаю, что думал он обо мне в эту минуту, Неожиданным резким движением он выбросил вперед правую руку, и я покачнулся от шутливого, по довольно сильного удара.
— Вы когда-нибудь увлекались боксом, Бугров?
— Нет...
Он усмехнулся.
— А я любил бокс в ваши годы. Я выходил на ринг — и меня били. Били больно. А я выходил снова и снова...
Он стоял передо мной, заложив руки в карманы и слегка раскачиваясь на носках — под черным свитером я ощущал его пружинистое, натренированное тело.
Мне показалось, я тоже вижу его впервые, и все, что до сих пор я знал о нем — ничто перед самым главным, чего я не знаю и без чего нельзя жить, ни жить, ни стоять на этой земле. Что не только в нем — то главное, чего я не знаю, есть и в Коржеве, и в Варваре Николаевне, и в Ковылине — во всех, кто пришел сегодня сюда раньше, чем я.
Снегопад кончался. Редкие снежинки блестели в желтоватом конусе фонаря. Я еще раз оглянулся на окна Сосновского. Одно из них погасло, другое светилось приглушенным оранжевым светом.
Напрямик, через рыночную площадь, было ближе, и я обогнул ее и вышел к центру.
Наверное, кончилась вечерняя смена из двухэтажного здания швейной фабрики, рядом с рестораном, торопливо выходили работницы. В большинстве это были молодые женщины, девушки — в их торопливости сквозили усталость и желание скорее добраться до своих постелей, до позднего, разогретого на электроплитке ужина. Но воздух был так свеж и морозно-звонок, что походке их возвращалась бодрость, и, негромко смеясь, они сами как будто с удивлением прислушивались к чистым звукам своих голосов. Несколько девчат с визгом и хохотом затеяли снежки. Один ударил мне в ухо и рассыпался за воротником. Я остановился. Меня забросали снегом и разбежались.
Я почему-то вспомнил о Маше. Так же, как в то время, когда мы только познакомились и ничто не стояло между нами, я подумал о ней и почувствовал себя счастливым. Безотносительно к чему бы то ни было, просто счастливым оттого, что она существует.
Сегодня я вел себя подло. Я виноват перед ней. Но я постараюсь отмолить прощение. Я все сделаю, чтобы его отмолить.
Я задержался около большого щита, приколоченного к заборчику «тошниловки». Нижний выступ рамы покрывал толстый слой снега, расплющенные, лохматые хлопья прилепились к изломанным языкам пламени. Я вспомнил сумасшедшее лицо Самоукина, его картину с двумя фигурами, замершими над бездной. Они больше не пугали меня. Да, в мире было еще что-то, чего не хотел или уже не мог видеть Самоукин: он сладострастно упивался своим отчаянием, отними у него возможность жить отчаянием — и он не сумеет жить. Но есть еще что-то другое — Сосновский, Маша, девчонки, игравшие после смены в снежки. Дома — деревянные, каменные, рубленые, кирпичные - они не горят, в них, тесно приникнув друг к другу, спят люди, рождающие новых людей. В мире есть равновесие. Равновесие, которое удерживает «и бездны мрачной на краю».
Где оно? В чем?..
Я чувствовал, что дальше запутаюсь. Что пока надо остановиться на этом.
Я шел к общежитию по улице, упиравшейся в тускло белевшую глыбу собора. Когда-то, наверное, строили его на огромной зеленой пустоши, поблизости от крутого берега реки,— тогда он был виден, со всех сторон, и его пропорции поражали гармонией, естественностью, он запершая собою плавные линии окрестных полей, отлогих холмов. Но теперь, окруженный домами, опутанный улицами, стиснутый, лишенный перспективы, он давит и гнетет, он как будто мстит всему, что посягнуло на его простую и величавую красоту. И надо отойти далеко, так далеко, чтобы не задирать головы, ужасаясь его размерам, чтобы все окружение — стародавние особняки, купеческие лабазы, на скорую руку сколоченные строеньица — чтобы все это обрело истинный масштаб, заняв гное место у его подножия; отойти далеко, за реку, за город— чтобы увидеть его весь, целиком. Таким, каким некогда виделся он мужикам, лазавшим по его лесам с топором и тесалом за поясом, увидеть — не в исступленном готическом порыве устремившимся ввысь, а — венчающим зеленую и, подобно духовитому караваю хлеба, круглую землю.
Надо лишь отойти подальше, чтобы увидеть его таким,— подальше, туда, где за кладбищем журчит и журчит родничок...
У Димки отличные шведские лезвия «Матадор». Это единственная роскошь, которую он себе позволяет. В сущности, даже не роскошь, а расчет: «Матадором» можно бриться четыре-пять раз, не затачивая. Дима одалживает нам лезвия с явной неохотой. Он знает, мы все равно забудем их вернуть. Димка скуповат. Это смешно: скуповатый и хозяйственно-расчетливый в мелочах, в главном он не особенно расчетлив. Очень может быть, что после сегодняшней кафедры нас выпрут из института. Во всяком случае, розами нас не увенчают. Это факт. Но как бы там ни было, а пока мы бреемся шведскими лезвиями «Матадор», приставив к чайнику два зеркальца: Димка — маленькое, карманное, я — многоугольный осколок настенного, когда-то украшавшего нашу комнату.
По радио говорят о буржуазных перерожденцах, об американских агентах, продавших за доллары честь и совесть.
В затуманенном осколке я вижу попеременно то намыленную щеку, то подбородок, то пенистый бугор над кадыком. Со стипендии я все-таки обязательно куплю карманное зеркальце и несколько пачек «Матадора».
Меня веселит фигурка, изображенная на конверт от лезвия: маленький человечек на алом поле храбро машет плащом перед мордой разъяренного быка. Я смотрю на человечка и думаю о Сосновском.
Ну и дурака же свалял я у него вчера! Что я такое городил? О, дьявольщина! Сначала закатить истерику перед Машенькой, потом... Идиот! Лучше не вспоминать об этом. Не вспоминать и не думать...
И все-таки думать о Сосновском мне приятно. Сегодня ночью мне приснилось, будто я сам обучаю боксу. Будто ко мне приходят мои ученики — те самые, Витька Черноусов и Лена Пересветова,— и приносят тетрадки со своими сочинениями. А я говорю: бросьте эту чепуху, мы будем заниматься боксом. И про себя недоумеваю: ведь я же сам не умею боксировать, как же я их научу? Но я поднимаю глаза — и вижу не ребят, а своего отца. Он протягивает мне тугие боксерские перчатки и говорит: «Меня долго били, а я выходил на ринг снова и снова»..,— «Тебя убили»,— говорю я.— «Да,— говорит он,— меня убили, мне теперь не нужны перчатки, возьми»... И он протягивает их мне, но теперь это уж не он, а Сосновский, и Сосновский смеется, раскачиваясь на носках, заложив руки за спину,— я просыпаюсь, это смеется Полковник, я превосходно знаю, что это Полковник, но в руках у меня должны быть боксерские перчатки, я говорю:
— А перчатки? Где же перчатки?
— Какие перчатки? — говорит Полковник.— Протри глаза и очухайся! — И он рявкает на все общежитие:
— Взвод, па-а-дъем! Выходи строиться на физзарядку!..
...По радио говорят о бдительности. О том, что пора покончить с ротозейством и беспечностью, которыми пользуются наши враги.
Полковник прихлебывает чай из кружки, по привычке глядя в конспект. Ему ничто не мешает. Даже когда срезаются Сергей и Дужкин, он, кажется, не слышит их.
Дужкин сломал свой пластмассовый станочек для бритья и теперь ждет, пока мой освободится.
— Матадоры — тореадоры,— бормочет он, вертя в руке алый конвертик. — Тоже, видать, нечего людям делать, придумали забаву...
— Еще бы,— говорит Сергей,— кто-кто, а уж Дужкин в тореадоры бы не пошел. Верно, Дужкин?
— А что я, спятил — за здорово живешь быку на рога переть?..
Мне жаль Ваню Дужкина. Мы все жалеем Ваню Дужкина. Он слаб здоровьем, лицо его к весне покрывается крупными прыщами, врачи признают у него авитаминоз. Он ходит вместе с нами на товарную станцию, но мешки в семьдесят пять килограммов ему не под силу. Он бегает батонами, колбасой, сигаретами, сторожит нашу одежду, мы выдумываем разные предлоги, чтобы он не чувствовал себя лишним. Раньше он раздражал меня странной смесью злобы и смирения, едкого ехидства и унылой покорности. Теперь мне его жаль. «Есть упоение в бою»,— способен ли он хоть когда-нибудь ощутить это?
Дима старательно выбривает щетину на подбородке. Я второй раз намыливаю щеки.
Утром я успел пробежать наше «Воспитание смелости». Черт возьми, а все-таки «Воспитание» было здорово написано! Запальчиво, яростно, бескомпромиссно! Интересно, читали в школе тот номер газеты с «письмом в редакцию»?.. Наверное. «Вот видите, видите»...— слышу я жестяным голосок Виктории Федоровны. Уж она-то первая, конечно, принесла газету в учительскую. И подсунула ребятам. «Бедные, бедные ребята... Вот кому они поверили...» Хорошо. Сегодня мы обо всем поговорим. Обо всем...
Дужкин остается добриваться, мы выходим вместе — Полковиик, Дима, Серега и я. Мы выходим на улицу, и я рассказываю ребятам о Сосновском. По пути нам попадается Коломийцев, он с деревянным лицом буркает приветствие, мы не отвечаем, попросту не замечаем его.
Кажется, на Диму производит впечатление не столько мой рассказ о Сосновском, сколько то, что я встретил у него Варвару Николаевну и Ковылина.
— Вот видишь!— оживляется он.— Думаешь, другие не понимают? Понимают! Все, все понимают...— И загадочно усмехается — А между прочим, не завидую я Гошину... Ох, не завидую!..
Я тоже не завидую. Я никому не завидую. Я завидую только самому себе. Давно уже не было мне так хорошо, так легко, так раскованно!..
Полковник сворачивает в институт. У Димы и Сергея сегодня свободный день. Они идут в библиотеку. Мы прощаемся. До вечера, до кафедры. До боя.
Мороз весело пощипывает свежевыбритые, разнеженные мылом и горячей водой щеки. Воздух такой-густой — хоть режь его на куски. На западе еще дотаивают синие сумерки, восток залит зарей. Сухой снег рассыпаете под ногами, искристая пыль висит в воздухе. Мимо проезжает фургон с хлебом — сладостным печеным духом веет от него на всю улицу. То здесь, то там со звуком, похожим на короткий зевок, распахиваются плотные ставни — окопные стекла вспыхивают розовым блеском. Рысцой, с подпрыгивающей на бедре сумкой, из которой торчат газеты и журналы, пробегает девушка-почтальон, кругленькая, крепенькая, семеня ногами в валенках... Хорошо! Что — хорошо? Все хорошо!
До базовой школы, где собирается наша группа, уже недалеко. А жаль. Не хочется покидать улицу. Я останавливаюсь под раскидистым деревом и смотрю сквозь прогнувшиеся под снегом ветки, смотрю в небо, в его кружащую голову глубину. Оно летит мне навстречу. Или это я лечу ему навстречу. Какая разница? Оно кажется мне таким достижимо-близким!.. Мне хочется все увидеть, все запомнить именно так, как это выглядит сейчас. Так бывает в минуты прощания. Но я не прощаюсь. Я просто хочу запомнить. Небо и ветку. Мою травинку на бруствере...
Я пришел в школу перед самым звонком. Студенты уже входили в класс и рассаживались по свободным партам. Я сел рядом с Машей.
Урок был показательный, к нему готовились. Ученики, отвечали бойко, не задумываясь, как будто заполняли привычную анкету: социальное происхождение героя, воспитание, портрет, отношение к труду... Анкета была длинная, если в ней чего-то и не хватало, так только пунктов о пребывании родственников за границей и правительственных наградах.
«Я отпетый хам и скотина, если можешь — прости меня»,— написал я на обложке тетрадки и пододвинул ее к Маше. Она негодующе повела плечиком и отвернулась. Я раскрыл перед нею страницу, которой начиналось наше «Воспитание смелости». В конце урока она слабо улыбнулась мне.
Обсуждение было тягучим и долгим. Федор Евдокимович несколько раз подмигнул мне с эдаким простецким, подначивающим лукавством, но я не выступил. Я нарисовал на листочке матадора и голову быка. Я успел нарисовать несколько матадоров.
В институте выдавали стипендию. Мы с Машей стояли в очереди перед кассой. К нам подошла Варя.
— Клим,— сказала она отрывисто, отведя меня в сторону,— можешь мне верить, можешь не верить. Это твое дело. Но я всегда желала тебе и вам всем только добра. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Спасибо,— ответил я.
Все получилось очень галантно. Не хватало только пожать друг другу руки, как это делали, кажется, рыцари перед турниром.
Но она не лгала. Глаза у нее были решительные, простодушные и честные. Она действительно желала нам добра.
В пятьдесят девятой аудитории, где должна была заседать кафедра, Андрей Семенович, наш старенький, седенький лаборант, прихрамывая, суетился между столами, расстилая зеленые скатерти. Он очень дорожил своими зелеными скатертями, лишь ради самых торжественных случаев извлекая их из шкафа.
— Явились, бедокуры?— хмуро проворчал он, заметив нас с Машенькой,— Надо же: всех перебаламутили... Слышно, сам директор будет...
Мы заглянули сюда лишь на минуту. И нам обоим, наверное, вспомнилось одно и то же — долгие, мирные часы лекций, которые провели мы здесь, перебрасываясь записочками; бурные стычки на семинарах; на двери, с и пешней стороны, еще сохранилась мелкая надпись химическим карандашом — «Борис, Борис, все пред тобой трепещет» — память о зимней сессии... То, что должно произойти здесь сегодня, так не похоже на все, что знала эта аудитория...
— Как страшно,— шепотом выдохнула Маша, останавливаясь у порога.— Неужели мы ничего не добьемся?.. Ведь мы же правы!..
Я подошел к трибунке, еще лоснящейся глянцем после того, как Семен Андреевич протер ее тряпочкой. Пустая аудитория напоминала зеленое поле. Зеленое поле сражения лежало передо мной. Мне вспомнился Коржев: «Жизнь — это и радость, и боль, и борьба, и смерть, и любовь, и ненависть — все это и есть жизнь и она — прекрасна!»
Может быть, что-то такое знают, чувствуют Сосновский, Ковылин, Варвара Николаевна?..
— Ведь мы же правы,— повторила Маша,— ведь мы же правы, Клим!..
Что-то такое, возможно, они и знали, но я этого не знал, я отогнул край жесткой плотной шторы, и мне показалось, мы все несемся куда-то к черту, в белую бурю, во мрак, в бездну. Ветер наискось бил в раму тяжелыми хлопьями, дребезжали стекла, вой саксофона сливался с воем вьюги, смутно отраженные фигуры покачивались, хватались за столы, ловя ногами ускользавшую палубу. Нас сорвало с якоря, и все мы — с недожеванными бифштексами, пылающей люстрой и пухлогрудой певичкой эстраде — все мы движемся в бушующую тьму. Неужели этого никто не видит?..
Ко мне подошел Кит, сопя, обхватил за плечо и уставился в черное стекло.
— Что ты там разглядываешь?— спросил он.
— Нас сорвало с якоря,— сказал я.— Понимаешь?..
— Да,— сочувственно вздохнул Кит.— Рано же ты наклюкался. Это все ерш. Я заметил, эти свиньи налили тебе ерш. Хотя если шампанское — это уже не ерш... Как это называется, когда мешают с шампанским?..
Он усердно пыхтел мне в ухо, пытаясь вспомнить, ка это называется.
Интересно, как же сейчас Сосновский и все они? Снова собрались под оранжевым абажуром, звякают ложечкой в стакане и рассуждают о вечных ценностях жизни. Ну нет, меня туда уже не заманишь. Я не хочу больше лгать; впрочем, может быть, и хочу, но не могу. Пока человек может лгать, он лжет. А потом наступает тошнота, как от сладкого. Наступает тошнота и больше ты уже не можешъ лгать. А что ты можешь? Ты ничего не можешь.
— Спроси у Олега,— сказал я, отворачиваясь от окна.— Олег должен знать, как это называется, когда с шампанским.
— Верно,— сказал Кит,— Олег знает. Олег знает, кого подцепить. Вон какую он себе подцепил. Я пойду, спрошу.
Олег танцует с Машенькой. Он смотрит на нее, на ее белую хрупкую шейку, на худенькие ключицы, выступающие над вырезом платья. Когда их не загораживают другие пары, наши взгляды встречаются и она усмехается
мне с вызовом, еще ниже опуская голову, почти кладет ее Олегу на широкую сильную грудь. Но я стою у окна, мне в спину пронзительно дует сквозь плохо заделанные щели, за окном бесится метель и провода жалобно высвистывают «Клим... Кли-и-им...» Надо бы сейчас подойти к ним и вмазать Олегу в бледное, наглое лицо, а Машу взять за руку и увести отсюда. Надо бы. Я знаю ведь, что это плохо кончится...
Когда кафедра кончилась, Олег сказал: «Чудаки, неужели вы не знали, чем это кончится?» Смеялся он снисходительно, даже сочувственно, когда так над тобой смеются, ты невольно чувствуешь себя дураком. Но я-то ведь и сам знал, что так кончится. Это для Маши гром грянул среди голубого неба. А я знал, где-то в глубине души знал, хотя и стыдился — не то что другим, даже самому себе признаться в этом, стыдился собственного упрека в малодушии, стыдился Димкиной прямоты, стыдился ребят и больше всего — непобедимой младенческой Машиной наивности. Вот почему я и ввязался в эту канитель, вот почему и ждал с таким нетерпением, стискивая в карманах потные кулаки, ждал момента, когда, наконец выйду к трибуне. Ждал — и твердил про себя, что дальше, потом — будь что будет, но к трибуне я выйду и скажу все, что задумал. Ведь главное — не «потом», а вот эта минута, единственная в своем роде минута, когда можно доказать самому себе назло, наперекор всему — «Я есть! Я — существую!»..— А меня нет. Я не существую. Это надо честно признать. Быть — значит мочь.. Что я смог? Что я сумел? Что мы, все мы сумели?..
Теперь-то и Маша это поняла. Не поняла, а почувствовала. Разумом тут ничего не поймешь. Разум — сволочная штука, он всегда отыщет пару софизмов — и этим утешится...
Когда все кончилось и мы стояли в коридоре, оглушенные и прозревшие, Олег вдруг заговорил про ресторан. Какой ресторан? — подумал я. Какой ресторан — сейчас, после всего!.. И сказал Маше: «Никуда мы не пойдем!» — А она сказала: «Ты как хочешь, а я пойду! Вот возьму и пойду! Мне теперь все равно!» — «Что все равно?»— спросил я.— «Все!— сказала она.— Все — все равно! И все!»
Из аудитории, где происходило заседание кафедры, тихо, как на похоронах, выходили последние студенты.
Самые совестливые спешили выскользнуть из института незаметно, другие с запоздалой отвагой шумели, толпясь в коридоре.
— Все равно,— повторила Маша, загораясь ожесточением.— Только ты этого все равно никогда не поймешь. Ты такой. По самому краешку пройдешь — а все равно не упадешь. Вы все такие. И какие вы все гадкие, какие вы все никчемные людишки! Вы — никакие, вот вы какие! Лучше уж быть какой угодно, чем никакой!..
Музыка оборвалась, все потянулись к своим столикам.
— Не грусти, гусар, она еще вернется!— хохотнул, проходя мимо, какой-то тип.
Глупо было стоять одному, прижавшись к стене, я вернулся и сел между Китом и Самоукиным. Марахлевский перехватил у официантки поднос, но зацепился за ковер и едва не упал под общий хохот.
— Слышал, у вас в институте сегодня что-то случилось?— сказал Самоукин без любопытства.
— Так,— сказал я,— ничего особенного...
Никогда еще не видел я Машу такой, как в этот вечер. Впрочем, нет, видел однажды, когда мы зашли сюда вместе с Коломийцевым и напоролись на Машеньку и Олега. И так же, как тогда, весь ресторан смотрел на нее. Она это чувствовала и вся искрилась острой неизведанной радостью. И Олег всякий раз, спрашивая, какое блюдо ей пододвинуть, что подать, как бы нечаянно клал на ее руку с чернильным пятнышком свою — белую, тонкую и сильную. И все было почти так же, так тогда, но уже совсем по-другому...
Мне казалось, она вот-вот опомнится. И когда мы выскочили из института, и когда сворачивали к ресторану, и там, внизу, в гардеробе, перед огромным, во всю стену зеркалом, когда она поправляла волосы — и вдруг на какое-то мгновение лицо ее сделалось жалким, испуганным, — я все ждал, что вот-вот она опомнится, очнется и все разрешится потоком безудержных слез. Казалось, я сама она все время ждала от меня чего-то, и вместе с тем каждое мое слово вызывало в ней раздраженный отпор, она будто мстила — мне ли, себе или еще кому-то, еще чему-то...
— Клим,— крикнул Олег,— брось меланхолию!— Лучше вспомни, что говорил Омар Хайям!
— Гулять так гулять, — подхватил Кит. — Так это звучит в вольном переводе.
Все рассмеялись.
— Бумч! — сказал Олег.
— Подождите,— сказала Маша.— Знаете, о чем сейчас думает Клим? Он думает, как бы сочинить фельетон про всех нас: «Уроки Омара Хайяма»!..
— Брависсимо! — заорал Марахлевский.
На заседание кафедры явились заместитель директора института Белкин, член парткома Худяков, секретарь комитета комсомола Агеев,— демобилизованный моряк с изрытым оспинами лицом. Редакция сдержала обещание — старый наш друг Жабрин расположился перед трибуной с толстым блокнотом на колене. Никто из нас не ожидал, что кафедра примет всеинститутский характер, но я подумал,— что ж, тем лучше, по крайней мере все сразу разъяснится...
Мы с Димкой сидели позади за последним столом. По смутному беспокойству, с которым он оглядывался, вокруг, я чувствовал, что мы думаем об одном и том же. Аудиторию заполнили студенты — треугольники групп, члены бюро — весь актив факультета. Может быть, просто в результате нашей многочисленности, но мы все ощущали, что главное на этой кафедре будет зависеть от нас. Что бы ни говорил Гошин, как бы ни держались сторонники Сосновского среди преподавателей — все равно исход определят студенты. И хотя мы были только приглашенными, хотя мы не знали, кому и когда разрешат молвить слово — нам казалось, что это из-за нас объявлено такое чрезвычайное совещание, из-за нас так нервничает Аркадий Витальевич Гошин.
А вид у него был порядком издерганный, весь он как-то пожелтел и одряб, наш Аркадий Витальевич, под глазами у него налились мешки, он и к трибуне вышел, словно преодолевая гнетущую усталость и, чтобы побороть ее, сразу же заговорил громко, резко, взвинченно, тем самым взвинчивая и распаляя себя еще больше.
— Да, мы приветствуем всякую критику, но следует отличать ее от злопыхательского критиканства... Рогачев, спекулируя именем великого Белинского, предпринял попытку облить грязью творчество выдающегося советского писателя... А как изобразили в своей претенциозной статье Бугров и Иноземцева советскую школу, богатую замечательными традициями, воспитавшую не одно поколение?..
Машенька сидела впереди, низко пригнув голову и сдавив пальцами виски. Ее ухо, выбившись из-под пушистой пряди, горело, как будто его натерли снегом. Дима Рогачев невозмутимо записывал что-то в тетрадке, готовясь к ответу. Я видел, как нетерпеливо ерзает Сергей, как терзается, сжимая и разжимая сухие кулачки, Оля Чижик, как хмуро усмехается Полковник. Женька Колобов, комсорг четвертого курса, который вместе с Караваевым собирал подписи, ободряюще подмигнул мне. С протяжным вздохом обернулась Катя Полуярова...
— Но, к счастью, в самой студенческой среде нашлись здоровые силы, которые дали подобающий отпор ретивым критикам...
Это Варя дала нам подобающий отпор... Я чаще всех смотрел на Варю, на ее утиный профиль с вытянутым носиком. Она, по-моему, даже не моргнула ни разу, слушая Гошина. Слушала она истово. Слушала, приоткрыв рот, блестя доверчивыми жестокими глазами. Не Гошин, не Аркадий Витальевич стоял перед ней — перед нею были партия, государство, народ, недаром эти слова так завораживающе-часто мелькали в его речи. Но если бы только Варя! Если бы только она подчинилась магии этих слов, в которые, как в яркий плащ, завернулся маленький издерганный человечек с громким голосом и ясным бесстыдным взглядом!..
Вот тут-то я и понял — мы ничего не докажем... Не сумеем доказать!..
— Оставим умные разговоры дуракам!— сказал Кит.— Истинные мудрецы всегда говорят глупости — в них все-таки больше смысла!
— Парадокс!— завопил Марахлевский и, вскакивая, толкнул зазвеневший стеклом стол.— Оскар Уайльд, встань и ляг! Руку, Кит!
— А забавно,— сказал Самоукин, закусывая огурцом.— В иные времена и правда в глупости больше смысла. Не даром шуты всех умных учили...
Олег был признанным тамадой. Он сжал одной рукой Машино запястье, другой позвякал ножом о тарелку.
— Конкурс на самую большую глупость! Сужу я! Победитель награждается медалью имени Оскара Уайльда!
Поднялся шум, за возбужденными криками ничего не было слышно, пока кто-то не потребовал соблюдения очередности.
— Самая большая глупость — это слон!
— Слоны не так уж глупы!..
— Самая большая глупость — это любовь!
— Банально!
— Плоско!
— Самая большая глупость — это искусство,— глубокомысленно изрек Кит, взглянув на Марахлевского. Тот затряс кудлатой башкой:
— Глупость — думать, что ты понимаешь что-то в искусстве!
Я налил себе в стопку и медленно выпил. Я бы ушел, не будь здесь Маши. Я ждал момента, когда можно будет ее увести. Я смотрел на ее разгоряченное, хохочущее, обращенное к Олегу лицо и думал, что надо только не пропустить этот момент...
Сегодня Сосновский пришел в институт в новом, отлично сшитом черном костюме, зная, что этот день скрестит на нем все взгляды, и готовый к этому. И когда он появился в аудитории, где должна была состояться кафедра, что-то особенно легкое почудилось мне в его подтянутой фигуре, легкое до щеголеватости, презрительно-легкое, легкомысленно-легкое почти. Что-то было в нем несерьезное, ироничное — и в его зеленых насмешливых глазах, которые, чуть улыбаясь, пробежали по нашим лицам, и в той стремительности, с которой он опустился на стул, забросив ногу на ногу, с портфелем на колене, и в том, как откинул назад голову, выпятив крупный острый кадык. Он так и слушал — сначала Гошина, потом декана, потом Веронику Георгиевну Тихоплав — раздражающе-спокойно, прищурив насмешливые глаза — происходящее, казалось, не удивляло, не поражало его своим очевидным абсурдом.
Однако странно — ни Гошин, ни остальные ни слова не сказали о Сосновском. И когда он выступил — его слушали с каменными лицами. Его как будто никто не слышал. Он с блеском опроверг все, в чем нас обвиняли. Его остроумие сверкало, как шпага. Но шпага колола пустой воздух. Он говорил о наших статьях, о том, что в них пульсирует живая, ищущая мысль, особенно остановился он на Рогачеве.
— Вы кончили?— сказали ему, когда он на секунду смолк.
— Аркадий Витальевич тут с благоговением произносил имя Белинского,— того самого, которого в свое время исключили из университета за неуспеваемость...
— Сейчас мы говорим не о Белинском, а о наших студентах,..
— Мы говорим о будущих Белинских!..
— Вы кончили?..
— На сегодня — да!..
— Я не считаю, что авторы статей для студенческого сборника совершили непростительные ошибки, — сказала Варвара Николаевна. — Я ни на минуту не сомневаюсь в их честных намерениях...
Ковылин говорил долго, как всегда плавно жестикулируя длинными руками. Он назвал выступление газеты ярким проявлением заботы об идейном воспитании студенчества, однако чрезмерно поспешным и едва ли не более запальчивым, чем убедительным... На многих лицах при этом проступили улыбки. Но мне казалось — оба чего-то не договаривали, чего-то самого главного. Они оборонялись, а нужно было наступать!.. Нужно было...
— И все-таки самая большая глупость,— вдруг вырвалось у Маши в неожиданно возникшей паузе,— самая большая глупость — это как я сегодня вела себя на кафедре...— Голос ее прозвучал тихо, совсем тихо, и, может быть, именно потому, что так тихо, все повернулись к ней с любопытством и той неловкостью, которая образуется, когда в компании подвыпивших и развязно балагурящих взрослых вдруг оказывается ребенок. Губы Олега досадливо дрогнули. А она огромными зрачками, превратившими радужную в узенький ободок, смотрела прямо перед собой, не видя ни грязных тарелок, ни скатерти с просыпанными окурками, ни галдящих вокруг столиков — ничего не видя, не замечая, словно очнувшаяся от сна и еще целиком поглощенная им.— Господи, до чего глупо! — Она тут же, но как будто через силу, встряхнула головой и прижала к обеим, налившимся огнем щекам тыльные стороны ладоней.
— Ничего,— сказал Олег,— это случается со всеми...— Мне показалось, он подмигнул мне.
Заговорили о кафедре, Кит хлопал меня по плечу, стыдил за наивность («Старик, это ты-то?.. Когда я услышал...), Марахлевскии почему-то вопил о Сергее, о том, что ему плевать на поэмы о доярках и рационе кормов, Олег шептал Маше на ухо что-то забавное, через пару минут все уже смеялись и острили, и Маша смеялась и пила из своего бокала маленькими судорожными глоточками.
Никто не выступал, не говорил о Сосновском прямо,— петля за петлей, петля за петлей, все ближе, все туже — и в сторону. Пока Машу не вынесло на трибуну, как будто взвило ветром.
— Я расскажу, как все было на самом деле! Да, мы ученики Сосновского, ну и что же? Мы любим его и гордимся...
— Товарищ, Иноземцева,— перебили ее,— а когда у вас возникла мысль написать статью?
— Когда?..
— Вот именно. После банкета?.. Кстати,вы много пили, на банкете?..
— Как и все, я...
— Но все потом никуда не ходили, а вы отправились...
— К Борису Александровичу!
— И там... В три часа ночи... Вы и там пили?..
— Мы пили... Черный кофе...
— Ах, черный кофе?.. Ну да, ну конечно же, черный кофе...
Вероника Георгиевна тонко улыбнулась.
— Почему вы не верите мне? Почему?..— как-то отчаянно вырвалось у Маши.
— Продолжайте, продолжайте,— подсказала ей Варвара Николаевна.
Но Машенька не смогла продолжать...
Под общий шум и крики ее наградили медалью Оскара Уайльда, и Олег сам, обернув конфету в серебро, прицепил ее к Машенькиному платью. Мне казалось только, что слишком долго возится он, что-то порочное виделось, мне в быстрых движениях его рук, как будто не платья, и обнаженной груди они касались.
— За приз Оскара Уайльда!— возгласил Кит. Но в этот момент, нетвердо ступая по ковровой дорожке кирзовыми сапогами, к нашему столу подошел невысокий плотный старик в распахнутом сморщенном пиджачке. Я еще раньше приметил его — он сидел в углу, медленно хлебал щи, подливая в стакан из пузатого графинчика. Выглядел ой среди ресторанного люда одиноко и чуждо. Тепло и еда разморили его. Блаженно щурясь, он озирался по сторонам, отбивая такт фокстрота и танго носком тяжелого сапога и безуспешно пытаясь завязать с кем-нибудь разговор. Был он похож на крестьянина, а скорее — на рабочего из леспромхоза, неплохо заработавшего, случаем очутившегося в городе и нечаянно забредшего в ресторан.
Чуть покачиваясь, он оперся о спинку моего стула большой рукой с круглыми темными ногтями.
— Это кто же такой будет — Оскар Уайльд? — сказал он, благодушно и широко улыбаясь,— Вы меня, конечно, извините, молодые люди, только я слышу, а не пойму...
— А это один англичанин, папаша!— весело отозвался Марахлевский.— Был такой англичанин!
— О! — сказал старик.— Англичанин!— Он присел на пустой стул. — Я в войну в Мурманске служил, англичан видел... Рослый народ, ничего... А большей частью — рыжий.
— Во-во! — поддакнул Олег,— Рыжий! В основном, папаша, это рыжий народ!
Вся компания по-новому оживилась, кто-то прыснул, девчонки, напружинив крашеные губы, сдерживали смех, Кит маслился от удовольствия, с дурашливым восторгом и на разные лады повторяя слова старика. А тот удовлетворенно улыбался, трогая корявым пальцем корни седоватых усов и радуясь — тому ли, что так легко и даже сам того не заметив сумел привнести столько веселья, или же — просто приятна ему была близость молодых, смеющихся лиц. Но в осоловелых глазках уже бродило недоумение, в поддакивании Олега чуялась издевка, и он заподозрил себя не соучастником, а предметом веселья. Он поднялся вдруг и, еще улыбаясь, сказал сердито:
— Чьи деньжонки-то пропиваем?
Все стихли, как перед новым аттракционом.
— Студенты мы, дед,— сказал Кит.— Стипендию получили — как не отметить?..
— Стипендия вам дадена, чтобы вы учились!— сказал старик и потрогал усы. — И после стирание граней произвели. Чтобы, значит, как трудовой народ и как интеллигенция, которая...— Он поискал еще какие-то значительные слова, не нашел и закончил: — Так вот, а не то чтобы!..
Он повернулся с достоинством и обидой, но я снова усадил его за стол. Мне приятно было смущение, которое заструилось по лицам, просачиваясь сквозь улыбки и смешки.
— Выпьем, папаша, — сказал Олег.— Чокнемся и выпьем — за трудовой народ и стирание граней! Чего ты раскипятился?..
— Что ж, — сказал старик, — я за то... Я только с тобой не желаю... Я вот с тобой желаю чокнуться, голубка ты моя сизая! — Он неожиданно потянулся к растерявшейся Маше, — И-эх, заманули тебя, дочка, не здесь твое место, не здесь...
Все выпили, Маша только пригубила бокал, вся как-то померкнув под жалостливым взглядом старика.
— Дед, а дед,— сказал Кит, — вот ты говоришь — народ, народ, а — что такое народ? Мы — не народ?
— Нет,— сказал старик, с пьяной хитрецой погрозив ему пальцем, — народ — это который землю пахает... А тут... Тут нет... Тут — так...— Он с добродушным презрением махнул рукой на зал, в котором кружились пары.— А народ... Там народ... Там...— Язык у него все больше заплетался, он повернулся, ища, показалось мне, окно, но оно было плотно задернуто шторой, старик покосился на ее жесткие складки и неопределенно показал куда-то в пространство.
— Народ — он все видит, да не скоро скажет,— невпопад заключил он.
— Это про бога!— подскочил Марахлевский.— Про бога так говорили... Бог все видит, да не скоро скажет!
— Про бога,— согласился старик.— А народ — это и есть бог, если по-нашему, по-советски...
— Ай да дед!— усмехнулся Олег.— Ты, дед, к нам в институт не пойдешь, лекции читать по философии?.. Только вот беда, мы атеисты, в бога — не верим!..
Все расхохотались.
— Атеисты... Это я понимаю... И в бога... Если по-советски... В бога... Это я понимаю...— Он что-то бормотал, подперев голову обеими руками, сонно закрывая глаза.
И снова, как тогда, у окна, мне отчетливо и страшно представилось, что мы несемся куда-то в черный мрак, в трюме, уютно и ярко освещенном, и нас качает, швыряет из стороны в сторону, сорвав с якоря, и мы смеемся, острим, звеним бокалами, чтобы заглушить вой, скрежет и скрип...
Я не то что забыл все, о чем собирался сказать,— внезапно с непобедимой ясностью понял, когда вышел к трибуне, что все, о чем я хотел сказать — не к чему, незачем, некому говорить.
Там, на месте, мне казалось, что все говорят слишком мелко, частно, что говорить надо сейчас не о нас, не о газетной статье, не о Сосновском даже, а о чем-то главном, самом значительном, что было — и мной, и Сосновским, и каждым из сидевших в этой душной, жаркой аудитории.
Говорить надо было о правде, для которой мы живем, о правде, которая нужна народу, как воздух легким, об искусстве, которое должно быть этой правдой, о смелости, которая нужна для ее торжества, неотторжима от правды, о школе, которая должна воспитывать эту смелость... Об этом и многом другом хотелось мне сказать, и тогда все обрело бы истинные пропорции и размеры.
Я начал — слова сразу утратили дыхание и трепет, стали плоскими, рассыпающимися дощечками. И с каждой минутой лица, обращенные ко мне, тускнели, отодвигались куда-то, и между нами разрасталась ничем не заполнимая пустота.
Иные из этих лиц — как у Вари, например,— были сочувственно-враждебны, другие полны нетерпеливого ожидания, но большинство их выражало странное смущение и неловкость. Смущение и неловкость за меня. За то, что я говорю о том, что все знают. И о чем все молчат. Что я самонадеянно вылез на трибуну, чтобы сказать то, что все знают, а если и молчат — то не потому, что не знают этого.
Почему же они молчали, черт возьми, почему они молчали?.. Ведь они ходили в редакцию, они бушевали по коридорам — почему же они молчали теперь? Почему они молчали теперь, стыдливо отворачивая глаза, с неловким смущением за меня?.. Почему?
Я ждал раскованного вздоха, который наполнит аудиторию после первых же моих слов, ждал вспыхнувших глаз, поддержки,— нет, уже не ждал, уже стыдился самого себя — дурака, выскочки, позера!
Осуждающе и глухо молчали они, не глядя на меня,— Колобков, положив перед собой крупные, мужицкие руки, Сергей, уронив на лоб светлый пшеничный чуб, Лена Демидова, подперев кулаком крутые тяжелые скулы — и как тогда, на лыжах, среди раскинувшихся во все стороны пологих, тающих вдали холмов с полосками синего леса,
среди снега, покоя и тишины, как тогда я ощутил безмерное одиночество, но теперь еще — и стыд. Я кончил, глядя в крышку трибуны, на ходу подыскивая фразы.
Я сказал, что Сосновский тут ни при чем, что каждый отвечает за себя и что до меня, то не уроки Сосновскогд, а уроки самой жизни явились причиной моей статьи. И не будь Бориса Александровича...
— А вы за Бориса Александровича не беспокойтесь, — перебил меня Гошин.— Вопрос о его пребывании в стенах института уже решен факультетом. Мы надеемся, что нас поддержат...
Ресторан закрывали в три, к этому времени за столом остались только я, дед и Самоукин, другие уже спустились в гардероб. Но Маша с Олегом задержались у выходной арки, завешенной алым бархатом, и Олег доказывал ей что-то, а она смотрела в мою сторону, я видел уголком глаза, хотя и притворился, что не вижу. Чудак, подумал я, неужели ты не знал, что все этим кончится? Я тут же вспомнил, что это ведь слова Олега. Ого, подумал я, у меня даже слов своих не осталось, и все мне стало мерзко — и загаженный стол, и Самоукин, и те двое, у портьеры, и более всего — я сам.
— Все мы сволочи,— сказал я,— все мы предатели, Самоукин.— Все, все понимали и все молчали, почему?..
— Все!— возбужденно согласился Самоукин.— Все знали — и промолчали! А почему?— Он воздел палец к потолку.
— Почему?
— Потому что более всех виноват этот ваш преподаватель! Он, видно, человек с идеалом, а это самое страшное, когда у человека — и вдруг идеал! Вся кровь на земле, все страдания — от людей с идеалами! Со времен крестовых походов и еще того раньше!..
Теперь мне надо было подняться и увести с собой Машу. Но я не встал, не поднялся, не увел ее...
— За идеалы надо бороться,— сказал я. Но голос у меня был чужим, как там, на трибуне.
— Вот-вот,— рассмеялся Самоукин, ожесточаясь,— бороться! За идеалы, кумиры, идолы! А он-то, бог-то наш,— спит...— Он ткнул в старика.— Спит! И прав! Зачем ему идеалы?
Я упорно не смотрел в ее сторону, но я знал, что она приближается.
— Мы уходим,—сказала она. — Я ухожу, Клим.
— Да? — сказал я.— Так в чем же дело?
— Я ухожу,— повторила она.
— Человеку идеалы не нужны,— сказал Самукин.— Человеку нужна свобода от всех идеалов, идолов и кумиров.
Да, подумал я, что-то такое говорил в тот раз Олег на этом же месте. И Маша сказала: «Нет, нет и нет! И тысячу раз — нет!»
— Ты иди,— сказал я.— А мы еще посидим, потолкуем.
— Клим!
Достаточно было мне протянуть руку, сказать слово— и она бы осталась.
Нет, подумал я, нет и нет! Каждый отвечает только за себя! Только за себя!— Мне вспомнилась трибуна, отчужденные, глухие лица и пропасть — между ними и мной.
— При этом заметьте: и у него, у преподавателя-то вашего, и у его противников — у них тоже ведь идеалы!
— Это какие же у них идеалы?
— А как же!— сказал он.— Те же самые! Подавай сюда на землю царствие божие, рай — только и в раю-то бог, идол,— а тогда какой же это рай? Томас Мор был умный человек, он свою фантазию назвал «утопия», что значит — нигде! За то ему и голову оттяпали — а как же'
Она все ждала, и я сказал:
— Чего же ты ждешь? С тобой ведь Олег.
— Ты совсем пьян?
— Да. Совсем. И — я никакой. Он все-таки какой-нибудь, а я — никакой. Ауфвидерзейн.
Не знаю, с чего взбрело мне в голову перейти на немецкий.
— Томаса Мора казнил король,— пробормотал я.
— Один король ничего бы не мог,— сказал Самоукин, сияя желтыми глазами.— Король повелел, а рубил палач из мужиков английских, и тысячи других вокруг эшафота стояли и помалкивали.
Я не был пьян, во всяком случае голова у меня была ясная, и я чувствовал, что надо встать, подойти к ним и оттолкнуть Олега, и взять ее за локоть, а если она воспротивится — сдавить ее локоть покрепче, даже теперь еще не поздно это сделать — они только спускались по лестнице в гардероб. Я мог выбежать и вдогонку...
— Через сто лет те же мужики отрубили голову королю,— сказал я.
— А потом? В Англии-то и по сей день король правит!..
Сейчас он подает Маше пальто и сует швейцару мелочь. Он никогда не забывает сунуть швейцару мелочь... Пробежать по залу и, прыгая через ступеньки вниз: они еще только выходят, я мог бы успеть!..
— Томас Мор был умный человек,— повторил Самоукин,— Тут все дело в заглавии. «Утопия», то есть — «нигде»! Этим все сказано. А ему поверили. Сказочке его поверили. И ну месить мир, будто тесто в квашне!..
Внизу никого уже не было — только старик швейцар, опершись о перегородку гардероба, терпеливо дожидался, пока уйдут последние посетители. Он что-то крикнул мне вдогонку, но я вышиб ладонью из скобы крюк, запиравший изнутри ресторанную дверь,— ветер ударил, распахнул ее настежь.
Я выбежал на тротуар, но ничего не увидел, кроме крутящейся белой мути. И все-таки они еще не успели далеко уйти!.. Я бросился в ту сторону, где мигал, раскачиваясь на верхушке столба, готовый вот-вот потухнуть фонарь — ни одного прохожего поблизости. Я побежал назад, разрывая ногами сыпучие клубы сугробов, мимо светлого ресторанного входа — впереди была темная улица, ветер и снег.
Позвать?.. Я сдвинул руки рупором и закричал. Закричал так, что она бы не могла не ответить. Но она не слышала. Где-то поблизости была она, но ветер комкал и рвал звуки, залепляя лицо и рот снегом.
— Все кончено,— подумал я.— Неужели все кончено?
Невдалеке возник темный силуэт. Возник и пропал.
Я стоял, всматриваясь перед собой. Если бы она была здесь... И снова в кружении вихря прорезалась чья-то фигура. Я кинулся к ней — из густых хлопьев вынырнул нелепо гребущий перед собой руками Самоукин. Он шел прямо на меня и ничего не видел,— огромный, черный. Позади, вцепившись в полу его фуфайки, вышагивал дед.
Эта ночь осталась у меня в памяти разодранной на бессвязные клочья. Помню, как мы втроем куда-то брели обнявшись, держа друг друга под руки, и ветер толкал нас в спины, и дед вдруг сказал, что станет петь английскую песню, и запел:
Джонни — шкипер с английской шхуны —
Плавая семнадцать лет,
Он проплавал моря, лагуны,
Видел новый свет.
Мы пели про Джонни-шкипера, в песне было только два куплета, остальные дед забыл, но это было хорошо, чем короче песня — тем лучше. Мы спели ее несколько раз, пока добрались до какого-то угла, тут ветер переменился и стал дуть нам в лицо, мы свернули в подворотню и спели песню еще раз, от начала до конца. Нам было хорошо, песня грела, и ветер сюда не забирался, и казалось, что наши голоса звучат в унисон, если петь погромче, особенно дружно получался у нас припев:
Но есть Союз,
Советская страна,
Всем примером служит она,
— Там, в долине,
Где море сине.
Где голубая даль!..
При слове «даль» мною овладевало неистовство, потому что мне казалось, что теперь уже все равно, все равно, все равно, и надо только тянуть это «а» очень долго, и мы надрывались и орали так, что потом приходилось переводить дух, чтобы отдышаться.
— Веселый ты человек, дед,— сказал Самоукин.
— А я не дед,— сказал дед.— У меня баба молодая. Далеко еще до деревни?
— Далеко,— сказал я.— Мы куда идем, Самоукин?
— Никуда,— сказал Самоукин.— Мы стоим, а шар земной летит. А куда? А бес его знает!
— В Потапово,— объявил дед,— Мы в Потапово. Тут два шага шагнуть — и Потапово.
— В Потапово!— сказал я. Помню, мне ужасно вдруг понравилось это слово,— В Потапово, Самоукин!
— В Потапово!— завопил по-петушинному Самоукин и присел, хлопая себя по бедрам.— В Потапово!
И мы хохотали до слез.
— А ты, дед, философ,— сказал Самоукин, когда мы выбрались на дорогу.
— Я не жулик,— обиделся дед.— Я на свои пью.
— Верно,— сказал я.— Вот Кант, например, жулик и пройдоха. Думал-думал — и выдумал для утешения вещь в себе. Так, Самоукин?
— Точно,— подтвердил Самоукин.— Кант — пройдоха, это уж точно. Такой пройдоха — куда там!..
— И Гегель,— сказал я.— Гегель тоже пройдоха.
— Пройдоха!— согласился Самоукин.— Этот еще почище пройдоха.
— Ловкач и пройдоха,— сказал я.— Действительное разумно, разумное действительно. Ловко, Самоукин?
И ещё — насчет добра... Добро осуществляется через зло! Надо же придумать!
— Ишь ты,— рассмеялся Самоукин.— Это какое же оно тогда добро, если через зло? Мне такого добра даром не надо — пускай сам лопает!
— И с грибочками,— сказал дед,— У меня баба на грибы мастер.
Так мы шли, перекрикивая ветер, а когда выбрались на открытый берег, ветер бил нам в лицо, пришлось замолчать, но у барака, в котором жил Самоукин, мы еще раз спели про Джонни-шкипера, прежде чем войти в коридор, длинный и темный, как тоннель. По пути мы перевернули несколько ведер, пока добрались до самоукинской мастерской.
— Это мой личный протрезвитель,— сказал он, включая свет.
Он вытащил из-за расписанных щитов какой-то полушубок и ворох ветоши, дед снял сапоги, повесил на холодную печку портянки и сразу заснул. Я было растянулся около, но прямо передо мной стояла в углу проклятая картина с двумя фигурами над бездной,— прямо передо мной...
Не помню, как я выбрался из барака и как шел, влезая в сугробы. Мне было необходимо увидеть Сосновского, его высокий надменный лоб, его насмешливо-умные глаза, увидеть и безжалостно стегануть единственным вопросом: зачем? Зачем он лжет, притворяясь уверенным и спокойным, зачем обманывает себя и других? Зачем кафедра, наш сборник, его рукопись? Зачем он говорил о боксе, о ринге — если заранее все знал, и знал, что тут ни судьи, ни правил, в этой схватке, если все равно Маша ушла с Олегом, если все равно — «чудак, разве ты не знал, чем это кончится?».. Зачем, из какого дьявольского тщеславия корчить героя — ради аплодисментов, которые загремят через сто лет?
Я опомнился только на лестничной площадке, только там я опомнился и пришел в себя. Ну и наклюкался же ты, Бугров,— подумал я.— И с чего ты забрал себе в голову, что можешь врываться к кому то среди ночи, еще в таком элегантном виде?
На площадке было натоптано, как будто здесь недавно проходило несколько человек, даже лужица от натаявшего снега еще не просохла на досках.
Дверь открылась без скрипа, я вошел, меня никто окликнул. Странная тишина была в доме. Я заглянул комнату, в ту самую, где вчера застал собравшихся гостей. На кушетке, подобрав ноги, сидела Наталья Сергеевна. Серый платок покрывал ее плечи, концы его она сжимала в руке.
Но прежде, чем ее, я увидел гипсовый бюстик Пушкина. Он стоял на полу, под стулом, а на стуле и вокруг были книги — они лежали стопками поперек полок и на полу, перед стеллажами; ворох бумаги пеной вскипал над ящиком, выдвинутым из письменного стола; у ножек старенького шифоньера змейкой свернулся галстук, черный, в малиновую крапинку,— тот самый, который я видел сегодня на Сосновском. Между стеллажом и печкой на коврике сидел малыш и тихо листал толстый том, останавливаясь на картинках.
Старое воспоминание, как яркая вспышка, на миг ослепило меня: темные окна, светлая комната, женщина, ребенок и верная, устойчивая память вещей — о человеке, который к ним никогда не вернется...
— Это вы, Клим?— спросила, не выражая удивления Наталья Сергеевна.— Вы один?
— Да,— сказал я.— Один.
Она ни о чем меня не спрашивала, и я ее тоже.
— Что же вы не проходите, Клим. Проходите.— Она подняла на меня застывшие глаза.— На улице холодно.
— Метет,— сказал я.— Все еще метет.
— Он забыл надеть калоши.
— Метет, конечно,— сказал я,— но не так уж холодно. Когда метет, не бывает особенно холодно.
— Вы разденетесь?
— Конечно,— сказал я.— Сейчас разденусь.
В передней, у вешалки, стояли его калоши. Я представил, как он идет по сугробам, и с ним рядом — ещё двое. А может быть, и не двое, а один. А может быть, его увезли в машине. Отца, например, увезли в машине, я это хорошо помню.
Я возвратился в комнату. Наталья Сергеевна сидела все в той же позе. Я поднял с пола Пушкина. В крошечных лунках его зрачков густела серая тень.
— Я постелю Игорю и вернусь,— быстро сказала Наталья Сергеевна и вышла.
Поставив бюстик на стол, я присел возле малыша.
— Давай поставим книги на место.
— Давай,— согласился он.— Только до верха я не достану.
— Я достану,— сказал я.— А ты будешь подавать.
— Хорошо,— снова согласился он.— А то полный беспорядок.
— Ты не любишь, когда беспорядок?
— Я люблю. Это мама не любит, когда беспорядок.
Мы заполнили верхнюю полку.
— Ты устал?
— Нет.— Он поднял сразу два увесистых тома «Энциклопедии».— Это папины книги. Он вернется, а у нас порядок.
— Верно,— сказал я,— он вернется, а у нас порядок.
Мы закончили еще одну полку, а Натальи Сергеевны все не было.
— Теперь ты сам. — сказал я,— а я только посмотрю и вернусь.
Она сидела в спальне, на смятой постели, перед детской кроваткой, с взбитой подушкой на коленях. Она не шевельнулась, когда я вошел.
— Как вы думаете, — проговорила она тихо, — как вы думаете, Клим, он вернется?
— Конечно,— ответил я.— Он вернется. Тут какая-то путаница. Все распутается, и он вернется.
— А вы верите в это, Клим?— спросила она почему-то шепотом.
— Еще бы,— сказал я торопливо.— Вот увидите. Он вернется.
— Он ведь честный человек, Клим.
Я подумал о своем отце.
— Да, — сказал я.— Он честный человек. И он вернется. Обязательно вернется.— Я что-то говорил еще, она меня не слышала, она плакала, уткнув лицо в подушку, лежавшую у нее на коленях, и я гладил ее по тонким светлым волосам, и она отчего-то напоминала мне мать, и еще Машу, Машеньку, и я говорил:
— Не надо, Наталья Сергеевна. Ведь он вернется. Вот увидите, он вернется. Я знаю — он вернется. Он не может не вернуться. Не надо, Наталья Сергеевна. Не надо. Не надо. Не надо.
Мы уложили Игоря, он взял с меня слово, что я не уйду, пока он не проснется. Потом, погасив свет в спальне, мы вернулись в комнату с оранжевым абажуром.
Я подумал, что теперь наступила пора произнести какие-то значительные, весомые слова. Когда-то я умел произносить такие слова. Когда их произносишь, в самом деле начинаешь чувствовать себя сильным и спокойным.
Но я только смотрел на Наталью Сергеевну, которая сидела на кушетке в той же позе, что и час назад, — смотрел на ее тонкий красивый профиль, на выпуклый лоб — и высчитывал, сколько лет было моей матери, когда взяли отца, и сколько ей было бы теперь, если бы она не умерла.
Зазвонил будильник. Мы оба вздрогнули, я вскочил но не сразу увидел его — Наталья Сергеевна опередил меня, метнувшись к подоконнику, на котором он стоял скрытый занавеской, изменив своему обычному месту, как и многое в этой комнате. Откинув занавеску, она протянула руку к трепещущей никелированной чашечке и, нажав на рычажок, оглянулась на дверь, за которой спал Игорь.
Но в ее торопливости, в самом ее движении, прекратившем резкий, настойчивый звон, я заметил еще какой-то испуг — оттого, что будильник выдохнется, завод иссякнет. Я подумал о Сосновском. О том, что, наверное, он по привычке поставил его с вечера, до отказа завинтив пружину, и что никому не известно, когда он это сделает снова.
— Надо что-то делать,— сказала она, продолжая сжимать в руках будильник.
Она поискала взглядом, куда бы его поставить, потом шагнула к этажерке и поставила его туда, где он стоял раньше.
— Надо что-то делать, Клим,— повторила она.— Что-то надо делать.
Она принялась убирать на письменном столе, потом перешла к шифоньеру, потом к стеллажам, упрямо восстанавливая порядок, в котором прежде располагались книги.
Я отыскал на кухне ведро и тряпку. Когда я наклонялся, в голове у меня шумело, и казалось, что на крашеных досках пола я вижу чьи-то следы. Никаких следов не было, вероятно те, кто приходил сюда, аккуратно вытерли ноги в передней. Но я упорно искал следы, везде мне чудились чьи-то следы, не следы даже, а следы следов, и я тер пол так, будто в этих следах и было все дело.
Утром я проводил Наталью Сергеевну.
— Ведь мне же должны, обязаны сказать — за что, и надолго ли, как вы думаете?— спрашивала она у меня.
Было морозно, вдоль свежих сугробов лежали сиреневые тени, вершины тополей розовато искрились в лучах поздней зари. Сейчас все это выглядело нелепо, как декорация, которую забыли переменить.
Мы не знали толком, куда идти. Прохожие, которых мы останавливали, странно засматривали в наши лица и спешили прочь. Один старик с белыми, как инеем обметанными бровями, понизив голос, спросил:
— Мужа, видать?..— И вздохнул: — О господи, господи!
Он указал нам дорогу.
Неподалеку от входа в длинное серое здание стояли две женщины.
— Рано еще, — сказали они,— до десяти не принимают.— И заботливо принялись рассказывать Наталье Сергеевне о порядках — где, кто, когда. Я был рад, что оставил ее не одну.
Я отправился в институт. Гулкая пустота заполняла меня, как всегда случается после бессонной ночи. И подобно теням, скользящим по воде, не колебля, не волнуя ее глади, все сновало, суетилось, двигалось вокруг, не задевая, не вызывая ответных мыслей. Все было обыденно — и, может быть, поэтому казалось продолжением сна.
Мимо шли какие-то люди, бежали школьники, размахивая портфелями. Прогрохотал пустым кузовом грузовик. Мохнатая рыжая собачонка сосредоточенно остановилась у забора и задрала заднюю лапу. Впереди идет женщина, несет в сетке картофель. Девушка в красных варежках. Шубка мягко отливает на солнце. Бурки. Мужчина в бурках. Одной рукой он держит сразу чемоданчик и пухлую папку, другой жестикулирует, о чем-то расспрашивая прохожих. Гастроном. Здесь мы с Машей покупали печенье. Хорошее печенье. Она к нему не притронулась. Я все съел сам. По пути к Сосновскому. А сейчас я иду по улице. А Наталья Сергеевна стоит у входа в серое здание. А мужчина в бурках ищет гостиницу. А женщина несет в сетке картофель. А может быть, ничего этого нет. Ни улицы, ни женщины, ни того, в бурках, А может быть, они-то и есть. Может быть, они-то и есть — женщина, лохматая собачонка, витрина с бастионом консервных банок. А не было ночи. Не было того, что случилось этой ночью. Какая длинная улица. Мне кажется, что я уже давным-давно иду этой улицей и никак не дойду до того места, где надо свернуть к институту. Это потому, что я не спал ночь. У меня абсолютно ясная голова. Чистая, пустая, как банка из-под консервов. Как банка в которую насыпали разноцветные камешки и хорошенько встряхнули. Раньше из этих камешков была сложена картина. Теперь они все в куче — зеленые, синие, золотые — у меня в голове. Все рядом — старик с белыми бровями, лохматая собачонка, бюстик Пушкина. Ну и ералаш у меня в голове. А может совсем не в голове. Я иду по улице или я сплю?
Институт. Раздевалка. Девчонки теснятся у зеркал, взбивают прически, распрямляют шовчики на чулках. Я становлюсь в очередь. «Привет... Привет... Привет...» Почему на меня так смотрят? Ах, да, кафедра. Вчера бы да кафедра. Вчера. Сто. Лет. Назад. Была. Кафедра. Они еще помнят. Они еще ничего не знают. Откуда же им знать?..
Ко мне протискивается Наташа.
— Где Иноземцева?..
Значит, она не ночевала в общежитии. Не ночевала, в общежитии... Ну. И. Что?
Я поднимаюсь по лестнице. У нас в институте железная лестница, литые перила. Она вся гудит, когда поток студентов устремляется по ней. Я поднимаюсь по лестнице, взгляд мой привычно скользит по алому бархату «Доски Почета», висящей над первой площадкой. Во втором ряду фото Димки, фото Маши. На алом бархате. И вчера был алый бархат. Алый бархат, Маша, Олег... Второй этаж. «Комсомолия». Старый номер. Пора бы снять. Неужели я когда-то был ее редактором? Сто. Лет. Назад. Третий этаж. Аудитория. У доски толпятся студентки. «А кто же теперь станет у нас читать спецкурс?».. В самом деле, кто?.. Кто же теперь? — «Значит, отменят!» — «А как же Сосновский?..»
Я сажусь на свое обычное место. Еще никто ничего не знает. Я смотрю в окно. На стекла, затянутые морозом. На елочки, елочки, елочки, на замысловатое кружево их ветвей, Я стремлюсь отделить одну ветку от другой, я слежу за узорчатыми очертаниями, плавно переходящими одно в другое — и проваливаюсь в лесную чащу. Надо мной колышется светлая зеленая листва, травинка щеко чет мне щеку... Но я просыпаюсь, как будто меня толкнули в грудь.
Маша.
Мне кажется, в аудитории мгновенно возникает какая-то особенная тишина.
А в ней нет ничего особенного. Может быть, лицо немного бледнее обычного. И все. Ее лицо спокойно. До ожесточения спокойно. Она проходит по аудитории, кому-то кивает и, не заметив меня, садится за третий стол с краю — как всегда. Через минуту в дверях появляется Олег.
А вот и старик Ремизов. Мелкими шажками подходит он к кафедре, его слабый, невнятный голос шелестит и замирает над первыми рядами.
Я никому не говорю о том, что случилось с Сосновским. Наверное, во мне живет ощущение: пока факт не сделался явным для всех, в нем еще можно сомневаться.
Но уже во время первого перерыва все полушепотом передают друг другу невероятную весть. Когда я слышу ее из чужих уст, она вновь становится невероятной. Я как бы заново узнаю обо всем и так же, как девчонки, которые, съеживаясь, недоверчиво переспрашивают друг друга: «Неужели? Откуда ты взяла?» — мне хочется повторить: «Неужели?..»
Подобно капле ртути, упавшей с высоты и раздробившейся на мельчайшие шарики — курс разбивается на мелкие группки, по двое — по трое, говорят вполголоса, посматривая вокруг. Первые догадки: что-то раскрылось в прошлом... Недаром... За вчерашнее... А за что же еще?..
— Ты слышал?— говорит Рогачев, когда мы сталкиваемся в курилке. — Врут, поди...
Из курилки мы выходим втроем: я, Рогачев и Полковник. Я наскоро пересказываю то, что мне известно.
Димкино лицо становится темным. Полковник молчит. Молчит и смотрит вниз, на затоптанный пол, над его щеками взбухают крутые желваки. Но он как будто еще не верит. Он давит каблуком горящую сигарету и отяжелевшими шагами направляется к дверям деканата.
Сашка Коломийцев испуганно шарахается, уступая ему дорогу. Сашка уже что-то знает — и тупо смотрит в нишу сторону, остановившись посреди коридора.
Лекция Варвары Николаевны. Диалектология. Первые фразы она произносит с трудом, кажется, вот-вот замолчит, не договорив до конца. И начинает снова. Ее голос как будто карабкается по обрывистому склону. Пауза.
Передышка. И снова, наверх. Редуцированные гласные. Теперь, остановимся на редуцированных. гласных в новгородском говоре:.. Мне передают ,записку, в ней Машиным почерком — только два слова: «Это правда?»
Кто-то из переднего ряда негромко переспрашива Варвару Николаевну. Мы никогда не слышали, чтоб Варвара Николаевна так кричала. Чтобы вообще она кричала. «Надо думать! Вы были на прошлой лекции?!».. Всем становится неловко от ее крика. Но больше всех ей самой. Она отходит к окну. Мы видим ее спину. Наконец она оборачивается. Редукция гласных в новогородском диалекте имеет ряд особенностей... В конце лекции Оля Чижик осмеливается поднять руку.
— Это правда, что говорят о Борисе Александровиче?
— Я читаю вам диалектологию. Вы понимаете, что это такое — ди-а-лек-то-логия?— Она произносит последнее слово по слогам. И хлопает дверью. Тишина. Только через две-три минуты ее обрывает звонок.
— ...Так это правда?
Теперь я вижу близко ее лицо, губы в мелких трещинках, легкую синеву под глазами. Но что-то еще изменилось в нем. Что-то неуловимое изменилось в Машином лице — и я смотрю на него, как на чужое, не ее лицо. Что-то отрешенное есть в ее напряженном спокойствии.
— Ты сам был там?
— Да.
— Когда это случилось?
— Не знаю точно. Часа в три. В четыре. Не все ли равно.
— Нет, не все равно...— говорит она медленно, думая о чем-то.— Хотя в общем-то теперь это все равно.
Она смотрит куда-то мимо меня.
— Ничего удивительного!..
Это Варя. Она стоит поблизости от нас, и сквозь приглушенный шум отчетливо прорывается ее громкий, убежденный голос.
— Я и раньше подозревала, что тут не все чисто!
— Праведница,— бросает кто-то.
Варя вскипает:
— Во всяком случае, не такая, как те, что бегали по редакциям!..
Она чувствует, что права, неопровержимо права, и остальные чувствуют это. И смолкают. В самом деле, как будет с теми, кто подписывал «опровержение»?..
— Что же дальше?— Маша по-прежнему смотрит мимо меня. Она не ждет ответа.
— Надо быть принципиальными не на словах, а на деле!— говорит Варя.— А кое-кому еще придется ответить! Кое-кому!
Маша поднимается и медленно идет к своему месту.
Не доходя до него, она останавливается нерешительно, как бы не зная, останавливаться или нет,— останавливается возле Вари.
— Ну и дрянь же ты, Пичугина,— говорит она спокойным, ровным, беззлобным голосом.— Ну и дрянь.— И проходит дальше.
— А с тобой мы еще поговорим, Иноземцева!— несется ей вдогонку. Светлые Варины глаза брызжут искрами. — Ты еще ответишь — и за свое поведение, и за все!..
У Вари над ухом расплелась косичка, она воинственно торчит вверх, как пика, и вздрагивает от ярости, это смешно, и все смотрят на косичку, но никто не смеется.
Уже потом, роясь в памяти, распутывая события этого дня, я неизменно упирался в разговор, который вспыхнул после лекций в коридоре, но вскоре мы забрались в дальнюю аудиторию, чтобы нам никто не мешал.
Мы сидели в пустой аудитории на третьем этаже, и окна, заросшие мохнатым нетающим инеем, сначала просвечивали багрянцем, потом повишневели, потом на стекла легла плотная синева, и к тому времени паузы между словами сделались долгими, томительными, наполненными сознанием тупика.
Что делать? Что мы должны, что можем сделать? Что?..
Планы, которые возникали у нас вначале, теперь казались нам чересчур наивными или заведомо обреченными на провал. Но мы не могли разойтись, так ничего и не решив. Мы чего-то еще искали, каких-то ответов,— искали или только обманывали самих себя?
— Ну, хорошо,— сказал Олег,— допустим... Но чего вы добьетесь? Вам припомнят все, что было и чего не было. Вас вышибут из комсомола. Вы распрощаетесь с институтом. Это в лучшем случае. В самом лучшем, заметьте.
Он пришел вместе с нами, но я был заранее не согласен со всем, что он скажет,— заранее не согласен. Хотя сказал он это просто, без обычной своей усмешечки, сказал, в сущности, то, что просто не решались высказать остальные,— есть вещи, которые легче услышать от другого, чем произнести самому.
Ему никто не ответил. Только Рогачев сердито прокашлялся, выдавив застрявший в горле комок, и зашаркал ногами в темноте.
Странно, я лишь теперь вдруг подумал, что ведь это та самая аудитория, где я отыскал Машу после конференции по педпрактике, после ее стычки с Вероникой Георгиевной Тихоплав,— она сидела на подоконнике и плакала. А потом сюда ворвался Сашка Коломийцев и заорал: «Сизионов приехал!»— и была торжественная встреча, и знаменитый банкет, с которого все началось...
И вот мы в той же аудитории, такие же сумерки, доска зияет черным провалом, только на подоконнике, там, где сидела прежде Маша, сутулится Полковник, упершись локтями в колени и зажигая сигарету за сигаретой, а Маша сидит у преподавательского стола, сбоку, стиснув ручку портфеля, сосредоточенная на чем-то своем, всех слушая и никого не слыша...
— Что же,— сказал я, повернувшись спиной к Олегу,— вот мы и нашли выход. Отличный выход. Вполне безопасный выход. По крайней мере — для нас. Ну, а как быть с Сосновским?
— По-моему, мы и говорим о Сосновском,— сказал Олег.
— По-твоему,— сказал я.
— Черт! — внезапно взорвался Сергей. Он вскочил, с грохотом отшвырнув стул.— Черт! Но ведь не могли же его так, ни за что ни про что...
— Это Гошин,— отозвался Дима глухо.— Рубите мне правую руку, если это не Гошин, вот что я вам скажу.
— А хоть и Гошин,— все равно, должно же что-то быть!.. Ведь не кого-то другого, а его, именно его...
Голос у Сергея был громкий, но какой-то потерянный, совсем не таким голосом рассказывал он, как они ходили в редакцию.
— Почему же — ни за что ни про что, — сказал я очень спокойно. Я все время вышагивал от окна к двери, от двери к окну, но тут я замедлил шаги и стал приближаться к Сергею.— Почему же вдруг — ни за что, ни про что? А безыдейные лекции, а тлетворное влияние на молодежь, а подвергнутый острой принципиальной критике порочный сборник, а разоблаченные в «Уроках Бориса
Александровича» взгляды, которые чужды и так далее... Просто удивительно, какой ты до сих пор был не бдительным человек, Караваев!
— А ты не смейся!— крикнул он.— Ты газеты читаешь?..— Теперь мы стояли совсем рядом, и глаза его были совсем близко — большие, круглые.
— Ага,— сказал я еще спокойнее и совершенно четко представил, как в следующую секунду ударю его,— ага, все мы иногда читаем газеты, ну, и что дальше?
— А то! А то, что и тем, в Москве, тоже верили!.. А они!.. А Гошин — секретарь партбюро, и он просто так не станет!..
Ладонь у него была железная, точнее — ребро ладони, Полковник рубанул ею, как металлической пластинкой, по моей руке. Я даже не заметил, когда он успел очутиться между мной и Сергеем. Я отошел к доске, зачем-то подул на руку и мне стало смешно.
— Ну? — сказал Полковник. Теперь он стоял на моем месте, так близко к Сергею, что лбы их, наверное, почти соприкасались.— Ну, а что ты еще скажешь?
Так они постояли, дыша друг другу в лицо, оба — плотные, коренастые, Полковник только чуть пошире в плечах, потом Сергей отступил и бухнулся на стул, а Полковник вернулся к окну и закурил новую сигарету.
— Ничего не поймешь...— виновато бормотнул Сергей.— Черт...
— Извини,— сказал я.
Все молчали.
Да, подумал я, сунуть Сереге в морду — это ты можешь, Сереге, который собирал подписи, бегал в редакцию и все-таки пытался что-то сделать... Ну, а что ты еще можешь?
По коридору затопали, потом кто-то торкнулся в дверь, которую мы заложили изнутри стулом.
— Закрыто,— разочарованно произнес ломкий басок.
— Там уже кто-то есть,— отозвался девичий голос.
— Никого здесь нет, просто закрыто,— упрямо возразил басок, но на всякий случай крикнул в замочную скважину:— Счастливо оставаться, голуби!
Шаги весело простучали дальше,
— Слушайте,— сказала Маша, не поднимая головы,— почему вы молчите?
Это были ее первые слова за весь вечер.
— Надо куда-то идти, что-то делать, ну что же мы, так и будем тут сидеть?..
— Куда?— спросил я.
— Не знаю.— Голос ее звучал совсем тихо,— Но вы же сами предлагали: можно обратиться в горком, в обком. Написать в Москву, наконец. Я знаю, так делают. Ведь нам ничего не нужно, кроме справедливости...
— Это не так уж мало,— сказал Олег.— Хочешь звать, что скажут в любом месте? А знаете ли вы, за кого заступаетесь? И почему мы вам обязаны верить? Кто вы такие, чтобы вам верить?
— Люди,— сказала Маша,— Если нам не поверят, пусть спросят других.
— Других? — сказал Олег.— Мы все уже видели этих «других». На кафедре.
Все мы помнили кафедру, он мог бы и не напоминать.
— Тогда прямо туда... К тем, которые его арестовали. Пойдем и расскажем все, что знаем о Борисе Александровиче...
— Туда без особого приглашения не ходят,— сказав Олег.
— А мы пойдем!— сказала Маша с ожесточением и подняла голову. В темноте я плохо видел ее лицо, но голос ее так вздрогнул, что я почувствовал, как ненавидела она в этот момент — не только Олега, а всех нас.— Я знаю, вы думаете, я девчонка, глупая девчонка, и ничего не понимаю! Ну хорошо, пускай вы правы, но вы-то сами? Вы?..
Теперь в ней снова проблеснуло что-то от прежней Машеньки, и я вдруг подумал: все решает стечение обстоятельств, но разве мы знаем все обстоятельства? Мы хотим все предугадать заранее, но на тысячу предвидимых обстоятельств всегда есть хоть одна случайность, и она может все решить!
— Нужно не рассчитывать,— сказал я,— нужно действовать. Просто действовать — и все.
— Да,— сказала Маша,— это самое ужасное — человек тонет, а мы стоим на берегу и рассуждаем.
— Да,— сказал Полковник, и сигарета ярко вспыхнула у него в руке.— Броситься в воду — это проще всего. Только надо еще и уметь плавать. А то и сам потонешь, и человека не спасешь.
— Что же тогда делать?
— Искать лодку...
— А если он утонет, пока мы будем искать?
Я ждал, что скажет Дима. Он молчал. Он соглашался с Полковником. И Сергей — тоже.
— Батов прав,— сказал Олег, тщательно пряча торжество.— Распутать тут что-нибудь вряд ли можно, а самим запутаться...
— Не в том дело, — с досадой оборвал его Полковник.
Но я подумал, что дело-то именно в этом.
Глядя на Полковника, на его небольшую, плотную,
ссутулившуюся на низком подоконнике фигуру, на темное в сумерках лицо, я подумал, что все наши планы, все наши нереальные, наивные, неудачливые проекты — во-все не так уж нереальны и наивны, и что дело вовсе не в этом.
Я подумал, что вот передо мной сидит на подоконники наш Полковник, наш Батов, а где-то в деревне живет его семья,— жена, сынишка,— что на каникулы и в праздники он обязательно уезжает к ним хотя бы на день, на два, и возвращается посвежевший, радостный; он вынимает из своего старого вещмешка пирог с картошкой или кусок розоватого, присыпанного крупной серой солью сала, и себе отрезает маленький ломтик, и пока мы жуем, лежит на койке, курит, задумчиво глядит в потолок своим единственным глазом и улыбается чему-то. Я подумал о том, как мерз он в окопах, валялся по госпиталям, как потом, вернувшись домой, мотался по болотистым дорогим на «козлике», на попутных — вряд ли у секретаря райкома комсомола был «козлик»,— и теперь, уже отяжелевшим, негибким умом упрямо врубается в греческую мифологию, вязнет в топях синтаксиса — и ему ставят на экзаменах пятерки, хотя, честно говоря, он не дотягивает, но ему ставят, и никто из студентов не считает это несправедливым.
Я подумал обо всем этом и о том, что через год, когда Патов кончит учительский институт, он вернется к своим, вернется с дипломом, и будет ходить с сынишкой на рыбалку, учить детей в школе, радоваться, что никуда больше не надо уходить от жены — и вот тогда-то и начнется — так ему кажется — настоящая, столько жданная, обетованная жизнь.
Но теперь надо поставить ее на карту. Все поставить на карту, пойти на риск. На такой риск, который может все перечеркнуть, раздавить. И как раз тогда, когда все риски уже, вроде, позади, а дальше все ясно, устойчиво и просто.
Думая о Полковнике, я попутно думал и о Димке, о его матери, о его планах, о его ненаписанных статьях; о Сергее, который бегает среди ночи на кухню и, мусоля карандаш, стоит там, вслушиваясь в зарождающиеся толчками отдающиеся в сердце слова...
Да, мы искали выхода — и не находили его. Такого выхода, который не грозил бы страшным риском. Мы отвергали любой — не потому, что он бессмыслен, а потому, что идти на него — значит рискнуть всем.
В аудитории стало совсем темно; мы не зажигали света. Никому из нас почему-то в голову тогда не пришло зажечь свет. Я вспомнил об этом уже потом, когда минуту за минутой восстанавливал все, что случилось в этот день.
Первой поднялась Маша.
— Пора,— сказала она негромко.
Несколько секунд прошло в молчании, которое вдруг сблизило нас всех больше, чем все, сказанное за это время,— сблизило и тут же оторвало, отбросило в разные стороны.
Последний раз вспыхнул огонек сигареты — и Полковник придавил его каблуком.
— Ничего, ребятки, мы еще что-нибудь придумаем,— сказал он в пустоту.
Потеплело, и снова падал снег. Ноги скользили по утоптанному за день насту, обманчиво припорошенному сверху пушистыми хлопьями.
— Проводи меня,— сказала Маша.
После института свежий воздух ударил в голову, наполняя тело дурманящей легкостью. Мгновениями казалось, что мы стоим на месте, окруженные клубящейся мутью, а все вокруг движется, плывет мимо нас,— фонари в неярких ореолах желтого света, медленные, похожие на баржи, дома, люди, юрко ныряющие в темноту.
Маша поскользнулась, я взял ее под руку — чужой локоть, чужое тело, даже моя рука была не моей, чужой. Наверное, то же самое ощущала и Маша. Она сказала, не поворачивая головы:
— А помнишь, как ты приезжал однажды к нам?..
Я помнил. Я так часто вспоминал об этом, что воспоминание утратило жесткие очертания реальности, я не знал, было или не было это на самом деле.
— Странно,— сказала она задумчиво.— Правда, странно?..
— Да,— сказал я,— Очень.
Из-за поворота, слепя фарами, выскочила легковая машина. В этом месте машины всегда неслись, как угорелые — здесь начиналось загородное шоссе. Сбавив скорость, «победа» помчалась к центру. Сделалось еще темней.
Мы перешли дорогу и спустились к мосту. Каблуки застучали по взгорбленным, сухим доскам. Когда-то мы любили этот мост, эту дорогу до Плеханова 26, она казалась нам слишком короткой. Я подумал, что мы идем сейчас по тому же мосту, по той же дороге, но дорога теперь стала слишком длинной, а мост — просто старым скрипучим мостом. Еще я подумал, что мы идем так вот, вместе, наверное, в последний раз.
— Все вы одинаковые,— сказала она тихо.— Все вы такие же, как Олег. Все.
Да, подумал я, это верно.
— И я такая же. Сегодня ночью я была у Олега.
Я промолчал.
— Сегодня ночью я была у Олега,— повторила она глухо.
Я промолчал.
— В три,— сказала она.— В три, когда пришли за Сосновским. Ты ведь сам говорил, его взяли в три или в четыре.
— Да,— сказал я,—в три или в четыре.
— А ты? Где был в это время ты?
— Я?..
В это время мы, трое, выбрались из ресторана и дед уговаривал нас отправиться в Потапово.
— Мы пели,— сказал я,— Есть такая отличная песня, про Джонни-шкипера.
Она посмотрела на меня, как бы очнувшись.
— Ты смеешься,— сказала она.— Но ведь это страшно. Кто-то спокойно спал в это время, мы сидели в ресторане, танцевали... И вот мы сейчас идем, падает снег, а в этом доме, может быть, умирает человек. В этом, или в каком-то другом, неважно, все равно мы не знаем, и даже если бы знали... Все равно: никому ни до кого нет дела. Мы только притворяемся, что есть дело, а на самом деле нам все равно. Но если всем все равно, если действительно всем все равно, тогда... тогда...
— Что — «тогда»?— сказал я.— Что — «тогда»?..— Я вспомнил Сосновского — в тот вечер перед кафедрой.— Ты тоже ищешь какого-то смысла, какой-то гармонии, а никакой гармонией тут и не пахнет!.. Да, вот — идет снег, люди спят, болтают, смеются, и где-то умирает человек, это и есть жизнь!..
— Нет, это не жизнь... И это мы сами умираем,— сказала она как бы. сквозь сон.— Мы сами. Только медленно, постепенна, незаметно совсем, а когда совсем уже умрем — тогда мы и почувствуем, что умерли.
— Чушь,— сказал я. Наверное, после бессонной ночи мысли в голове у меня путались.— Если человек умер, как он может это почувствовать?
— Может,— сказала Маша. Голос у нее опять стал очень ровным, спокойным.— Я это почувствовала сегодня утром. Когда я проснулась и все увидела, все вспомнила — и тут он, и в комнате душно, дымно, какие-то бутылки под столом... А за дверью хозяйка, наверное,— гремят кастрюли, за окном брезжит рассвет, и в комнате все серое-серое... Я проснулась и почувствовала, что это не я, что меня уже нет, понимаешь — нет... Я оделась, вышла потихоньку, вышла и пошла... Я очень долго ходила, и все мне было странно, как будто это не я хожу, как будто меня нет... Это трудно передать,— я наблюдала за собой, и когда шла в институт — наблюдала, это правда или нет — что я иду, что иду в институт, что это институт... И потом, когда я услышала про Сосновского... Я будто знала заранее, что-то должно случиться. Скажи, у тебя так бывает, когда кажется, что все уже случилось, даже то, чего еще нет, и больше ничего не произойдет, вообще больше ничего не произойдет?..
— Да, — сказал я,— бывает. Такое было со мной, когда случилась та история. Мне было тогда семнадцать лет, и я хотел застрелиться.
— Но ты...
— Как видишь,— сказал я.— Чуть-чуть не застрелился. Нам всегда в жизни мешает это «чуть-чуть». Мешает или помогает. Наверное, самое главное в жизни — это «чуть-чуть». В конечном счете оно-то все и решает.
— Что же такое это «чуть-чуть»?
— Не знаю,— сказал я.— Может быть, это я сам. Я. Сам. Понимаешь?
Она покачала головой и не ответила.
Я старался не смотреть на нее. Я давно уже сунул обе руки в карманы и шел, стараясь не касаться ее локтем. Не надо было мне ее провожать. Не надо было идти нам по той же дороге. Не надо было нам спорить, разговаривать, произносить ничего не значащие слова. Чего они стоят, эти слова, если за ними стоит маленькое, крепкое, несокрушимое «чуть-чуть», которое все и решает!
— Почему ты хотел вчера, чтобы я ушла с Олегом? — спросила она.— Ты ведь хотел этого.
— Да,— сказал я.— Хотел.
— Чтобы я потом уже не могла тебе ничего сказать?
Это была правда. Но я солгал:
— Я все сказал себе сам...
— Нет,— сказала она.— Не все.
— Не провожай,— прибавила она через минуту.— Больше не надо. Я очень тебя прошу.
Я остановился.
Я рванулся было за ней, но остановился.
Ее маленькая фигурка летела, почти не касаясь земли, то пропадая, то озаряясь падавшим из окон светом.
Не знаю, изменилось ли бы что-нибудь, если бы я бросился тогда вслед за ней. Но я подождал, пока она совсем исчезнет, и не спеша побрел обратно.
Потом мне рассказали, что она пришла в общежитие. На тумбочке лежало письмо от матери. Она прочла его. Разделась. Сходила в умывальную, вернулась и прочла снова. Потом оделась. Ни с кем в комнате не сказала она ми слова, оделась и перед тем, как выйти, сунула письмо в рукавичку.
Я читал это письмо. Мать спрашивала о здоровье, о занятиях, жаловалась на радикулит, передавала привет от подруг. И еще обещала прислать банку брусничного варенья с яблоками,— «да угости Клима, когда он приезжал к нам летом, я заметила — он его любит»...
Больше ничего не было в этом письме. Ровно ничего.
На обратном путы я зашел к Сосновскому, не предполагая, что застану здесь кого-нибудь еще.
Мне открыл Дима Рогачев.
Вот как, подумал я, вот как...
— Пока еще ничего не известно,— сказал он, предупреждая неизбежный вопрос.
Но я и сам вряд ли задал бы его, увидев лицо Натальи Сергеевны, стоявшей тут же, в передней.
Из дверей кабинета настороженно выглядывали Сергей и Полковник.
Все, даже самый воздух был пронизан здесь ожиданием, и каждый стук заставлял кидаться к дверям.
Не знаю, давно ли пришли сюда ребята. Они сидели не сняв пальто, в неловких, скованных позах. Наталья Сергеевна то выходила, то возвращалась и, присаживало рядом с нами, зябко куталась в платок. Мы молчали. Мы все молчали, испытывая, вероятно, одинаковое ощущение стыда,— того тягостного и беспредметного стыда, который овладевает каждым у постели тяжело больного.
Мы не решались уйти, не решались оставаться дольше. Полковник пощупал рукой выбеленную известкой, печь и спросил, где хранятся дрова. Он настоял, чтобы Наталья Сергеевна дала ему ключ. Мы спустились во двор, к дощатому сараю. Полковник открыл замок на крайней двери. В углу лежало немного наколотых поленьев, Сергей сложил их в охапку и унес в дом.
Двор освещали окна обоих этажей. Мы выбросили из сарая на снег несколько чурбаков и пару нераспиленных бревен. Пока мы с Рогачевым пилили, Полковник колол промерзшие чурбаки. Он заносил топор с яростным, свирепым выражением лица и, обрушив удар, смачно всхрапывал и скалил зубы. С особенным наслаждением встречал он сопротивление неподдающихся с одного раза сучков. Чурки лопались, издавая стеклянный звук. Мы не успевали подбрасывать Полковнику свежие кругляши.
Какая-то женщина, выйдя с ведром к дворовой колонке, посмотрела в нашу сторону с недоверчивым любопытством. Еще несколько человек, появляясь во дворе, с тем же недоверчивым, осуждающим любопытством поглядывали на нас.
— Смотрят...— усмехнулся Рогачев.
— А ты пили... Пили, знай...— Полковник вытер тылом шапки взмокшее лицо. Он давно уже был в одной рубашке. Мы с Рогачевым тоже разгорячились и взмокли.
Сергей вернулся за новой охапкой. Он уже растопил печь.
— Будет, может?..— сказал он, увидев груду дров у стенки сарая.
Полковник ничего не ответил, мы тоже. Мы передохнули пару минут и снова взялись за работу. Мы молчали. Говорить нам не хотелось. И возвращаться в дом, в его тяжелое, скорбное молчание было невмоготу.
Мы не обратили внимания, как около нас очутился Гошин. Жил он в том же доме, что и Сосновский, не знаю, зачем он вышел во двор — в мохнатой шапке, шея у него была обмотана длинным шарфом.
— Колете?..— произнес он задумчиво, остановясь в шагах трех от Полковника.— Значит, колете... Кому же вы кто колете?..
Полковник с силой всадил топор в дерево, брызнули щепки.
— Вы отойдите лучше, Адкадий Витальевич,— негромко предупредил он.— Вдруг рука сорвется...
— А вы осторожней,— сказал Гошин, отступая, потому что Полковник вновь занес топор,— А вы осторожней, товарищ Батов...
— А я осторожно, Аркадий Витальевич,— сказал Полковник.—Да топорище (трах!) слабоватое (трах!), топорище...
Когда он ушел, мы с Димой рассмеялись. Черт его знает, чем вдруг так развеселил нас Гошин. Только Полковник невозмутимо продолжал ухать и гукать.
Покончив с дровами, мы зашли попрощаться. В комнатах было еще холодно, но в печи полыхало, от нее уже веяло духовитым сосновым жаром...
На улице было тихо, пустынно, под ногой настороженно скрипел снег.
Дойдя до угла, мы услышали, как двое прохожих на ходу перебрасывались фразами:
— Сама, говорят, кинулась...
— Какое — сама! Тормоза, видать, сдали... Тут ее, машину-то, юзом и поволокло. Юзом... А она...
Мы не остановились. Не спросили — о ком они. Да и откуда им было знать Машино имя?.. Мы прошли мимо и крепко спали в эту ночь.