Запомнились пустяки. Почему-то всегда запоминаются пустяки, которые можно и не запоминать.
Например, что день этот был солнечным. Весенним и солнечным. Все вдруг начало таять. В проржавелых водосточных трубах ухала и гулко рушилась наледь, и тяжелые капли, коротко вспыхнув, падали с карнизов и прожигали в снегу дырчатые бороздки.
Мы шли впереди. Крышка гроба казалась мне легкой, до странного легкой. Свежеоструганные доски резко пахли лесом, крепким смоляным настоем.
Мы шли впереди, четверо. Позади урчала машина. Дорогу развезло, подошвы скользили по жидкой грязи. К нам подходили сменяться, но зачем, ведь крышка гроба была такой легкой, она лежала у меня па плече, густо покрашенная суриком, краска не успела подсохнуть, она оставила на моем плече полоску, темную, как свернувшаяся кровь.
Пока мы шли по Пушкинской, оркестр играл траурный марш, а потом, у изгиба реки, там, где пожарная каланча и дом Самоукина, где обрывается центральная часть города и начинается глухая улочка, такая зеленая, спокойная летом, со скрипучими мосточками, оркестранты смолкли и стало очень тихо, и в этой тишине было слышно только, как сдержанно урчит машина и хлюпает, чавкает множество ног в серой каше из глины, воды и снега.
Отсюда было видно далеко, с высокого берега над излучиной реки, уходящей в поля, в пологие, низкие холмы, даже монастырь с четкими башенками на углах был виден отсюда, я подумал о родничке, о том, что хотел привести к нему Машу, но так и не привел.
Помню, каким тесным показалось мне кладбище — и самом начале, сразу за воротами, торжественные мраморные плиты еще располагались правильными рядами, дальше шло беспорядочное скопище памятников, крестов и просто деревянных столбиков с фанерными звездочками. Все это стояло почти вплотную, как люди на толкучем рынке,— жалко украшенное размытыми фотографиями и линялыми венками из бумажных цветов.
Могила оказалась еще не готовой; нам сказали, что могила еще не готова, и мы опустили крышку гроба па землю. Рядом на плиту из цемента сложили свой инструмент оркестранты, я узнал одного из них — Васю-милиционера, он играл «Голубку» в тот вечер, когда я встретил в ресторане Машеньку. Машеньку и Олега...
Мы подошли к продолговатой яме, в которой копошились двое рабочих с лопатами и ломами, Наверное, им пришлось долго раздалбливать верхний, промерзший за зиму слой грунта, по работа шла теперь споро, только иногда ломы звякали, натыкаясь на камень. Могилы вокруг подступали так плотно, что я все время ожидал — вместо камня они выбросят на кучу земли желтую, не успевшую сгнить кость.
— Она все-таки нашла выход...
Рядом со мной стоял Сашка Коломийцев. Его глаза под выпуклыми стеклами очков были красными и казались большими, выпученными, а голос прозвучал испуганно и глухо.
Не знаю, почему, но мне сделалось вдруг жаль Коломийцева. Вот именно: не ее, Машу, а Коломийцева и всех нас, кто пришел сюда, сделалось мне вдруг жаль. Сам не знаю почему.
Впрочем, я тут же забыл о Коломийцеве, и спустя мгновение все представилось мне утратившим объемы, плоским, отдельным — как обрезки разрезанной ножницами картинки, перемешанные между собой,— люди, рассыпавшиеся по кладбищу, комья земли, плотная синева неба, каменные плиты, чириканье воробьев — все было бессвязно и несоединимо с остановившейся в отдалении машиной, с тем, что находилось в ее кузове, с дощатым крашеным ящиком, и то, что было в нем, не имело отношения ни к чему этому, ни к ней самой, ни ко мне.
Я отошел туда, где лежали медные трубы, где лежала прислоненная к дереву крышка гроба. Я расслышал, как Гошин сказал:
— Она была нашей надеждой... При ее способностях... Если бы не этот несчастный случай...
Несчастный случай... Он говорил это невысокой женщине в черном, ее матери.
Помню ее лицо, лицо сельской учительницы, строгое, с поджатыми в ниточку губами,— отменно держалась она все время, все время — до самого кладбища, и это ее спокойствие казалось неестественным, напускным, «для людей». Но когда гроб осторожно опускали в могилу — так бережно и осторожно, как будто это и было самым важным — бережно поставить гроб на дно могилы,— как тогда она закричала вдруг. Страшно, по-звериному закричала, заголосила, и тут как будто все качнулось, вздрогнув,— и деревья, и земля,— таким глубинным был этот крик, этот вопль. Ее с силой оттаскивали от осыпающегося края ямы Варвара Николаевна и Гошин. Однако мне и этот крик показался ненужным, фальшивым, и слезы, и рыдания, раздававшиеся вокруг — тоже. Я смотрел, как могила заполняется рыхлой землей, поднимающейся, вспухающей как бы снизу, и еще плохо понимал, что теперь все кончилось. Что уже все кончилось — что-то мешало мне это понять, даже когда земля поравнялась с краями, даже когда над могилой вырос невысокий холмик, и на него сложили венки — от факультета, от курса, от группы — венки, сплетенные из еловых лап и перевитые черными лентами и бумажными цветами. Даже тогда я еще как-то не совсем понимал, что теперь все кончилось, до самого конца кончилось,— я только подумал механически, что над холмиком через месяц зазеленеет трава, земля осядет, бумажные цветы пожухнут — все будет похоже на сотни других могил.
Мы уходили последними, по растоптанной тропке, по клейкой, глинистой земле, ноги наши оделись в огромные черные лапти, но мы не счищали эту землю, пока не вышли на дорожку, ведущую к воротам — она была выложена булыжником и земля уже сама собой отставала, отлипала от наших подошв.
И тут я подумал, что вот сейчас мы дойдем до ворот и даже этой земли не унесем с собой, даже земли.
Но как же мы уходим, а она остается? А малая хотя бы часть того, что было — Маша — остается? Среди чужих, незнакомых памятников с мертвыми надписями? Только тут я сообразил, что она-то ведь — остается. Навсегда остается. В земле. В глине. Одна.
Одна...
Я повернулся и пошел обратно. Сергей меня окликнул. Я ускорил шаги. Я боялся, что за мной пойдут, но за мной никто не пошел. Я был рад этому. Я был очень этому рад, и тому, что так тихо, и никого нет. Я шел, бежал почти, и откуда-то появилась во мне отчетливая уверенность, что сейчас я ее увижу. Я понимал, что это невозможно, и все-таки чувствовал, что сейчас ее увижу. На том самом месте. Сейчас. Вот-вот случится чудо, и я ее увижу.
Но я увидел только холмик, бугорок рыхлой, сырой земли.
Я ее не увидел, но она была здесь. Она была здесь. И нас было только двое — она и я. Я прижался грудью к бугорку земли, прижался щеками к острым комьям глины, они царапали мне кожу, как стекло, и это было хорошо, так я лучше чувствовал, что она — здесь.
Я подумал, что больше ничего у меня нет, ничего, кроме этого бугорка. И больше ни чего мне не надо. Ведь она здесь, со мной, между нами всего два метра рыхлой земли.
Два метра тяжелой, рыхлой земли... А она ведь одна, и еще совсем девочка, девчонка почти, с тонкими слабыми плечиками... Машенька, Красная Шапочка с Плеханова 26...
Два метра земли, а ведь она была такой слабой, ведь ей не по силам оказалось — жить, сцепив зубы, и молчать, и лгать самой себе, и выискивать сотни оправданий... Это ей оказалось не по силам, но ей по силам эти два метра земли... И она лежит, и она завет: Кли-им...
Я больше ни о чем не думал. Я просто лежал, обхватив руками землю, которая теперь стала ее плотью. Я сам стал твердым, каменным, бесчувственным, как земля, как глина, которая вонзалась мне в щеки.
Потом я поднял голову и увидел ребят. Они стояли поблизости. Стояли молча. Не знаю, сколько простояли они так. И сколько простояли бы еще, не подними я головы.
Когда весть о Машиной смерти достигла института, когда мы еще не могли ей поверить — я знаю, что все мы, четверо, в первый момент подумали об одном и том же. Мы вспомнили о разговоре в аудитории на третьем этаже, о сумраке, в который прятались наши лица, чтобы избежать ее взгляда, ее наивного и беспощадного: «Ведь человек погибает, а мы...»
«Все вы — никакие... Просто — никакие, и все»,— сказала она однажды. Она не хотела быть никакой.
Мы знали многое из того, чего не знали другие. Другим было известно, что экспертиза определила у шофера среднюю стадию опьянения. Это было известно. Слова «несчастный случай», произнесенные в то утро после недолгого совещания в деканате, разрешали все очень просто. Однако уже сама по себе близость двух разделенных всего лишь одним днем событий — арест Сосновского и смерть Маши — само по себе сопоставление этих событий, как бы наложенных, спроецированных одно на другое — одно это уже рождало угрюмый вопрос.
Теперь прежнее смятение сменилось каким-то оцепенением. На занятиях стояла подавленная тишина. Там, где сидела Варя, опустели все места. Вероника Георгиевна оборвала свою лекцию на полуслове и вышла из аудитории, но никто не шевельнулся до самого звонка. Даже в коридоре говорили голосами, больше похожими на шепот.
Но все ждали. Ждали — неизвестно чего.
...Длинный и узкий актовый зал был переполнен, многим не хватило места, и они стояли, как всегда, когда сходился тут весь факультет. Никто не знал, почему отменили последнюю лекцию и так поспешно собрали нас здесь. Это выяснилось, когда на кафедру взошел Гошин.
Он сказал, что мы должны единодушно заклеймить агента международного империализма Сосновского, который, пользуясь доверчивостью и ротозейством некоторых лиц, пробрался в наш институт, но теперь полностью изобличен и арестован органами госбезопасности. Так сказа Гошин. Первый раз вслух было сказано об аресте Сосновского, и я почувствовал, как вздрогнул и напряженно замер весь зал.
Гошин говорил долго. Его голос гремел, не перебиваемый ни единым звуком. Лишь дыхание — стесненное, глухое — слышалось вокруг. Наверное, так дышит земля, если приникнуть к ней ухом — так доносит земля далекое движение, рожденное в ее глубине.
«Мы умираем, только медленно, постепенно, незаметно совсем, а когда совсем уже умрем — тогда мы и почувствуем, что умерли...»
Никто, кроме меня, не слышал от нее этих слов. Никого, кроме меня, не было тогда с нею, но я не побежал, не кинулся ей вслед, я только стоял и смотрел, как исчезает в пролете улицы фигурка, слабо озаряемая прерывистым светом нижних окон.
Нет, это не было несчастным случаем.
И самоубийством — тоже.
Кафедра, за которой стоял Гошин, была ему не по росту, она скрывала его по самые плечи, из-за нее, как из большого ящика, поднималась его голова па тонкой дергающейся шее.
Я ждал, что сейчас к имени Сосновского присоединится еще несколько имен, среди них и мое. Но Гошин не назвал никого.
После него выступили еще двое или трое, их тоже встретила мертвенная тишина зала и, как бы пугаясь этой безответной тишины, они начинали громко, а потом говорили все тише и, дочитав до конца свой листочек, торопливо сбегали по лесенке вниз. За столом президиума сидела Варя Пичугина, она вела протокол. Все листочки с выступлениями она собирала и складывала в стопочку перед собой.
— Варвара Николаевна Вознесенская...— Голос Гошина сочился мрачным торжеством.— Прошу вас, Варвара Николаевна...
Она стояла за кафедрой, положив на нее свои крупные мужские руки, и смотрела в зал. Ей подали стакан с водой, она рассеянно кивнула в ответ и, крепко сжав его пальцами, тут же забыла о нем. Я заметил, как плещется вода в ее руке, стесненная гранеными стенками.
Прошло несколько мгновений, может быть — минуты две или три, прежде чем она сумела начать.
— Я член партии с 1937 года...
Но тут же, коротко вдохнув воздух широко раскрытым ртом, она захлебнулась и закрыла лицо руками. Плечи ее тряслись.
Какое-то судорожное движение прошло по рядам.
Гошин растерянно позвякал колокольчиком.
— Наше собрание должно принять резолюцию,— объявил он.— Слово для зачтения имеет секретарь бюро комсомола товарищ Демидова.
Лена не сразу поднялась откуда-то из последних рядов, Гошину пришлось дважды назвать ее фамилию. Она шла, опустив голову, стараясь никого не видеть, готовая, кажется, на каждом шагу остановиться и повернуть обратно. В полусогнутой, выставленной вперед руке она держала исписанный тетрадный листок. И обратно шла она так же, только без листочка.
— Ставлю резолюцию на голосование,— объявил Гошин.
— Разрешите...
Из первого ряда поднялся Ковылин — мы увидели его прямую узкую спину.
— Не нужно, товарищ Ковылин,— с нажимом произнес Гошин.— Не к чему затягивать, все уже ясно...
«Все вы никакие»...— вспомнилось мне.
...Она не хотела быть никакой.
— Кто против?— сказал Гошин.
Я поднял руку.
Не знаю, сколько прошло времени, пока моя рука одиноко висела в воздухе — мне показалось, страшно долго, потому что Гошин смотрел на меня, и скамьи скрипели, ко мне оборачивались со всех сторон.
— Так,— произнес Гошин до неправдоподобия безразличным топом,— один голос против.
Неожиданно я ощутил в себе странную легкость, какое-то сладкое бешенство захлестнуло меня и бросило туда, навстречу Гошину.
— Нет,— сказал я, — нас двое.
— Не вижу, — сказал он все тем же тоном.— Кто еще?
— Иноземцева.— Мне показалось, это слово прозвучало у меня очень тихо, я повторил: — Иноземцева.
Гошин стоял далеко, на сцене, освещенной верхним светом,— стоял на самом краю сцены, так что лицо его находилось к тому же в полутени. Однако я увидел — или мне только хотелось это увидеть — как оно побледнело. Во всяком случае мне потом говорили, что у меня лицо было в этот момент, как мел.
— Бугров,— сказал Гошин,— оставьте ваши неуместные... неуместные... шутки!
— Почему же шутки?— сказал я.— Вы ведь помните, как она выступала на кафедре. И все помнят. И не произойди с ней, как вы говорите, «несчастный случай», она бы и сейчас...
— Бугров,— крикнул он,— я лишаю... Лишаю вас!..
— Чего?..— сказал я.— Ну, чего вы можете меня лишить? Меня или ее?.. Чего вы можете лишить? Вы?..— Полковник, сидевший рядом, схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, наступая на чьи-то ноги, выкарабкался из своего ряда. Потом я шел по проходу, по длинному и узкому проходу, через весь зал. Я не знал, что я сделаю в следующий момент, что произойдет, когда проход кончится и я окажусь перед сценой, на которой стоял Гошин. Я как-то не думал об этом. Я просто шел, упираясь ногами в пол, который выгибался и дугой уходил вверх, все круче и круче, я даже, помню, нагнулся немного, как делают, взбираясь в гору. Но это казалось мне естественным, ведь земля круглая, подумал я, очень круглая, и в этой земле лежит и Маша, и мой отец, и сам я в эту землю лягу, это наша земля, это моя земля, не Гошина, это надо только доказать, ему и себе тоже, надо, чтобы все это поняли — что это наша земля, и я шел по этой земле, все выше, выше, слегка пригнувшись, и чьи-то лица, испуганные, ободряющие, любопытные, лица пробужденные, сумрачно вспыхнувшие — были вокруг.
Он прав, подумал я о Сосновском, вспомнив тот вечер, после банкета, вспомнив, как он говорил о вечном шествии мудрых, веселых и сильных — раньше я не знал, только догадывался, что он знает что-то такое, чего не знаю я, а он знал, он чувствовал одно, и самое главное — что это наша земля. Наша. И Гошин — я шел к нему, я подходил все ближе и ближе — Гошин стоял там, на вершине дуги, лишь по странному недоразумению, вот я подойду и его не будет, его там уже не будет, только бы мне дойти, только бы мне дойти, только бы мне дойти до конца...
И там, на улице, долго еще клубились надо мной неотвязным, липучим роем крики, топот, рев, разорвавшие тугую тишину зала. И пронзительный фальцет Гошина: «Прекратите!» Но остановить меня было уже не так лег-ко. «Прекратите!» — взвизгнул он, и снова, под самым моим ухом: «Прекратите! Мы не потерпим!..»
Купола старинного собора блестели тускло, как ржаные шлемы; на главном, срединном, резко и четко проступал в закатном небе строгий силуэт креста.
Я шел вдоль каких-то заборов, темных от сырости, вдоль осевших сугробов, сочащихся талой водой. К вечеру воздух отяжелел от запаха горелого бензина и преющих во дворах нечистот. Мне было все равно, куда идти, лишь бы идти. У встречного прохожего я попросил закурить. Он протянул мне пачку «Прибоя», чиркнул спичкой и, пока я прикуривал, внимательно всматривался в мое лицо. Возможно, ему хотелось что-то сказать или спросить, но, заметив это, я поспешно поблагодарил и прошел дальше.
Потом я остановился на каком-то углу, наблюдая, как мутная струйка, вся в морщинках, елочкой, сбегает с тротуара. Она вздувалась, горбилась, перекатываясь через мелкие камешки, и, натолкнувшись на вывороченный из мостовой булыжник, вскипала желтой пеной и закручивала крутые воронки. Я смотрел на эти воронки, на быструю, легкую их игру. Не знаю почему, но я никак не мог оторваться, пока у меня не закружилось в голове. Край тротуара, показалось мне, тронулся и поплыл вместе со мной вверх по ручью, как большой пароход.
А дальше, подумал я, а дальше? А что дальше?
Плевать, сказал я себе, не все ли равно...
И мне стало легко, даже весело,— знакомое ожесточение поднялось во мне, наполняя ощущением раскованности и свободы. Как будто все, что позади, уже не связано со мной, а то, что впереди — ясно, просто и определенно. Я подумал о Сосновском — и впервые не испытал тяжести и стыда. Потом я подумал об отце — и тоже, впервые за много лет, не испытал при этом тоски от собственного ничтожества. Как о равных подумал я о них,— как о равных, но ушедших вперед и ждущих меня там, впереди.
Я свернул к библиотеке. Прозрачные сумерки уже опускались на город, и за высокими окнами, в глубине читального зала неярко светились люстры. Я ускорил шаг. Но все-таки, подумал я, все-таки,— чего ты добился? И тут же вспомнил, как, наперекор Гошину, рванулся ко мне чей-то голос, чей-то чистый, по-детски слабый, отчаянный голосок — первый и такой одинокий над угрюмо примолкшими рядами:
— Пускай говорит!..
Что ж, подумал я, хотя бы этого. Хотя бы этого добился. )Разве это так уж мало?..
Но чей он был, этот голос? Оли Чижик или чей-то еще?.. Я и теперь хорошо помню этот голос, но не знаю, действительно ли я его слышал или мне только хотелось его услышать. Только хотелось... Не знаю. Да этого уже и не узнать, потому что вслед за ним, перекрывая и глуша все звуки, по залу раскатился глубинный гул;
— Пускай говорит!..
— Пускай!
И тут все перепуталось, перемешалось.
Теперь уже сами слова «пускай говорит» потеряли всякий смысл, превратились в случайные звуки, которые слились в неудержимый, упоенный своей нарастающей мощью вопль...
Нет, подумал я, этого не так уж мало, нет!
Потом я вспомнил мгновение, когда я только вскочил на сцену — проход, разделявший зал надвое, упирался в середину сцены, но мне почему-то представилось унизительным сделать крюк и взобраться на возвышение по ступенькам, я прямо с ходу вспрыгнул на сцену и очутился лицо в лицо с Гошиным и совсем рядом увидел его глава— один голубоватый, а другой с явной желтинкой. Раньше я не замечал, что глаза у него разные, раньше не доводилось мне увидеть их так близко, а сейчас я отчетливо видел даже крапинки, мелкие, черненькие, разбросанные вокруг внезапно выросших зрачков. Они были налиты страхом, его зрачки. Страх плескался — я это тогда же как-то мимоходом отметил для себя — страх плескался за прозрачной, выпуклой роговицей, как вода в стакане, мне пришло на ум это сравнение, может быть, потому, что за несколько минут до этого я видел, как ходила и плескалась вода за граненными стенками в руке Варвары Николаевны. Страх плескался в его широко раскрытых, метнувшихся мне навстречу глазах, и мне — единственный раз в жизни — стало приятно, что меня можно бояться.
Да, бояться!
Но вот что забавно: я никак не мог сейчас вспомнить, что именно и в каких выражениях я говорил. Не мог вспомнить. Сколько ни пытался, так и не мог вспомнить, черт побери. Я только помнил, что испытывал при этом какую-то вдруг обретенную ясность. Я не захлебнулся в крике, нет, я говорил — по крайней мере, так мне казалось,— говорил совершенно спокойно, отдавая отчет в каждом своем слове и во всем, что за этим неизбежно последует. Я не кончил, мне не дали кончить, по судя по всему, я кое-что все-таки сказал.
Уже стемнело, когда я сообразил, что иду но Плеханова. Как-то само собой получилось, что я вышел на Плеханова. Я прошел уже довольно далеко, впереди — я не видел его, но знал наверняка — за домом с резным крылечком — киоск для мороженого, зимой забитый досками, крест-накрест. Когда мы еще только познакомились, на первом курсе, мы обычно прощались около этого киоска: она не хотела, чтобы девчонки заметили, что ее провожают. И мы прощались около киоска. Пока мы прощались, половина женского общежития успевала пройти мимо, по все делали вид, что не замечают нас.
Я постоял перед киоском — фанерная конурка, белый медведь над круглым окошком держит палочку с эскимо. Но это был наш киоск и наш белый медведь. Ну что ж, дружище, подумал я, прощай. Ты никогда не кормил нас мороженым. У нас всегда были дела, хор или бюро, или газета, или читалка — мы всегда приходили к тебе, когда окошечко уже закрывалось. Мы опять опоздали, говорила она, кто-то снова съел наше мороженое! Но ты был тут ни при чем,— просто у нас всегда находились дела. А однажды на этом самом месте я сказал ей, что настоящее мороженое бывает только в ЦУМе, и еще в кафе на улице Горького, напротив телеграфа — вот где мороженое достойно того, чтобы называться мороженым! А она никогда не бывала в Москве, она вообще нигде еще не бывала. И мы принялись мечтать, как мы летом поедем в Москву, и как будем есть мороженое в ЦУМе, но там вечно толчея, лучше в кафе на улице Горького — здесь так тихо, и столики под матовым стеклом... Правда, мы тут же заспорили — ведь летом нет театров, а какая же Москва без театров?.. Но лето было ближе, чем зимние каникулы, и я говорил: но Третьяковка, но Давид, но букинисты... Я вел себя хлебосольным хозяином, ведь я родился в Москве, мы жили там, когда отец работал в Коминтерне. Потом, правда, я бывал там короткими наездами, самое долгое время провел я в Москве, когда пытался поступить в МГУ. С тех пор мне и запомнилось это кафе, и я все представлял себе столик на нижнем этаже, в уголке между колоннами,— как мы пройдем и сядем за этот столик, я сидел за ним, когда мне вернули документы, и подсчитывал, сколько у меня осталось на проезд туда, где «недобор» — в Кострому, Вологду или Ярославль. Не знаю почему, но мне хотелось занять именно тот столик, мой столик, наш столик, а теперь чей-то еще.
Вот так, дружище, подумал я. Кто-то сядет за наш столик. А мы не сядем. А кто-то сядет. И ничего не будет знать о том, что это наш столик. Наш. Но ты в этом не виноват, белый медведь, ты ни в чем не виноват... Прощай.
Я еще не знал, что меня исключили из института. Я только подумал о чем-то таком, когда перешагнул порог нашей комнаты. Подумал, заметив, как стихли голоса ребят и как взгляды, рванувшись мне навстречу, тут же отпрянули, разбежались.
Полковник и Дима Рогачев застилали мою койку. Они делали это так, словно для них самым обычным было каждый вечер в половине десятого заниматься моей койкой. Только Полковник, пожалуй, взбивая подушку, посылал в нее удары чуть сильнее, чем этого требовала обыкновенная наволочка, набитая соломой.
Сергеи крутился около стола.
— Куда ты запропал?— спросил он, как спрашивают, чтобы заполнить неловкую паузу.
Один Ваня Дужкин смотрел на меня в упор, с холодным, немигающим любопытством.
Что-то здесь произошло, перед самым моим приходом. Было смешно, что ребята пытаются от меня это скрыть, но я не хотел расстраивать их игру. Я только спросил, не нагрянула ли к нам профкомовская комиссия проверять соревнование по жилбыту?..
Но мне никто не ответил, попросту не успел.
С грохотом и стекольным звоном распахнулась дверь и, едва не касаясь головой притолоки, словно в раме, на пороге возник Якимчук, наш завхоз, или, как именовал он себя в приказах, заместитель директора по хозяйственной части. На складках его хромовых сапог змеились молнии, голубые кавалерийские галифе топорщились, как два слишком низко посаженных крыла. Из щели между косяком и локтем Якимчука, словно из надежной бойницы, выглядывала наша комендант — маленькая бледная женщина с неестественно и зловеще начерненными бровями.
— Вот они, все тут!— крикнула она.— Закона им нету!
Сергей вспыхнул, ринулся что-то объяснять Якимчуку. Но тот, начальственно перебив его на полуслове, сделал шаг вперед:
— Кто здесь староста?
Полковник не спешил с ответом. И пока я пытался уловить связь между моей постелью и вторжением Якимчука, он с особенной бережностью возложил мою подушку на изголовье кровати, одернул и заострил уголки, прищурился, любуясь своей работой, и лишь после этого сказал:
— Ну, я.
— Есть указание,— значительно сказал Якимчук.
Полковник похлопал себя по карманам.
— Вот беда,— сказал он.— А что, ребята, закурить у кого не найдется?
— Есть указание выселить,— повысил голос Якимчук.— Вы что, не слышите, что вам говорят?
— Указание есть, а ума нет,— сказал Полковник, прикуривая: бычок у него все-таки отыскался, — Куда ж выселять, если ночь на дворе? Не к чему было и постель тревожить.
Полковник отвечал негромко, даже как-то вяло. Но я почувствовал, что сейчас произойдет что-то непоправимое, если его не остановить.
— Ты кого... Ты кого же это защищаешь?..— почти испуганно проговорил Якимчук. Голос его тут же, однако, налился угрозой.— Все слышали?.. Прошу запомнить!..— Он огляделся вокруг. Меня он вообще как бы не замечал.
В коридоре, перед открытой дверью, уже собрались студенты из соседних комнат. Я подошел к Полковнику и положил руку на его крутое, отверделое плечо.
— Полковник,— сказал я тихо, — не дури. Было бы о чем говорить...
Полковник наклонил голову и, показалось мне, кивнул и улыбнулся. Нехорошо, странно улыбнулся. Все у него было красным: короткая шея, лоб, уши. Я подержал руку на его плече, под моими пальцами оно опало, расслабилось. Потом я подошел к своей койке и выдернул из-под нее чемодан. Куда я с ним денусь, когда выйду из общежития, я не подумал. Он тяжело свистнул, проехавшись по щербатой половице, и я подумал только, что шагать с ним, набитым рукописями последних лет, будет нелегко. Но выйти на улицу, где лужи, и тьма, и звезды, и пахнет водой и тающим снегом, и больше никогда не видеть Якимчука — какое близкое и достижимое счастье!
Но едва чемодан повис в моей руке, позади оглушительно громыхнуло. Я не сообразил, сразу, что произошло, лишь увидел, как с коротким воем ринулся из комнаты Якимчук и врезался в толпу не успевших расступиться студентов.
Полковник одним пружинистым скачком очутился у двери, захлопнул ее и щелкнул задвижкой.
На полу, перед тем местом, где только что стоял Якимчук, лежала раздробленная табуретка. Под потолком выписывала неровные круги лампочка. Полковник с размаху зацепил длинный шнур.
Мы еще не могли опомниться и смотрели то на Полковника, то на дверь, за которой бушевал Якимчук:
— Вы видели, видели?.. Все видели?.. Это он в меня метил!
Полковник медленно приходил в себя. Он подошел к сломанной табуретке, с угрюмой досадой потрогал ее ногой.
— Как бы не так,— усмехнулся он,— метил... Если бы метил — мокрого бы места не осталось...
— А жаль,— негромко отозвался Дима.— Таких гадов...— У него было такое лицо, словно он сам хотел сделать то, в чем его опередили.
Сергей выругался.
Я опустил чемодан, заметив, что все еще держу его в руке.
Полковник наклонился и, сидя на корточках, шарил под кроватью. Правый глаз он прикрывал сложенной в горстку ладонью: у него выскочил протез. Я хотел помочь, но вовремя вспомнил, что Полковник не любит, чтобы в подобных случаях ему помогали. Однако было что-то несовместимое между этой униженной позой и его яростным, еще не остывшим бунтом. Было что-то несовместимое между этим бунтом и рассудительной, крестьянской, привычной осторожностью этих ребят. Внезапно тугой комок подкатил и застрял у меня в горле, тугой и колючий, и я никак не мог протолкнуть его — ни вверх, ни вниз.
Потом это прошло.
Я потянулся и остановил лампочку, которая еще раскачивалась, лихорадя лежащие по стенам тени. Она была горячей, я обжег пальцы. В коридоре неистовствовал Якимчук в пронзительном дуэте с комендантом. Их голоса то удалялись, то приближались, и тогда можно было разобрать: «милиция», «одна шайка» и еще что-то про то, что нужно выломать дверь. Общежитие гудело от крика и топота.
— А Ванька-то,— сказал Сергей,— Ванька...
На Дужкина больно было смотреть. Каждый звук, доносившийся извне, мгновенно отражался на нем, заставлял то насторожиться, то вздрогнуть. Он не отводил глаз от двери, нижняя губа отвисла, обнажая редкие зубы.
— А что,— сказал он, заметив, что на него смотрят,— и выгонят... Или за такие дела по головке гладят? За такие дела в Магадане лес рубят!..— Дужкии с шумом втянул слюну.
— Ну-ну,— сказал Дима без улыбки и поправил очки,— ты только топор захватить не забудь.
— А я не хочу!— вскрикнул вдруг Дужкин, мгновенно свирепея.— Не хочу, и все! Я учиться хочу! Я институт кончить хочу! А если вы все такие...
— Какие?— кротко переспросил Полковник, и я ощутил в его голосе уже знакомую интонацию.
— Такие!— взвился Дужкии.
— А ты какой?— сказал Сергей и добавил, кивнув на дверь:— Ты кричи громче, авось там услышат.
— И буду кричать, буду!.. Не хочу, чтоб меня с вами путали!— Он повернулся ко мне:— Это ты тут всех настроил! А ну собирай свои шмутки и катись отсюда!— Уже не владея собой, Дужкин схватил мой чемодан и бухнул им в дверь.
Я кинулся между ними, иначе они неизбежно сцепились бы — Сергей и Дужкин. Мы с Димой еле растолкали их.
Дужкин, запаленно дыша, прижался спиной к печке.
— Ты вот что,— растягивая слова, заговорил Полковник,— ты о Бугрове не заботься... Ты уходи сам.
— И уйду!— крикнул Дужкин, хватаясь за дверную ручку.
— Ты не ори,— поморщился Полковник.— Ты сначала возьми, что у тебя тут есть, чтобы после не возвращаться.
Этого Дужкин не ожидал.
— Гоните, значит?— Он огляделся по сторонам, словно ища защиты.— Ну, ничего, скоро и вас всех погонят!— Он ехидно хихикнул.— Да еще как! Ничего...
Он вытащил в коридор свой фанерный сундучок с замочком и большой мешок, в котором хранил конспекты, начиная с первого курса.
— Это он со страху,— сказал Дима.
— Просто гад!— отозвался Сергей.— Гад вонючий, вот он кто!
Но всем было неловко — не за то, собственно, что произошло сейчас, а за самих себя, за то, что несколько лет мы жили с этим человеком одной жизнью, порой споря, порой зло подтрунивая, но помогая и делясь, чем могли.
Постепенно в коридоре затихло.
Стало слышно, как за окном часто и мелко капает с крыш.
Дима принес кипятку, и Полковник, вынув из тумбочки стакан, промыл свой глаз. Потом, отворотясь к стене, стал заправлять его под веко. Так, не оборачиваясь, о сказал:
— Что, разве чайку похлебать на дорожку?.. Ведь и правда, тебе, Клим, задерживаться здесь недосуг...
Я и сам знал об этом.
Мы пили чай, ребята подливали в мою кружку, придвигали поближе кулечек с конфетами. Они рассказали о том, что было дальше, когда я вышел из актового зала, как было объявлено о моем немедленном исключении. Я старался слушать внимательно, а в голову лезли совсем другие мысли, нечаянные, откуда-то вынырнувшие воспоминания. Мне вспомнилось, например, как я сидел за этим же столом , отогревался, пил чай, и Сергей азартно повествовал о походе в редакцию, за опровержением, и белозубо улыбался, и восторженно хлопал себя по ляжкам. С тех пор что-то в нем переменилось, его ровные белые зубы уже не бросались в глаза, он был хмур, задумчив и реже всех вставлял в разговор какое-нибудь слово. Что-то переменилось в нас всех, даже комната казалась мне иной, хотя в чем?.. Те же койки, тот же графин розоватого стекла, купленный на штрафы, та же черная тарелка репродуктора в простенке между окнами...
Ребята говорили о расписании ближайших поездов: с того времени, как мы стали ходить на разгрузку, мы знали расписание не хуже любого стрелочника, но то были утренние или дневные поезда, теперь же речь шла о ночных, тут мы многого не помнили в точности. Мы возражали друг другу, путались, начинали сызнова: московский — час пятьдесят, свердловский — два двадцать, котласский... Или это котласский — час пятьдесят?.. А сами прислушивались к чьим-то шагам, стукам, к гулкому хлопанью наружной двери.
— Ну, будет лясы точить,— сказал Полковник,— На первый поезд — и делу конец. Там видно будет, лишь бы куда подальше. В леспромхоз можно — ты парень здоровый. А то летом на лесосплав. Подальше только. А там и у нас все перемелется, мука будет, блины печь...
— Тут мы собрали, что нашлось.— Дима выложил на стол аккуратно сложенную пачку денег: пятерки к пятеркам, трешки к трешкам, рубли к рублям.— Немного, но на первое время хватит.
Они все обсудили и приготовили заранее, без меня...
Мы вышли на улицу спустя полчаса. Вместе с нами был Сашка Коломийцев. Комната наша давно уже стала для него запретной территорией, и он постучался тихо, просительно:
— Можно?..— Он остановился на дороге, не решаясь его перешагнуть. Он смотрел на нас так просительно, как будто заранее смирился с тем, что его не впустят.
— Входи,— сказал я.
Не знаю, зачем он пришел. Он не объяснил, а мы не спрашивали, занятые своим разговором. Когда мы собрались выходить, он выскочил и вернулся уже в пальто.
На улице был туман, силуэты домов казались разбухшими, деревья и телеграфные столбы внезапно вырастали из сырой мглы. Мы шли быстро, переговариваясь короткими незначащими фразами. Грязь чавкала у нас под ногами, плескалась вода. Мало-помалу ко мне вернулось то настроение, с которым я возвращался в общежитие.
— Здесь,— сказал Полковник и остановился. Перед нами было парадное двухэтажного дома.
Я не помнил, чтобы ребята предупреждали меня о Варваре Николаевне, о том, что она хочет меня увидеть,— может быть, сказано об этом было вскользь, или я просто прослушал.
— Мы подождем,— сказал Полковник,— Ты не долго.
Миг расставанья всегда тяжел для меня, в нем есть что-то от приговоренности к смерти.
— Нет,— сказал я,— не к чему ждать меня, ребята.
Они поняли, мне не пришлось долго уговаривать их.
— В два двадцать,— сказал я.— Или в крайнем случае — в три сорок,
— Лучше в два двадцать,— Полковник помолчал.— И не суйся, не торчи слишком на виду. Так где-нибудь, в стороночке, на перроне...
— Ничего,— сказал я.— Не такая уж я важная птица.
— Помнишь Борискова?— сказал он.
Я помнил, как и все мы, не столько Борискова, сколько факт, с ним связанный: на первом курсе, когда мы еще не успели привыкнуть друг к другу, спустя месяц после начала занятий он был арестован — замкнутый, неразговорчивый парень в больших роговых очках. За что — этого мы не знали.
— Ну, будь,— отрывисто проговорил Полковник. Он быстро, крепко сжал мою руку и уступил место Диме.
— Ребята...— глухо, ни на кого не глядя, заговорил вдруг Сергей,— ребята, но ведь когда-нибудь это кончится. Должно кончиться. Ведь когда-нибудь мы станем рассказывать — и нам не поверят! Понимаете, не поверят! — Он смотрел в темноту, будто и в самом деле увидел там что-то.
— Не бойся,— загадочно усмехнулся Полковник,— поверят...
Мы обнялись с Рогачевым.
— Добролюбов!— Я похлопал его по сутулой спине.
Он не ответил на мою шутку и серьезно, без улыбки, заглянул мне в глаза.
Потом я простился с Сергеем.
Сашка Коломийцев украдкой сунул руку мне в карман.
— Клим,— умоляюще зашептал он,— Клим... Тебе пригодится, а мне зачем?.. Я сегодня, по переводу...
Он отскочил, как уколотый, когда я протянул ему назад деньги.
— Скажите ему... Полковник, Рогачев... Ему надо, а мне...
Ребята молчали.
Я взял у него две десятки, те, что лежали сверху.
— Клим,— заговорил он торопливо,— если бы ты знал, Клим... Я виноват, виноват, но я не хотел. — Он дышал мне в лицо. Мелкие завитки волос дрожали у него на лбу, выбившись из-под шапки, однако на рафаэлевского ангелочка он уже не был похож, последние месяцы не дались ему даром...
Ребята подождали, пока я войду в подъезд.
Я уже вошел, но подумал, что не передал даже привета Оле Чижик. Я поставил па ступеньку чемодан и побежал обратно.
— Не возвращайся, дурак,— страшным голосом заорал Сергей.
Мне пришлось прокричать издали, чтобы Оле передали привет.
Варвара Николаевна открыла, едва я позвонил.
Казалось, ее не удивил ни мой поздний приход, ни предотъездный вид. Или она сама предварительно сговорилась с ребятами о моем отъезде?.. Во всяком случае, она ни о чем не спросила меня, только, на шаг отступив, оглядела с головы до ног, потом стремительно обняла и расцеловала в обе щеки.
— Клим,— сказала она тихо,— милый вы мой мальчик...
Давно, наверное, с детства никто не называл меня так.
Шел первый час, однако я застал здесь Ковылина и Коржева. Они поднялись мне навстречу.
Рука у Коржева была в крупных старческих венах, маленькая, но необычайно сильная, жесткая, суровая.
И взгляд выцветших глаз был суров и пронзительно цепок.
— Нет,— задумчиво произнес он,— это уже не мальчик, это мужчина...
— Да будет вам, Дмитрий Алексеевич!— нервно рассмеялась Варвара Николаевна, тряхнув головой. — Мужчина! Будто вы не знаете наших мужчин! Они стали бабами, дряблыми, кислыми бабами, где там — хуже баб!..— Она порывисто обернулась ко мне: — Вы хорошо говорили, Клим, очень хорошо! Вы что-то всколыхнули во мне, подняли, вернули на место... Я ведь и сама хотела сказать, да вдруг разревелась, как девчонка... Дайте я поцелую вас еще!
Ковылин дружески улыбнулся мне, но промолчал.
— Дети,— шумно вздохнула Варвара Николаевна,— только дети..— Она не кончила, отошла к буфету и, слитком долго перебирала чашки, пока не вынула одну, для меня.
Я сказал, что спешу, заскочил на минуту, проститься,— и на вокзал.
Коржев был, вероятно, в курсе всех наших дел, но когда я упомянул о вокзале, странно посмотрел па меня, поднялся и пересек комнату, стуча тростью.
— Да, да, вы правы... Дети...— бормотал он, остановясь у окна и глядя в черное стекло.— Дети... Но горе эпохе, которая губит своих детей. Несчастное, жалкое время...
Голос его чуть шелестел, губы шевелились, рождая нелепые звуки, я не мог разобрать слов. Коржев сразу, в неуловимое мгновение превратился в дряхлого, немощно старика, и я подумал, каких усилий стоит ему постоянно держать прямой свою ослабевшую спину, ходить не опираясь, а будто невзначай поигрывая палкой, и как он отдыхает, когда остается один.
— Я все-таки налью вам,— с нарочитой бодрость сказала Варвара Николаевна, пододвигая ко мне чашку.— А вам, Дмитрий Алексеевич?..
Коржев не слышал ее. Теперь он смотрел в нашу сторону, но вряд ли замечал нас.
— Россия... Какие просторы, моря, реки... Какое фантастическое богатство — во всем, во всем... Казалось бы чего еще нужно? Ведь никогда не скудели мы на работящие руки, на умные головы... Живи, работай, осваивай бесконечные, колоссальные пространства, устраивай жизнь, перед которой библейская мечта о рае — нищая греза... Но мы воздвигаем бронзовых идолов, мы возводи термы Каракаллы — а тут же по деревням сидят без электричества и моются в русской печи...
— Разбить фашизм, обратить вспять величайшее нашествие, спасти Европу и весь мир — ценой какой крови, каких мук!.. И тратить силы, энергию, мозг на то, чтобы уничтожать своих же воинов, мыслителей, ученых... Честнейших, благороднейших своих сыновей... И это после Пушкина... Толстого... Ленина!..
Коржев остановился, хрипло дыша. Он словно ждал и не ждал ответа.
— Тютчев,— с едкостью усмехнулся Ковылин.— Надобно повторять, Дмитрий Алексеевич?..
Он все-таки повторил, смакуя каждое слово:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить,
У ней особенная стать,
В Россию можно только верить...
Коржев согласно кивал, но на последней строке гневно ударил в пол тростью.
— И верю! — прокричал он, покраснев. — И верю! Верю! Не верю в бога, в дьявола, не верю вашим газетам, не верю, что Сосновский — агент! А в Россию — верю! Верил и верю!
Он закашлялся, ему дали воды. Он сердито колол глазами Ковылина. Видимо, это было продолжение давнего спора.
— Вот,— он ткнул пальцем в меня,— в него верю. В таких, как он.
— А мне вы не верите?
— Нет!— сказал Коржев.— Вы — битая карта!
— Ну что ж,— сказал Ковылин, посмеиваясь,— ну что ж...
Он протянул Коржеву бумажный лист. Тот недоверчиво, нехотя взял его и стал читать. Выражение его лица не переменилось, оставаясь все таким же брюзгливым и скептичным, пока он читал.
— Я знаю случаи,— сказал он, кончив,— когда это помогло...— Он пожевал морщинистыми губами.— А знаю и другие, когда всех, кто писал,— туда же, вслед за теми!
Он отбросил бумагу, она соскользнула со стола и, кружась, опустилась на пол. Мы с Ковылиным кинулись ее подбирать, Коржев недовольно отстранил наши руки:
— Я сам...
Он поднял бумагу, еще раз взглянул на нее и сказал без всякого перехода:
— Если вы позволите, я поставлю здесь, под вашими, свою подпись.— Но, уже занеся перо, помедлил, подумал, с сомнением покачал головой:— Нет, я напишу это иначе. Я напишу... Я старик, мне скоро в могилу,— я напишу!..
Он встал и неторопливыми твердыми шагами прошел и другую комнату. Ковылин последовал за ним.
Мы остались вдвоем с Варварой Николаевной.
— Я много думала... Я убеждена: там, наверху, и представления не имеют о местном произволе! Там не знают, что творится у нас! А этим пользуются грязные люди, обманывают партию, государство, народ!..
Я кивнул.
— Мы с Игорем Владимировичем решили написать это письмо.
Ей было сорок, а то и сорок пять, — крупное сбитое тело, громкий голос, резкие, грубоватые черты лица... Но мне почудилось в ней какое-то сходство с Машей, — не то той, которую видел я перед самым концом, а прежней, милой, доверчивой Машенькой, принимавшей в жизни лишь то, что совпадало со светлой гармонией ее души.
— А пока вы правильно делаете, Клим, вам незачем задерживаться тут. Вы еще вернетесь... А пока уезжайте. Но куда?
Я сказал.
Варвара Николаевна поморщилась.
— Нет, нет, вы это плохо придумали. Бежать, куда глаза глядят, в тот же леспромхоз... Это не ваш путь.
— Я не ищу легкого пути.
— А выбираете легкий. Да, да, легкий! Конечно, там люди чище, лучше, там проще жить, но... Клим, поверьте мне: каждый человек обязан быть там, где он может при нести максимум пользы! Ваше место другое, Клим: вы — учитель...
— Кто возьмет меня в школу, если вместо диплома у меня будет справка об исключении из института.
— Об этом не беспокойтесь.— Она назвала небольшое сельцо в отдаленном районе.— Там работает директором бывший мой студент, умница, чистейшее сердце, его направляли в аспирантуру, он отказался и пишет, что не жалеет об этом... Вы понравитесь друг другу, он все поймет. И ему позарез нужны толковые учителя...
Меня передавали, перебрасывали с рук на руки: ребята — Варваре Николаевне, она — какому-то еще неизвестному, но уже чем-то симпатичному человеку. В мире существовали связи, о которых я не подозревал.
— Вот записка,— Варвара Николаевна протянула мне сложенный вчетверо листок.— В ней и адрес. Московским поездом, шесть-семь часов, а там попутными, сто пятьдесят — двести километров. Прекрасное место, я была там два года назад с экспедицией: настоящий заповедник классических диалектов, если не станете хлопать ушами — соберете ценнейший материал...
Она говорила обо всем этом так, будто речь и вправду шла о небольшой диалектологической экспедиции.
«Ну и лодоцкя, пропадес не за копеецкю»,— вспомнилось мне.
В небе светилась тусклая размытая луна, похожая на масляное пятно, и туман казался еще плотнее и гуще. Было безлюдно, тихо, только с окраины города доносились паровозные гудки да громко, на всю улицу хлюпала грязь под моими башмаками. Три года назад я шел по той же дороге, но не на вокзал, а с вокзала; было раннее утро, прозрачное, свежее; бревенчатые дома, яркая зелень кленов, редкие белые комочки облаков — все выглядело умытым, веселым и — после Москвы — почти игрушечным. Я шел, прислушиваясь к своим шагам по дощатому пастилу, они разносились бойкой, рассыпчатой дробью, они парили над забавным, невсамделишным городком, где вместо тротуаров — деревянные мостки, где жмутся, прячась в палисадах, застенчивые домики, бедно и нежно украшенные резным узором, где там и сям неожиданно возникают колоколенки заглохших церквушек — и где я оказался как бы случайно, мимоездом...
Варвара Николаевна обещала со временем прислать мне справку о том, что я прослушал курс лекций и так далее, она понадобится для районо и для чего-то еще. Со временем, сказала Варвара Николаевна, когда все уляжется... Я не стал спорить. Я не спорил с ними и по поводу их письма. Хотя ведь мой отец — ничуть не сомневаюсь — тоже писал такие письма... Но я не стал спорить. Я думаю, они сами все понимают не хуже меня, и тут причиной не надежда, тут что-то другое, как бы это ни называть.
Это происходит по-разному, но происходит. Сначала все ясно: «сумма углов треугольника равна 180°» и «уступай дорогу транспорту!». Сначала: «есть люди поумнее» и «мы будем петь и смеяться, как дети...» — и так долго, очень долго, и потом: «а что я могу сделать?» и «какой смысл?..» И это тоже долго, это еще дольше. И вдруг что-то происходит, у каждого по-своему, но что-то вдруг происходит. И Сосновский садится к столу и пишет заголовок: «Литература и народ...» И Машу вынимают из-под колес автобуса. И Полковник, зверея, набрасывается на Якимчука. И среди ночи у Варвары Николаевны встречаются Ковылин и Коржев. А целый зал, битком набитый людьми, вдруг взрывается криком, топотом, свистом...
О это неожиданное, невероятное «вдруг»!.. Потом оказывается, что в нем скрестилось множество причин, случайных и веских, и все забывают об одной, может быть — единственно важной: о том, что не когда-нибудь, а сейчас, хоть на день, хоть на минуту надо почувствовать себя самим собой. Несмотря ни на что. Просто — самим собой. Это было, когда я еще не знал, что я скажу,— и меня несло на сцену, к трибуне...
Вот где ключ, подумал я, в каждом дремлет, прячется, ежится это стремление — стать самим собой, а потом оно поднимается на дыбы...
...И ты бредешь на вокзал с чемоданом, хлюпает грязь, давно погасли все окна, в ботинках мокро, скользко, и ещё три квартала, а там и вокзал, и поезд, и сто пятьдесят — двести километров на попутных...
...Но тебе все равно хорошо!
Я вышел на вокзальную площадь, ярко освещенную и оттого, казалось, еще более пустынную, с темными силуэтами закрытых до утра киосков, с одинокой «победой» на стоянке такси. Но на путях озорно и хрипло перекликались паровозы, и в ноздри мне ударило запахом железной дороги — смесью запахов промасленной спецовки и чеснока.
Вокзал жил обычной, суматошной жизнью, сложенной из коротких, точных желаний, радостей и надежд.
Гремело радио, требуя кого-то к начальнику станции. Перед буфетным прилавком, роняя коричневую пену, торопясь, пили пиво, передавая из рук в руки опустевшие кружки. У билетных касс беспокойно гудела очередь, спрессованная из фуфаек, полушубков и серых платков. Молодая красивая цыганка, придерживая на коленях малыша, завернутого в пестрое одеяло, гадала двум беззаботным смешливым парням в черных флотских бушлатах. Я смешался с толпой, где никто не знал меня, никому не было до меня дела.
Московский отходил в три двадцать, однако мне сказали, что поезд запаздывает, билетов еще не продают. Я занял очередь. Примостить чемодан было негде, я прошел в зал для транзитных пассажиров, длинный, сумрачный, с массивными деревянными скамьями. Но и тут было тесно, воздух пропитался запахом пота, прелых портянок, детской мочи. Устало откинувшись на высокие спинки, прикорнув над узлами, впритирку сидели женщины с вздрагивающими во сне детьми, дремали старики в огромных раскисших валенках, похрапывали разомлевшие от тепла мужики с круглыми, скуластыми лицами. Многие расположились на полу, между скамьями, — отыскивая свободное место, я бродил по залу, переступая через чьи-то головы, ноги, мешки, стараясь не задеть разложенную на газете снедь, ползающих по тряпью ребятишек, натыкаясь взглядом на матерей, которые, не отворачиваясь, не прячась, кормили грудью, безразличные ко всему, кроме жадных младенческих губ...
Термы Каракаллы, подумал я, вспомнив Коржева: все стены здесь были покрыты фресками, на которых в различных сочетаниях изображались трактора, девичьи хороводы и облитые солнцем дали. Подробно я эти фрески не рассматривал. Я пристроился на своем чемодане возле бака с кипяченой водой. Жестяная кружка висела на нем, прихваченная цепью. Она кандально звякнула, когда заспанный инвалид открыл краник и подставил кружку под жиденькую струйку. Наверное, вода была теплой и отдавала металлическим привкусом, но пил он ее аппетитно, запрокинув голову, и она капала, стекала на прыгавший кадык, на намасленную гимнастерку с распахнутым воротом и пустым, заткнутым за пояс рукавом.
Рядом со мной остановилась девушка, невысокая, пухленькая, в пальто цвета спелой малины. Она растерянно поглядывала по сторонам, ища места, точно так же, как я несколько минут назад. С нею была сумка с продуктами и перевязанная веревочкой пачка книг. Я подвинулся, высвобождая половину чемодана, и предложил ей сесть.
— А и придется,— сказала она просто.
Вряд ли ей исполнилось восемнадцать, и не то из сознания, что это интересно и важно всем, не то из благодарности — она сообщила, что учится в библиотечном техникуме, а живет поблизости и едет на пару дней к маме. Она хорошо улыбалась, мягко и мило окала, но ее обидело мое молчание, я едва выдавил два-три вопроса и отошел проверить очередь.
...Я заметил Олега, когда получил, наконец, билет и выбрался из толчеи перед кассой.
То ли последние дни я как-то не думал о нем, то ли эти дни наслаивали события одно на другое, но меня вначале оглушила не столько неожиданность нашей встречи, сколько сам факт, что он, Олег Пинегин, существует.
Я заметил его прежде, чем он оглянулся и увидел меня. Он тоже не рассчитывал встретить меня здесь — и растерялся. До того он шел по залу, небрежно покачивая кожаным, в затейливых застежках чемоданом, но его выдало короткое неосознанное движение, как если бы он хотел замешаться и растаять в толпе. Он, правда, тут же поднял руку и помахал мне. Как в тот раз, когда мы с Коломийцевым сидели в ресторане, а он привел туда Машеньку...
Меня закружило и понесло, я кого-то толкнул, ударил плечом, меня обругали. Спокойно, сказал я себе, только спокойно...
Мы очутились в затишке у газетного киоска.
До посадки оставалось минут десять.
Он все, конечно, знал, а чего не знал, о том не так уж трудно было догадаться. Но всегда удобней разыграть удивление.
Однако лицо мое, наверное, выглядело так, что продолжать расспросы ему расхотелось.
— Послушай,— сказал он,— тебе нужны деньги?..
Он и раньше предлагал мне деньги, славу, Охотный ряд — все!
— Тогда по крайней мере запиши мой адрес,— сказал он.— Да, кстати...— Он вынул из кармана телеграмму, развернул и поднес к моим глазам.
Конечно, телеграмма была лишь предлогом. Всего-навсего — предлогом. Конечно, и без нее он бы нашёл возможность убраться, чтобы как-нибудь не впутаться в историю, которая принимала все более крутой оборот. Он все равно смылся бы отсюда, но тогда, может быть, мы не встретились бы в эту ночь.
Мы отлично понимали друг друга, и в жесте, которым он протянул мне телеграмму, было желание в чем-то оправдаться.
Телеграмма требовала срочного выезда, «есть место», сообщалось в ней.
— Москва...— Он помолчал, как бы выражая мне сочувствие.— Ничего не поделаешь, старик... Вот так...
Есть место, подумал я, значит, все-таки есть место.
Я смотрел на его руку, которая комкала телеграфный бланк, на белую холеную руку с аккуратно подстриженными ногтями, смотрел и думал о Маше и никак не мог поднять глаза выше, взглянуть в его лицо. Я только смотрел на его руку и думал о Маше, о рыжем приземистом холмике, где вянут и мокнут еловые венки...
Не знаю, о чем думал он сам в этот момент. Но рука его утратила уверенность — швырнув бумажный шарик в урну, она нерешительно повисла в воздухе и потом забегала по груди, расправляя белый шелковый шарф.
— Душно,— сказал я,— давай выйдем...
Я и вправду почувствовал, как здесь нестерпимо душно — в зале толклось множество народа, ждали посадки, от испарений даже лампы под высоким потолком казались матовыми. Но тут открыли дверь и все хлынули на перрон.
Конечно, ему не терпелось поскорее со мной расстаться, но не могли же мы так просто взять и расстаться, разойтись по своим вагонам, даже слова не обронив о ней. Не могли же мы просто взять и расстаться, мы оба это чувствовали, и он, и я. Ведь мы и так все время говорили только для того, чтобы ничего не сказать, чтобы ни о чем не сказать...
— Я в пятом,— он кивнул на середину состава, который уже подали на первый путь.— Последнее купе... Рядом с клозетом. — Он усмехнулся.— Не люблю, когда рядом: шум, стук... Ну да как-нибудь. Заходи,— пригласил он.— Ведь в общих вагонах битком...
По перрону, волоча узлы и чемоданы, бежали люди, носильщики в перегруженных тележках везли багаж, захлебывалось радио, какой-то солдат, держа над головой чайник, расталкивал встречных и весело кричал: «Берегись, кипяток!»
— Подожди,— сказал я,— конечно, это хорошо, когда мягкий... И купе... Хотя и рядом с клозетом...
Я подумал: что я говорю? Я и сам не знаю. Причем тут мягкий вагон...
— Ты ведь знаешь, как это произошло?
— Что? — сказал он.
— Ты ведь знаешь.
— Да,— он смотрел куда-то в сторону,— знаю. Гололед. И снег. Это самое опасное, когда гололед, а потом снег. А тут еще и шофер, скотина...
— Врешь,— сказал я,— ты ведь все знаешь.
Кажется, здесь впервые я посмотрел ему в глаза.
Он отодвинулся от меня — мы остановились у почтового ящика, и он, отодвинувшись от меня, прижался к стене спиной.
— Псих ты,— сказал он,— ты что, на самом деле думаешь...
— А ты?
Отступать ему было некуда, он стоял между мной и облицованной гранитом стеной вокзала.
— А ты? Ты так не думаешь?
Тяжелая крупная капля упала откуда-то сверху ему на лоб, как раз между бровей — он вытер лоб и попытался улыбнуться.
— Уф,— сказал он,— ну и псих же ты. Достоевского ты, что ли, начитался? Вечно ты что-то накручиваешь, это у тебя от литературы. А тут несчастный случай. Обыкновенный несчастный случай. Мог тут быть обыкновенный несчастный случай, в конце-то концов?
— Сам ты подумай,— сказал он.— Если снег, и темно, и скользко, и еще шофер... Ты сам подумай...
— А третий этаж? Помнишь аудиторию на третьем этаже?
— Ну и что?— Он чуть не рассмеялся от моих слов.— Другим-то не пришло в голову топиться или кидаться под машину? Мне, например, или тебе. Тебе-то не пришло это и голову? Нормальному человеку это никогда не придет в голову. А я что-то не замечал, чтобы она была шизофреничкой или вроде... Тут случай. И нечего накручивать. Не люблю до смерти эти твои накручивания. Это литература, старик. В жизни все проще. Ты все ищешь смысл, а тут никакого смысла: идет автобус, и у него отказывают тормоза...
Я слушал, пока он кончит, про автобус и тормоза, потом сгреб в кулак его белый шарф, и под ним галстук, и тряхнул, и ударил головой об стену. Не слишком сильно ударил, чтобы дать ему тут же прийти в себя: тогда, почуяв сопротивление — ведь он был крепче, грузнее меня — я бы раскроил ему череп.
Но он только охнул негромко и даже не стал вырываться. Он даже не вскрикнул, чтобы подозвать кого-нибудь, а это было самое простое. И мы стояли, отгороженные почтовым ящиком, в глубине перрона, который начинал пустеть.
— Значит, ты тут ни при чем? — сказал я. И выпустил его шарф. Почему-то я был уверен, что сам он никуда не тронется, разве что ударит, но я хотел, ждал этого.— Значит, ты тут ни при чем? И теперь — купе с клозетом?..
Он дышал тяжело, стиснув зубы, я видел, как раздувались и опадали его ноздри. Но он не шевельнулся.
— Хорошо,— сказал он,— ты мне простить не можешь, что тогда, после ресторана... Ладно, ты прав, хотя ты ведь знаешь — она сама пошла со мной, и ты ее не удерживал. Да, она была у меня,— так это всего ночь, полночи, а ты?.. Сколько ты сам был с нею, сколько ты ее «развивал», начинял своим бредом? Она бы и жила, как все живут, жизнь бы сама ее научила, как и что,— нет, учить хотел ты! А чему? Чтоб она под колеса бросилась — этому? Эти твои высокие словечки, весь этот собачий бред — она ведь всерьез им верила! А что ей оставалось тогда, как не под колеса? Жить-то по ним нельзя — молиться можно или блуд прикрывать, а жить?.. Ты ведь сам ее довел до конца, сам перекресток указал — каких же ты еще виноватых ищешь?
Не только злоба — боль была в его глазах, живая, настоящая боль, в глазах и в голосе, срывающемся с крика на шепот.
— Но сам-то ты... Э, нет, сам ты не юродивый, то есть если и юродивый, то до предела. Сам ты знаешь и цену своим словесам, и меру — чего можно, чего нельзя. Ты ведь, после всего, и на кладбище пошел, и на могилке поплакал, так ведь? А потом, чтобы совесть очистить, речь закатил — я знаю, говорили! Только ведь раньше для нее одной, а теперь для многих дураков, которые все всерьез примут! А сам между делом — в кусты, сам — на поезд и вперед, и пускай другие расплачиваются! Не так? Чего же ты меня теперь учишь? Вагоны у нас разные, а поезд один! Один поезд, и ехать нам — в одну сторону!
— Вот так,— сказал он,— давай поторапливаться, поезд сейчас отходит, уже объявили, слышишь?
— ...Слышишь? — сказал он.— А вагон у тебя в самом хвосте...
— ...И заходи, если надумаешь, заходи... Да не стой ты на месте, слышишь? Поезд...
Уже повернувшись, он еще задержался на секунду, невесело посмотрел на меня и, казалось, подмигнул:
— А что до всего этого — ты уж мне поверь,— гололед был, темно, скользко... И шофер под банкой...
Паровоз засвистел, пыхнул паром.
Я видел, как он вспрыгнул на подножку.
Передо мной плыли вагоны, освещенные окна, чьи-то руки, платки.
Красный огонек позади, как бы отделясь от состава, долго маячил во мгле.
Потом и он исчез.
* * *
Когда я шел с вокзала, туман рассеялся, посвежело, в небе светила звонкая медная луна. Крыши домов, деревья с голыми ветвями, мощенная лобастым булыжником дорога — все блестело, как покрытое инеем. Лужи помельче затянуло ледком, он потрескивал под ногами, и этот звук придавал моим шагам какую-то особенную бодрую четкость.
Решение родилось сразу, мгновенно, когда я стоял на обезлюдевшем перроне,— не знаю, сколько я там простоял. Да, да, думал я, это бегство, он прав, разные вагоны, а поезд один... Я и сам не заметил, как очутился с ним в одном поезде, но это случилось уже давно, не потому ли я никогда не мог ему ответить? Еще в тот раз, в ресторане, я не нашел, чем ему ответить, я только сгреб скатерть, опрокинул вино... Я не нашел, чем ответить, а она сказала: «Нет, нет и нет! И еще раз — нет! И еще миллион раз — нет!»
С путей порывами налетал сырой горький ветер, он гнал по смолянисто-черной луже пустую коробку от «Казбека», шелестел углами газетных, обрывков, полувтоптанных в клейкую грязь, они бились, как птицы, попавшие в силок. Где-то я вычитал, что лабиринтов было четыре. Один — на Крите, другой — в Египте, это я хорошо помнил, третий — на каком-то островке, на Самосе, пожалуй... Да, на Самосе. А четвертый?.. Я смотрел на трепещущий обрывок газеты, на его заостренную смятенную тень, и тупо, упорно вспоминал, где находился четвертый. И не мог вспомнить.
И тут внезапно у меня мелькнула мысль... Она, эта мысль, лишь в первое мгновение показалась нелепой и странной, она тут же перестала быть нелепой, быть странной, быть какой-то еще, хорошей или плохой, она сразу превратилась в решение, и оно было единственным, попросту — единственным, вот и все. До сих пор я как будто бродил вокруг, тычась из потемок в потемки, а оно все время лежало совсем рядом, оно давно созрело во мне — с такой ясностью, в таких подробностях представилось мне вдруг, что я должен сделать. Это ничуть не походило на отчаянный, почти бессознательный взрыв там, в институте, нет, я испытывал спокойную расчетливую решимость.
Я подумал, что вначале должен освободиться от своего чемодана. Я мог бы оставить его прямо здесь, на перроне, если бы не рукописи, а в особенности — письма моего отца.
Я вернулся в зал для транзитных пассажиров. Народа здесь поубавилось, девушка в малиновом пальто читала, сидя на скамейке. Лицо ее побледнело от бессонной ночи. Я присел рядом и подождал, пока, переворачивая страницу, она сама заметила меня.
Не знаю, почему, но я чувствовал доверие к этой девушке. Может быть, в конце концов оно передалось и ей? Или подействовала необычность моей просьбы? Я ничего не мог толком ей объяснить. И ограничился тем, что раскрыл чемодан с пачкой исписанных тетрадок и парой белья. Можно взять одни тетрадки, даже не тетрадки — вот этот сверток, мне очень нужно его сохранить.
Из ее наивных глаз не исчезала настороженность, почти испуг, не исчезала до самого последнего момента, когда она сказала: «Нет, нет, я возьму весь чемодан...» Не знаю, что думала она обо мне, но, прощаясь, я запомнил ее ничего не понимающий и полный тревожного сострадания взгляд.
Я помог ей получить билет, посадил на пригородный поезд и сказал, что все объясню, когда мы встретимся опять, я найду ее — даже если не так скоро, все равно найду. Я не записал ее адрес, решив, что запомнить надежней: деревня Калитино, Романова Даша. Я был рад — не только своей маленькой начальной удаче, а и тому, что где-то в деревне Калитино милая девчурка по имени Даша прочтет письма моего отца,— я сам попросил ее прочитать эти письма, не рассказав, разумеется, чьи они...
Не было еще пяти часов, когда я остановился у дома Сосновских. Все спали, на обоих этажах темнели окна, там, где жили Сосновские, была открыта форточка. Я подумал, что и про себя называю этот дом «домом Сосновских», а ведь какое-то окно принадлежит Гошину. И он спит сейчас где-то здесь, возможно — через стенку от Натальи Сергеевны, от Игорька... Но все равно, это «дом Сосновских», не Гошина.
Однако поднимаясь по лестнице я заметил, что невольно стараюсь не заскрипеть деревянной ступенькой и настороженно прислушиваюсь — к своим шагам, к дверям, стенам. Я как будто ждал, что на верхней площадке снова увижу натаявшую лужицу и что дверь с самодельным почтовым ящиком снова легко, без нажима подастся передо мной.
Но на втором этаже все было тихо, спокойно, дверь — и не утерпел, дотронулся до нее — была заперта изнутри. И вынул блокнот, ручку; чернила, как нарочно, кончились, я еле накарябал несколько строк пером, которое рвало бумагу. Потом выложил из карманов деньги, у меня их набралась целая куча, считая и те, что уломала взять Варвара Николаевна. Теперь мне все они были ни к чему. Вместе с запиской я опустил их в щель почтового ящика и немного задержался, постоял на площадке. Мне вдруг захотелось, чтобы кто-то увидел меня и пожелал доброго пути...
Я вышел на улицу, оглянулся и опять подумал о Го шине. Ведь он испугался тогда, в актовом зале, страх превратил в стекляшки его светлые глаза, один — голубой и другой — желтый, крапленый мелкими точками. Когда он был самим собой, Аркадий Витальевич Гошин, — в те ли минуты, когда ораторствовал с трибуны, призывая и грозя, или в этот вот неожиданный кратчайший миг? Я вспомнил, как в последний раз читал свой рассказ Жабрину в его кабинете, прокуренном, затхлом, как он молчал, повернувшись к окну, и было что-то угрюмое, безнадежное, жалкое в его обмякшей спине, опущенных плечах, в самом его молчанье. Потом передо мной мелькнуло лицо Сизионова — не румяный колобок, не «симпампон», как определила Варя, — нет, я увидел его снова в тот момент, когда поднялся Рогачев: отдернулась глухая шторка и за нею вдруг обнаружился безмерно усталый человек с печальными глазами старого попугая. Где, в какое время все они становились самими собой — когда лгали, творили мерзости или когда наступал предугаданный миг — и застигал их врасплох?..
Ведь есть же миг... Сокровеннейший миг, хотя бы миг, когда в каждом человеке воскресают далекие предки, когда прошлое и будущее сливаются в нем в один поток, когда соль его крови постигает древнее и вечное свое родство с солью морей и океанов и мы становимся частью гор, полей, солнца, и сострадание всему живому охватывает нас, и тогда возникают и боль, и стыд, и тоска по всеобщей гармонии и счастью...
Нет, подумал я, тут не Сосновский, тут не только Сосновский, тут и он, и я, и все мы, тут для всех надо найти ответ. Потому что ведь если Олег прав и все это «литература», тогда нет и не может быть никаких связей, того человечество — это всего-навсего миф, блеф, обман. Тогда каждый прав, каждый прав по-своему, нельзя ведь требовать от гиены или мокрицы, чтобы они превратились ягнят и бабочек. Тогда — к черту все, режь, убивай, силой на силу, кровь на кровь! И все зря, все ни к чему — тысячелетия, Микельанджело, Пушкин, травинка на бруствере, пирамиды и соборы — все!
Я думал так, или примерно так, я устал, никогда еще ночь не казалась мне такой долгой, она тянулась и тянулась, чуть разбавленная с востока дальней медленной зарей. Я забрел на мост, не тот, через который обычно шли мы с Машей, а другой, поблизости от нашего общежития, проездной, на каменных быках. Проплывая под ним лодке, мы кричали, с шумом плескали веслами — эхо гулко взлетало и падало, отраженное широким сводом.
Наверное, я задремал, облокотясь на чугунный парапет, меня разбудила заурчавшая позади машина. Часы на колокольне пробили шесть. Где-то заговорило радио, донеслась протяжная мелодия гимна.
Странно, я почувствовал себя отдохнувшим. Ветер дующий над рекой, освежил мне лицо. Наверное, ребята в общежитии уже встали. Полковник подал команду «подъем»... А впрочем, не знаю, может быть сегодня и не было команды. Я вгляделся в полоску берега, под общежитием, но то ли мешали еще густые сумерки, то ли самом деле там было пусто — ребят я не увидел.
Когда-то, малышом, отец водил меня в планетарий. Мне запомнилось немногое: вращение звездного неба рассвет над Москвой. На черном фоне осторожно, крадучись начинали пробиваться первые лучи, высветляя силуэты кремлевских башен, Василия Блаженного, мавзолея, прямоугольники зданий, ажурные перекрытия мостов; менялись краски, тона спектра, и все мощней и торжественней нарастала симфония красного цвета...
Потом зажглись обычные лампы, город оказался картонным, я — обманутым. Я горько плакал, отец утешал меня, как мог, но я отказывался и от ситро, и от мороженого...
Я вспомнил о планетарии теперь, стоя на мосту. Так же, как в давнишний тот день, я как бы находился в самом центре панорамы, но не картон, а настоящий, всамделишный город был вокруг. Маленький, периферийный городок — на самых больших картах он обозначен самым мелким шрифтом. Я так случайно оказался здесь и так долго чувствовал себя чужим. Но вот он вошел в мою жизнь, все слилось, соединилось, он стал моим — от вокзала и пристани до кладбища, до неосевшего еще холмика на крайней могиле.
На востоке светлело, все явственней проступали контуры приземистых домов, тонкая колокольня с парящим шпилем, пожарная вышка за поворотом реки.
Я оставил в чемодане все письма, кроме того, что лежало верхним в пачке. Отец писал в нем об убитом товарище, о походе на Врангеля, о панской усадьбе, где расположился их эскадрон. И еще — о мальчишке, которого нашел он в местечке, спаленном белыми, и всюду возил за собою в седле. Оно было со мной, это письмо, мне не хотелось расставаться с ним.
Странно, я никогда не думал о том, где находится могила моего отца. От матери я знал, что его расстреляли. Но ведь где-то есть его могила, должна быть... Я не помню, где похоронена моя мать. Я только помню — степь, окраина станции, водокачка. Мне кажется, я узнал бы то место, но где его искать? Эшелон шел потом до Ташкента трое суток, однако трудно сказать, с какой скоростью ходили тогда поезда.
Я знаю только одну могилу. Одну из трех. И не хочу четвертой.
Конечно, все начнется по заведенной процедуре: фамилия, год рождения, национальность... Но я скажу: подождите, я вот, перед вами, меня не нужно искать, я ничего не утаю, расскажу обо всем, и о моих родителях тоже, конечно, вас, в основном, будет интересовать мой отец. Я расскажу и о нем, хотя вы наверняка все знаете сами.
Но я все равно расскажу. И расскажу еще о многом. Только ответьте мне: не хватит ли могил? Три на одного,— даже если две из них неизвестны, все равно, ведь они где-то есть. Ведь и они — в той же земле, в нашей земле, оглядите, пощупайте, послушайте эту землю. Не хватит ли нам могил, три к одному — ведь это пропорция...
Мне не хотелось встречаться с кем-нибудь из знакомых. Чайная около базара открывалась в семь, я завернул в нее. Здесь было уже полно народа. Я присел за неубранный столик и вспомнил, что денег у меня не осталось. Я взял со стула забытую кем-то газету, развернул ее и отгородился от посторонних взглядов. На тарелке скопилось несколько хлебных горбушек, я пододвинул их к себе и стал есть.
Я съел все горбушки и просмотрел всю газету, когда официантка поставила передо мной порцию макарон и стакан с чаем. Макароны были желтыми от масла.
— Я не заказывал,— сказал я.
— Заказывал не заказывал — ешь, а газету прибери.— Лицо у нее было широкое, рябое, по-бабьи жалостливо-доброе, хотя говорила со мной она сердито. Побросав поднос грязную посуду, она ушла, переваливаясь на коротких толстых ногах.
Я съел макароны и запил чаем, дивясь самому себе, еще вчера мое самолюбие воспротивилось бы этому.
Потом я подождал, пока она очутится рядом, чтобы сказать спасибо.
— Не на чем.— Она даже не взглянула на меня.
На улице уже совсем рассвело, но погода портилась, низкие клокастые тучи обволакивали небо, грозя не то снегом, не то дождем. Я потуже запахнул пальто и пошел быстро, не осматриваясь по сторонам, той же дорогой, какой наутро после ареста Сосновского мы шли вместе с Натальей Сергеевной. Идти было недалеко.
Но мне вдруг захотелось, чтобы путь этот оказался долгим, возможно более долгим. Не потому, что я в последние минуты почувствовал страх — нет, но теперь, в блеклом свете дня, мои ночные мысли утратили прежнюю точность и яркость. Какую-то фальшивинку ощутил я в них, в чем? Я как будто вновь услышал голос Олега: юродство, ты ведь сам знаешь, что ничего не добьешься...
Я почувствовал, как под шапкой у меня взмокли волосы. Дорога покачнулась и стала стремительно уходить из-под ног. На расстоянии шага от меня, громко сигналя, промчался автобус, шофер из кабины погрозил мне кулаком.
Автобус, подумал я, автобус... Причем здесь автобус?..
Да, вспомнил я, автобус!.. А может быть, это и есть тот самый автобус? Тот самый... Его почистили, помыли — и снова пустили на линию... Тот самый...
Брюки и полы пальто были забрызганы грязью. Я не касался ее: мне казалось, это не грязь, а кровь.
Хорошо, думал я, пусть я ничего не добьюсь... Но я сделаю все, что смогу. Я не уйду оттуда. Пусть это все, что я смогу сделать. Когда сделаешь все, что мог, и уже ничего не можешь, всегда есть еще одна, последняя возможность: встать рядом. Встать рядом, чтобы остаться самим собой.
Ночная стройность вернулась ко мне.
Около длинного серого здания было безлюдно. К входу вели три каменные ступени, сужаясь наверху, перед двустворчатой дверью с массивными бронзовыми кольцами вместо ручек.
А ведь она говорила об этом, вспомнилось мне, там, в аудитории на третьем этаже. Она говорила об этом, она всегда говорила о самом простом...
Шел февраль 1953 года. Я еще не знал — ни того, что случится через месяц, ни — тем более — того, что произойдет спустя три года. Я ничего не знал.
Я шагнул раз, другой, третий, подумал о Сосновском, о травинке на бруствере — и открыл дверь.
1966 - 86