- А что его тогда ждет?

- Карантин. Пока не утихнет шум, вызванный его делом. А потом тесть снова что-нибудь для него подыщет.

- А если бы у него не было такого тестя?

- Много всяких неприятностей и унижений. Все, кроме тюрьмы. Разумеется, если такая слепая пешка честно трудилась на своего работодателя. Тюрьма-это единственное, от чего его избавят. Чтобы не раздувать скандала, его уж как-нибудь вызволят, спасут от худшей из возможностей.

Возле Малинского нет ни книг, ни газет. В его углу, хоть он и неподалеку от окна, в течение всего дня темно. Окно занавешено от солнца. Мне хотелось сделать Малинскому что-нибудь приятное, и я купил ему цветы. Он попросил больше этого не делать: цветы привлекают мух. Я спросил, играет ли он в шахматы или в шашки, может, принести их ему. Не захотел. Ни с кем в палате он не познакомился. Вокруг полно людей, но он ко всем равнодушен, никем не интересуется. Когда я прихожу, глаза у него обычно закрыты; я наклоняюсь над ним, и тогда он их открывает. Малинский часто жалуется на больницу. Действительно, если судить по той палате, которую я посещаю, хорошего там мало. Малинский жестоко страдает из-за недостатка воздуха, однажды, когда он, неведомо в который раз, начал ругать больницу, я не выдержал и спросил, нельзя ли его перевести в другое место. Разговор был при Козицкой.

- Меня тут держат бесплатно, - ответил Малинский.

Козицкая одновременно:

- Конечно, можно.

Он упрямо повторил:

- Я же говорю, меня тут держат бесплатно.

Она:

- Ну и что с того! Лучше платить, чем задыхаться без воздуха.

Спор продолжался еще некоторое время. Ясно было, что они спорят по этому поводу уже не в первый раз. Но по каким причинам он так настаивает на своем, я понял только на следующий день. Я пришел к Малинскому ранним утром, в то время когда Козицкую еще задерживали дела в пансионате.

Видно, его задело, что я спросил о больнице, и он сам вернулся к этой теме.

- Ися, - он так ее называл: теперь и в моем присутствии он обращался к ней по имени, чего раньше никогда не делал, - не разбирается в обстоятельствах. Правда, у меня есть сбережения, но, как только об этом пронюхают, у меня их из рук вырвут.

- Кто?

- Суд. Адвокаты.

- Но все-таки...

Он перебил меня:

- К тому же не знаю, сколько времени продлится мой карантин. Возможно, я никогда больше не вернусь на ринг!

- На ринг?

- Не войду в милость! И мне придется довольно долго жить на эти жалкие накопленные гроши. Очень долго! То есть до самого конца. А кроме того, по некоторым соображениям мне удобнее дольше болеть, чем раньше времени выздороветь. Ися и этого не понимает.

- Ваша болезнь очень ее волнует, - говорю я, - и ей хочется поскорее поставить вас на ноги.

Он на это:

- Для того чтобы смотать удочки! Чтобы с чистой совестью бросить наконец Рим, не оставляя тут без присмотра тяжелобольного человека!

Я притворился, будто не понимаю, не слышу. Напрасно. Он хотел довести до конца начатый разговор, углубить тему, которую лишь слегка затронул. "Я вспомнил, что мне говорили о Козицкой знакомьте из Кракова: она потеряла мужа в Варшаве за месяц до восстания, а сама сразу после войны, прямо из лагеря, попала в Рим.

- Я поддержал ее, - дополнил теперь мои сведения Малинский. - Выходил ее. Но с годами наше положение перестало ее удовлетворять. Из Рима уехало большинство ее знакомых. Остались только такие, как мы, это верно; и, быть может, она действительно права-пользуемся мы немногим, а больше используют нас...

Тут он запнулся, стал задыхаться, лоб у него покрылся капельками пота. На столике стоял флакончик с одеколоном.

Малинский не мог до него дотянуться. Я помог ему и постарался его успокоить.

- Пожалуйста, не утомляйте себя, - сказал я. - Я более или менее разбираюсь в ситуации. Понимаю.

- Ее или меня?

- Обоих, - ответил я.

Он мне поверил. А может быть, устал. Во всяком случае, больше не возвращался к разговору о Козицкой, к теме взаимных расчетов, о которых мне неловко было слушать. По крайней мере нс говорил об этом прямо, а только с помощью метафор.

Например:

- Такова наша судьба, судьба хромых и слепых, связанных друг с другом. Раньше я ее нес, теперь она меня ведет. Вы понимаете, в каком смысле я это говорю? - Или:-Ей всегда кажется, что везде, помимо Рима, нас только и ждут. Что везде, помимо Рима, мы добудем независимость. А между тем я знаю, что нам уже поздновато ждать ее. Мне, ей-одним словом, всем, кто попал в здешние условия.

- Ну, ну, да неужели?

Я отвечал на афоризмы Малинского в таком духе, иногда вступал в спор, но чаще старался его пресечь. Потому что спор-то был пустой и никчемный. К тому же я не имел намерения задерживаться у Малинского. Не говоря уж о том, что с каждой минутой дышать здесь было все трудней. Особенно когда солнце, миновав башню святого Варфоломея, шпарило прямо в окна больничного флигеля. Тогда я уходил от Малинского. На дворе в эти часы уже было жарко и знойно. Но после душной больницы даже раскаленный воздух улицы казался мне благоуханным.

XXIX

У меня осталось еще два дня. Предпоследний и последний день работы курии. В первый из них, за час до завтрака, меня будит стук в дверь: к телефону! Накидываю халат, причесываюсь.

Это длится мгновение, но горничной за дверью не терпится, она снова стучит. Выхожу в коридор, и тогда она мне сообщает, что звонит междугородная. Подношу к уху трубку. Звонят из Польши. Отец!

- Это я! - кричу. - Здравствуйте, отец! Как я рад!

Я говорю чистую правду, хотя к моей радости примешиваются укоры совести, и я боюсь упреков, потому что так долго не писал.

- Вы получили мое последнее письмо? - глупо спрашиваю я.

- Нет. Уже две недели от тебя нет писем!

Объясняю, почему оборвалась наша переписка. Осторожно подбираю слова, так как знаю, что отец будет волноваться, хотя главные трудности преодолены.

- Мы топтались на месте. Поэтому я и не отзывался, со дня на день ожидал, когда смогу сообщить что-нибудь конкретное.

Едва только это оказалось возможным, я тотчас написал.

- Мне знакомы такие вещи, - слышу я голос отца. - Знаком этот порядок.

Затем я перехожу к информации, содержащейся в письме, которое он не получил. Он одобряет метод, предложенный Кампилли и утвержденный монсиньором Риго. С первого слова отец понимает, в чем тут суть.

- Чудесно, - говорит он. - Это положит конец моему делу.

- Жаль только, что хлопоты заняли столько времени, - говорю я. Догадываюсь, как дорого для ваших нервов обошлось ожидание.

- Не важно. Я вооружился терпением.

- Во всяком случае, хорошо, что вы позвонили, отец. Теперь вы можете быть более спокойны.

Тогда он:

- Я не затем звоню. Скажи, ты в Риме не слышал, кого прочат в преемники Гожелинского?

- Нет.

- А у нас считают твердо решенным, что назначение получит каноник Ролле.

- Вот здорово! - говорю я, памятуя о дружбе отца с каноником. - Если это верно, я зря ездил в Рим!

- О нет, Рим-это Рим! К тому же неизвестно, насколько достоверно то, о чем я тебе говорю. Попросту так говорят здесь люди, обычно хорошо осведомленные.

- А как само заинтересованное лицо? Что он говорит?

- Со дня смерти Гожелинского каноник Ролле находится в Познани, которой, если ты помнишь, подчинена наша епархия.

Самый этот факт дает повод для размышлений. Во всяком случае, сразу же сообщи Кампилли относительно Ролле. Такая информация может иметь кое-какое значение.

- Конечно, сообщу, если вы того хотите, отец. Только это мало что даст: Кампилли сегодня во второй половине дня уезжает в Абруццы.

Отец на это:

- Знаю. Я разговаривал с его слугой. Сперва я позвонил на виллу Кампилли-ты ведь писал, что там живешь. А слуга дал мне номер телефона твоего пансионата...

Нужно было разъяснить положение, и я произнес еще несколько слов, разумеется, далеких от ь,.авды и соответствующих версии, выгораживавшей Кампилли: долг закрыли на лето, и даже сам Кампилли ночует не в римской вилле, а в Остии. Наконец последний вопрос отца:

- А когда ты получишь для меня документ?

- Сегодня после полудня, а самое позднее-завтра с утра. Я поддерживаю постоянный контакт с секретариатом монсиньора Риго, и меня торжественно заверили, что я получу документ прямо в руки.

- Ну, так спасибо за все, и, как только он будет у тебя в руках, дай телеграмму, сынок. Приветствуй от моего имени Кампилли и до свидания!

- До свидания! До свидания!

Я вернулся в комнату, оделся, позавтракал и-в город. Ролле я знал, он человек рассудительный и в большом долгу перед отцом-ведь без его помощи каноник не справился бы в тот период, когда ему пришлось управлять курией. Если бы действительно назначили Ролле, он с легким сердцем принял бы римский документ, восстанавливающий права человека, обиженного покойным Гожелинским именно за то, что он старался помочь нынешнему епископу. В такого рода делах позиция нового епископа имела неоценимое значение для отца: ведь случается, что и в куриях саботируют волю Рима. А так документ и воля нового епископа были в полной гармонии. Взвесив все это, я обрадовался. Только я предпочел бы уже иметь документ в кармане.

На площади Вилла Фьорелли я сажусь в автобус. Он идет отсюда прямо за Тибр, с остановкой на мосту Гарибальди, в двух шагах от острова, где находится больница святого Варфоломея.

Возле моста в киоске с фруктами я купил Малинскому на прощанье корзинку с персиками, а в парфюмерном магазине, по пути, флакон лавандовой воды. С этими покупками я забежал в больницу только на минутку. Попрощались мы очень сердечно.

Времени впереди было много, но, по мере того как приближался момент отъезда, мне все сильнее хотелось узнать тот Рим, который я вскоре собирался покинуть.

В меру моих сил я выполнил задачу, ради которой сюда приехал. Места, которые следовало посетить в первую очередь, посетил. Теперь все это уже было позади, нервное напряжение улеглось, и я собирался провести последние часы как вздумается, ничем и никем не тревожимый. Я двинулся прямо вперед, выбрав себе маршрут вдоль реки, шел, любуясь платанами, дворцами на противоположном берегу и садами, воротами и каменными стенами по правой стороне. Так я добрел до моста Кавура. В этот момент взгляд мой упал на скамейку, я тут же на нее опустился и просидел почти до одиннадцати. Потом встал, чтобы поспеть на свидание с Кампилли.

Мы условились встретиться в книжной лавке, торгующей художественными изданиями на пьяцца ди Спанья. Кампилли пришел раньше меня и уже рассматривал великолепньш альбом, посвященный архитектуре и музейным коллекциям Ватикана. Он выбрал альбом мне в подарок. Уславливаясь о часе встречи, он сказал, что хочет купить мелочи для отца. Оказалось, что щедрость Кампилли распространяется и на меня, причем ее размах меня смущал, принимая во внимание цену подарка. Тем более что Кампилли ведь мне помог деньгами. Он прервал поток моей благодарности в тот момент, когда я намекнул на последнее обстоятельство.

- Оставь! Мне приятно, что у тебя будет такой альбом. В особенности потому, что, так или иначе, ты не без горечи покинешь нас. Я много думал о нашем последнем разговоре и о твоих упреках и укорах. Ты приехал к нам из другого мира, и тебя поразили некоторые особенности нашей жизни. Поразила наша осторожность, нерешительность, оглядка друг на друга и всякие наши цепные реакции и рефлексы. Все это нам надо простить-ведь мы находимся в центре стольких скрещивающихся влияний и действуем под бременем великой ответственности.

- Я все это понимаю, - ответил я, - и со временем всякая горечь-или, точнее, неприязнь к явлениям такого рода, - поверьте, у меня исчезнет. Но, искренне говоря, я легче справился бы со своими сомнениями, если бы не чувствовал, что последнее из соображений, которые здесь принимают в расчет, - это соображение справедливости.

- А понимаешь ли ты, - сказал Кампилли, - о сколь многом надо помнить, когда принимаешь любое серьезное решение на такой высокой, венчающей целые миры ступени, как наша курия?

Помимо справедливости, о которой ты говоришь, существуют десятки других соображений, и ни одно из них нельзя упустить. В этом и заключается сущность нашей работы и наше призвание.

Мы вышли на улицу. Кампилли взял меня под руку, я нес альбом. Мы свернули вправо, на улицу Кондотти, где расположены самые красивые и дорогие магазины, которые расхваливал мой отец. Диалог наш продолжался.

я:

- Но ведь и жизнь, и история, и опыт каждого из нас в отдельности доказывают, что люди прежде всего добиваются справедливости. Разве это ничему не учит?

Он, полушутя, полусерьезно:

- Нас-нет! Мы ничему не учимся, а если уж учимся, то перестаем верить в смысл своего существования, и тогда наше место занимают другие.

Сразу за углом пьяцца ди Спанья Кампилли вошел в магазин мужской галантереи. Поздоровался с хозяином, видимо своим постоянным поставщиком, и, обо всем со мной советуясь, выбрал несколько галстуков, два шарфа-один шелковый, другой шерстяной, - пояс для брюк из крокодиловой кожи, коробочку с носовыми платками. Это были подарки для отца. Нагрузив меня ими, он взглянул на часы и сказал, что у него еще есть время, можно выпить кофе. Мы пошли вниз по улице Кондотти и свернули влево, во дворец Шара-Колонна-там помещался клуб Кампилли, тот самый "Чирколо Романо", где мы встретились несколько дней назад. По большим плоским ступеням мы поднялись на второй этаж, а здесь вступили в прохладу и тишину знакомого уже мне большого зала-не то читальни, не то курительной, - где в тот раз мы пили кофе после обеда. Мы уселись в тех же самых великолепных удобных креслах, что и тогда. Нам сразу подали кофе. Я закурил.

- Я много думал о нашем последнем разговоре, - повторил Кампилли. - Не спорю, кое в чем ты, возможно, прав. Взглянув со стороны, ты замечаешь те аспекты, которых мы в силу привычки уже не замечаем. Но в то же время я опасаюсь, что ты не ухватил самого существа дела, главного смысла действий того великого механизма, с которым ты соприкоснулся. Он сам по себе является внушительной действительностью, превосходя все другие механизмы того же рода своей глубиной, чистотой и размахом мысли, многомерностью. Ибо знай, что, помимо всех иных земных и людских измерений, он учитывает еще одно: мистическое!

Тогда-то и зашел разговор об Анджее Згерском, брате синьоры Кампилли, убитом в 1917 году, и о том, что мне сказал Весневич: будто после моего визита к кардиналу Травиа шансы Згерского на ореол святости резко поднялись, а кандидатура епископа Гожелинского отпала. Пожалуй, я сам направил разговор по этому пути. В тот вечер я не придал особого значения информации Весневича. Только теперь, после слов Кампилли о разных измерениях, меня поразило одно обстоятельство. Если все так и происходило на самом деле, то почему один кандидат сменил другого, какое измерение принималось тут в расчет?

Услышав мой вопрос, Кампилли беспокойно заерзал в кресле, но, несмотря на это, после паузы ответил:

- Не знаю, какое измерение. Нет, этого я не знаю. Однако тебя не должно удивлять, что у нас все принимается в расчет, что план на текущий день пересекается с планом, обращенным к бессмертию. Твердо известно одно: каждый из этих планок действует в своей области, хотя всюду и всегда учитывается весь комплекс, все измерения и все планы, ибо ведомство, о котором мы говорим, можно уподобить искусственному мозгу, решающему одновременно сотни уравнений.

- Но так или иначе, независимо от всех этих сложностей, - сказал я, ваша жена должна была пережить безмерно волнующие минуты, когда узнала, что в курии переменилась точка зрения.

- Она привыкла, - ответил он. - Такие перемены происходят не в первый и, я полагаю, не в последний раз.

- Ах, вот как! - удивился я.

- Колебания! Колебания! - сказал Кампилли. - Если надо слишком много учитывать, т легко растеряться и трудно принять решение. Конечно, когда до нас дошла весть о происшедшей перемене, мы обрадовались, прежде всего жена, в особенности потому, что в той области, с которой связаны ее надежды, давно царил застой.

Я, как эхо, повторил вслед за ним:

- Застой!

- Да, застой, - сказал он, раздраженный тем, что я его прерываю, и забыв, что совсем недавно употребил это слово применительно к моему делу. - Следовательно, мы обрадовались, но тотчас поразмыслили и пришли к выводу: скромность и спокойствие, спокойствие и скромность.

После паузы он продолжал:

- Поскольку ты дружески к нам расположен, прими как должное наш вывод. Мне важно, чтобы ты зря не называл фамилию нашего мученика, не говорил о его возрастающих возможностях и уж ни в коем случае о том, будто Травиа симпатична именно такая кандидатура. В нашем деле надо ко всему подходить с тактом, соблюдая осторожность.

И вдруг переменил тему.

- А у тебя что? - спросил он. - Когда ты получишь документ в Роге?

- Сегодня или завтра, но самое главное: звонил отец!

Я изложил в общих чертах содержание нашего телефонного разговора и передал сообщение о канонике Ролле. Я сказал, что отец сперва звонил на виале Ватикане и только потом, услышав, что я там не живу, в пансионат "Ванда".

- О, боже мой! - вскричал Кампилли. - Как охотно я поговорил бы с ним. Какая жалость! Я ничего не знал! По приезде из Остии я даже на заглянул домой. И вот такая новость!

- А что вы думаете относительно известия, которое сообщил отец? спросил я. - Пожалуй, оно хорошее? Вы помните, это тот самый каноник...

Он перебил меня:

- Конечно. Ты однажды уже рассказывал о нем и о том, какую роль он сыграл в жизни отца. Подожди. Я соберусь с мыслями. - Он потянулся к чашке с кофе. - Да, - заявил он наконец. - Сообщение, вероятно, достоверное. Скажу даже больше: правдоподобное.

- Что это значит?

- Достоверное, - пояснил Кампилли, - ибо я вспоминаю, что в последнее время о Ролле стали говорить как о преемнике покойного Гожелинского. А правдоподобное, поскольку имя покойного больше не пользуется здесь таким авторитетом, как вначале. Отсюда стремление к перемене.

- Курса? - спросил я.

- Или хотя бы стиля. Не знаю. У меня слишком мало данных, чтобы высказывать точное суждение.

Я:

- Во всяком случае, у этого человека есть обязательства по отношению к моему отцу.

Он:

- Прежде всего по отношению к церкви.

Я:

- Ну и старый долг благодарности.

Он:

- Не всегда можно об этом помнить, если подымаешься на столько ступеней выше.

Высказав эту истину, Кампилли улыбнулся.

- Ну, не будем каркать, - продолжал он. - Ты говоришь, что он человек добрый и рассудительный. Следовательно, у твоего отца одним шансом больше. Разумеется, уже в Торуни. После того как в Риме наконец примут решение.

- Лишь бы его в конце концов приняли! По временам меня одолевает страх, мне кажется, будто все, что теперь происходит, - это только игра на промедление.

- Боишься, что уедешь ни с чем?

- Вот именно!

- Ах нет, невозможно. Это было бы слишком просто.

Недостойно курии.

- Почему же все так затягивается?

- По многим причинам! Потому, что возникают новые точки зрения! Потому, что природа их разнообразна. А поэтому трудно прийти к окончательному выводу.

Он поглядел на часы. Удивился. Было больше двенадцати.

- К сожалению, мне уже пора, - сказал он. - Обними от всего сердца твоего отца. Можешь вполне откровенно ему рассказать о наших хлопотах, о наших победах и провалах, ничего от него не утаивай. Он все поймет. Ничего дурно не истолкует.

Передай ему от меня подарки, которые мы вместе с тобой купили.

Это безделушки. Но он как раз писал мне недавно, что у вас особенно не хватает красивых мелочей.

- В некотором смысле.

- А тебе ничего не нужно, дорогой мой мальчик?

- Абсолютно ничего. Спасибо.

- А деньги?

- Тоже не нужны. Вполне достаточно тех, что вы мне дали.

Спасибо. И за чудесный альбом тоже большое спасибо. И за все!

За все!

Но настоящее волнение охватило меня лишь после того, как мы спустились по лестнице во двор, где Кампилли в прошлую нашу встречу оставил машину, и я наконец перестал твердить как попугай о своей благодарности. Машины на этот раз не было. Она с утра ждала его в мастерской, куда он ее поставил для осмотра перед сегодняшней поездкой в Абруццы. Я проводил его до такси.

Он уже закончил все дела. Оставалось только взять машину и заехать домой за слугой и чемоданами. Кампилли рассказал мне об этом, пока мы шли до ближайшей стоянки такси за углом. А на меня все время волна за волной накатывало задушевное, теплое чувство. Я вытирал со лба пот, он тоже. Я подумал о том, что из-за меня он задержался и теперь поедет в самую жару. Но я не смог найти слов, чтобы объяснить, как я ценю его доброту.

Жестами я тоже ничего не мог выразить, так как руки у меня были заняты, и я старался по крайней мере улыбкой и взглядом передать то, что чувствую.

- Не вспоминайте обо мне дурно, - прошептал я.

- А ты о моей помощи, - попросил он.

- Да что вы, никогда! - вскричал я.

- Ну вот и хорошо, - ответил он.

Он снял очки. Сунул их в карман пиджака, где у него торчал платочек. Какое-то время мы с глубокой сердечностью глядели друг другу в глаза. И улыбались. Длилось все это недолго. Он торопился. У меня замлели руки. Кроме того, нужно было следить, чтобы публика на стоянке не перехватила такси, как обычно бывает в это время дня, да еще в центре.

XXX

Сегодня уезжаю. Вчера прощался с Кампилли и звонил в Роту. Документ не готов. Брожу по городу до семи, возвращаюсь в пансионат к ужину и снова ухожу. Это мои последний вечер в Риме. Мне дорог каждый час. Улицы и площади центра искрятся огнями. Жара не спадает. Почувствовав усталость, я захожу в кафе и заказываю апельсиновый члк лимонный сок. Отдыхаю, но недолго, жаль терять время. Да мне и не сидится. Нервы взвинчены. По разным причинам, но прежде всего в связи с отъездом.

Секретарь монсиньора Риго посоветовал мне звонить с самого утра. Звоню. Никто не отзывается. Звоню четверть часа спустя.

К телефону подходит служитель. Говорит, что секретарь поехал на вокзал проводить монсиньора Риго и вернется через полчаса.

Раз так, я иду в столовую завтракать. Там полно. Рогульская уже ушла в амбулаторию, Козицкая-к Малинскому, Шумовскии поторапливает группу англичанок, которые приехчли позавчера и намереваются осматривать замки под Римом. Обмениваюсь с Шумовским несколькими фразами, как всегда, на одну и ту же тему-об "Аполлинаре". После моего возвращения из Ладзаретто вновь ожил его давний план-показать мне бывшую школу отца и стоящую с ней по соседству церковь. План так и не удалось осуществить: ведь Шумовский занят с утра до вечера.

- Так, может быть, завтра или еще лучше послезавтра, - утешает он себя.

- Я сегодня уезжаю, - напоминаю ему.

- Ах, правда! Вот она, моя жизнь в Риме! Ни одной свободной минутки для себя или для друзей.

- Во всяком случае, сердечно благодарю вас за доброе намерение.

Он не отвечает. Его внимание отвлекла от меня группа англичанок. Они разбредаются по пансионату в тот самый момент, когда надо садиться в автобус. Наконец во главе с Шумовским они исчезают. Я доедаю завтрак и еще раз пытаюсь соединиться с секретарем в Роте. Он уже вернулся. Приглашает меня к двенадцати.

- Значит, все в порядке? - спрашиваю я. - Документ будет?

Он на это:

- Жду вас между двенадцатью и половиной первого. Не позднее, потому что я заканчиваю работу.

Это не ответ на мой вопрос. То ли он его не расслышал, то ли в последний день у него нет времени для разговоров. Я кладу трубку, захожу в свою комнату, ставлю чемодан на стол и начинаю укладываться. Бумаги и книги вниз, альбом ватиканской архитектуры положу сверху: буду рассматривать его в дороге. В течение десяти минут очень старательно пакую вещи. И вдруг бросаю. Я не чувствую тревоги, у меня нет никаких сомнений относительно того, что дело улажено, но я не могу сидеть дома.

Девять часов. Сбегаю по лестнице и в маленьком баре на углу виа Авеццано и площади Вилла Фьорелли стоя выпиваю чашку кофе. За углом остановка. Я вижу, как приближается троллейбус.

Расплачиваюсь, бегу и вскакиваю в вагон. Уложить вещи всегда успею. Вчера вечером, слоняясь по городу, я неожиданно заметил, что нахожусь в двух шагах от вокзала. Отправился туда, отыскал столик, за которым мы в последний раз сидели с Пиоланти, выпил еще одну порцию лимонада, а потом подошел к доске с железнодорожным расписанием и выбрал наиболее удобные для меня поезда. Теперь в троллейбусе, я заглянул в календарик, куда все записываю. Один поезд уходит в час, на этот мне не поспеть. Следующие в четверть третьего, в три, в половине четвертого. Все они идут по маршруту, для которого мой билет действителен. Я составил список расположенных на этой трассе городов, которые мне хотелось посетить. Рассматриваю теперь мой список и радуюсь. Названий много, и поездов много. Есть из чего выбрать! От всего, вместе взятого, у меня возникает ощущение, будто я преодолел сопротивление пространства и наконец наслаждаюсь полной свободой. Наглядевшись на свои записи, я прячу календарик и смотрю в окно. Троллейбус как раз сворачивает на корсо дель Ринашименто, на площадь перед зданием бывшей школы моего отца и церковью святого Аполлинаре. Мы проезжаем мимо. На ближайшей остановке я схожу.

Сперва заглядываю в церковь, оттуда веет холодом. Я сажусь на скамейку. Мерцает лампадка перед алтарем, под которым, по мнению Шумовского, покоятся останки святых армян. У этого алтаря молился мой отец, трепеща от страха перед приближающейся examinum sessio'. Академический год начинался торжественной мессой в этой церкви. Отец не раз мне ее описывал.

Теперь в церкви пусто и темно, стены обезображены украшениями в стиле барокко. Я встаю и выхожу на площадь перед церковью, чтобы посмотреть оттуда на ее фасад, которым так восторгался отец. Линии тяжелые и строгие, но очень красивые.

Большое сходство с фасадом самого "Аполлинаре". Я долго рассматриваю здание, потом иду к воротам, ведущим во двор, и, так же как в первый вечер моего приезда в Рим, опираясь руками на решетку, любуюсь фонтаном-теперь, как и во времена отца, кажется, будто вот-вот иссякнут последние запасы его воды.

Кроме фонтана, кроме его анемично стекающей струи, двор мертв, ничто там не шелохнется. Я делаю один шаг и читаю надпись на прибитой сбоку табличке, заменившей прежнюю-с названием юридической школы "Аполлинаре", ньше присоединенной к латеранскому атенеуму. Новая табличка безупречно позолочена и ярко сверкает. Отец, наверное, нашел бы, что она не подходит к потускневшему от времени фасаду. В особенности потому, что это табличка рядового лицея.

Я еще раз обхожу площадь. За углом маленькая книжная лавка "Libreria S. Apollinare". И о ней я тоже слышал от отца.

Здесь студенты "Аполлинаре" приобретали учебники и печатные лекции. К концу года они продавали одни книги, покупали другие, а в течение года, случалось, закладывали их. Маленькая, заставленная книгами витрина манит меня. Я пробегаю глазами названия. Хотя бьшшая юридическая школа переехала далеко отсюда, книжная лавка не изменила своего характера. На выставке по-прежнему полно книг, посвященных исследованию utriusgue juris'[' Обоих прав (лат.)-гражданского и церковного], гагиографии2 [2 Описание священных предметов], истории церкви и вспомогательным дисциплинам. Некоторые труды я знаю-не потому, что изучал их, просто они попадались мне в библиотеке отца. Во время войны она сильно поредела. В ней образовались серьезные пробелы, отец часто на это жаловался. Перед отъездом я не составил списка недостающих книг, так как не рассчитывал, что у меня окажутся свободные деньги в Риме. А между тем как раз теперь я мог бы кое-что купить для отца. Вспоминаю, что у него даже нет полного комплекта "Sacrae Romanae Rotae Decisiones seu Sententiae"3 [3 "Решения и приговоры Священной Римской Роты" (лат.)]. Я не запомнил, каких именно выпусков недостает, однако последних, изданных после войны, у него, наверное, нет. Я вхожу в лавку, чтобы спросить о них. Книготорговец, очень старый, медлительный и глуховатый, дает мне четыре тома, самые последние. Они стоят дорого, я довольно долго в задумчивости разглядываю их. Вдруг старый книготорговец говорит:

- Lei, signer dottore, mon mi sembra straniero!

В переводе это значит, что я не кажусь ему иностранцем.

Отвечаю, что я все-таки иностранец. Тогда он говорит, что я его не понял. Дело в том, что мое лицо кажется ему знакомым.

- Давно у вас эта книжная лавка? - спрашиваю я.

- Она мне досталась в наследство от отца, погибшего во время первой мировой войны.

- А мой отец учился в "Аполлинаре", - говорю. - Наверное, он покупал у вас книги.

- Un Polacco?

- Bravo! Что за память! - восхищаюсь я.

Мой восторг трогает его. Разговор оживляется. Старый книготорговец вспоминает минувшие годы и сокрушается, что многое изменилось с тех пор, как он лишился столь ценного для него соседства "Аполлинаре". Все это время я перебираю лежащие на прилавке тома "Decisiones seu Sententiae". Перекладываю их, откладываю, никак не могу решить, сколько на них потратить.

- Вы берете их для отца? - спрашивает книготорговец.

- Для отца.

- А как ему живется?

- Да так, не слишком, - говорю я.

Книготорговец отворачивается и слабыми старческими руками тянется к полке. Кладет передо мной четыре тома, как раз те, которые мне нужны, только в переплете. Я возражаю. Но оказывается, что переплетенные стоят дешевле-они подержанные. Разница в цене значительная. От радости я покупаю все четыре тома. Старичок принимается их паковать. Процедура для него тяжелая и длится долго, а я тем временем разглядываю книги на полках. Название одной из них вызывает у меня интерес:

"Santa Catherina d'Alessandria nella legenda e nel'arte" ' ["Святая Катерина Александрийская в легенде и в искусстве" (итал.)]. Беру книгу, перелистываю: ведь это и есть та самая святая, сопокровительница Роты, чей портрет я безуспешно искал на старинных печатях в Ватиканской библиотеке. Среди иллюстраций попадаются репродукции картин Ван-Эйка, Мемлинга, Корреджо и снимки церквей, построенных в честь этой мученицы. Она жила в четвертом веке, но ее чудесную историю прославили лишь крестоносцы.

Листаю первые страницы книги, самые ранние иконографические материалы, - и замираю. Есть! Есть печать! Фотография замечательная. Эмблема в центре печати сохранилась великолепно. Читаю пояснения под иллюстрацией. Печать заимствована из ватиканских коллекций. Документ, который она сопровождает, относится к авиньонской эпохе. Это приговор Роты. На эмблеме изображены оба патрона Роты: Катерина и Августин. Одной рукой они поддерживают миниатюрную скамью, очевидно судейскую, а другой рукой на нее указывают. Скамья в форме круга.

Сцена, изображенная на эмблеме, может иметь только один смысл. Круглая скамья-символ трибунала, который в ту эпоху стали называть трибуналом Роты, то есть как бы трибуналом круга или диска, ибо таково значение слова"рота"и в классической, и в средневековой латыни. Значит, подтверждается моя догадка, родившаяся во Вроцлаве, где я напал на адресованное тамошней курии послание испанской Роты-довольно позднее, с поврежденной печатью. Я обрадовался, но радость моя тут же остыла. Я не мог считать свою гипотезу документально обоснованной, для этого недостаточно было прекрасной второй печати, которую я теперь разглядывал. С методологической, научной, стороны система доказательств была слишком шаткой. Я разозлился. Тот факт, что новая печать подкрепляла мою версию, только раздражал меня. Ибо много ли толку было мне как научному работнику от собственной уверенности, если я ничем не мог обосновать ее? Все мои прежние притязания были теперь бессмысленны. Я так разволновался, что весь вспотел. Я взял книгу и присоединил ее к уже запакованным томам. Я понимал, что любой человек, интересующийся историей Роты, вернее, происхождением ее загадочного названия, взглянув на снимок, который я только что рассматривал, задумается над ним и сможет пойти дальше по тому пути, откуда меня столкнули. Таким образом, я купил себе книгу вовсе не для того, чтобы завершить свой труд, а сам не знаю зачем. Разве что как доказательство нелепости того, что произошло со мной, и моей обиды. Я снова вытер свое вспотевшее лицо.

- Какая жара, - сказал я.

- Что поделаешь, близится самый разгар лета, - заметил книготорговец. Теперь пора покинуть Рим.

- Правильно, - сказал я.

- И я тоже закрываю магазин. Мои покупатели разъезжаются.

Мы попрощались. Я вышел на улицу. Меня обдало жаром.

Зной плывет с неба. Лучи солнца режут глаза. Я посмотрел на часы. Еще целый час! Я провел его в баре напротив дворца Канчеллерия. В том самом баре, где несколько дней назад я пил кофе, а Весневич вызывал по телефону кузину Сандры. Я выбрал самый дальний угол. Здесь было душно. Тогда я перебрался на свежий воздух, сел за столик на тротуаре, под сенью оранжевого тента. Но солнце проникает и сквозь него. Чтобы убить время, я распаковываю купленную мною монографию. Читать неудобно, а тем более рассматривать иллюстрации. От блестящей меловой бумаги, на которой они напечатаны, лучи отражаются, как от зеркала.

Наконец бьют большие часы на церковной башне возле дворца. Они приносят мне освобождение. Двенадцать. Я могу уже идти в Роту. Расплачиваюсь. Пересекаю площадь. По лестнице поднимаюсь медленно, не от жары и не потому, что мне трудно дышать, а просто от волнения. Вот и эбеновые полированные двери. Медная начищенная ручка. Служитель. Столик перед ним пуст. Исчезла кипа печатных изданий, и служителю не надо вкладывать их в большие конверты. Он уже закончил свои обязанности! Я справляюсь о секретаре. Служитель молча отводит руки назад, показывая, куда идти. Впрочем, мне не нужно объяснять. Я знаю, в какой коридор следует пройти, а что касается комнаты, так я тоже хорошо помню: первая налево.

Стучу. Вхожу. Секретарь, молодой невысокий священник, на мгновение впивается в меня близорукими глазами за толстыми стеклами. Узнает меня. Стол перед ним тоже чисто прибран.

Никаких папок. Только какое-то письмо, священник его дописывает. Сбоку, на блестящей доске стола, - конверт. Рядом свеча, палочка сургуча, спички. Священник отрывается от письма. Берет конверт. Вручает мне. Я держу его, и рука у меня слегка дрожит.

- Можно прочесть? - спрашиваю.

- Я жду этого, чтобы запечатать письмо, - отвечает священник.

Конверт большой, твердый, адрес напечатан на машинке. В левом углу большими буквами проштамповано полное название Роты. Священник указывает мне рукой на стул. Но я стоя извлекаю из конверта документ. Прочитываю его раз, другой. Я задыхаюсь, крепко зажмуриваю глаза и только тогда сажусь. В документе все правильно: имя отца, фамилия, даты. Только не совпадает название епархии, которую Рота подтверждает как местожительство отца.

- Произошла ошибка, - говорю я.

Священник смотрит на меня. Я на него. Глаза у священника из-за толщины стекол огромные, деформированные. Взгляд рассеянный. Я настойчиво твержу свое. Он глядит на меня. Не отвечает. Я упрямо еще раз повторяю те же два слова. Но я уже догадываюсь, что говорить об искажении в тексте наивно. И несмотря на это, почти кричу:

- Не "dioecesis tarnoviensis", a "dioecesis toruniensis"! Ведь мой отец живет не в Тарнове, а в Торуни. В документе ошибка!

Подношу бумагу к самым глазам секретаря. Но он не обращает на это внимания либо не хочет лицемерить. Я так взволнован, что меня всего трясет. Дрожат колени, а я положил на них конверт. Он падает на пол. Священник встает, нагибается, поднимает конверт, кладет на стол.

- Вы знакомы с моим делом? - спрашиваю я.

- Полагаю, что да.

- Тогда вам должно быть понятно, что означает изменение в тексте. Оно означает, что отцу дают возможность работать по специальности, но предлагают убраться из своего города. Почему с ним так поступают? За что?

Священник по-прежнему молча выжидал. В силу привычки или из человеколюбия. Я чувствовал, что терпение его неистощимо, и вместе с тем я понимал, что торчать здесь и что-то ему объяснять бессмысленно. Теперь ничего уже нельзя изменить. Итог подведен. Я протянул руку за письмом, которое формально признавало права моего отца, но только формально и не полностью, ибо открывало не ту дверь, которую раньше несправедливо перед ним захлопнули, а совершенно другую. Увидев документ в моих руках, священник решил, что я наконец справился с собой и примирился с фактом, но все-таки он спросил:

- Итак, я могу рассчитывать, что вы отдадите письмо своему отцу?

- А что же еще мне с ним делать?

- В таком случае верните мне его на минутку. Я должен его запечатать.

Я протягиваю ему документ. Священник открывает ящик стола и достает оттуда печать. Зажигает свечу. Разогревает сургуч. Я молчу. Чувствую себя скверно. А в голове настойчиво вертится один и тот же вопрос: за что, почему? Один вопрос, а может быть, два, поскольку казус отца-это одно, а причины, побудившие курию принять свое решение, - нечто иное. Наконец печать готова. Современная, из одних литер, без фигур. Кладу письмо в карман. Мы со священником кланяемся друг Другу. Я выхожу.

Спускаюсь по лестнице шаг за шагом, медленно-медленно. Вдруг

голова у меня так кружится, что я останавливаюсь и прислоняюсь к стене. Минутку отдыхаю. Спускаюсь ниже. Снова кружится голова. К счастью, я нахожусь на втором этаже с широкой балюстрадой и колоннами, к ним можно удобно прислониться, а кроме того, они загораживают меня и со стороны лестницы, и со стороны двора. Впрочем, опасаться, будто меня увидят, нелепо.

Во дворе совершенно пусто. Так же, как и на лестнице. Так же, как и во всем дворце Канцеллерия. Так же, как и на вилле четы Кампилли. Так же как в здании Грегорианы. Нигде никого, ни живой души: ни спросить, ни попросить, ни поговорить нельзя. Во всех канцеляриях такая же чистота и порядок, как и на том столе, наверху, с которого теперь исчезли последние бумажки, поскольку со мной покончено.

Голова моя не перестает кружиться. Но в преследующем меня хаосе я внезапно вижу причины, по которым принято данное, а не иное решение. Причины все множатся, сталкиваются друг с другом. Одни-мистического порядка, другие-чисто земные.

Одни затрагивают большие проблемы, другие-мелочные. Среди них немало и таких, которые связаны лично со мною, потому что я водил дружбу с отстраненньм от дел Малинским или с неблагонадежным Пиоланти. От жары смятение в моих мыслях усиливается. Стараюсь прийти в себя. Положить предел догадкам и подозрительности. Отбросить все неправдоподобное и пустое. В конце концов доводы и мотивы, которые курия могла принять во внимание, вихрем проносятся передо мной, движутся по кругу, обретя зримые формы, вращаются, распятые на крыльях гигантского пюпитра, и в определенный момент меняют очертания; теперь они кружатся в пестрых, разноцветных лодках карусели.

Взгляды и точки зрения олицетворяют люди, живые и умершие, занимающие важный пост либо собирающиеся занять его. Среди них нет только одного человека, ни на одном крыле, ни в одной лодке я не вижу моего отца. Вероятно, потому, что в этом ведомстве соображения, связанные с личностью моего отца, не сыграли никакой роли в его собственном деле.

Мало-помалу я все-таки прихожу в себя. В последний раз пересекаю площадь перед дворцом Канчеллерия. Снова бар.

Снова кофе. Обязательное такси. Опускаю стекло. Струя воздуха, хоть и теплого, освежает меня, действуя как вентилятор.

Подъезжаю к пансионату уже с просветлевшей головой. Скоро час. Я еще поспею на поезд в два пятнадцать. От обеда отказываюсь. Я не в состоянии ничего проглотить. Разворачиваю пакет с книгами. Все кладу теперь на дно чемодана. Монография о святой Катерине выскальзывает у меня из рук. Я поднимаю ее с пола и тоже запихиваю вниз. Вещи укладываю спокойно. Уже с более ясной головой подвожу итог событиям за месяц пребывания в Риме. Я приехал сюда прежде всего ради отца, а попутно и ради себя. Я не добился ничего. Не решил научной проблемы, которую, как мне кажется, вскоре решат и без моего участия.

Отец мой не будет исполнять в Тарнове те самые обязанности, которые ему не дозволено исполнять в Торуни. Не думаю, чтобы при сложившихся обстоятельствах, и особенно в его возрасте, он решился бы покинуть свой город. Вот итог достижений в этом порочном круге!

Наконец чемодан уложен. В пансионате нет никого, кроме Рогульской. Мы прощаемся в ее комнате. Пожилая дама с благородным профилем и большими мрачными глазами-когда-то она, вероятно, была красива-протягивает мне бескровные тонкие пальцы. Силуэт ее вырисовывается на фоне стены, сплошь увешанной фотографиями города, покинутого ею двадцать лет назад. Снимки эти-ее музей. Она взволнована тем, что я уезжаю в Польшу, и держится несколько патетически. Просит, чтобы я "передал привет нашим общим знакомым и поклонился незнакомой родине". Целую ей руки и еще раз благодарю. Все вместе отнимает у меня немного больше времени, чем я предполагал. Но все-таки мне удается поспеть к поезду. Чемодан кидаю в сетку, встаю у открытого окна-и в конце концов пускаюсь в обратный путь. Невзирая ни на что, я, как и решил, разобью этот путь на этапы. И значит, еще сегодня побываю в Орвьето, переночую в Орсино, завтра с утра осмотрю город, пошлю открытку Пиоланти, письмо отцу, а в двенадцать двинусь дальше.

Загрузка...