Молодой священник, с которым я говорил в первый день, проводил меня в покои кардинала и тут же удалился. Здесь бьию довольно темно. Обыкновенная конторская лампа с зеленым абажуром освещала столик, похожий на больничный, - такой, на котором подкатывают к кроватям еду. Незнакомый мне священник как раз теперь его отодвинул. Сам кардинал сидел в большом удобном кресле, обитом цветным кретоном. Человек очень преклонного возраста, он был худ старческой, птичьей худобой. На голове-остатки волос, желтоватые, вьющиеся. Отодвинув столик, незнакомый мне священник стал возле кардинала. А по другую сторону стал второй, которого я видел раньше, - плотный, остриженный ежиком. Я подошел и склонился к руке кардинала, лежавшей на поручне кресла, он не пошевелил ею; и только после того, как, коснувшись губами большого перстня, я выпрямился, кардинал поднял руку и сухим искривленным пальцем указал на что-то находившееся позади меня. Табурет. Его придвинули поближе к кардиналу. Я сел.
Священник, стоявший слева от кардинала, типичный итальянец с юга, черноволосый и смуглый, дотронулся до моего плеча и произнес несколько слов, но так тихо, что я ни одного не расслышал. Однако я угадал смысл сказанного: надо начинать.
Ну, я и начал. Первые фразы прозвучали нескладно. Но только первые, потому что я взял себя в руки. В дальнейшем я говорил гладко, спокойно. И все-таки черноволосый священник раза два прерывал меня. Он отрывался от кресла и, нагнувшись, шептал: "Немножко громче". К счастью, его замечания не сбивали меня. Я читал свою речь как урок, чувствуя на себе взгляд всех троих. А я смотрел в глаза кардинала, усталые и сонные. Он слушал меня. Голова у него была слегка скошена и рот чуть приоткрыт. Священники, стоявшие возле его кресла, тоже внимательно вслушивались в мои слова. Вдруг старший из них-тот, плотный, с подстриженными ежиком волосамисложил руки на груди и, выпрямившись, вскинул голову и устремил взгляд в потолок. Длилось это всего несколько секунд.
Потом он принял прежнюю позу и снова посмотрел на меня. В заключение я сказал:
- Вот и все дело, которое я позволил себе предложить милостивейшему вниманию его преосвященства.
После этой ничего не значащей фразы я встал и низко опустил голову. Когда же я ее поднял, то увидел, что кардинал шевелит губами. Сперва они у него шевелились совсем беззвучно. Потом я услышал голос-высокий, чистый, детский. И слова. Обращенные не ко мне, а к смуглому темноволосому священнику:
- Он учится в Риме?
- Нет, ваше преосвященство, он приехал только по своему делу.
- Но в Риме изучает церковное право.
-Его отец учился у нас. В "Аполлинаре".
Затуманенный взгляд старых коричневых глаз кардинала устремился ко мне и на мгновение задержался на моем лице.
- Ага, вспоминаю. Он даже похож.
Он снова повернулся к священнику, которому задавал вопросы:
- А отец где? Жив?
- Жив, ваше преосвященство, прислал к нам сына по своему делу.
- Откуда?
- Из Польши, - сказал я. - Я приехал из Торуни.
Священник, стоявший справа от кардинала, жестом попросил меня помолчать. А сам уточнил мои слова:
- Из торуньской епархии, подчиненной познанскому архиепископату.
- Да-да, - прошептал кардинал, - вспоминаю.
Он умолк. После данного мне указания я тоже молчал.
Священники ждали. Прошло секунд пятнадцать тишины. Никто не шевельнулся. Наконец кардинал тем же жестом, что и раньше, пригласил меня сесть.
- И скажи мне еще, дитя, как там у вас?
- Стало лучше, - ответил я.
- А почему? - спросил кардинал.
Я снова почувствовал на себе его взгляд. Впрочем, кардинал почти неотрывно смотрел в мою сторону. Но не всегда меня видел. Только время от времени глаза его приобретали сосредоточенное выражение. Тогда мне казалось, будто он снимает очки с мутными, дымчатыми стеклами и пытается проникнуть взором в самое мое нутро. Я тоже постарался сосредоточиться, чтобы ответить на его вопросы точно и понятно. Едва я заговорил, оба священника пододвинулись ко мне. Теперь они стояли по обе стороны от меня. Кардинал не шевелился. Несколько раз он прерывал меня. Один раз он сказал:
- Прекрасная страна. Хорошая страна. И столько, столько ей выпало страданий в войну.
А в другой раз он пытался вспомнить, когда же это он был в Польше, но не смог, пока ему не пришел на помощь один из священников-видимо, большой знаток его биографии. Кроме того, кардинал время от времени повторял: "Понимаю, понимаю".
Но лишь изредка. Я говорил с трудом. Как я ни стремился излагать свои мысли ясно и логично, это не всегда мне удавалось.
Я догадывался, что плохо объясняю некоторые вещи, пользуясь терминами, непонятными здесь, либо же затрагиваю темы, касаться которых необязательно. Тогда мне на помощь приходили священники. Едва слышным, голосом они советовали мне выразить яснее ту или иную мысль или тихо подсказывали недостающие слова. Священники ловко вмешивались в дело и в тех случаях, когда я отклонялся от темы, - они слегка сжимали мне плечо. Не знаю, как бы я выкарабкался без их помощи, особенно важной в те моменты, когда взгляд кардинала терял остроту и затуманивался. Меня это смущало. И добавлю, что смутить меня было нетрудно. После вступительного диалога кардинала со священником относительно моей особы я поддался чувству полнейшей безнадежности. Чего я мог ожидать от этого старого человека, в голове которого все спуталось? Сосредоточенный взгляд кардинала на минуту-другую придавал какой-то смысл нашему разговору. Но только на минуту-другую. Когда я кончил, кардинал слегка выпрямился в кресле и опустил глаза. Священники вернулись на свои прежние места. А он сидел в одной позе, ничего не говоря, не шевелясь. Наконец снова раздался его голос-детский, звонкий. Вопрос, обращенный к смуглому священнику.
- Он возвращается на родину?
- Возвращается. Приехал к нам лишь ненадолго.
- Хорошо. Хорошо. Но с чем он вернется от нас в свою далекую, далекую страну, которая так много, так много пережила?
Кардинал оторвал взгляд от пола. Во второй раз глаза наши встретились: мои-полные ожидания, его-внимательнососредоточенные.
- Неужели он вернется ни с чем? Неужели он вернется с пустыми руками в страну, где бушуют идеи и страсти, которые мы не способны даже понять? Пламя этих страстей по нашей вине захватило молодежь, ибо мы оттолкнули ее. Пламя разгорается.
восстанавливая молодых против нас, стариков, и, признаюсь, с горечью бия себя в грудь, восстанавливает вполне справедливо.
Но, целясь в нас, они одновременно целятся в самые святые идеалы. В сладостный мир на земле и взаимную любовь между людьми, в благую весть, возвещенную нам две тысячи лет назад, которую мы, старики, в последние годы не отстояли, ибо мы отстаивали се эгоистически, трусливо.
В первый момент, в особенности когда кардинал выразил тревогу по поводу того, как бы я не вернулся домой с пустыми руками, я слегка привстал с табурета. Какое-то мгновение я думал, что сейчас он скажет нечто такое, после чего я кинусь его благодарить. Но, услышав следующие фразы, я понял, что старый кардинал далек от мысли о моем отце и моем деле. Я понял, что старец этот привык все видеть в широкой перспективе и мне не удалось привлечь его внимание к частному случаю, который так для меня важен. Я чувствовал, что один мой вид вызвал у него скорбную рефлексию, и то, что он говорит, имеет для него первостепенное значение. Я слушал его слова в замешательстве, с уважением, но и с обидой. А он еще долго говорил.
развивая мысли, мучившие его, наверное, не первый день, рассуждая о великом эгоизме, который владеет уже многими поколениями христианского общества и который сперва заставил миллионы людей отречься от самых святых идеалов, а потом довел христианский мир до катастрофы.
- Это происходит не впервые, - сказал он в заключение. - Великие раны, нанесенные христианству в ужасные времена реформации, не зарубцевались по сей день. Будем молиться и доверимся высочайшему милосердию в надежде, что хоть частично зарубцуются те раны, которые нанесены церкви, ибо мы не стояли на высоте задачи. Мы-старые пастыри. Несмотря на это, вы, молодые, которым принадлежит будущее, должны объединиться вокруг нас. Церковь требует от вас сегодня того же, что требовала в ужасные времена смуты, о которой я упоминал. Не потому, что мы считаем, будто наше поведение должно служить для вас примером. А потому, что таково строение христианского мира, во главе которого основатель церкви поставил нас, пастырей. Сознавая вашу горечь и разочарование, церковь, так же как и в те далекие времена, укажет вам на образец святой жизни, который захватит вас. Захватит своей молодостью! Своим мученичеством! Тем фактом, что он жил почти на нашей памяти, а не века назад. Вот прекрасная весть, с которой ты сможешь вернуться на родину, сын мой. Возвращайся же с миром!
Нелепо было думать, будто что-то еще может измениться в моем деле. Последние высказанные им слова означали, что он прощается со мной. Следовало встать. Однако прошло еще несколько долгих секунд, прежде чем я решился на это. Я поднялся, услышав вопрос, который кардинал тихим голосом задал старшему из священников. Тот же самый вопрос, на который уже один раз получил ответ.
- Он возвращается на родину, не правда ли?
Я прикоснулся губами к перстню. Кардинал не пошевелил рукой. Младший из священников поставил табурет на прежнее место. Не оглядываясь, быстрым шагом я прошел через зал. В следующем зале, том самом, где я вчера подал письмо, сидел священник, который у меня его взял и подготовил для кардинала заметки. Увидев меня, он потянулся к колокольчику. Тихо, молча мы обменялись поклонами. Еще одна дверь, а потом дверь лифта.
Я спустился вниз злой, но не разочарованный, ведь я не связывал с аудиенцией никаких особых надежд. Во время беседы с кардиналом я еще во что-то верил. Я чувствовал, что если он захочет, то сможет все изменить. Но я не смог его заставить. Не сумел как следует задеть его внимание. Взгляд кардинала скользнул поверх моей головы и сразу унесся ввысь. Я виноват, но виноваты и эти пороги, слишком высокие пороги, которые я неведомо для чего переступил. На низших ступенях ничего не могут. На высоких-не видят. Я с горечью пережевывал эту мысль, я был раздражен, но вместе с тем испытывал облегчение от того, что наконец и последняя попытка осталась позади.
Взглянув на часы, я удивился. Половина седьмого! Значит, все вместе-ожидание, разговор, возвращение-не продолжалось даже получаса. Я проголодался, и мне хотелось как можно скорее очутиться в своей комнате. Я купил несколько иллюстрированных еженедельников, которые вполне уместны в момент душевного расстройства, так как помогают отвлечься, и сел в такси, чтобы поспеть к ужину. В "Ванде" нововведение! Горничная сообщает, что в пансионате полно постояльцев и ужин подают в две очереди.
Я должен ужинать во вторую. Она мне это говорит в тот момент, когда я уже стою в дверях столовой и вижу, что все домочадцы сидят за столом. Ничего не поделаешь, отступаю. А после ужина, который я провожу в незнакомом обществе, я не сразу сажусь за журналы. Укладываю вещи. По этому случаю натыкаюсь на злосчастную лупу, взятую у Кампилли. Пишу письмо, прошу извинить меня и добавляю несколько банальных фраз на прощанье. Пишу и другое письмо, более сердечное, - Малинскому, который уехал в Болонью. Я заклеиваю конверты, и в этот момент мне вдруг становится скверно. Пот, боль в груди, головокружение, перед глазами черные точки. Не знаю, что это такое, должно быть, сердце, никогда в жизни со мной ничего похожего не бывало. К счастью, через четверть часа все проходит. Тогда я принимаюсь за журналы.
XXIII
Я в Ладзаретто! Возможно, это разумный выход, хотя и неожиданный. После бессонной ночи я раненько вскочил, чтобы доставить Кампилли пакетик с лупой еще до того, как начнется дневная жара. Однако, когда я сел в такси, мне внезапно пришла в голову мысль разыскать Пиоланти и попросить его отнести письмо и лупу на виллу Кампилли. Легко понять, как мне не хотелось самому идти туда. Но другого выхода не было, что оставалось делать? Теперь выход нашелся. По крайней мере я придумал, как избавиться от неприятной необходимости являться в дом, где мне, деликатно говоря, отказали в гостеприимстве. Я взглянул на часы-восемь. Если Пиоланти по-прежнему посещает Ватиканскую библиотеку, то в это время уже должен спешить к поезду, шагая через весь городок от своего лепрозория до станции. Я попросил шофера такси отвезти меня на вокзал. Там я вышел и разыскал перрон, к которому прибывают пригородные поезда с севера. Потом уселся в тени на каменной скамье, прислонившись к колонне из железобетона. От холодной скамьи и холодной колонны на меня повеяло приятной свежестью. Я, конечно, не был болен. Просто немножко расклеился. Нервы в постоянном напряжении, а тут еще жара, духота. Отсюда вчерашнее полуобморочное состояние, да и теперешняя стесненность в области сердца. Спать мне не хотелось, однако я отчаянно зевал.
Непрерывно, целых двадцать минут, пока пришел поезд, которого я ждал. Весьма удачно. Так и есть! Мне повезло. Один из первых пассажиров, высаживающихся из битком набитого, серого от пыли вагона, следующего сразу за локомотивом и остановившегося совсем рядом с моим наблюдательным постом, - священник Пиоланти.
- Целая вечность! - удивленно восклицает он. - Каким чудом вы здесь?
Объясняю, откуда я взялся. Затем-почему не показываюсь в библиотеке. Внезапно он перебивает меня и с тревогой^в голосе, искренне взволнованный, говорит, что вид у меня такой, будто я сбежал из больницы. Наконец кончается крытый перрон. Из тени мы выходим на яркий свет. Я пожимаю плечами.
- Я вижу, что вам не нравится моя физиономия, - смеюсь я.
Он:
- Вы страшно похудели! Что случилось?
- Долго рассказывать.
С этого и началось. Мы сели в баре на вокзале. Полчаса спустя священник уже более или менее был в курсе событий. Ни на кого и ни на что не жалуясь, я кратко описал свои мытарства.
Он не высказал своего суждения, но, видимо, так же хорошо, как и я, понял, что все кончено, потому что спросил, когда я уезжаю.
Тут я признался ему, что чувствую себя не очень хорошо и вернусь в Польшу не прямо, а с остановками в пути. После чего я попросил его оказать мне услугу: отнести письмо и пакет Кампилли. Он согласился. И тогда-вертя в пальцах письмоПиоланти ни с того ни с сего робко стал меня уговаривать поехать в Ладзаретто.
- Вы отдохнете, придете в себя, - повторял он.
В конце концов я сказал:
- Может быть, это идея!
Он понял, что я согласен, и тотчас встал. Обрадовался. Веки его глубоко посаженных глаз задрожали.
- Я пойду и сейчас же вернусь, - сказал он. - Встретимся здесь через час. У нас поезд в десять.
- Ах, что вы! - возразил я. - А библиотека?
Ведь он приехал не затем, чтобы увезти меня, он приехал ради своих занятий. Когда я ему об этом напомнил, он на мгновение растерялся, но не пожелал отступать от своего плана. Я думаю, что он чувствовал себя одиноким в Ладзаретто в обществе других священников. Кстати, Пиоланти был уверен, что они не станут возражать против моего пребывания в бывшем лепрозории. Мы и об этом поговорили. И еще о том, согласится ли начальство монастырской гостиницы, чтобы я там жил. В этом он тоже нисколько не сомневался. Итак, мы в конце концов расстались на час. Пиоланти никого не застал в доме Кампилли и оставил письмо и стеклышко на соседней вилле. Что касается меня, то, пока я доехал в такси до "Ванды", мне снова стало нехорошо, и отчасти поэтому я решил взять с собой только сумку и попросить, чтобы чемодан поберегли до моего возвращения. С этой просьбой я обратился к пани Рогульской. С нею же уладил счета и вручил ей письмо для Малинского.
- Благодарю вас за все, - сказал я. - Передайте, пожалуйста, мой прощальный привет брату и племяннице. Я прощаюсь, так как не уверен, увидимся ли мы еще, я ведь только на минутку забегу за чемоданом от поезда до поезда.
- А на случай, если кто-нибудь про вас спросит или захочет узнать ваш адрес, что сказать?
- Ничего. Дело в том, - запнулся я, - что я собираюсь немножко попутешествовать и нигде надолго не задержусь.
Я почему-то удержался и не сказал ей, что еду в Ладзаретто.
Вернее всего, потому, что в моем положении соблазнительно было этак вот провалиться сквозь землю, скрыться от всех, исчезнуть. Так или иначе, я промолчал.
На вокзале я нашел Пиоланти за тем же самым столиком, где мы сидели раньше. Мы улыбнулись друг другу. Впервые за все утро, потому что во время недавней беседы нам было невесело!
Теперь настроение резко изменилось, и мы стали даже шутить.
Пиоланти твердил, что я не должен опасаться, будто соседи, которым он передал пакет, украдут его, ибо "на виале Ватикане живут исключительно люди, достойные доверия". А я, смеясь, его успокаивал: пусть не боится, что я перееду к нему на долгие времена. И приводил доказательство-малое количество вещей в небольшой сумке.
Первые два дня в Ладзаретто меня не покидало чувство усталости. Ложился я рано и после обеда спал часа два. Зато вставал я тоже рано, потому что с утра воздух тут свежий и прохладный. Кроме того, я считал, что священнику Пиоланти было бы неприятно, если бы я не заглядывал в церковь, когда он отправляет мессу. От причетника я узнал, что служат мессу отнюдь не все священники, пользующиеся гостеприимством монастыря. Рядом со мной, например, жил священник, которому это запрещено. Он вставал раньше нашего и до полудня не показывался на территории бывшего лепрозория-уходил в горы или, вернее, на холмы, тянувшиеся за монастырем. Другой священник, который за трапезой сидел особняком, на все остальное время запирался в комнате.
После мессы и завтрака я провожал Пиоланти до городка.
Здесь мы расставались. Он шел к вокзалу, а я сворачивал влево и, проделав огромный крюк, обходил больницу и лепрозорий, а затем поднимался на вершину Монте-Агуццо, где и оставался до обеда. Я брал с собой газеты и полотенце, крепко его скатывал и подкладывал под голову. Спустя какое-то время солнце сгоняло меня с облюбованного места, и приходилось искать новой от него защиты. Воздух-изумительный. Чистый, освежающий. Особенно в ранние часы. Позднее-немножко дурманящий. Эвкалипты, пинии, кипарисы да еще множество трав, среди которых я различал только знакомый мне чабрец, нагревались и испускали целый букет бьющих в нос ароматов. От такой ингаляции в голове мутилось, мысли теряли четкость. Уже не хотелось читать.
Лежать бы и лежать, лениво, равнодушно, хоть от моря, которое отсюда было видно, вдалеке правда, дул освежающий ветерок.
Море простиралось справа. Я узнавал его не по яркой синеве, сгущавшейся в том направлении, а по серебристым бликам^, игравшим вдоль всей линии горизонта. Под прямым к ней углом-Рим; он ближе от нас, чем море, сказал священник Пиоланти, примерно километрах в двадцати. С этого расстояния Рим похож на гигантскую серо-розово-лиловую цветочную грядку. Иногда яркие блики появлялись и в этой стороне, то в одном месте, то в другом; вероятно, это сверкали купола соборов. Но лишь изредка. В мыслях я почти не возвращался к дням, проведенным в Риме. Об отце я тоже не думал. Я понимал, что обязан ему написать, но все откладывал. Не потому, что не стоило спешить с дурными вестями. Просто я еще не чувствовал себя в силах написать такое письмо как следует, без горечи, дельно.
На второй день я заснул на вершине холма. А проснулся с тяжелой головой и в дурном настроении. И все из-за того, что сон, как непрошеный утешитель, извлек на поверхность то, о чем я почти не думал уже около двух суток. Сперва мне приснился вращающийся пюпитр, о котором я читал у кардинала Эрле.
Только это был пюпитр-гигант-еще больших размеров, чем тот, который смастерил бы столяр, всерьез принявший данные, приведенные в книге Эрле. Каждая из сторон верхней^ части в отдельности-так называемые rodetae-была величиной с крьыо ветряной мельницы. На одном крьше вращался я, на другомотец. Мы вращались так без конца в тишине и в пустоте, не привлекая к себе ничьего внимания. Потом, по странной логике сна, мы пробирались через подземелье, заполненное статуями с живыми, бегающими глазами. Я шел все вперед и вперед и вдруг заметил, что мы вернулись к тем самым статуям, возле которых уже один раз были. Тогда я понял, что на самом деле мы не двигаемся, а только вертимся на одном месте. С этим чувством я и проснулся-удрученный, с тяжестью на сердце, долго еще докучавшей мне. Но в конце концов она прошла бесследно.
К часу я спускаюсь обедать. Это самые неприятные минуты в моем расписании дня. Пиоланти возвращается только около трех, и за обедом я сижу один. Я стараюсь прийти за минуту до молитвы и стою в неподвижности за своим стулом, опустив глаза.
После Benedicite я, как и все, беру тарелку и стакан и становлюсь в самый конец очереди. Все тут относятся друг к другу весьма предупредительно. Так, например, священник, сидящий напротив меня, заметил, что мне мешает солнце, и опустил шторку на окне.
Я поблагодарил его на здешний манер: наклонил голову, едва заметно улыбаясь. Такая улыбка здесь очень принята. Мы улыбаемся при встрече за пределами территории монастыря или у входа в церковь, когда каждый из нас уступает дорогу другому.
Однако никто со мной не заговаривает. За столом слова роняют скупо и никогда беседа не бывает общей. Разговор ведут только с соседом или с соседями. Всегда с одними и теми же. Вот так, как я с Пиоланти. В общем, настроение тяжелое. Как в доме, где за стеной кто-то опасно болен или с кого-то снимают допрос. К счастью, мы не засиживаемся за столом. И кроме того, тягостное настроение, по крайней мере у меня, бывает только тогда, когда я сижу за столом один, то есть во время обеда. За завтраком и за ужином рядом со мной находится Пиоланти.
Он возвращается из Рима, когда я сплю, и ложится в своей келье-напротив моей. Около четырех я просыпаюсь и захожу к нему выпить кофе. Затем ненадолго мы идем в церковь. Священники, которым запрещено служить обедню, могут служить вечерню. Соблюдая вежливость по отношению к ним, мы присутствуем на богослужении, которое они отправляют. А потом неизменная прогулка, вплоть до самого ужина, на Монте-Агуццо. Здесь красиво в любое время. Красивее всего к концу дня. Море, видимое с запада, блестит тогда сильнее и переливается красноватыми тонами. Далекие контуры Рима приобретают фиолетовый оттенок. Испарения над ним сгущаются. А выше-безмерно длинная гряда фантастических медно-розовых облаков с мягкими, расплывчатыми очертаниями.
Мы не слишком много разговариваем. И в особенности избегаем того, что угнетает меня и что угнетает его. Если уж говорим, то скорее о деревне, где у него приход, чем о причинах, по которым он временно ее покинул и засел в Ладзаретто, чтобы находиться поближе к Риму. Из сказанного им я делаю только один вывод: как я и догадывался, все действительно произошло из-за книги. Он издал ее год тому назад с одобрения своего епископа, того самого, который часто говорил, что и библиотеки являются домами божьими. Однако сочинение, которым священник Пиоланти обогатил эти дома, пришлось не по душе разным важным церковным ведомствам в Риме. Пиоланти туда вызвали.
То обстоятельство, что епископ дал согласие на издание книги, ухудшало положение Пиоланти. Считалось, что он ввел епископа в заблуждение. Пиоланти поехал в Рим, пытался защищаться, просвещал себя чтением разных трудов, а кроме того, искал помощи у людей, которые знали его с тех времен, когда он кончил семинарию, и позднее. Но пока безрезультатно. Департамент, который занимался делом Пиоланти, все реже вызывал его из Ладзаретто в Рим. Однако бедняга не терял терпения.
Держался как мог. Только тосковал о своем приходе.
И получалось так, что чаще всего мы говорили с ним о его приходе, о деревушке Сан-Систо, лежавшей в горах под Орсино.
Мы располагались в тени. Удобнее всего нам было не на самой вершине, а чуть пониже, там, где когда-то были огороды прокаженных. В давние времена весь склон был изрезан такими огородами, большие террасы громоздились здесь одна над другой.
В наши дни их частью размыло, а остальные густо заросли. Но кое-какие следы еще сохранились. Осторожно, чтобы не уколоться и не запачкать платье, мы раздвигали ветки одичавшей малины или крыжовника и вытягивались на уцелевшей террасе, как на широкой скамье.
- Как здесь чудесно, - говорил Пиоланти.
- О да, чудесно, - вторил я, как эхо.
- А в Сан-Систо!.. - начинал он тогда. - В Сан-Систо воздух в сто раз чище. И поэтому видишь все кругом, как сквозь сильные оптические стекла. Уверяю вас: кристалл!
С этого начиналось. А потом он рассказывал, что провел в Сан-Систо пять лет, и объяснял мне, что если исчислять время священнической мерой, по которой духовному лицу случается всю жизнь провести на одной должности, то пять лет-это немного.
Но Сан-Систо-его первый самостоятельный приход, и потому это большой и важный период в его жизни. К этой мысли он возвращался всякий раз. Высказывая ее, он понижал голос, опускал рыжеватую голову и довольно долго рассматривал носки своих истоптанных башмаков, покрытых овальными грубыми заплатами. Из этого я заключал, что этот важный период был, кроме того, и трудным. А когда он вновь поднимал голову, тусклое выражение его глубоко посаженных глаз убеждало меня, что это бьы равно и период горьких испытаний. Поэтому так и мыкался Пиоланти. В первый раз, когда мы заговорили о его приходе и он так загрустил, я спросил, движимый состраданием.
- Я слышал, что здесь, в городских деревушках, царит нищета. Значит, и ваш приход очень бедный?
- Бедный. Очень бедный, - ответил он.
- Оттого-то, вероятно, и тяжело там работать духовному
пастырю'-сказал я.
- Тяжело, но тяжелее всего не из-за бедности прихожан.
- А из-за чего?
- Из-за их недоверия, - прошептал священник. - Из-за недоверия.
Я удивился и попросил объяснить. Он с готовностью согласился и изложил свои мысли с непривычным для него многословием.
Правда, в первый раз я не совсем понял, что он имеет в виду. Но, поскольку мы изо дня в день возвращались к этой теме, я в конце концов разобрался.
- Они не доверяют мне по моей вине, - твердил Пиоланти. - Держатся со мной настороженно. Считают, что я вмешиваюсь не в свои дела. А как же не вмешиваться, если мне известно, что вокруг свершается великое множество преступлений, а в исповедальной я о них ничего не слышу. Сперва я думал, что люди стесняются меня и предпочитают исповедоваться у других. Да нет. В другие приходы они тем более не пошли бы. Спустя некоторое время я понял почему. Это было бы равносильно полупризнанию, означало бы, что у них есть тайны, в которых они не хотят исповедаться своему приходскому священнику.
Разобравшись в этом, я стал поучать с амвона, что, исповедуясь у меня и утаивая свои грехи, они избирают наихудшее зло. Я сказал: "Если вы собираетесь и впредь так поступать, то лучше не исповедуйтесь вовсе". Но они по-прежнему приходили. Хотя с этого времени еще меньше доверяли мне, потому что приняли мои слова за ловушку, расценили их как коварный прием, с помощью которого я пытаюсь установить, кто из людей втайне от меня пребывает не в ладах с законом. А зачем? Разве я не исповедник, а судебный следователь, что они так остерегаются меня, боятся открыть передо мною душу?
Жалуясь, он сплетал руки. Сжимал их все крепче, потом широко разводил. И снова печально опускал голову.
- Сперва я считал, - продолжал он, - что так обстоит дело только у меня в Сан-Систо. Но то же самое происходит и в соседних приходах, только большинство священников к этому привыкли и самый факт умолчания объясняют темнотой населения. А я не думаю, что это результат темноты. Я думаю, что вначале, в ту пору, когда в этих краях распространилось христианство, люди, хоть, наверное, еще более темные, чем в наши дни, были откровенны со своими духовными пастырями. Я думаю, что только позднее они мало-помалу стали другими. По мере того как и мы, священники, становились другими. То есть такими, что откровенничать с нами могло быть опасно.
После такой беседы мы спускались в трапезную и быстро ужинали, но потом уже не возвращались на вершину холма или на наше излюбленное место. Для этого было слишком темно. А кроме того, у самого подножия горы, между застроенным участком и террасами, тянулась широкая полоса земли, в которой некогда хоронили прокаженных. Днем об этом не думалось, но по вечерам все мы избегали прогулок в том направлении. Одни священники, пользуясь вечерней прохладой, отправлялись в городок за газетами или в лавки, которые летом здесь не закрывались допоздна. Другие шли в больницу сестер святого Спасителя за лекарствами или навещали знакомых. Мы с Пиоланти проводили вечерние часы на внутреннем дворике. Там стояла широкая скамейка, на которую падал свет из окон трапезной. Я садился на скамейку верхом. Пиоланти следовал моему примеру, хотя и несколько смущаясь, потому что для этого ему приходилось задирать сутану. Но в такой позе удобнее было играть, повернувшись лицом к доске, расчерченной на десять клеток, согласно с условиями старой итальянской игры, называющейся "сальта", правилам которой священник Пиоланти обучил меня сразу, в первый же вечер. Сам он играл великолепно: бил меня, стало быть, как хотел.
XXIV
Сегодня последний день в Ладзаретто. Двинусь отсюда завтра утром, ровно через неделю после приезда. Физически чувствую себя замечательно. Прошла постоянная сонливость.
Сердечное недомогание тоже. Если и заколет в сердце, то лишь при мысли об отце. Никак не могу заставить себя написать ему, а следовало бы. Письмо должно прийти до моего возвращения в Краков. Высчитываю, сколько это займет времени, и получается, что больше нельзя медлить. Напишу завтра.
Вчера, провожая Пиоланти в городок, я купил малый путеводитель по Риму. Большой, привезенный из Польши, остался в чемодане, который ждал меня в "Ванде". Он сейчас пригодился бы мне, но в то утро, когда я дважды встретился на вокзале с Пиоланти, мне было не до того. По новому путеводителю я проверяю, какие достопримечательности Рима я уже видел и какие не видел. Пробелов много, но что поделаешь. На завтра у меня намечен такой план: заехать в пансионат за чемоданом, отвезти его на вокзал в камеру хранения, в час дня-в Ватиканский музей, потом обед на Пинчио, письмо и снова вокзал. Уже в последний раз. В семь часов вечера-Орсино, там я переночую из уважения к моему хозяину, священнику Пиоланти. В его приход я не потащусь, слишком это далеко от города, и, кроме того, я чувствовал бы себя там неловко. Но в самом городе Орсино мне приятно будет побывать. Пиоланти там родился, окончил семинарию. Напишу ему из Орсино. Я знаю, что открытка, присланная оттуда, доставит ему удовольствие. Хоть таким путем я отблагодарю его за доброе отношение ко мне. К тому же мне известно, что в Орсино находятся знаменитые фрески Рафаэля. В этом отношении я ненасытен. Мне хочется еще до возвращения в Польшу многое увидеть. Лишь бы не в Риме. Теперь Рим угнетает меня. Это глупо, но я с облегчением оттуда уеду. В завтрашний план, вопреки моей горькой обиде, я сознательно включил Ватиканский музей, потому что не хочу, чтобы мною управляли нелепые импульсы. Но мысль о том, чтобы снова пойти туда, вызывает у меня глухое сопротивление.
Образ моей здешней жизни, в общем, все тот же. С той лишь разницей, что теперь-по крайней мере так было третьего дня и вчера-я провожаю Пиоланти до самого вокзала, затем сажусь в автобус, разумеется предварительно составив план поездки. И вот в первый день я побывал во Френджене, на чудесном пляже среди пиний, а во второй-в Витербо, замечательном средневековом городе, расположенном на скалах. К обеду не поспеваю. Возвращаюсь только к пяти, к кофе, который мы выпиваем вместе с Пиоланти в его келье перед прогулкой на Монте-Агуццо, весь южный склон которой некогда занимали огороды. Усевшись так, чтобы вдыхать свежий морской ветерок, мы, не сговариваясь, неизменно возвращаемся к одному и тому же. Он-к своему конфликту с ватиканскими инстанциями, я-к своей неудавшейся миссии. Мы даже не пытаемся беседовать о чем-либо другомвсе равно нам это не удается. Самое большее, на что мы способны, - кружить какое-то время на ближних подступах к главной теме. Да и то не дольше четверти часа.
Вчера зашел разговор о тех двух священниках из Ладзаретто, которые имеют право служить только вечерню. Я спросил:
- Их отстранили от обязанностей?
- Да.
- Они в чем-то провинились?
- Можно и так сказать.
- Нарушили шестую заповедь?
Пиоланти покраснел, как девушка.
- Да нет же, - сказал он, - таких здесь нет. Священники, которые согрешили плотски, или те, что из корыстолюбия нарушили заповеди господни, не останавливаются в Ладзаретто, когда Рим вызывает их для объяснений.
- В чем же их вина? - заинтересовался я.
- В толковании доктрины, - прошептал Пиоланти. - Может, мы лучше оставим этот разговор...
Но сам же продолжал об этом говорить. Он рассказал, что много лет назад, но уже в те времена, когда в лепрозории давно не было больных, священники, оказавшиеся в его положении, останавливались в Ладзаретто, потому что в римских монастырях и домах, принадлежавших орденам, где обычно находит приют приезжее духовенство, их боялись и неохотно к себе пускали.
Считалось, что общение с такими людьми может бросить тень на наивных, или неосторожных, или на тех, у кого есть враги.
- Так было когда-то, - сказал он. - В наши дни и это изменилось. Но обычай сохранился, и многие из тех, кого вызывают в Рим по тем же причинам, что и меня, по-прежнему держатся за Ладзаретто.
- Из смирения?
- Вероятно. А кроме того, не хотят навязываться. Потому что, хоть и смешно в наши дни предполагать, будто общение с нами для кого-то опасно, удовольствия оно никому не доставляет.
- Почему? - спросил я. - Неужели из-за вашей репутации?
- В известной мере. Но мы сами стараемся не замарать чью-либо репутацию. Избегаем тех, кому встречи с нами могут повредить. Вообще стараемся быть от них подальше. Даже здесь, в Ладзаретто, как вы заметили, мы держимся друг от друга на расстоянии. Значит, главная причина, по которой мы выбираем Ладзаретто, не в этом. Мы попросту в тягость некоторым людям.
Наподобие того, как голодные тяготят сытых. Мы это понимаем.
- Но меня вы не избегали, - напомнил я ему. - Вы даже пригласили меня в Ладзаретто.
- Я ничем не могу повредить вам, потому что вы не принадлежите к нашей среде, - ответил Пиоланти. - И мое общество не тяготит вас, ибо присутствие наше тягостно в том смысле, в каком я употребил это слово, только для тех, кто мог бы нам помочь.
- Но не приходят на помощь, - закончил я его мысль.
- Не могут, - поправил он меня. - Не всегда могут.
- А отец де Вое? - спросил я. - Вы ему тоже были в тягость?
- Не думаю, - ответил он. - Он проявил ко мне столько доброты!
- Ко мне тоже, - заметил я. - Только ничего из этого не вышло.
- Потому что таких, как он, мало, - сказал Пиоланти. - И слишком много таких, как мы. Нуждающихся.
- А какой же он? - размышлял я вслух. - Чем же он отличается от других?
Пиоланти снова покраснел. Но на этот раз совсем по другой причине. Пожалуй, испугался, как бы его слова не показались мне слишком наивными. В конце концов он тихо сказал:
- Добротой.
- Ну а что такое доброта? - рассмеялся я.
Пиоланти помрачнел и слегка от меня отодвинулся. Я увидел его лицо в профиль. Выступающие скулы, выразительный кривой нос и стиснутые зубы.
- Ну? - повторил я.
- Это значит думать о другом человеке, - услышал я наконец. - Люди по преимуществу думают только о себе, и это исключает понятие доброты. Некоторые думают о всех, и это тоже не есть доброта. И только люди исключительные думают о других, иначе говоря-о том или ином человеке в отдельности, а это и есть доброта.
- То есть любовь к ближнему, - отметил я.
- Зачем же так иронически? - возмутился Пиоланти. - А во имя чего вы обращаетесь к отцу де Восу или даже к его преосвященству, если не во имя любви к ближнему?
- Во имя справедливости, - возразил я.
- Нет, сударь, - твердо сказал Пиоланти. - Вы обратились к ним не потому, что рассчитывали, будто они вознегодуют, узнав, что нарушено право. Вы обратились к ним, рассчитывая тронуть их сердца вестью о том, как пострадал ваш отец!
- Возможно, - согласился я.
- Вот видите!
Если до сих пор мы затрагивали темы, лишь косвенно связанные с нашими невзгодами, то после этих слов заговорили о них впрямую. Первым не выдержал Пиоланти.
- У вас были некоторые шансы, а у меня, пожалуй, никаких, - сказал он.
- А в чем же, собственно, разница? - спросил я.
- Вы приехали сюда, - ответил он, - чтобы заступиться за одного человека. А я-за многих, очень многих. Лишь в Риме я понял, что участь всех моих прихожан разделяют сотни, сотни тысяч людей. Потому-то и безнадежно их дело. А значит, и мое.
Либо же мне надо отречься от них, от правды о них и от моих мыслей об этой правде.
- Как это понять?
- Я должен отречься от моей книжки. Но разве мое отречение от книги изменит действительность хоть на самую малость?
- А что же такое ужасное вы написали в своей книге? - заинтересовался я.
- Ничего сверх того, что каждый заметит у нас, если захочет раскрыть глаза. Следовательно, ничего сверх того, о чем я вам говорил вчера или позавчера. А говорил я о том, что люди у нас боятся своих священников и лгут им.
Но из дальнейших его слов я понял, что в сочинении, которое мне не захотели продать в ватиканской книжной лавке и даже отказались сообщить заглавие, священник Пиоланти пошел дальше: не ограничиваясь описанием фактов и статистикой, он углубился в исторические параллели и занялся анализом. Рассказывая историю Сан-Систо, Пиоланти напомнил, что селение это принадлежало церкви, а его епархия в течение целых столетий входила в состав церковного государства. Это кое-кому не понравилось. Не понравились также страницы, где говорится о страхе, внушаемом церковью, а более всего формула (в ее достоверности он сам теперь усомнился), обращенная против слепого фанатизма священников, из-за которого духовное начало жизни становится чисто формальным, а посему и лживым.
Но самое худшее было в заключительных страницах книги.
Кажется, там приводилось нечто вроде письма или воззвания, в котором содержалось поучение, а это само по себе уже было оскорбительно. Состояло это поучение из двух частей. В первой Пиоланти говорил о нищенских условиях существования в СанСисто, о разящем контрасте с жизнью богачей, помещиков и фабрикантов, обитающих в роскошных особняках. Во второй части он обращался к священникам, работающим в таких же приходах, как Сан-Систо, и призывал их любой ценой вернуть доверие бедняков, ибо может настать день, когда они пойдут на своих пастырей, а те, против кого бедняки возмутятся и на кого поднимут руку, ни в какой мере не могут стать мучениками, ведь мучениками становятся только малые сии, против которых пошли богатые, а вовсе не богатые или их пособники, против которых пошли убогие. Письмо заканчивалось прямой скобкой с латинскими словами: "Sanguis iste non est venerandus".
- Это значит, - пояснил он, излагая мне смысл своего рассуждения, "крови той не может быть воздана честь".
- Кровь всегда есть кровь, - ответил я. - По-моему, в наши дни одно только это и верно.
Пиоланти еще больше загрустил. Он не сводил глаз со своих больших натруженных рук.
- Я вовсе не призывал к кровопролитию, - сказал он. - Никогда бы мне и в голову не пришло что-либо подобное. Я написал лишь, что если бы настал день подведения итогов, то у нас не было бы права на это столь возвышенное утешение, поскольку не всякая пролитая нами кровь есть кровь мученическая. К тому же я написал об этом всего несколько фраз в моей книге. В основном из-за этих фраз да еще из-за десятка других и возник разговор. А не из-за того, что исповеди у нас неправдивые.
С этим даже здесь, в Риме, соглашаются, считая, что так оно и есть и нужно это исправить.
- Где вы издали книжку? - спросил я.
- В Орсино.
- Имея imprimatur '[Можно печатать (лат.); здесь: разрешение] своего епископа?
- Да. Мои епископ одобрил ее содержание и подписал к печати. Его епархия одна из беднейших у нас. Я полагаю, что о многих наших делах он думает то же, что и я. В моей книжке, впрочем, нет никакой ереси. Даже в Риме ее ни в чем таком не обвиняют. Осуждают за другое.
- За что?
- За несвоевременные мысли.
Вчера я спросил еще, надеется ли Пиоланти вернуться в Сан-Систо.
- Пожалуй, да, - ответил он. - Куда же они меня денут?
Нелегко им найти приход более убогий, чем мой! И к тому же мое возвращение в Сан-Систо отнюдь не будет победой. Меня предупредили, что я в любом случае буду обязан, вернувшись в приход, обойти людей, которых оскорбил моей книгой, и заявить, что полностью от нее отрекаюсь. Через несколько лет люди обо всем забудут, однако вначале мне будет весьма несладко.
Речь зашла о нашей первой встрече у отца де Воса, а затем о встрече в Ватиканской библиотеке. Я вспомнил, с каким упорством он вчитывался в книги, всякий раз другие, и заговорил об этом, предположив, что чтением столь разнообразных трудов он, вероятно, старался обосновать свои аргументы.
- Только вначале! - возразил он. - Теперь же я ищу в книгах обоснование тех аргументов, которыми желал бы руководствоваться.
Я спросил Пиоланти, когда он увидит отца де Воса. Он ответил, что зайдет к нему проститься перед отъездом, когда посетит всех тех, у кого бывал по своей воле, и тех, к кому его официально вызывали. В последнее время, впрочем, он не виделся ни с кем, ни с первыми, ни со вторыми, и только ждал.
- Долго ли еще? - спросил я.
- Это еще протянется, - ответил он.
Сегодня-отступление от нашего обычного круга тем. Да и вообще мы беседуем недолго. Спускаемся со склона горы к семи часам, потому что ужин подадут раньше обычного. В сумерки состоится ежегодное торжественное шествие. Древний обычай, связанный по традиции с теми временами, когда лепрозорий заселяли прокаженные. Их нет здесь уже несколько веков, но обряд сохранился. Торжественная церемония происходит уже в полной темноте. Тогда на вершине Монте-Агуццо появляется головная колонна первой процессии, рядом-передние ряды второй и третьей. Всего их десять. По числу соседних приходов и храмов. Одним идти до нас недолго, другим подольше. Они выходят из дому в разное время, с тем чтобы одновременно окружить нас. Эхо их песен разносится по всей околице. Первые, далекие-далекие голоса мы с Пиоланти услышали, когда еще сидели на горе. Пока мы ужинали, звуки поплыли уже со всех сторон. Наступают сумерки, и тогда все мы, обитатели монастырского приюта, собираемся во внутреннем дворике, со стороны огородов. Каждый из нас держит в левой руке дощечку, а в правой палочку. Поднимаясь в гору, мы время от времени ударяем палочкой по дощечке. Столетия назад наши предшественники, населявшие лепрозорий и принимавшие участие в церемонии, держали в руках предписанные правилами колотушки, чтобы предупреждать здоровых о своем приближении. Наши дощечки и палочки-это символические подобия тех колотушек.
Когда священник Пиоланти во время нашей сегодняшней беседы стал уговаривать меня пойти на церемонию, я вначале отказался, опасаясь, что встречу пани Рогульскую и пани Козицкую, как в тот раз, когда я впервые попал в Ладзаретто. О встрече с ними я вспомнил, впрочем, спустя несколько часов после того, как второй раз приехал в Ладзаретто, и все дни, пока здесь жил, старательно обходил больницу, в которой бывала Рогульская. Мне не хотелось, чтобы Пиоланти подумал, будто меня смущает характер церемонии, и я признался, почему у меня нет охоты сопровождать его. Однако он меня успокоил.
- Не придут! - уверенно сказал он.
- Но ведь в прошлый раз на выступлении хора и труппы, которая давала спектакль, они были. Как же можно знать, что они сегодня не придут?
- Да на эту церемонию никто не приходит. Даже сестры из больницы. Потому что шествие давно уже утеряло всякий религиозный смысл. Осталось суеверие. Рим мало-помалу отменяет все эти, уже несколько выродившиеся ритуалы. Церемония в Ладзаретто пока еще сохранилась из-за упорства простых людей, которые живут в окрестных приходах. Ручаюсь, что, кроме них и нас, никого не будет.
Он оказался прав. Из монастыря тропинками на гору нас поднималось самое большее человек пятнадцать. Священники, вместе с которыми я столовался, кухонная прислуга, церковный сторож, причетники из нашей церкви, я-вот и все. Что касается процессий, то они тоже были немноголюдны, по крайней мере если судить по доносившимся сюда голосам. Когда все уже собрались, хор зазвучал более мощно, теперь пели на одну ноту-ноту скорбного псалма, который исполняют, опуская останки в могилу:
"Chorus angelorum vos suscipiat et cum Lazaro quondam paupere aeternam habeatis requiem".
- "Дабы вас, - шепотом начал переводить Пиоланти, - хоры ангельские приняли, и дабы вас, яко Лазаря, убогого сына сей земли, ожидал вечный покой..."
- Я понимаю, - перебил я его. - Я знаю латынь.
В свете факелов, фонарей и маленьких лампадок мелькали перед нами образа или фигуры святых. Участники процессии принесли их из окрестных приходских церквей и часовен. Они изображали покровителей или покровительниц этих церквей и часовен, построенных в их честь. Люди, несшие святые образа, наклоняли их в нашу сторону-мы находились значительно ниже-так, чтобы мы могли их получше разглядеть, и, вероятно, для того, чтобы святым, изображенным на образах, легче было подарить нам свой милосердный взор. А мы-теперь согласно ритуалу и, конечно уж, не для того, чтобы отпугнуть от себя, а, напротив, чтобы привлечь к себе внимание святых, - непрерывно, как огромные черные сверчки, громыхали в темноте деревяшками.
XXV
На следующий день, еще утром, я вернулся в Рим. Встал я как обычно, уложил свои вещи в сумку и вместе с Пиоланти отправился на вокзал. Я был благодарен ему за гостеприимство, и мне было тяжело с ним расставаться. В поезде я еще раз попытался уговорить его пойти со мной в Ватиканский музей.
Тщетно. Пиоланти тоже было жаль расставаться со мной. Я чувствовал это. В вагоне он сел в угол, то и дело поглядывал на меня оттуда и печально улыбался. Всякий раз при этом он молча кивал своей большой рыжеватой головой, но ни пообедать со мной, ни пойти в музгй не захотел. На первом я не настаивал, помня, по каким соображениям он всегда отказывается посещать рестораны. Однако музей-иное дело. Да и причины, по которым он отказывался сопровождать меня, оказались совсем другого порядка. Так как я от него не отставал, то в конце концов ему не без труда удалось их изложить. Сперва он признался, что привык ежедневно бывать в библиотеке и без обычной порции чтения чувствовал бы себя плохо. А затем эту психологическую мотивировку подкрепил другой, более существенной. Оказалось, что через несколько дней библиотека вместе со всеми другими ватиканскими учреждениями, как и каждый год в это время, закрывает свои двустворчатые двери на целых шесть недель.
- Вы хотите насытиться разными мудрыми текстами на шесть недель вперед? - спросил я.
- Даже не в том дело, - ответил он. - Но перед большими каникулами в курии принимают множество решений. Я хочу быть готов на тот случай, если курия предложит мне вернуться в мой приход. А я еще многое не успел проштудировать.
Я выглянул в окно и увидел разбегающиеся рельсовые пути.
Вокзал Термини. Стремительно пронесся экспресс, шедший в противоположном направлении. Длинные синие вагоны-значит, поезд дальний, или, точнее, международный. Он промелькнул, грохоча, и исчез, напомнив мне, что и я через несколько дней в Венеции или в Удино сяду в такой же поезд и помчусь назад в Польшу. Я пожалел, что момент этот уже так близок. Но, быть может, меня встревожил не только вид мчащегося поезда и мысль о скором отъезде. Я все еще был в обиде на Ватиканскую библиотеку, не позволившую мне закончить мою работу. Упомянув о библиотеке, Пиоланти задел мое больное место, до такой степени чувствительное, что, несмотря на всю нашу дружбу, я никак не смог искренне огорчиться из-за того, что библиотека вскоре закроется для всех.
Заскрежетали тормоза. Раз, другой, третий, десятый. Наконец-в окнах тень. Это мы из залитого солнцем пространства въехали под широкий навес над перроном. Я взял сумку.
Пиоланти протянул мне руку.
- Спасибо за компанию, - сказал он.
- Да за что меня благодарить! - ответил я. - Это я должен выразить вам самую искреннюю и длубокую благодарность. Мне хотелось бы поддерживать с вами связь. Вернувшись домой, я напишу вам.
Мы стояли посредине купе, загораживая дорогу нашим попутчикам. Поэтому мы вышли в коридор, а затем на перрон. Здесь мы снова обменялись рукопожатием, таким же крепким и продолжительным, как и все предыдущие. Раньше, в коридоре и в купе, мы сократили церемонию прощания потому, что на нас напирали люди, теперь ее оборвал сам Пиоланти.
- Что касается писем, - сказал он, - лучше пока не пишите.
Если я вернусь в мой приход, люди там темные, письма из Польши могут вызвать нежелательные толки. Но вы как-нибудь за меня помолитесь, как и я за вас, хотя вы, кажется, не очень в бога веруете, а я после всего, что случилось, не очень ему мил.
Все-таки вздох, обращенный к нему, всегда останется вздохом. А теперь поспешите и используйте каждое мгновение своего последнего дня в Риме. А я пойду помаленьку, у меня как-никак есть время.
Но он проводил меня до такси. Я больше не предлагал подвезти его, зная наперед, что ничего не добьюсь. Прежде чем машина сразу за вокзалом свернула влево, мы еще помахали друг другу. За углом-улица Джолитти, арка Порта-Маджоре, фронтон собора Святого креста, дорога, по которой я столько раз ездил на всех видах транспорта, и наконец-виа Авеццано, пансионат "Ванда".
Звоню. Мне открывает горничная с возгласом:
- Ах, синьор профессор! Где вы пропадали столько времени?
До сих пор, обращаясь ко мне, она довольствовалась титулом "доктор". Я не возражал, зная местный обычай, по которому все титулуют друг друга, не разбирая, есть к тому основания или нет.
Впрочем, что касается горничной, то она вообще разговаривала со мной крайне редко. Мое произношение и мой синтаксис пугали ее, вызывая на ее лице беспомощную гримасу. Помня об этом, я стараюсь строить простые фразы и задавать несложные вопросы.
- Так, немножко путешествовал, - отвечаю я. - Дома ли синьора Рогульская?
- Нет, она в больнице.
- А синьор Шумовский?
- Ездит по Риму с туристами.
- Ну, может быть, есть синьора Козицкая?
- Тоже в больнице. Все вернутся к обеду. Не подождете ли, синьор профессор?
- Увы. Я очень спешу. Передайте от меня всем сердечный привет. Я только возьму чемодан и тут же умчусь.
Она не двигается с места.
- Господа будут очень, очень огорчены!
Она стоит как столб и, кажется, твердо намерена удержать меня. Тогда я сую ей в руку деньги, которые заготовил, чтобы вручить перед самым уходом. Я прошу ее также на минутку отворить любую из комнат для постояльцев, если есть незанятая, либо указать мне место, где я мог бы уложить чемодан, потому что я хочу впихнуть в него вещи, которые привез с собой. Но горничная словно приросла к полу.
- А вы знаете, синьор профессор, что вам тут звонили без конца? спрашивает она.
- Кто? - говорю я. - Откуда?
- Dapertutto, - отвечает она. - Dapertutto!
Отовсюду! Значение этого слова широкое и для данного случая преувеличенное, но само известие, конечно, потрясающее.
Я еще раз пытаюсь добиться от нее чего-то более конкретного.
- Вы не помните ни одной фамилии? - допытываюсь я. - Никаких подробностей?
- C'e anche una lettera per lei'[Есть еще для вас письмо (итал.)], отвечает она на это.
- Письмо! Ну так дайте его!
Горничная исчезает. Немало времени спустя она возвращается, неся обеими руками чемодан. На чемодане письмо, засунутое под перевязывающий его ремень. Я тянусь за письмом, а горничная с гордостью сообщает:
- Вспомнила! Вам звонили от одного адвоката, а еще из одного учреждения в курии.
Разрываю конверт. В передней темно. Зажигаю свет.
- Ваша прежняя комната не занята, - говорит горничная. - Я туда отнесу чемодан.
- Чудесно! Сейчас иду!
Теперь я в свою очередь не двигаюсь с места. Руки у меня дрожат, буквы пляшут перед глазами. Все то, что я старательно усыплял в себе в течение недели, проведенной в Ладзаретто, просыпается, оживает. Факты, обиды, душевные муки. Только что я был на сто миль от всего этого и вот попадаю в самый центр прежней мути. А буквы все пляшут и пляшут. Бумага из канцелярии синьора Кампилли, его почерк, знакомая подпись, слов немного, все понятны, а я стою и стою, читаю и читаю и ничего не могу понять. Смотрю на письмо, как на клочок земли за окном самолета, садящегося на крыло. Абсолютно ничего не могу ухватить. Целое состоит из сотни раз виденных частиц, но они странно вращаются вокруг неуловимой оси. Кампилли пишет, чтобы я сразу по приезде позвонил ему. Беспокоится, успеем ли до столь близких уже каникул в курии осуществить намеченные нами действия, необходимые для завершения дела. В этом месте он не поскупился на нежные упреки: почему я так легкомысленно затянул свою туристскую поездку за пределами Рима? Затем он сообщает все номера телефонов: виллы в Остии, своего клуба в Риме, домашний. Стандартная формула вежливости в конце письма-самая сердечная. Прячу письмо в карман. Но почти сразу же снова его достаю. В течение четверти часа не могу прийти в себя. А когда ясность сознания наконец ко мне возвращается, я снова извлекаю письмо. Звоню по очереди по всем указанным телефонам. В Остии мне говорят, что он уехал в Рим, дома сообщают, что ушел в город, в клубе-что обычно приходит около часу. Смотрю на часы-девять.
Беру сумку и перехожу в мою прежнюю комнату. Открываю чемодан, но, едва прикоснувшись к нему, застываю в неподвижности. Вдруг мне приходит в голову, что Малинский может кое-что мне объяснить. Прохожу мимо столовой и останавливаюсь у его двери. Стучу раз, другой. Бульдог заливается за дверью, но никто на мой стук не откликается. Иду на кухню, чтобы узнать, когда вернется Малинский. В кухне-горничная. Спрашиваю:
- А когда будет дома синьор Малинский?
- Он в больнице.
- Что же такое? - говорю я. - Почему сегодня все ваши понеслись в больницу?
- Он болен, - отвечает девушка. - Как только вы уехали, его забрали в больницу.
- Ах так! Что-нибудь серьезное?
- Сердечный приступ.
- Вот как!
Возвращаюсь к своему чемодану, но попутно у меня возникает еще одна идея. Отыскиваю в записной книжке номер телефона священника де Веса, который когда-то мне дал Кампилли. Звоню.
Его тоже нет дома. Спрашиваю, когда можно его застать. В ответ слышу:
- Его нет в Риме. Будет после каникул.
Я отхожу от телефона и в темной передней сталкиваюсь с горничной. Она пришла посмотреть, уложил ли я уже вещи, а то ей надо сбегать в город.
- Минутку, - говорю я, - минутку. В какой больнице находится пан Малинский?
- При монастыре святого Варфоломея, на острове.
Я догадываюсь, о каком острове идет речь. В Риме есть только один-на Тибре. Там помещается старинная больница, которую содержит монашеский орден бонифратров.
- Сегодня не уеду! - решаю я. - Можно у вас переночевать?
- Хозяева, наверное, согласятся! Не знаю только, может, они кому-нибудь сдали вашу прежнюю комнату. Кажется, нет.
- Значит, согласятся! Во всяком случае, найдется ведь свободная комната?
- Есть комнаты. Есть!
- Тогда, если понадобится, вы, может, перенесете мои вещи, а то я сейчас очень спешу?
Сбегаю по лестнице, беру такси и еду на этот остров.
Заставляю себя усесться поудобнее, однако поминутно спохватываюсь, что сижу подавшись всем корпусом вперед и напряженно слежу за мостовой, где перед нами то и дело возникают какие-нибудь препятствия. Я вспоминаю во всех подробностях последний этап моего пребывания в Риме, начиная от первой беседы с Малинским, прояснившей положение в самых общих чертах, и вплоть до последней беседы-с кардиналом, когда я уже капитулировал. Логика их была железной, и вывод следовал только один. Я чувствовал его мощь и смысл даже тогда, когда не мог с ним примириться и метался в отчаянии по всему Риму. В Ладзаретто, постепенно набираясь сил и успокаиваясь, я еще отчетливее видел, что, на мое несчастье, обстоятельства, так или иначе связанные с делом моего отца, в Риме могли привести к одному-единственному исходу-именно к тому, к которому привели. Чувствуя это, я хоть по-прежнему с болью думал об отце и возмущался обрушившейся на нас несправедливостью, но как-то привык к своему поражению, и главным образом потому, что за ним стояла логика, чуждая мне, но до сих пор скреплявшая все звенья в моем деле очень по-своему последовательно и точно.
Но, видимо, я был не прав. Это доказывало письмо Кампилли, не оставлявшее никаких сомнений! Да, это доказывало содержание письма, и прежде всего-его тон, звучавший так, словно хлопоты, ожидавшие нас в курии и необходимые для завершения дела, были непосредственно связаны с ранее принятыми мерами, вытекали из предыдущего положения вещей, а их целесообразность не стояла ни в какой связи с неким обозначившимся переломом. Само собой понятно, что адвокат сумел бы найти нужный стиль, если бы возникло нечто действительно новое.
Именно таким новым, например, был факт смерти епископа Гожелинского. Я отлично помнил все обстоятельства того дня:
Кампилли вызвал меня к себе домой из библиотеки и с энтузиазмом говорил о важном для нас событии. Но это его письмо было выдержано совсем в другом тоне. Я ничего не понимал, и мне стало страшно. Если новых фактов нет и сохраняет силу прежняя ситуация, то не означает ли это, что Кампилли затеял всю игру попросту потому, что ему захотелось приложить целительный бальзам к моей ране?
Такой поступок был бы в его духе. Правда, кроме Кампилли, в пансионат звонили из курии, вероятно из секретариата Роты, но, возможно, и здесь дело не обошлось без его участия. Могло случиться и так: после моего отъезда Кампилли одумался, поговорил с монсиньором Риго и с кем-нибудь еще и решил, что его не осудят, если он позволит себе красивый жест. Отсюда письмо и, разумеется, заранее подготовленное предположение. К примеру, посоветует мне подать прошение, заявление или выполнить другую формальность, которая, по существу, ничего не изменит, но зато я уеду из Рима в уверенности, что все здесь стремились мне помочь-и та инстанция, куда я обратился, и мои покровители. Добренькими всюду любят быть! Убедив себя, что рассчитывать мне не на что, я пришел в ужас. Едва ли полчаса назад я получил письмо. Все это время меня томила неуверенность, я напрягал все свои умственные способности, силясь понять, что же скрывается за словами Кампилли. Но и несмотря ни на что, как видно, мои старые надежды ожили, потому что у меня даже в глазах потемнело при мысли, что письмо нисколько не меняет положения.
Такси сворачивает на мост, въезжает во двор больницы, останавливается. Я вхожу в ворота и звоню в дежурную. Никто не открывает. Я заглядываю в дверь на противоположной стороне. Меня посылают из флигеля во флигель и с этажа на этаж, пока наконец я не попадаю в большую палату, душную, темную.
Я медленно иду вдоль кроватей. Их много. У правой стены один ряд, у левой-другой, а потом еще поперек палаты-третий и четвертый. Сущий лабиринт. Я плутаю довольно долго. Наконец нахожу кровать Малинского. Глаза у него закрыты. Бескровные руки лежат на сером потертом одеяле. На маленькой табуретке, втиснутой между кроватями Малинского и его соседа, сидит Козицкая. Я дотрагиваюсь до ее плеча. Она оборачивается. В этот момент Малинский открывает глаза.
- О, - улыбается он, - вот и наша пропавшая душа! - И обращаясь к Козицкой:-Видишь, я все время говорил, что он явится!
- Я приехал сегодня утром и только в пансионате узнал, что вы больны.
Пауза. Малинский с трудом произносит:
- Ну вот, удалось вам добиться своего. Я никак не предполагал!
- Ничего еще не знаю. Я вернулся час назад.
Он на это:
- Добился-и смотал удочки! Все уверяли, будто вы к нам даже не заглянете, чтобы попрощаться. Не станете тратить время.
Мы явно не понимаем друг друга, и мало того, что не понимаем, - он-то в курсе событий, которые произошли за время моего отсутствия, а я нет. Значит, что-то все-таки случилось. Я упорно смотрю ему в глаза. Выражение их изменилось из-за болезни, да к тому же он снял роговые очки, в которых я привык его видеть. Малинский мерно дышит. Рот у него открыт. Иногда из горла вырывается короткий спазматический вздох. Неудобно спрашивать о моем деле. Да и сердце у меня сжимается, когда я гляжу на Малинского. Справа и слева-кровати, на одной из них больной стонет, на другой храпит. И какая духота!
- Может, вы сядете, - говорит Козицкая. - На минуточку, потому что его утомляют визиты.
Малинский смотрит на нее, а потом, когда я отвечаю, переводит взгляд на меня.
- Я сейчас уйду, - успокаиваю я Козицкую. - Мне хочется только узнать, как себя чувствует пан Малинский.
Она:
- Теперь уж лучше.
Он:
- Лишь бы мне позволили домой вернуться, тогда все будет хорошо.
Я мимоходом упоминаю, что был в пансионате и попросил оставить за мной комнату, а кстати выражаю надежду, что с этим все будет в порядке.
Козицкая:
- Все-таки лучше предупреждать заранее. Неужели так трудно прислать открытку?
Малинский:
- Ах, не приставай к нему!
Я-Козицкой:
- Уже вернувшись в Рим, я изменил свои планы. А пока ехал, мне и в голову не приходило, что я здесь еще задержусь! - И тут же Малинскому:-Вы помните, какое у меня было плохое настроение, когда мы в последний раз виделись. Впрочем, я описал вам мои переживания в письме.
- Да, но настроение изменилось после визита к кардиналу!
Скрытный вы человек и настойчивый. Во всяком случае, поздравляю! Поздравляю!
Я онемел. Меня охватило то же самое чувство, что и при чтении письма Кампилли. Опять все закружилось. Видение, которое сперва лишь промелькнуло передо мной, теперь снова возникло и на этот раз приняло более отчетливые формы.
Нахлынувшая на меня радость напоминала то блаженное состояние, которое я испытал после первого визита к монсиньору Риго.
Я по-прежнему не понимал, что же произошло, но все сигналы, полученные мной с утра, говорили об одном и том же. Надежда превращалась в уверенность. Я не мог дольше ей противиться и вдруг почувствовал, как что-то нежно щекочет мои глаза; я сразу взял себя в руки и встал.
- Я загляну к вам, - сказал я, - если не завтра, так послезавтра. А пока пожелаю скорейшего выздоровления.
XXVI
В час дня мне удалось наконец созвониться с Кампилли.
Он был в своем клубе и просил меня тотчас туда прийти. Я уже разбирался во всех интонациях голоса адвоката, во всей их гамме, начиная от сердечной, отеческой и кончая равнодушноотчужденной, прячущей неловкость, как было во время нашего последнего разговора, когда он отказал мне от дома и уговаривал предоставить дело, ради которого я приехал в Рим, своему течению. Теперь он снова очень тепло и с дружеским нетерпением приветствовал меня.
- Мне передали ваше письмо, - сообщил я. - Поэтому я звоню.
Он секунду помолчал, но тут же заговорил с радостным оживлением:
- Как же я доволен! А я уже тревожился! У тебя стальные нервы, если ты способен в самый разгар наших хлопот уехать из Рима и вернуться к последнему звонку.
Мне стало стыдно за него. Как легко, без тени смущения, он искажает правду. Если бы у меня хватило времени на размышления, я не стал бы с ним спорить, не старался бы уточнить факты.
Ведь значение имело только то, что дело ожило и Кампилли снова хочет и может мне помочь. Но, не успев еще сообразить, как мало для меня толку в том, чтобы прижать его к стенке, я сказал:
- Я не предполагал, что мы еще увидимся. Разве вы не получили мое письмо?
Снова секунда тишины, а затем:
- Ах да, получил. Разреши тебе сказать: ты немножко погорячился. Забудем об этом. А теперь бросай все дела и беги сюда как можно скорее. Я жажду тебя увидеть и так же сильно хочу есть. А без тебя не буду завтракать.
Таким образом, прямо из бара, откуда я звонил, я поехал на такси по адресу, указанному Кампилли. Палаццо Шара-Колонна на Корсо, вход со двора направо, второй этаж. Название клуба "Чирколо Романо". Вот и он! Высокая, украшенная резьбой дверь. Медный звонок в большой вогнутой и вмурованной в стену оправе. Звоню. Швейцар в ливрее. Гардеробщик в ливрее.
Метрдотель во фраке, как и кельнеры, - впрочем, они стоят без дела, потому что в зале почти пусто. Справляюсь о Кампилли. Он сидит в углу. Верен себе-легко вскакивает, едва завидев меня.
Следуют приветствия, как в лучшие времена: сияющие улыбки, долгие рукопожатия.
- Как чудесно выглядишь! - говорит Кампилли. - Загорелый, веселый. Точная копия твоего отца. Он, как и ты, великолепно восстанавливал силы, пробыв всего несколько дней вне Рима.
Тебя словно подменили! Небось зарылся где-нибудь у моря, не думая ни о каких великих достижениях туризма. Иначе ты бы так не отдохнул. Признавайся.
- В известной мере, - отвечаю я.
- Очень умно! Очень умно! В эту пору года любая поездкапытка. Рим-тоже пытка. Водить машину по Риму-пытка.
Рестораны, набитые туристами, - пытка. Хвала всевышнему, у нас хоть есть клуб; у нас-значит у ватиканских адвокатов и высших светских чиновников. Здесь просторно и прохладно. Ну и, как видишь, пусто, потому что каждый, кто только мог, уже сбежал. А через несколько дней мы вообще закрываем...
- Клуб?
- Прежде всего-курию! Остаются только дежурные, а прочие, от кардиналов до референтов, разъезжаются на большие каникулы. Трибуналы тоже закрывают свои врата.
Я уже слышал о наступающих каникулах. Совсем недавно о них упомянул священник Пиоланти. Возможно, даже сказал, когда они начинаются, но тогда все связанное с курией меня уже не интересовало, и я пропустил его слова мимо ушей. Теперь я живо спросил:
- Через сколько дней? Сколько дней у меня еще осталось?
- Пять, а точнее-четыре, потому что монсиньор Риго покинет свою канцелярию днем раньше.
- В пансионате говорят, будто мне звонили из курии. Как вы думаете, это он меня вызывал? - тихо спросил я.
- Конечно! Только не он лично, а его секретарь. Впрочем, так мы и договаривались: он, ты и я.
- Значит, теперь можно без всяких препятствий отправить из Рима в Торунь какое-нибудь дело с пометкой, что вести его поручено отцу?
- Разумеется! Но, поскольку ни в моей канцелярии, ни у близких мне коллег не нашлось ни одного дела, которое можно было бы со сколько-нибудь веским основанием переслать для частичного доследования в Торунь, мы с монсиньором Риго пришли к выводу, что лучше пойти другим путем к той же цели.
Я тебе уже говорил о нем. Я имею в виду так называемое подтверждение места жительства. Ты представляешь себе, в чем тут суть?
- Да, - ответил я.
Конечно, я все представлял себе и, зная, в чем тут суть, знал и нечто другое: в той мере, как менялись интонации голоса адвоката Кампилли, менялись и методы, которые он избирал.
Одни в большей степени требовали участия его собственной канцелярии или канцелярии дружески расположенных к нему коллег, другие-в меньшей. Я понимал, кроме того, что все дела, которые можно было передать в Торунь, разом исчезли, хотя уже после смерти епископа Гожелинского, в день нашей полной оптимизма беседы, в канцелярии одного только Кампилли их было полным-полно. Что касается метода, о котором теперь упомянул Кампилли, то он заключался в следующем: по просьбе отца Рота должна подтвердить тот факт, что он поселился в пределах определенной епархии и приступил к выполнению своих обязанностей в местной курии. Адвокаты, связанные с Ротой, каждые несколько лет должны получать новые справки. Следовательно, с бюрократической точки зрения метод был хорош для того, чтобы узаконить положение отца. Но из всех методов, которые мы обсуждали, этот, единственный, лично никак не затрагивал Кампилли. Меня это поразило.
- У тебя найдется еще пустой бланк с подписью отца?
-Да.
- Зайдешь ко мне, я тебе продиктую стандартную латинскую форму. Ты ее перепишешь и обязательно сегодня же отнесешь письмо, теперь каждый час на счету.
Он наклонился над тарелкой, старательно накручивая на вилку макароны. В огромном зале, где мы сидели, царил полумрак.
Плотные драпировки на окнах не пропускали солнца. Время от времени к нам подходил кельнер и справлялся, не нуждаемся ли мы в его услугах. В зале по-прежнему было пустовато. Кроме нашего столика, были заняты еще три, а может, четыре. За каждым-солидные господа в возрасте Кампилли или даже постарше. Кампилли всех знал: с каждым входящим он обменивался поклонами. Кельнеры сразу обступали нового посетителя.
Но едва он выбирал столик, большинство кельнеров, утратив к нему интерес, исчезало. В центре зала снова становилось пусто.
Тогда, глядя прямо вперед, я видел только две колоссальные кариатиды, подпирающие мраморную плиту над камином, тоже гигантским-в него можно было бы войти не сгибаясь. Кампилли ел макароны, я тоже. Молчание затягивалось. Я подумал, что, быть может, неправильно его осуждаю. Допустим, он не хочет впутывать себя в это дело. Но ведь он по-прежнему готов мне помочь, и это следует ценить. Только теперь всякая приподнятость тона вызывала у меня внутренний отпор. Не мог же я после всего, что перенес, оставаться по-прежнему наивным и доверчивым.
- Благодарю вас, - сказал я. - Я приду в четыре, не раньше, чтобы не испортить вам послеобеденный отдых.
- Но и не позднее. Письмо надо передать в секретариат монсиньора Риго до шести. Так, чтобы он успел его прочесть еще сегодня вечером.
- А ответ?
- Дадут тебе в руки. Но ты должен нажимать на секретаря.
- Благодарю, - повторил я. - Разрешите все-таки задать вам несколько вопросов?
Кампилли покончил с макаронами и как раз в это мгновение отодвигал от себя тарелку. Руки его замерли: не снимая их со стола, он повернулся ко мне, и лицо его растянулось в улыбке, которая показалась мне несколько искусственной.
- Безусловно, - сказал он. - Спрашивай! Спрашивай! А потом и я допрошу тебя по всей строгости: почему ты написал мне такое нелюбезное письмо и почему тебе так не терпелось удрать из Рима.
Тогда я выложил все, что так тяготило меня. Отец настаивал, чтобы я обо всем советовался с Кампилли и ничего от него не скрывал, ну вот я и поступил так! Я напомнил ему, при каких обстоятельствах мы виделись в последний раз и какие советы он тогда давал. Напомнил и о том, что он, зная, какие неприятности ждут меня в библиотеке, - ни о чем меня не предупредил, не спас от унизительного разговора с Кореи, ничего не объяснил. Мне пришлось от посторонних лиц узнать правду.
В этом месте Кампилли, не спускавший с меня своих голубых внимательных глаз, вставил:
- Ты не должен называть священника де Воса посторонним лицом.
- Я говорю не о нем. О других! Я ходил и к другим!
- Жаль!
- Значит, не следовало ходить и к кардиналу Травиа? А ведь теперь даже посторонние люди говорят мне, что ситуация изменилась именно потому, что я пошел к кардиналу, в то время как вы стараетесь мне внушить, будто дело продвигалось своим естественным ходом и только я ни с того ни с сего потерял терпение.
Кампилли достал платочек, светлый кончик которого торчал из кармана пиджака, и вытер лицо. От платочка запахло лавандой.
- Мой дорогой мальчик, - сказал он, - в нашей курии всегда все идет естественным ходом! Ты проведешь с нами еще несколько дней, и я прошу тебя помнить об этом прежде всего в интересах твоего отца. Я считал, что после наших многочисленных бесед ты научился разбираться в вещах достаточно глубоко, чтобы сразу отбросить всякую мысль о том, будто твой визит к кардиналу направил дело по должному руслу.
- Да я этого и не думал, - ответил я. - Твердо знаю, что ничего не добился от кардинала и разговор с ним не имел ни смысла, ни значения. Но вместе с тем мне известно, что, когда я уезжал из Рима, дело мое было проиграно; возвращаюсь-и вы мне говорите, будто все идет наилучшим образом. Бога ради, объясните, что же случилось?
- Тише, тише, - попросил Кампилли, а затем продолжил:- Ты ошибаешься, будто твой разговор с кардиналом не имел значения. Кардиналы не ведут пустых разговоров! Хорошо ли ты помнишь, что тебе сказал священник де Вое, когда ты у него был в последний раз? Помнишь ли ты, что он тебе говорил о некоторых планах относительно блаженной памяти епископа Гожелинского? Так вот, в курии об этих планах больше не говорят. С тебя достаточно?
Я с удивлением прошептал:
- Как же так, а весь тот шум вокруг имени покойного?
Значит, в курии покончили с его культом?
- Да.
- И больше не собираются причислять его к лику святых?
- Нет. Говорят даже, что он был человеком мелочным и мстительным.
- Это преувеличение! - сорвалось у меня. - Сперва перегнули в одну сторону, а теперь в другую!
- Тише, - снова осадил меня Кампилли. - И, пожалуйста, без рефлексий! Не высказывай никаких суждений по этому поводу. В те немногие дни, которые ты еще с нами проведешь, владей собой и сдерживайся. Обещаешь мне?
- Самым торжественным образом! Признаюсь, все-таки мне легче было бы владеть собой, если бы я смог уразуметь, что же случилось.
Кампилли потянулся к бутылке с вином. Налил мне и себе и после недолгого размышления сказал:
- Хорошо ли ты запомнил содержание твоей беседы с кардиналом? А главное, помнишь ли ты, что он сказал тебе по поводу примера святости и мученичества, который должен поднять дух у вас, живущих в Польше? Вспоминаешь ли ты, что он особенно настаивал на возрасте, утверждая, что таким примером должен служить кто-то молодой и в силу этого способный повести за собой вас, молодежь?
- Отлично помню, - ответил я. - Он высказывался довольно туманно, но мысли о возрасте мученика, который должен осветить нам путь своим примером, выразил четко. Кардинал вполне вразумительно сказал, что такую фигуру обязательно надо искать среди молодых.
- И значит, он имел в виду отнюдь не епископа Гожелинского?
- Похоже, что не его! - Слова эти я произнес медленно: меня в равной мере поразило и то, что Кампилли так хорошо известно содержание моей беседы с кардиналом Травиа, и то, какие он извлек из нее выводы.
- Вот что произошло, - сказал он. - Твоя беседа с кардиналом по сей день комментируется в курии.
- Стало быть, это я своим визитом к кардиналу все повернул вверх дном, - удивился я, и факт этот, особенно потому, что я до сих пор не придавал ему значения, показался мне до смешного нелепым.
- Ах нет! Помилуй бог, какие глупости ты болтаешь? - возмутился Кампилли. - Кардинал случайно в твоем присутствии высказал мысли, которые раньше или позже высказал бы и без тебя. Вбей себе это в голову, мальчик! Вдобавок ко всему ты, кажется, готов усвоить наипревратнейшее мнение, будто, споря с кардиналом, ты отстоял так или иначе проигранное дело твоего отца. Подобное представление было бы пагубным для дела и оскорбительным, ибо курия является гармонически слаженным организмом, и ни один ее член, пусть самый почитаемый, не станет прекословить другому.
- Пусть будет так, - согласился я.
- Так есть, - многозначительно сказал Кампилли.
Кофе нам подали в другом зале. Не то в читальне, не то в курительной. Здесь было светлее. Посредине стоял огромный стол, заваленный газетами и журналами. Мы утонули в широких кожаных креслах. Я достал сигареты. Кельнер тотчас поспешил ко мне со спичкой. Когда он отошел, я, перегнувшись в сторону Кампилли, заговорил тихо и чуть запинаясь:
- Простите меня за мой подчас резкий тон. В последнее время мне было здесь нелегко. Ну и у меня слегка разыгралась желчь. Простите меня также за некоторые, быть может, несправедливые слова. Вы были ко мне так внимательны, что я должен был бы вас избавить от неуместных выпадов. Это больше не повторится!
Кампилли подарил меня улыбкой и лишь кивнул головой в знак того, что понимает меня. Мы заговорили о его семье.^ В Абруццы еще не все переехали. Сам он кружил между виллой в горах, домом в Остии и Римом. Затем Кампилли спросил про моего отца и обрадовался, услышав, что я ничего окончательного ему не написал. Потом Кампилли потребовал, чтобы я взял у него еще денег. Но я решительно отказался. Неделя жизни в Ладзаретто почти не отразилась на моем кармане, стоила гроши.
- Во всяком случае, если тебе понадобится, скажешь откровенно, настаивал Кампилли.
- Я всегда с вами говорю откровенно, - возразил я.
- И не откладывай! Сегодня еще подсчитай, сколько денег тебе может понадобиться. Я ведь тоже через несколько дней га г" М^ Д 1{Л
- Нет! Нет! - убеждал я его. - Я уверен, что мне хватит.
Зато у меня к вам другая просьба.
- Говори!
- Библиотека.
Он нахмурился. Я подумал, что ему неприятен этот разговор потому, что меня выгнали из библиотеки, а он, зная о том, не предупредил меня, оказывается, нет. Он снова извлек из кармана пропитанный лавандой платочек. Наконец сказал:
- Оставь. Смирись. Правда, теперь, в сущности, с твоим делом все обстоит по-старому, так, как было перед этим, назовем его застоем, но не все в курии сразу забудут, что был такой застой. Ты понимаешь меня?
- Ничего не поделаешь, - грустно сказал я. - Надеюсь только, что монсиньор Риго уже забыл о застое и сдержит данное вам обещание положительно решить мое дело.
- Ты слишком много хочешь зараз! - возразил Кампилли. - Мы вернулись к исходному положению вещей, это означает всего лишь, что твоим делом снова занимаются в служебном порядке.
Ты знаешь, что такое служебный долг в нашем понимании? Это анализ элементов, из которых состоит дело, анализ, продолжающийся вплоть до последней минуты. Так в теории. На практике же, на мой взгляд, не может случиться ничего такого, что снова спутало бы твои расчеты.
Мы вышли во двор. Там стояла машина Кампилли. Мы сели, но я не захотел, чтобы он подвез меня до "Ванды". По забитому машинами Корсо, то и дело останавливаясь, мы доехали до пьяцца Венеция. Здесь я вышел, не желая злоупотреблять любезностью Кампилли. Он свернул влево, за Тибр, к своему дому, а я пешком дошел до самого Колизея. Зной мучил меня.
Однако я испытывал потребность в движении, чувствовал себя счастливым, все услышанное сегодня давало надежду на успешный исход моей миссии, к тому же было приятно, что я все-таки немножко отвел душу, хотя Кампилли, вероятно, меньше всех был повинен в этом-позволю себе повторить его определениезастое.
XXVII
Ровно в четыре, как мы и договорились, я подошел к воротам виллы Кампилли и позвонил. Открыл мне лакей. Тот самый, которого я у них постоянно видел, и всякий раз на нем была куртка в другую полоску. Он с улыбкой поздоровался со мной, а на моем лице отразилось удивление. Когда Кампилли отказывал мне от дому, он сказал, что усылает лакея в горы.
Очевидно, это было не так. Просто ему нужен был предлог, чтобы со мной расстаться, и он придумал, будто запирает дом на лето. Убедившись теперь в его лжи, я был изумлен, но не испытал досады. Я понимал, почему Кампилли тогда так встревожился и был вынужден изворачиваться. Теперь в этом уже не было необходимости. Ветер изменил направление, быть может, даже подул в мою сторону, вот и нашелся лакей! Провожая меня до кабинета, он сказал:
- От вас приходил к нам священник. Я тогда как раз ушел в город, и он оставил письмо и пакет у соседей. Но адвокат все получил в полном порядке.
- Знаю, - ответил я, - он мне говорил.
- Жарко, не правда ли? У нас всегда так в августе.
- Да, действительно.
Кампилли дружески приветствует меня, причем так, словно мы видимся впервые после моего возвращения. Клуб есть клуб, публичное место-это публичное место. Я не говорю уже о том, что во время нашей утренней встречи Кампилли чувствовал себя неловко. Теперь всякая скованность исчезла. Он понял, что те упреки, которые можно было ему предъявить, я уже предъявил, а те, что по первому разу не сорвались у меня с языка, никогда уже не сорвутся и я забуду о них. Увидев меня, он встал из-за стола и раскрыл объятия; потом велел лакею подать кофе, потянулся к шкафчику за вином, а мне вручил листок бумаги, над которым как раз и сидел, когда я вошел.
- Возьми. Я для тебя приготовил. Вот эта стандартная форма.
Я прочитал. Она действительно была краткой. В бумаге говорилось, что такой-то адвокат папских трибуналов считает для себя честью уведомить "достопочтеннейшую канцелярию Священной Римской Роты", что избрал местожительство на территории торуньской епархии, о чем уведомляет также епископа той же торуньской епархии. Слова епархия "toruniensis" '[Торуньская (лат.)] повторялись еще раз в низу стандартной формы, ниже подписи, как бы подчеркивая, что заявление подано от лица адвоката папских трибуналов, проживающего на территории именно данной епархии.
- Уф! - сказал я. - Кратко, а в общем все одно и то же.
Кампилли с улыбкой возразил:
- Такова уж по традиции эта форма. И радуйся, что краткая, не переутомишься в жару.
Тем не менее из-за жары я просидел над ней с полчаса.
Кампилли поставил на письменный стол пишущую машинку и потребовал, чтобы я сперва написал начерно-тогда получится чище. Затем посмотрел письмо, переписанное набело, похвалил. Я тоже был доволен-главным образом потому, что канцелярский бланк с подписью отца, после того как я заполнил его текстом, казался менее измятым, чем раньше.
- Ну, ступай с богом, - сказал Кампилли. - И поточнее узнай в секретариате монсиньора, когда тебе надо прийти за ответом. Да поторопи их!
Перед виллой стояла роскошная "альфа-ромео" Весневича. За рулем-он. В машине-никого.
- О, вы вернулись! - говорит он. - А мы все тут вас разыскивали.
- Вы тоже? - недоверчиво спрашиваю я.
- По поручению тестя, да и тещи. Я пытался до вас дозвониться. Куда вы теперь направляетесь?
- С письмом в Роту.
- Я вас подвезу. А когда отдадите письмо, какие у вас планы?
- Никаких.
- В таком случае предлагаю прокатиться к морю. Страшно жарко! Все порядочные люди давно уехали из Рима. По городу слоняются только слуги церкви, полиция да туристы.
- Ну и люди вроде нас с вами, - засмеялся я.
- Правильно! То есть вроде вас, вы ведь клиент церкви, а я отлично подхожу под одну из трех названных категорий. Причисляю себя к слугам церкви!
- Это что-то новое. Я не знал.
- Никакая работа не унижает человека.
Он остановил машину. Огромный дворец Канчеллерия отбрасывал тень на площадь. Я вбежал в ворота, после чего, свернув влево, поднялся по большим ступеням, лестничным площадкам, коридорам и постепенно сужающейся лестнице на знакомый мне четвертый этаж. В приемной тот же самый служитель. В секретариате тот же самый невысокий молодой священник у заваленного папками стола. Я подал священнику конверт и прерывающимся от волнения голосом спросил, когда могу рассчитывать на ответ. Он словно не расслышал и лишь после того, как вынул письмо из конверта и поднес его к своим близоруким глазам за толстыми стеклами, встал и сообщил, что за ответом я могу явиться послезавтра.
- На всякий случай все-таки сперва позвоните мне, - сказал он. - Чтобы не утруждать себя зря в такую жару. Вот мой номер.
Он дал мне номер своего телефона и проводил до дверей. На прощание протянул руку. Помятуя, что Кампилли рекомендовал мне нажимать, я сказал:
- Через несколько дней вы закрываете свою канцелярию, а я, как вам, быть может, известно, приехал в Рим специально по этому делу из очень далеких краев.
Он перебил меня:
- Я знаю. Понимаю. Не для того монсиньор Риго поручил мне разыскивать вас по всему Риму-и в вашем пансионате, и через синьора Кампилли, - чтобы отпустить с пустыми руками.
Будьте спокойны.
- Спасибо, - сказал я. - Не откажите также передать монсиньору Риго мою нижайшую благодарность.
- Обязательно, - пообещал молодой священник.
Внизу стояла машина, но Весневича не было. Я огляделся вокруг. Нет и нет! Зато на противоположной стороне я увидел вывеску бара, которая мгновенно вызвала у меня одноединственное желание: кофе, кофе! После чистого, освежающего воздуха Ладзаретто у меня уже начинала кружиться голова от римской духоты. К тому же день выдался исключительно знойный. В глубине бара сидел возле телефона Весневич. Как только я появился, он сразу закончил разговор.
- Вот и он! Так спускайся. Мы сейчас за тобой заедем.
После чего, обращаясь ко мне:
- Захватим с собой одну девочку. Будет веселее.
Затем:
- Вы долго меня искали?
- Нет. Совсем недолго. Мне только хотелось бы выпить кофе.
Он-кассирше:
- Один кофе для этого синьора.
Я:
- Нет, не надо. Дама, которой вы звонили, ждет.
- Ну и пусть ждет.
Я залпом выпил кофе, и мы вернулись к машине. Я шел, обгоняя Весневича, он не торопился. Зато, сев за руль, сразу развил скорость, от которой душа холодела, и так яростно срезал повороты, что шины издавали протяжный визг. Мы неслись вдоль Тибра, проскочили мимо больницы на острове, где лежал Малинский, а потом свернули налево через Палатинский мост и помчались в обратную сторону. Одна улочка. Другая. Наконец на третьей, самой узкой, мы внезапно остановились. Сандра! Нет, не Сандра, а ее кузина, так на нее похожая. Мы усадили ее между нами и-в путь.
- Это Антонелла, - сказал Весневич, когда мы уже двинулись.
Она:
- Мы знркомы.
Весневич:
- Откуда же?
- Мы вместе были в Остии. Ты привез синьора. Не помнишь разве?
- Ах, правда.
На этот раз, однако, мы нс поехали в Остию. Весневич не пожелал. Скучно! Толкотня! Впрочем, он не ста.;) подробно объяснять, почему принял такое решение, и вез нас, куда хотел.
Мы только заехали на виа Авеццано за моим купальным костюмом. Полчаса спустя-Фиумичино, я узнал его! Мы переоделись в кабинах и наняли лодку. Так снова вздумалось Весневичу. Он не собирался утомлять греблей ни нас, нк себя. Просто предложил отплыть подальше от берега.
- Будет тише, спокойнее, чище, - сказал он.
Чище было в самом деле. А что касается тишины и спокойствия, то не вполне, потому что Весневич купался весело.
Баламутил вокруг себя воду или бил по ней руками, обдавая нас фонтаном брызг. Вскоре он бросил эту забаву и занялся другой:
давал уроки плавания Антонелле. В конце концов Весневич помог ей влезть в лодку, а мне предложил пуститься с ним дальше вплавь. Я охотно согласился. Вода была чудесная, и я забыл здесь о раскаленном, душном городе. Спустя двадцать минут, оставив берег позади на добрый километр, мы задеваем ногами песок, вода доходит до икр. Садимся.
- Здесь человек возрождается, - говорит Весневич. - Чертов Рим надоел мне до колик. Летом тут жить невозможно! К счастью, через несколько дней конец. Вы, кажется, тоже заканчиваете свое дело и трогаетесь из Рима?
- Да.
- А что слышно в "Ванде"? Малинскому лучше?
- О, вы знаете, что он болен?
- Мы все знаем. Скверная история. Очень тяжелая.
- Болезнь?
- Причина болезни.
- Не понимаю, о чем вы говорите.
- Я говорю о том, про что трубит весь наш эмигрантский мирок: Малинскому не повезло в делах, и от волнения его свалил сердечный приступ.
Тогда я вспомнил, что Малинский рассказывал мне о своих торговых операциях. Церковным учреждениям, главным образом монашеским орденам, присылали из разных стран многочисленные дары: одежду и продовольствие, не подлежащие обложению пошлиной при условии, что их используют только данные учреждения. Но им больше нужны были деньги-вот причина нелегальных торговых сделок, которыми занимался Малинский на положении посредника.
- Засыпался, бедняга, - сказал Весневич, - на какой-то большой партии зерна. Теперь ведется следствие.
- Церковное?
- Нет. Обычное. Прокурорское.
- Пора возвращаться, - сказал я. - Нас зовет кузина вашей жены.
Я поднялся, но Весневич не шевелился. Он встал только после того, как увидел, что к лодке приблизились какие-то мужчины и пытаются ухватиться за борт. Мы пробежали часть дороги по отмели. А когда она кончилась, стали соревноваться, кто доплывет первым. Незнакомцы, осаждавшие Антонеллу, исчезли. Я запыхался, и Весневич подсадил меня в лодку. Зато к веслам он не рвался, и мне с итальянкой пришлось грести. Через несколько минут мы доплыли до берега, оделись. В машине посовещались, куда же теперь ехать. Весневич и слышать не хотел о том, чтобы провести вечер в Фиумичино-шумно, никакого блеска.
- Другое дело купанье, - сказал он. - Мне тем нравится этот пляж, что здесь не встретишь знакомых, если у тебя нет к тому охоты, но ужинать мы можем где угодно.
- Для ужина еще слишком рано, - заметила Антонелла.
- Ну так двинем на Монте-Каво. Там роскошный ресторан!
Вы там бывали?
Я прекрасно помнил эту тысячеметровую гору, находившуюся километрах в пятидесяти от Фиумичино. Отец однажды возил меня туда. Даже в летнюю пору на ее вершине было холодно и зябко; там стояла церковь, перестроенная из бывшего храма Юпитера, монастырь и развалины замка, среди которых примостился ресторан с большой террасой. Вероятно, о нем и говорил Весневич.
- Да, - ответил я. - С террасы ресторана открывается фантастический вид.
- А мы не замерзнем? - встревоженно спросила Антонелла. - Заедем по дороге ко мне, я возьму из дому теплые вещи!
Мы заехали. Квартира была огромная. Мы с Весневичем расселись в гостиной на большом удобном диване. Антонелла ушла в ^другую комнату, чтобы переодеться, оставив нас с бутылкой крепкого, настоенного на травах ликера, который, по ее мнению, должен был подкрепить нас после купанья. Вернулась она немного погодя, красиво причесанная, в вечернем платье, причем страх перед холодом в Монте-Каво явно не повлиял на выбор ее туалета. Однако она не забыла о низкой температуре.
Как выяснилось, Антонелла приготовила в передней меховую накидку для себя, а для нас по свитеру и шарфу из гардероба мужа, который, кажется, находился в служебной поездке. Захватив все это, мы спустились.
В ресторан мы пошли не сразу, а сперва немножко погуляли по лесистой вершине горы. Наконец-то терраса, та самая, куда меня некогда водил отец. Я, однако, подумал не о нем. Любуясь видом с горы, я вспомнил о священнике Пиоланти и о Ладзаретто, откуда я вернулся всего двенадцать часов назад. Мысль о том, какие перемены произошли в моей судьбе за такой короткий срок, почти лишала меня дара речи.
Весневич, указывая рукой на пейзаж, раскинувшийся перед нашими глазами, сказал:
- Фантастика!
- Фантастика, - согласился я.
Пейзаж пейзажем, однако теперь нам здорово захотелось есть.
О меню позаботился Весневич. Нам принесли закуски, а к ним крепкую итальянскую водку, от которой Антонелла сперва бьию отказывалась. Но в самом деле стало холодно, особенно с того момента, когда солнце скрьшось за поросшей деревьями вершиной горы. Подул холодный ветерок. В долине, где почти совсем стемнело, появились огоньки. По мере того как менялся пейзаж, Весневич все настойчивее угощал нас спиртными напитками.
Действовал он упорно, однако с большим юмором. После закусок-извечные макароны. Потом мясо, салат, фрукты, все замечательно вкусное. Я отведал каждое блюдо, тем более что в Ладзаретто я немножко изголодался. Еду запивали вином, которое Весневич то и дело подливал нам да и себе. К фруктам он заказал итальянское шампанское. В этот момент мы услышали звуки музыки. Оказалось, что в другом зале, из которого не было выхода на террасу, играет оркестр, и там танцуют. Мы перешли туда и откупорили еще одну бутылку шампанского. Я пригласил Антонеллу танцевать. Теперь она почувствовала себя в родной стихии, танцевала чудесно, быть может, только чересчур важничала. И так вот, не улыбаясь, соблюдая полную серьезность, она снова стала похожа на Сандру. Когда мы возвращались к столику, я сказал ей об этом.
- Пожалуй. Мне часто об этом говорят, - ответила она.
- О чем? - спросил Весневич.
- Что мы с Сандрой похожи друг на друга.
По этому поводу Весневич довольно весело заметил попольски:
- Все они друг на друга похожи.
- Что он сказал? - заинтересовалась кузина.
- Что Италия страна красивых девушек, - улыбнулся Весневич.
Небольшой квадрат паркета постепенно заполнялся. Все больше народу приезжало из далекого Рима. В городе духота, здесь холод. Мы продолжали танцевать, но больше уже не пили. Вдруг Весневич поднял пустой бокал и, обращаясь ко мне, воскликнул:
- Ну и разиня же я! Не поздравил вас с победой!
- Смотрите не сглазьте, - засмеялся я.
Антонелла спросила:
- А какую победу он одержал?
- Над монсиньорами, моя прелестная Антонелла, - пояснил Весневич.
Он встал, подозвал кельнера, который заменил наши рюмки другими и налил в них до половины коньяку.
- Ой, от этого я отказываюсь! - запротестовала Антонелла. - Неужели будем еще пить?
- Мы-то, во всяком случае, выпьем, - сказал Весневич, чокаясь со мной.
А потом, обращаясь ко мне:
- Семейство Кампилли должно вас озолотить.
- За что? - удивился я.
- За столь чтимого ими брата синьоры Кампилли, убиенного Анджея, к которому они много лет стараются привлечь внимание тех священных конгрегаций и трибуналов, в чьем ведении находятся будущие святые. Вы содействовали тому, что в курии снова всерьез заговорили о Згерском.
- С чего вы взяли? - удивился я. - При чем здесь я?
- Во всяком случае, там зашевелились после вашего очень смело задуманного визита. Я уверен, что теперь у покойного Анджея шансы опять выросли.
Он чокнулся со мной и прошептал:
- За нового святого!
Антонелла надулась:
- Постыдись! Какое богохульство. Сандру это возмутило бы!
Тогда Весневич перегнулся через столик и слегка прикоснулся губами к уголку ее рта.
- Не только это, - тихо сказал он. А потом громко:-В таком случае выпьем за молодость! У молодых, живые они или мертвые, теперь, оказывается, всюду широкие возможности.
Мы выпили коньяк и решили возвращаться. На дворе нас прохватило холодом, и хотя мы к тому были готовы, в первый момент растерялись. Щелкая зубами, мы на ходу одевалисьАнтонелла накинула меховую шубку, а мы с Весневичем натянули свитеры и укутали шеи шарфами, которыми она нас снабдила.
Наконец мы добрались до машины.
- Пресвятая дева, настоящий мороз! - не переставала жаловаться Антонелла, а Весневич при спуске с Монте-Каво так стремительно срезал многочисленные повороты, что ей никак не могло стать теплее.
- Вот видишь, не надо было брезгать коньяком, - приговаривал всякий раз Весневич.
Мысль эта так крепко запала ему в голову, "то, едва мы очутились в Риме, он остановил машину перед первым попавшимся баром, но не нашел там желанного коньяка. Мы двинулись дальше и неподалеку от святого Иоанна Латеранского попали в затор. Море фонариков, подвешенных на проволоке вширь улиц, бесконечные ряды столов, расставленных прямо на тротуарах, масса людей, валом валивших по мостовой, орущих, едящих, пьющих. Весневич обрадовался.
- Вот так история! Ведь сегодня здесь местный праздник!
Попразднуем и мы!
- Поздно уже! - сказала Антонелла.
- Какое там поздно! - отрезал Весневич. - Последние сутки твоей свободы. Выспишься, когда вернется муж.
Мы смешались с толпой, одетой легко, по-праздничному. А мы-то-в свитерах и шарфах. Люди удивленно на нас поглядьтва ли, что еще больше веселило Весневича. Он нашел коньяк.
который так настойчиво искал, но не захотел вернуться в машину и тянул нас с собой то в одну сторону, то в другую. Когда становилось тесно, он шел впереди, а мы за ним гуськом. В тех местах, где было чуть просторнее, он брал нас под руки и пускался в пространнейшие рассуждения. Обращался главным образом ко мне. Пьян он не был, но алкоголь, конечно, на него подействовал.
- Если я, - говорил он, - и позволяю себе шутить, это вовсе не означает, будто я не уважаю церковь. Мне с нею очень хорошо. Как я вам уже докладывал, я даже являюсь слугой церкви. По долгу службы совершаю замечательные путешествия, выполняя поручение одного очень древнего рыцарского ордена, призванного к жизни церковью во времена крестовых походов. С разных концов мира приходят к нам заявления о приеме в орден с приложением самых лестных рекомендаций тамошних епископов.
Ну я, значит, еду и проверяю на месте семейные связи и, если так можно выразиться, светские качества кандидатов, что нам высочайше предписано, поскольку принадлежность к ордену в равной мере означает принадлежность и к папскому двору, а там, помимо всего, что о нем говорят, не терпят никакой вульгарности.
Теперь он уже перешел на польский. Антонелла устала и не требовала перевода. Она оживилась, когда мы свернули в ту сторону, откуда доносилась музыка, и увидели площадь, освещенную фонариками еще ярче, чем улицы, а в центре площадибольшую разноцветную вертящуюся карусель с лодками, то уносившимися в небо, то почти касавшимися земли. Мы подошли ближе и принялись подзадоривать друг друга. В конце концов мы с Весневичем сели в одну лодку, предварительно сняв шарфы и свитеры, потому что нам стало жарко. Антонелла смеялась и что-то кричала, но музыка и скрип карусели заглушали ее голос.
Мы проделали всего несколько кругов, и нам пришлось вернуться к Антонелле, потому что ее уже начали задевать мужчины. Потом мы еще немножко побродили и, внезапно наткнувшись на машину Весневича, не говоря ни слова, сели в нее, считая вечер законченным. Меня довезли до "Ванды". Здесь мы попрощались.
- Спасибо за компанию, - сказал Весневич. - И желаю успеха.
- И вам успеха! И вам! - ответил я. - Это мне надо вас благодарить.
В комнате-нераспакованный чемодан. Но у меня уже не хватило сил, чтобы за него взяться. Я вытащил только пижаму и, даже не умываясь, нырнул в постель, сразу заснул и проснулся около десяти, свежий и отдохнувший, совершенно не чувствуя себя разбитым, как это обычно бывает, если выпьешь лишнее.
Алкоголь пошел мне на пользу, потому что я двигался, когда пил, а может быть, и оттого, что у меня было легко на сердце. Весь вечер мне было весело. Сны у меня тоже были веселые. Особенно один сон, похожий на тот, что так угнетающе подействовал на меня в Ладзаретто, когда я как-то днем заснул на вершине Монте-Агуццо. Теперь мне тоже приснился огромный вращающийся пюпитр-разумеется, все из той же книги Эрле. Однако на этот раз пюпитр напоминал и карусель. Она вращалась, я то съезжал, то взлетал, а за моими эквилибристическими упражнениями, как и в том сне, следили люди из курии. Лица у них были не страшные, а скорее испуганные. Они что-то кричали, но их слова не доходили до меня. Пролетая мимо них, я смеялся, размахивал руками и отпускал всякие шутки, пока в конце концов и они не развеселились.
XXVIII
Следующие несколько дней, в ожидании документа, подтверждающего, что мой отец избрал местом своего жительства торуньскую епархию, я осматривал Рим. Уходил после завтрака, возвращался к обеду, снова уходил. После ужина допоздна слонялся по площадям, улицам и переулкам центра либо шел в кино. В первый день я до полудня писал письмо отцу. Это заняло у меня все утро-первоначальный вариант получился неудачный.
Перечитав письмо, я понял, что о некоторых подробностях лучше умолчать. И не только о подробностях, но также и о всех разговорах, которые я вел перед тем, как уехал из Рима в Ладзаретто. Я упомянул только о визите к кардиналу Травиа, опасаясь, что известие об этом могло уже дойти до Торуни. Если верно, что визит мой имел значение для нашего дела и что его обсуждали^ в местных канцеляриях, то, пожалуй, о нем прослышали и в той далекой курии, куда, следуя закону сообщающихся сосудов, доходят все слухи. Однако в подробности аудиенции у кардинала я тоже не вдавался. Написал только, что она оказалась полезной и что кардинал хорошо меня принял.
Вообще второй вариант письма изобиловал формулировками такого рода, в равной степени оптимистическими и загадочными.
Что касается моих хлопот, то я сообщал, что следует рассчитывать на добрый результат, ибо, несмотря на некоторые трудности, нашелся такой выход из запутанной ситуации, который люди, благоволящие отцу, признали самым лучшим. Отправив письмо примерно такого содержания, я успокоился. Оно не исчерпывало вопроса, полно было недомолвок. Я чувствовал это и знал, что, читая письмо, отец тоже это почувствует и в первый момент разволнуется. Но, поостыв, он, конечно, поймет, что у меня, очевидно, были причины, чтобы написать именно так, и будет терпеливо ожидать моего возвращения в уверенности, что тогда он узнает все, что ему не удалось вычитать в письме.
Во второй половине дня, отправив письмо, я бродил по городу без всякой цели. От парка Боргезе до Палатина, от замка Святого Ангела до Квиринала. Душно, болят ноги, в глазах рябит, а остановиться не могу! У меня легко на сердце, приятно, что я свободен. Я сознаю, что дело мое не решено и мне нужно ждать.
И что ради того я и сижу еще в этом городе, чтобы ждать. Но мне это не мешает. К новому ожиданию я отношусь словно к неопасному, поверхностному рецидиву, только по названию напоминающему прежнюю болезнь. Тем не менее всякий раз, как я приближаюсь к местам, связанным с пребыванием отца в Риме, я чувствую легкое покалывание в сердце. Возле отеля "Борромини"
я не останавливаюсь. А когда пан Шумовский трижды в день за едой просит его извинить, так как он все еще не может сопровождать меня в бывшей "Аполлинаре", я искренне его утешаю и говорю, что это не имеет значения.
В пансионате, разумеется, никаких делений на две очереди, мы все едим в одно и то же время и беседуем, как и в дни, предшествовавшие "застою". Однако некоторых тем не касаемся.
Никто не спрашивает, где я пропадал целую неделю. Ни слова о причинах, побудивших меня изменить первоначальный план, по которому я предполагал сразу по возвращении в Рим двинуться дальше. Ни звука и о том, из-за чего я снова задерживаюсь, хотя уже попрощался со всеми обитателями пансионата. Такая сдержанность понятна: они все знают! Когда я им называю дату отъезда, не упоминая, что она связана с последним днем работы в курии, Шумовский вздыхает:
- Увы, все туристские бюро, даже церковные, продолжают действовать.
На эту шутку я отвечаю вполне искренним смехом: забавно, что Шумовский невольно выдал себя. К тому же я пользуюсь случаем разрядить атмосферу, потому что за столом в "Ванде"
обычно невесело. Козицкая не отрывает от тарелки своих потемневших глаз. Пани Рогульская всякий вопрос задает дважды. К счастью, Шумовский для таких случаев и вообще на любой случай держит про запас множество занятных подробностей о современном Риме и его истории и всегда умудряется выбрать из них такую, которая уместна в данной ситуации или же позволяет о ней забыть. Поэтому я охотнее всего обращаюсь к нему, рассказываю, где я был либо куда собираюсь пойти. Тогда он поддерживает меня своей эрудицией и полезными указаниями.
Расспрашивает. Вполне естественно, ведь он историк, хорошо знает город, по которому уже лет пятнадцать водит экскурсии.
Меня удивляет другая особенность его памяти. Я перечислил все места, где побывал, и он это твердо запомнил. Обсуждая со мной план новых прогулок, он вспоминает все, что я видел в предыдущие дни. Мне осталось провести в Риме совсем мало времени, и он не советует мне посещать те или иные достопримечательности, поскольку я уже видел похожие. Я выражаю удивление: каким образом он это запомнил?
- Что ж, дорогой мой, уродство, связанное с профессией, - отвечает он. - Я вечно вожусь с туристами, которые требуют, чтобы я все за них помнил: то, что они видели и чего не видели, как это называлось и что им напомнило. В противном случаежалобы и недоразумения. Ах, наказанье божье!
- А как у вас с голосом? - спрашиваю я. - Кажется, прошла хрипота, на которую вы жаловались.
- Да, лучше.
Вмешивается Козицкая:
- Было бы еще лучше, если бы дядя и дома берег голос и не ораторствовал без конца.
Ее присутствие тяжело действует на окружающих. К счастью, Козицкая не всякий раз появляется за столом. Она много времени проводит в больнице. Встает рано, первые утренние часы вертится на кухне, помогает кухарке, потом спешит к Малинскому. После обеда тоже сидит возле него до тех пор, пока это разрешается больничными правилами. Я знаю расписание Козицкой и стараюсь опередить ее. Навещаю Малинского до того, как она туда приходит. Я хожу к нему каждое утро; таким образом, начало дня у меня невеселое. Но мне жаль Малинского, и я не могу забыть, что в самые тяжелые минуты он изо всех сил старался мне помочь. Я не вдаюсь в некоторые аспекты предложенной мне помощи. Достаточно того, что Малинский проявил добрую волю.
В его палате с самого утра стоит тошнотворный, противный запах. На второй день после моего возвращения в Рим я зашел к Малинскому под вечер. Духота невыносимая; спасаясь от жары, в больнице целый день держат окна закрытыми, даже не чувствуется, что утром проветривали палаты. От застойных запахов лекарств, дезинфекции, пропитанной потом постели кружится голова. У Малинского чистая постель, Козицкая за этим следит и моет его, однако я догадываюсь, что с гигиеной большинства больных дело обстоит неважно. В тот раз я попрощался с Малинским уже спустя четверть часа, но моя одежда еще долго сохраняла больничный запах-от Козицкой постоянно им несет.
Так что и по этой причине я благодарю бога за то, что она не всегда сидит с нами за столом. А в больнице мне ее не хочется видеть совсем по другой причине. Я не пытаюсь что-то вытянуть из Малинского. Расспрашивать его неловко, он болен и поэтому ведет себя как капризный ребенок. Добиваться от него откровенных признаний неприятно. Другое дело, когда он начинает первый и ему самому хочется что-то сказать. Случается это, когда мы остаемся с ним вдвоем. Тогда я слушаю.
Я скольжу глазами по его осунувшемуся лицу или перевожу взгляд на коврик, который Козицкая прибила у него над головой.
К коврику она приколола английскими булавками военные награды Малинского и несколько фотографий: дом, где он родился, дом в котором у него была квартира в Варшаве, а на третьем снимке-Пилсудский награждает орденами польских офицеров. В их числе Малинский.
- Мой музей! - говорит он. - Мои святыни!
В комнатке Козицкой я подглядел другие святыни. У Шумовского и у Рогульской тоже. У каждого из них и у всех им подобных есть свой маленький алтарь, пантеон, разрозненное собрание реликвий. Шумовский хранит их для себя и не носится с ними. Козицкая скрывает от чужих глаз. В этой больнице, предназначенной для бедноты, святилище Малинского выставлено для публичного обозрения. Может быть, только для престижа, а может быть, с практической целью: эти реликвии напоминают, что некогда он был фигурой более значительной и заслуживает лучшего отношения и со стороны больных, и со стороны персонала больницы.
- Как вы чувствуете себя сегодня? - Я неизменно каждый раз начинаю с этого вопроса.
- Неплохо. Неплохо.
- Ну и не повезло вам! - сочувственно говорю я. - В разгар лета!
- Именно, это хуже всего. Потому все так тянется. Если бы не жарища, я намного раньше поднялся бы.
Он в свою очередь справляется, что я поделываю. Мои туристские походы его не интересуют. Поэтому я не обременяю его подробностями и перечисляю только самые важные из достопримечательностей, которые я посетил.
- Вчера, уйдя от вас, я пошел в Ватиканский музей, - говорю я, например.
- Ага, знаю. Бьш там, - коротко обрывает он меня.
Тогда мы переходим к более интересным темам. Я рассказываю, что все покидают Рим. Синьора Кампилли с дочерью и внуками уже переехала в Абруццы. С Кампилли я еще увижусь до отъезда, но ни вчера, ни позавчера не видел его, потому что перед отпуском он все время занят. Упоминаю о Весневиче, с которым провел приятный вечер.
- Очень симпатичный тип, - говорю я.
- Э, шут! - морщится Малинский. - И к тому же сноб.
- Вероятно, эти черты объясняются характером его занятий, - защищаю я Весневича.
- Инженер по образованию, а занимается такими глупостями!
- Он, кажется, считает эти глупости интересными.
- Потому что здорово на них зарабатывает. Не говоря уж о том, что много путешествует. Занятие у него очень двусмысленное. Он ездит и собирает сведения о миллионерах, которые добиваются ватиканских почестей, и привозит из своих путешествий чеки для разных учреждений. Ну и процент для себя!
- Собирает пожертвования, - говорю я.
- Торгует, - Малинский понижает голос, - рыцарскими званиями того ордена, для которого он работает. В зависимости от обстоятельств с одних берет больше, с других меньше. И на этом он когда-нибудь влипнет, если его клиенты спохватятся.
Мы спорим. Если он даже прав, осуждая занятие Весневича, то ошибается, предполагая, что ему придется в будущем за все расплачиваться. Я знаю из истории, что испокон веков людям давали различные звания в обмен на материальные ценности и что на это нет твердой таксы. Но Малинский сердито отводит мои аргументы.
- Я не говорю, будто он ворует! Я не говорю, будто он мошенничает! Будто потихоньку, незаметно откладывает какие-то суммы в свою пользу. Допустим! Что с того? Рано или поздно от него отступятся, отстранят его от работы, как только эта коммерция-в весьма растяжимом смысле слова-станет привлекать к себе слишком много внимания. Торговлю не прекратят.
Слишком доходный промысел, чтобы от него отказываться.
Только для отвода глаз на низшей ступени лестницы сменят одного человека. Пешку! Слепого исполнителя!
Говоря о Весневиче, он явно думал и о себе. Я спрашиваю: