«Поэт не является частью действительности (не принадлежит ни Богу, ни родине, ни семье, ни сатане) и не разделяет ответственности за ход ее развития. Он выпадает из обыденной морали и продуктивно грешит с целью свора творческой энергии. Со стороны это выглядит нередко вестма неучтиво».
Какое нам сейчас, собственно говоря, дело до того, что небезызвестный литератор, философ и публицист конца XIX — начала XX века, фигура в достаточной мере спорная, чтобы иметь репутацию одиозной, Василий Васильевич Розанов испытывал острейшую неприязнь к Гоголю, преследовал его с поистине маниакальной страстью, разоблачал при каждой оказии?
Не проще ли, не вдаваясь в детали и обстоятельства дела, уже покрытые толстым слоем копоти и пыли почти вековой давности, принять всю историю за повторение крыловской басни о слоне и моське? Ну, лаял Розанов на Гоголя — и ладно. Гоголю от этого ни жарко ни холодно. Потому-то Розанов и лаял, что был одиозной фигурой… Или так: потому-то и был одиозной фигурой, что лаял на Гоголя.
Собака лает — ветер носит. И унес лай в небытие. Теперь кто помнит?
Однако странно: такое упорство! Более двадцати лет ругать Гоголя отборными словами, публично, в книге, обозвать его идиотом, причем идиотом не в том возвышенном, ангельском значении слова, которое привил ему Достоевский, а в самом что ни на есть площадном, ругательном смысле… в самом деле, что ли, взбесился?
Но почему именно Гоголя? Что это: случайный выбор, расчет, недоразумение? Как поссорился Василий Васильевич с Николаем Васильевичем?
Шел конец XIX века. Москва готовилась воздвигнуть Гоголю памятник. Гоголь вроде бы уже стал всеобщим любимцем, обрел статус классика, имена его героев прочно вошли в словарь… Факт розановского отношения к Гоголю исключителен в истории русской критики, хотя антигоголевская тенденция существовала с самого момента выхода в свет «Ревизора» и «Мертвых душ».
Разделение критиков на друзей и врагов Гоголя скорее происходило внутри партий западников и славянофилов, нежели соответствовало установившимся «партийным» границам. Об этом писал Герцен в своем дневнике 29 июля 1842 года:
«Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это («Мертвые души». — В.Е.) — апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за это ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты».
В анти-гоголевском лагере оказался оскорбленный, объявленный сумасшедшим Чаадаев, писавший о «Ревизоре»:
«Никогда еще нация не подвергалась такому бичеванию, никогда еще страну не обдавали такой грязью…»
Скептически был настроен и его недавний издатель Надеждин, вернувшийся из ссылки, куда он отправился за публикацию «Философического письма»:
«Больно читать эту книгу («Мертвые души». — В.Е.), больно за Россию и русских».
Н.Греч, со своей стороны, находил в «Мертвых душах»
«какой-то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать».
Ему вторил Сенковский на страницах «Библиотеки для чтения», бросивший Гоголю:
«Вы систематически унижаете русских людей».
Славянофил Ф.Чижов писал автору «Мертвых душ» в 1847 году:
«…Я восхищался талантом, но как русский был оскорблен до глубины сердца».
К.Леонтьев, оказавший большое влияние на Розанова, признавался в «почти личном нерасположении» к Гоголю «за подавляющее, безнадежно прозаическое впечатление», которое произвела на него гоголевская поэма.
Вспомним и другой эпизод литературной полемики. Консервативный критик В.Авсеенко упрекал Гоголя в бедности внутреннего содержания:
«Гоголь заставил наших писателей слишком небрежно относиться к внутреннему содержанию произведения и слишком полагаться на одну только художественность».
Это утверждение вызвало резкую реакцию Достоевского («Дневник писателя» за 1876 г.). Однако стоит вспомнить и то, что сам Достоевский за пятнадцать лет до этого в статье «Книжность и грамотность» обнаружил такой взгляд на Гоголя, который, как мы сейчас увидим, в какой-то мере предшествовал розановским размышлениям:
«Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха — с могуществом, не выражавшимся так сильно еще никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля. И вот после этого смеха Гоголь умирает перед нами, уморив себя сам, в бессилии создать и в точности определить себе идеал, над которым бы он мог не смеяться».
Итак, можно назвать немало критиков, которые неприязненно писали о Гоголе: славянофилов и западников, консерваторов и просто продажных писак, защитников теории «чистого искусства» и радикалов (в частности, Писарева, находившего в Гоголе полноту «невежества», а в «Мертвых душах» — «чепуху»).[1] Однако Розанов возвел неприязнь к Гоголю на качественно новый уровень: борьба с Гоголем стала всеобъемлющей, программной.
Как ни странно, исследователи творчества Гоголя, в общем, прошли мимо этого факта, не придав ему того значения, которого он заслуживает. Между тем факт нуждается в критическом анализе по разным соображениям.
Во-первых, мы до сих пор плохо представляем себе место Розанова в литературном движении на рубеже веков. Мы все еще недооцениваем сложную и противоречивую, но вместе с тем яркую роль, которую играл в этом движении Розанов. Наши знания о нем еще приблизительны. Мы наслышаны о его политических грехах, одновременном сотрудничестве в органах консервативной и либеральной прессы и кое-что знаем об ироническом парадоксализме его книг, написанных рукою безукоризненного стилиста. Но в чем заключается основной пафос его литературно-критических работ, количество которых весьма значительно? Спор Розанова с Гоголем, явившийся в свое время событием и скандалом, перерос затем в немыслимое единоборство Розанова почти со всей русской литературой от Кантемира до декадентов.
Во-вторых, наше отношение к Гоголю до сих пор нередко носит, прямо скажем, «школьный» характер. Общий смысл его художественного творчества нам представляется ясным, простым, однозначным. Гоголь — гениальный социальный сатирик. Эта формула никак не вмещает всего Гоголя, в ней есть доля правды, но она слишком узка для Гоголя.
Розанов считал Гоголя одним из самых загадочных русских писателей, может быть, самым загадочным. Он рассматривал творчество Гоголя как тайну, ключ к разгадке которой едва ли можно вообще подобрать. Споря с Розановым, мы убеждаемся в истинной глубине Гоголя.
И наконец, в-третьих, в своей острейшей полемике с Гоголем Розанов, высоко ценя силу гоголевского слова, стремился найти изъяны художественного метода Гоголя, по-своему и очень определенно решал вопрос о гоголевском реализме.
Прежде чем непосредственно перейти к нашей теме, необходимо сказать несколько слов о манере розановского письма и мышления.[2] Розановское письмо — это зона высокой провокационной активности, и вход в нее должен быть сопровожден мерами известной интеллектуальной предосторожности. Розанов, особенно поздний Розанов, автор «Уединенного» и последующих книг — «коробов мыслей», предоставляет читателю широкие возможности остаться в дураках. Традиционный союз между писателем и читателем строится, казалось бы, на незыблемых принципах взаимного доверия. Писатель доверяется читателю, обнажая перед его умозрением мир своих образов и идей. Но и читатель, со своей стороны, также испытывает потребность в писательской ласке. Вступая в незнакомый, зыбкий мир художественного произведения, читатель нуждается в верном проводнике.
А Розанов для читателя все равно что Иван Сусанин для польского отряда. Только, в отличие от Сусанина, он не прикидывается поначалу угодливыми простодушным дядькой. Он расплевывается с читателем на первой же странице книги («Уединенное»):
«Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой — можешь и ты не церемониться со мной:
— К черту…
— К черту!»
Читатель не верит. Он произносит свое «к черту!» непринужденно, со смешком, он убежден, что это — шутка. Ведь ему, читателю, уже давным-давно надоели слишком податливые авторы. Он даже жаждет остроты и борьбы. Он готов к потасовке.
Розанов, однако, вовсе не собирается затевать ту игру, на которую соглашается образованный читатель. Нелюбовь Розанова к читателю имеет скорее не литературную, а идейную подоплеку. Для него российский читатель-современник как собирательное лицо представляет собою продукт того литературного воспитания и того устоявшегося либерального общественного мнения, которые ему глубоко антипатичны. Ему нужен не доверчивый и благодарный, а именно не на шутку разъярившийся читатель и критик, который, утратив самообладание, в ярости сморозит явную глупость и выкажет себя дураком. Только тогда Розанов проявит к нему некоторое милосердие и, подойдя с приветом, дружески посоветует не выбрасывать его книгу в мусорную корзину:
«Выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту».
Тонкий и удачливый провокатор, Розанов высмеивает читательское представление о писателях (представление, которое сообща создали читатели и писатели), вызывая, что называется, огонь на себя. Читатель верит в исключительные качества писателя? В его благородство, высоконравственность, гуманизм? Розанов в своих книгах не устает выставлять себя некрасивым, неискренним, мелочным, дрянным, порочным, эгоистичным, ленивым, неуклюжим… Но если читатель вообразит себе, что перед ним автопортрет Розанова, то он в очередной раз ошибется. Розанов вовсе не мазохист и не раскаявшийся грешник. Он снисходит до интимных признаний не с целью исповедального самораскрытия, а с тем, чтобы подорвать доверие к самой сути печатного слова. В конечном счете ему важны не изъяны писателя, а изъяны писательства. Есть в Розанове и лирическая струя, но она не находит самостоятельного выражения. Сентиментальный и мечтательный Розанов вдруг начинает говорить языком, занятым у ранних символистов. Преображение розановского слова совершается, как правило, в явной или тайной полемике.
Генетически, в смысле формы, книги Розанова восходят, на мой взгляд, к «Дневнику писателя» Достоевского. Здесь та же жанровая и тематическая чересполосица, создающая, однако, как показал В.Шкловский в своей ранней брошюре о Розанове,[3] своеобразный эффект стилистического единства. Но в сравнении с «Дневником писателя» розановский «дневник» отмечен особой чертой. В его авторе «происходит разложение литературы». Розановское «я» не желает быть служителем мысли и образа, не желает приносить себя в жертву развиваемой идее. Розанов прислушивается к музыке мысли, музыке, сообщающей мысли характер художественного феномена. Он передает мимолетное настроение своего «я», как бы хватая мысль за хвост, стремясь до предела сократить расстояние между «я подумал» и «я записал». Однако в запечатлевании «я подумал» содержится такой безотчетный каприз, такая беспредельная ирония по отношению к фактам, что отделить розановскую склонность к солипсизму от склонности к эпатажу («Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? — Только один: показывающий зрителю Кукиш».) бывает порою невозможно.
Методология полемики с Розановым — отдельный вопрос. Розанов сознательно непоследователен и намеренно противоречит сам себе. Розанов — художник мысли. Доказывать всякий раз его внутреннюю противоречивость столь же неплодотворно, сколь осуждать поэта за то, что после восторженного гимна любви он пишет стихотворение с нотками очевидного цинизма. Критика не раз упрекала Розанова в равнодушии или даже нелюбви к истине. Это неточный упрек. Розанов писал на уровне «предпоследних слов», допускавших различное толкование, не потому, что был глух к «последним словам», а потому, что сомневался в их абсолютности. Может быть, сомнение и есть глухота, но это уже область метафизики. Розанов близок подпольному герою Достоевского, мечтавшему об абсолюте, но не находившему его в реальности бытия.
«Выяснение Гоголя, суд над ним был его (Розанова. — В.Е.) личным вопросом, и оттого это единственная по силе и глубине критика».[4]
Это мнение В.Гиппиуса определяет экзистенциальные истоки розановского отношения к Гоголю, личностную вовлеченность Розанова влитературный конфликт и в какой-то степени объясняет пристрастность розановских оценок. Розанов буквально был болен Гоголем, но в его воображении Гоголем болела вся Россия, так что исцеление, освобождение от Гоголя имело для Розанова не только личный, но и социальный смысл.
Розанов считал Гоголя роковой, вредоносной для России фигурой. Какая идейная позиция определила подобный взгляд?
Социальный аспект литературы — одна из магистральных тем розановского творчества. В этом он ученик шестидесятников прошлого века. Именно шестидесятники научили Розанова понимать, какое серьезное воздействие способна оказывать литература на общество. Усвоив урок, Розанов остался чужд идеям «чистого искусства», выразители которого, получив прививку метафизически возвышенного пессимизма, составили направление, известное под именем декаденства. В отличие от декадентов, Розанов не только не умалял, но всячески подчеркивал социальную роль художника и видел историческую заслугу Добролюбова в том, что тот связал литературу с жизнью, заставил первую служить последней, в результате чего «литература приобрела в нашей жизни такое колоссальное значение».[5] Утверждение социальной значимости литературы связывает Розанова с шестидесятниками при полном идеологическом разрыве. Свидетельством такой негативной связи явились многочисленные оценки Розанова.
Пример Гоголя особенно показателен.
Как известно, Белинский высоко отзывался о социальной роли Гоголя, ставя его в этом смысле выше Пушкина, но на фоне розановского представления о роли Гоголя в судьбе России отзыв Белинского выглядит довольно сдержанным, скромным. Розанов настолько возвеличил роль Гоголя, что невольно приходит в голову сравнение с той социальной ролью, которую сам Гоголь отводил гомеровской «Одиссее» в русском переводе Жуковского. Гоголь ждал от перевода буквально преображения России. Но Гоголь только обещал чудо, в то время как Розанов писал о свершившемся чуде Гоголя, стало быть, выступал не как пророк, а как очевидец. И этот очевидец без колебания сравнивает Гоголя не с кем иным, как с Александром Македонским.
«Да Гоголь и есть Алекс[андр] Македонский],— пишет Розанов. — Так же велики и обширны завоевания».[6]
Читатель, вспомнив о роли, отведенной Македонскому в «Ревизоре», истолкует розановские слова как иронию или даже издевку. Не будем спешить. В этих словах восхищение подавляет иронию. Но так восхищаются врагом. Подчеркивая могущество Гоголя и поражаясь обширности его завоеваний, Розанов — принципиально слабый человек (это его литературное амплуа, ср.:
«Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон»[7]) —
преклоняется перед силой Гоголя, но не забывает выставить его завоевателем. Писатель как завоеватель — фигура малосимпатичная. Завоевание подразумевает захват, насилие, больше того — надругательство. Как это согласовать с нравственной миссией писателя? — Несовместимые вещи. Зловещий образ. Розанов заключает, шепотом, в ухо читателю:
«Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь».[8]
Кто еще так высоко ставил Гоголя?
Кто еще — так низко?
Но что же скрывается за розановским отношением к Гоголю, как к Александру Македонскому?
«Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки»,[9] — писал Розанов, однако гимназический «радикализм» Розанова не нашел отражения в его творчестве. С первых же статей Розанов резко отмежевывается от радикальных идей 60–70-х годов, остаются лишь ностальгические нотки:
«И кто из нас… обратясь к лучшим годам своей юности, не вспомнит, как за томом сочинений Добролюбова забывались и университетские лекции, и вся мудрость, ветхая и великая, которая могла быть усвоена из разных старых и новых книг. К нему примыкали все наши надежды, вся любовь и всякая ненависть».[10]
Когда Розанов писал эти строки (1892 г.), «ненависть» уже возобладала над «любовью», «радикализм» погиб в эмбриональном состоянии, не «проклюнулся», как это было у Каткова или Суворина, а потому смены вех тогда не было: Розанов-критик начался как славянофил, пошел за писателями, образующими «единственную у нас школу оригинальной мысли». Он называл своими наставниками И.Киреевского, А.Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Ю.Самарина, Ап. Григорьева, Н.Данилевского, К.Леонтьева. С Н.Страховым его связывала личная дружба.
Считая славянофилов «школою протеста психического склада русского народа против всего, что создано психологическим складом романо-германских народов», Розанов как суммарный вывод из славянофильского учения выдвигал четыре основных начала, являющихся, по его мнению, исключительной принадлежностью русского народа:
1) начало гармонии, согласия частей, «взамен антагонизма их, какой мы видим на Западе в борьбе сословий, положений, классов, в противоположении церкви государству»;
2) начало доверия как естественное выражение этого согласия, которое, при его отсутствии, «заменилось подозрительным подсматриванием друг за другом, системою договоров, гарантий, хартий — конституционализмом Запада»;
3) начало цельности в отношении ко всякой действительности, к истине, которая постигается не обособленным рассудком через философию, но благодаря нравственным поискам;
4) начало соборности, «слиянности с ближним — что так противоположно римскому католицизму, с его внешним механизмом папства… и не похоже также на протестантизм…».[11]
Эта система, наконец, включала в себя идею «преданности» русского народа «верховной власти».[12]
Нельзя не заметить, что Розанов весьма основательно упростил славянофильское учение, что обычно характерно для эпигонов. Однако Розанов вовсе не был эпигоном, лишь повторяющим «зады» учения, к тому же дурно усвоенного. Его схематизация имела целью примирить славянофильство с российской государственностью, положить наконец предел взаимным подозрениям, нередко доходившим до открытого антагонизма. Очистя славянофильскую идею от всяческих «антигосударственных» наслоений, приведя ее к знаменателю положительной националистической доктрины, гармонирующей с государственным сознанием эпохи Александра III, Розанов естественным образом оказался в рядах махровых консерваторов. Но он, в отличие от Каткова или Победоносцева, которых упрекал в «самодовольстве» и в том, что они Россию в настоящем ее положении считают здоровой, был, что называется, «реакционным романтиком»: он мечтал об «одухотворении» русского самодержавия. Безусловно, он видел вопиющие изъяны государственной системы, способной до бесконечности вредить самой себе, он понимал всю ее глупость, косность и слабость; тем не менее Розанов — и здесь корень его расхождения как со славянофилами, по мнению которых российская государственность со времен Петра I утонула в «немецкой» бюрократии, так и с западниками, считавшими самодержавие общественным атавизмом, — полагал, что социальная система России в своем принципе является органическим для страны образованием, что она в перспективе жизнеспособна. В результате он не только не отделял судьбу России от ее государственной власти, но, напротив, взаимосвязывал эти понятия. Как публицист и литературный критик, Розанов в 90-е годы видел свое назначение в моральной помощи власти (хотя она и не понимает того, что в этой помощи нуждается), в улучшении режима и в борьбе с разрушительными тенденциями, которые, нанося удары по власти, наносят удары по самой России, главное, с социальными «утопиями», грозящими стране, как он понимал, гибелью.
Выступая с таких позиций, Розанов не мог не прийти в конфликт с основным направлением русской литературы XIX века, со всеми без исключения великими русскими писателями. Но конфликт в его полном объеме разгорелся не сразу.
Первоначально (в 90-е гг.) Розанов только Гоголя (во всяком случае, главным образом Гоголя), воспринял как своего оппонента и врага России. Розанов «наткнулся» на Гоголя, когда работал над книгой о Достоевском, «Легендой о Великом инквизиторе». В специально отведенной Гоголю главке он высказал сомнение в достоверности известного взгляда (высказанного, в частности, Ап. Григорьевым), по которому «вся наша новейшая литература исходит из Гоголя».[13] Розанов предложил диаметрально противоположный тезис: русская новейшая литература «вся в своем целом явилась отрицанием Гоголя, борьбой против него».[14] Впрочем, уточнял Розанов, не только новейшая, но и догоголевская литература, и прежде всех Пушкин, также враждебны Гоголю.
«Не в нашей только, но и во всемирной литературе, — утверждал в другой статье Розанов, — он стоит одиноким гением».[15]
«Мнимые», с его точки зрения, преемники Гоголя из русских писателей — Тургенев, Достоевский, Островский, Гончаров, Л.Толстой — обнаружили тонкое понимание внутренних движений человека, найдя за действиями, положениями, отношениями «человеческую душу, как скрытый двигатель и творец всех видимых фактов». Именно эта черта объясняет, по Розанову, всех перечисленных писателей, именно этой черты — «только ее одной и только у него одного»[16] — нет у Гоголя. Называя Гоголя «гениальным живописцем внешних форм», Розанов полагал (вспомним В.Авсеенко!), что «за этими формами ничего в сущности не скрывается, нет никакой души», так что название знаменитой гоголевской поэмы имеет символический смысл.
«Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, — писал Розанов, — пусть оно заслуживало осмеяния, но разве не из людей уже оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти? И если, конечно, нет, то чем же эти фигуры, которые он вывел перед нами как своих героев, могли отозваться на эти великие моменты, почувствовать эти общие страсти? Что было за одеждою, которую одну мы видим на них, такого, что могло бы хоть когда-нибудь по-человечески порадоваться, пожалеть, возненавидеть?»[17]
Ниже я специально остановлюсь на том, являются ли гоголевские персонажи «живыми» или «мертвыми» душами и правомерны ли вообще приведенные вопросы Розанова, но пока что важно определить сущность розановской мысли. Она сводится к тому, что русские читатели не поняли «обмана»: они приняли «мертвые души» за реальное отображение социального характера целого поколения — поколения «ходячих мертвецов» — и возненавидели это поколение. За свою «гениальную и преступную клевету» Гоголь, по мнению Розанова, понес заслуженную кару (конец его жизни), но воздействие гоголевского творчества негативным образом отразилось на развитии русского общества.
Розанов последовательно увеличивает меру гоголевской вины. Если в «Легенде о Великом инквизиторе» — оклеветанное поколение, то уже в следующей работе о Гоголе (явившейся ответом на либеральную критику его концепции гоголевского творчества) Розанов идет значительно дальше.
«С Гоголя именно, — пишет он, — начинается в нашем обществе потеря чувства действительности, равно как от него же идет начало и отвращения к ней».[18]
Это уже выглядит почти как навет на Гоголя — источника, выходит дело, революционного брожения общества, и будь у молодого и пылкого Розанова побольше влияния, кто мог бы поручиться, что Гоголя не выставили бы из русской литературы как отщепенца, персону нон грата? Тем более что Розанов вовсе не желал оставаться на почве теории, он настаивал, чтобы словесные выводы переходили в санкцию, и с недоумением отмечал, что «партия», на идеях которой он основывается, оставляет его одного, без поддержки и поощрения.
В середине XIX века дискуссия о «дидактике» и «чистом искусстве» развела Гоголя и Пушкина по разные стороны баррикады. Временами Розанов почти дословно вторит А.Дружинину, который писал:
«Скажем нашу мысль без обиняков: наша текущая словесность изнурена, ослаблена своим сатирическим направлением. Против этого сатирического направления, к которому привело нас неумеренное подражание Гоголю, — поэзия Пушкина может служить лучшим орудием».[19]
Но основной смысл розановских разоблачений 90-х годов вовсе не в возвращении к полемике сорокалетней давности. Розанову нужен не идеологический нейтралитет «чистого искусства», которое в лице А.Дружинина протестует против социально активного направления в литературе. Ему нужна культурно-социальная сила, которая могла бы справиться с «вредным» направлением. И здесь его учителя из славянофильской школы оказались беспомощными. Они проявили «гнилой либерализм»: они не только не выступили против Гоголя, но оказались в числе его друзей и страстных почитателей. Откуда такая близорукость? Розанов вынужден отметить, что «основные славянофилы» признавали
«гениального, но извращенного Гоголя… самым великим деятелем в нашей литературе».[20]
Он объясняет это тем, что Гоголь «отрицанием своим совпал с их отрицанием», хотя не уточняет мысли о совпадении отрицаний, ибо, очевидно, не верит в нее. Для него понятно, что славянофилы заблуждались: совпадение, если оно и было, было минутным и случайным. Не удовлетворенный позицией «основных славянофилов», Розанов ищет в «партии» ветвь, которая верна не Гоголю, а Пушкину, причем не Пушкину теоретиков «чистого искусства», а Пушкину — автору «Возрождения», тяготеющему «к идеалам своего родного народа». К этой ветви Розанов причисляет Ап. Григорьева, Достоевского и Страхова. Но Ап. Григорьеву принадлежит тот вышеупомянутый взгляд на Гоголя, с которым спорил Розанов. Что же касается Страхова, то сам Розанов в статье на смерть Страхова признает, что Страхов не разделял его мыслей о Гоголе.
«До чего, до чего вы были не правы, нападая на Гоголя, — передает Розанов слова Страхова, — я перечитываю вот… и изумляюсь; изумляюсь этой неистощимой силе творчества, этой верности взгляда, этому чудному языку. Вы говорите — Мертвые души; да помилуйте, они до сих пор живые, оглянитесь только, только умейте смотреть».[21]
Есть в некрологе еще одно любопытное место, где приводятся слова Страхова, выражающие, на мой взгляд, возможную позицию славянофилов по отношению к самому Розанову:
«Вы славянофил или, по крайней мере, поднялись с почвы славянофильской; вы приносите поэтому неизмеримый вред школе, ибо ваши мнения могут быть поставлены ей на счет: между тем славянофильство всегда было терпимо, никогда оно силы не проповедовало».
Но Розанов потому так охотно и приводит критический отзыв Страхова, что видит в нем общеславянофильскую слабость и непоследовательность. И он отвечает не только Страхову, но и всей школе в целом, отвечает ученик, постигший ошибку учителей:
«…Он (Страхов. — В.Е.) не замечал, что это была школа существенным образом словесная; школа замечательных теорий, из которых никак не умел родиться факт. Жизнь именно есть вереница фактов, и ео ipso понуждений… Нужен и меч в истории, нужно и слово; прекраснее слово, но необходим бывает и меч».[22]
Да, Розанов явно рвался в бой, размахивал мечом, метил в Гоголя и получал удовольствие от «либеральных» камней, полетевших в его огород. За ним с легкой руки Вл. Соловьева закрепилась репутация Иудушки Головлева, но он презирал Вл. Соловьева не меньше, чем самого Щедрина, и готов был страдать, словно желая доказать читателям, что праведники и пророки находятся не и том стане, где их ищут, — в том стане нетрудно выдвинуться: достаточно насмешливой фразы. Кто сказал, что в России невыгодно быть обличителем? Это, утверждал Розанов, обеспеченная общественная карьера, несмотря ни на какие гонения. Гонения выдумала глупая власть для поощрения гонимых, для раздувания шума вокруг их имен. В России куда более опасно быть консерватором: съедят, даже не выслушав до конца, не разобравшись что и как. В этом Розанов был убежден на примере того же Н.Страхова, К.Леонтьева, Н.Данилевского — «литературных изгнанников», мимо которых прошел, как утверждал Розанов, русский читатель. В пылу полемики Розанов берется защищать даже самые отпетые репутации, восхищается публицистическим даром кн. Мещерского, издателя «Гражданина», вступается за Ф.Булгарина, призывая читателя задуматься хотя бы над тем фактом, что имеющий «осиновый кол» в своей могиле Булгарин был «интимным другом» Грибоедову, который, посылая Бултарину рукопись своей знаменитой комедии, просил: «Сохрани мое «Горе…»».[23] Но, прикрывая Булгарина именем Грибоедова, Розанов вокруг Грибоедова же начинает плести интриги, упрекает автора комедии в непонимании России, в безжизненности и «неумности» его творения. Розанов 90-х годов оказался под властью простой до гениальности идеи, достойной Поприщина: чтобы спасти гибнущую Россию, необходимо все «плюсы» общественного мнения обратить в «минусы» и vice versa. Мечта Розанова уводила его к прямому действию, при котором слово играет второстепенную роль, однако дело заключалось в том, что Розанов как раз не был человеком действия, мечта пришла в конфликте его литературной сущностью. К тому же был предел и розановского всепрощения по отношению к российской государственности. Назревал 1905 год. Несостоятельность самодержавия становилась выводом не только революционного сознания, но и элементарного, обывательского здравомыслия. Розанов мог не считаться с революционерами, но российский обыватель значил для него много, именно обывателя должна была согреть его мечта, а обыватель вел подсчет политическим и экономическим провалам правительства.
Мечта Розанова погибла, придя в нестерпимое противоречие как с действительностью, так и с личностью мечтателя. Но ее гибель не привела Розанова в стан его стародавних союзников по гимназическому «радикализму». Социальный индифферентизм как возможная позиция также не удовлетворял Розанова. Взрыв розановской идеологии выворотил идеолога наизнанку, обнажил все те потаенные сомнения, тревоги и растерянность, которые Розанов раньше тщательно скрывал от своего читателя и, должно быть, самого себя. Теперь вместо монолита Розанов предстал перед читателем грудой разноцветных обломков, «опавшими листьями» прежней мечты, и именно эти «опавшие листья» и есть тот настоящий Розанов, который стал уникальной фигурой в русской словесной культуре начала XX века. «От всего ушел и никуда не пришел»,[24] — писал Розанов о себе. Из «листьев» Розанову удалось создать мозаический узор мысли. Мечта погибла, но сохранилась ностальгия по ней и вопрос: кто виноват? Кто виноват в гибели мечты? Розанов отвечал решительно: все. Радикалы и консерваторы, русская история, сам Розанов, церковь и еще шире — христианство и, наконец, вся русская литература. Но по-прежнему главный виновник — Гоголь.
Такова позиция Розанова между двух революций. Пока была жива розановская мечта, пока он верил в счастливое воссоединение русского духа с российской государственностью, Розанов очень неохотно «отдавал» русских писателей своим идейным оппонентам. Собственно, в «отщепенцах» оказался только Гоголь. Правда, при внимательном чтении можно было нащупать его неприязнь вообще к сатирическому направлению: Фонвизину, Грибоедову, Щедрину, — сатира и мечта для него несовместимы, но Розанов все-таки не искал себе новых врагов, а непосредственно мечте вредил Гоголь.
Тогда же, когда Розанов похоронил свою мечту, он гораздо более придирчивым взглядом посмотрел на русскую литературу и обнаружил, что она вся полна отщепенцев, что русская литература не делает дело, не вьет гнездо, что подавляющее количество писателей, которых мы теперь называем критическими реалистами, по Розанову, антисоциальны.
«По содержанию литература русская, — писал Розанов, — есть такая мерзость, — такая мерзость бесстыдства и наглости, — как ни единая литература. В большом Царстве, с большою силою, при народе трудолюбивом, смышленом, покорном, — что она сделала? Она не выучила и не внушила выучить — чтобы этот народ хотя бы научили гвоздь выковать, серп исполнить, косу для косьбы сделать… Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, «как они любили» и «о чем разговаривали»».[25]
Розанов постоянно оперирует понятиями «пользы» и «вреда», подчиняя этим понятиям истину. Столкновение истины с пользой рассматривается Розановым на примере деятельности Новикова и Радищева. «Они говорили правду, и высокую человеческую правду», — признает он. Однако «есть несвоевременные слова». Именно такие слова были произнесены Новиковым и Радищевым, и если бы их правда распространилась по всей России, то Россия не имела бы духа «отразить Наполеона».[26]
Вот корень розановского отношения к русской литературе. Русская литература либо сибаритствовала, либо вредила России, говоря «правду». Россия была слишком слаба для принятия «правды»: скажи ей «правду», и она рассыплется, не отразит Наполеона. Но и «правду»-то русская литература говорила не ради «правды». Здесь розановская мысль вступает в конфликт с самой «сущностью» печатного слова, и не случайно, что у Розанова в основе основ виноват Гутенберг. Именно из-за печатного станка литература превратилась в источник славы и удовлетворения писательского тщеславия. Литература, по Розанову, только и живет тревогой о «сохранении имени в потомстве». А самый верный путь к «сохранению» указал Герострат. Все литераторы — в душе Геростраты или Добчинские.
«Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Каталина задумается. Манилов — пожалеет; Собакевич не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: «Боже! да ведь Рим только и ждал меня, и я именно и родился, чтобы сжечь Рим; смотри, публика, и запоминай мое имя»».[27]
Через прозрачный намек на «третий Рим», который поджигает русский литератор — Добчинский, Розанов возвращается от литературы вообще к сущности русской литературы. Он находит ее преисполненной самодовольства, сытости. Обличения идут на пользу не России, а самим обличителям.
«Как «матерый волк», — пишет Розанов о Щедрине, — он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу».[28]
Даже Достоевский кажется Розанову подозрительной фигурой. Он тоже виноват, виноват в том, что так внимательно приглядывается к нигилистам, что, по сути дела, «организовал» их направление:
«Достоевский, как пьяная нервная баба, вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее».[29]
В столь же хлестких выражениях — о Герцене и Некрасове, Тургеневе и Чернышевском… Только три исключения видит Розанов в русской литературе: Пушкин, Толстой, Суворин.
Пушкин «метафизически» близок Розанову. К социальной направленности Пушкина он довольно равнодушен и хотя находит, что Пушкин первым в послепетровское время обратился к русскому идеалу, однако «Пушкин и Лермонтов ничего особенного не хотели».[30] Главное в Пушкине — многобожие, дар воспеть прекрасное разнообразие мира, отсутствие господствующей идеи.
«Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь, — пишет Розанов. — Попробуйте жить Гоголем… Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете… себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: «простора!», «воздуха!..» У Пушкина — все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это — в точности сад, где вы не устаете».[31]
Конечно, добавляет Розанов, Россия никогда не станет жить Пушкиным, как греки — Гомером. Тут не недостаточность поэта, а потребность движения, потребность подышать атмосферой «исключительных настроений». После «сада» Пушкина — «исключительный и фантастический кабинет» Гоголя. После Пушкина, в другом месте пишет Розанов,
«дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы…».
И в этот момент «злобы» рождается вторая исключительная для Розанова фигура: Толстой.
«Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»».[32]
Толстой описал не молодых людей, рассуждающих о труде, а самую «трудовую Россию», отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам.
«Это — впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений».[33]
Толстой, стало быть, выполнил тот «социальный заказ», который Розанов устал ждать от русской литературы. Но скорее всего Розанов выдумал своего Толстого. Толстой описал разные семьи, различных отцов, наконец, разный труд; создал сложную и совсем не апологетическую картину русской действительности; не заметить его критики того сословия, к которому Розанов слал Чернышевского «целовать ручки»,[34] — значит не хотеть ее замечать.
Но третья исключительная фигура, А.Суворин, была действительно близка к розановскому идеалу. О молодом Суворине Розанов отзывался непочтительно: мало ли либеральных пересмешников? Однако «либеральный пересмешник» превратился в «средневекового рыцаря», который, завязав в узелок свою «известность» и «любимость» (явно преувеличенные Розановым), вышел вон с новым чувством: «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так, заключает Розанов.
Кредо, приписываемое Розановым Суворину, — единственно достойное (по Розанову) кредо русского литератора. Не будем сейчас обращаться к тому, как способствовал Суворин славе России. Меня интересует в данном случае иная проблема.
По сути дела, для Розанова существуют две литературы. Литература самовыражения, споспешествующая славе имени, и литература, если так можно выразиться, национальных интересов.
Что такое литература самовыражения? Она отражает личную истину писателя, его собственное видение мира. Розанов ставит вопрос буквально следующим образом: кто таков писатель, чтобы его личная истина стала достоянием общества? Можно ли писателю доверить такое ответственное дело, как влияние на умонастроения тысяч читателей? Пушкин — счастливое исключение: его самовыражение было метафизически полноценным, к тому же социально не вредным, а даже скорее полезным. Но другие? Не вносят ли они преимущественно сумятицу в читательские головы, не получается ли так, что их литературное дарование заставляет читателя принять ту точку зрения, с которой ему и не хочется соглашаться? В литературе самовыражения, выходит, есть элемент насилия и гипноза. Не лучше ли в таком случае иметь дело с писателями, которые стремятся выразить не личную истину, а своевременные общественные интересы?
Здесь я намеренно огрубляю розановскую мысль, стараюсь обнажить ее и признаю, что при таком обнажении Розанов перестает быть Розановым. И вот обнаруживается важная особенность розановской мысли; она в самом деле — «опавшие листья», то есть живет как орнамент, узор, как намек на многообразие истины. Ведь парадокс всей русской литературы заключается в том, что общественно своевременным было всегда неугодное власти несвоевременное слово. Оно вырывалось, не спросясь, и не оно приноравливалось к обществу, а общество — к нему, причем процесс «переваривания» такого слова затягивался порою на десятилетия. Но сколько бы времени ни прошло, несвоевременное (для власти) слово выживает и остается, тогда как своевременное оказывается мертворожденным. Наконец, настаивая на литературе национальных интересов, Розанов забывал о своем собственном писательском кредо, о своем предельном субъективизме, о том, что он призывал читателя плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе, и что эта, как теперь называется, экзистенциальная тема была у Розанова превалирующей.
Обратимся теперь к «исключительному и фантастическому кабинету» Гоголя. Разве Гоголь с юных лет не горел страстью быть полезным России на каком угодно месте, в каком угодно звании? Почему же Розанов не замечает этого, почему Гоголь вызывает у него особенную неприязнь?
Розанов не считается с намерениями Гоголя. Он судит Гоголя по тому, что Гоголь создал, и находит, что Гоголь сам не ведал, что творил. Именно в этом неведении, которое Розанов считает роковым для России, заключается «главная тайна Гоголя»:[35]
«Он показал всю Россию бездоблестной — небытием. Показал с такой невероятной силой и яростью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного «Мертвым душам», конечно, нет в живой жизни и в полноте живой жизни… Один вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: «Ничего нет!..», «Пусто!»… «Пуст Божий мир!..».[36]
Таким образом. Гоголь создал непроизвольную карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь — манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов,
«я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic!». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.
«— фу, дьявол! — сгинь!..»
…Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает «последний чекан слову…».[37]
Если, по Мережковскому, Гоголь всю жизнь боролся с чертом, то в розановской интерпретации творчество Гоголя обретает черты сатанического формализма, где самоценное слово, освобождаясь от человеческого смысла, становится черной магией. И Розанов настолько проникается своей интерпретацией, что зовет на помощь крестную силу:
«С нами крестная сила! чем оборониться от тебя?»
«Верою, подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.
Никогда более страшного человека, — заключает Розанов, — …подобия человеческого… не приходило на нашу землю».[38]
Оставим розановские страхи, проклятья и заклинания как эмоциональный балласт, который замутняет суть дела, и рассмотрим дальше мысль Розанова. По его мнению, Гоголь бы не стал столь социально влиятельной фигурой, если бы был вовремя понят. Но Гоголя не поняли ни он сам, ни его читатели. И вот это соединение двойного непонимания придало творчеству Гоголя значение «архимедовского рычага»:
«Наши иллюзии творят жизнь не менее, чем самые заправские факты. Пусть в субъекте своем Гоголь не был ни реалистом, ни натуралистом; творило «дело» не то, чем он был в «субъекте», но творило дело то, чем он казался в «объекте»… Жизнь и историю сотворило и — огромную жизнь сотворило, именно принятие его за натуралиста и реалиста, именно то, что и «Ревизора», и «Мертвые души» все сочли (пусть ложно) за копию с действительности, подписав под творениями — «с подлинным верно».
Настаивание на этом — детское, нелепое, не умное — принадлежит последнему фазису деятельности Белинского и особенно 60-м годам. Оно-то, таковое понимание, пусть равное полному непониманию, однако и произвело весь «бурелом» в истории, оно и сообщило Гоголю огромную силу ломающего лома… И явился взрыв такой деятельности, такого подъема, какого за десятилетие назад нельзя было ожидать в довольно спокойной и эпической России…».[39]
Но кем же, однако, в представлении Розанова был Гоголь в субъекте? В статье «Отчего не удался памятник Гоголю» (1909) Розанов попытался дать развернутый ответ. В душе больших художников нередко зарождается особый вид метафизического безумия, о котором писал Платон в «Пире», настаивая на том, что только люди, способные к безумию, приносят на землю глубокие откровения истины. Безумие Гоголя несло в себе исключительные черты. Оно было в нем всегда, с рождения, но впоследствии, особенно перед смертью, овладело всем его существом. Это было, по Розанову, преимущественно безумие тоски («Скучно на этом свете, господа!»), которое дало особенное направление его художественному зрению, и из-под «веселого рассказца» («Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») глянули меланхолические глаза, «тускло и странно уставленные на мир»:
«И самую тоску он не мог ни рассеять, ни раскидать, едва ли даже умел постичь…».[40]
Однако гоголевские глаза, глаза великого художника, взгляд которых имел особое свойство останавливаться и прилипать к уродливым, пошлым сторонам бытия, вырывать эти стороны из полной жизни и выдавать их за полную жизнь, — короче, эти «меланхолические глаза» смотрели не просто на абстрактные формы бытия, но именно на русскую землю так, что отражение бытия, искаженное внутренним безумием автора, вобрало в себя приметы реальной русской действительности, или, иными словами, русская действительность оказалась невольно и неожиданно жертвой черной магии, в результате чего она исказилась до неузнаваемости. То, что именно русская действительность оказалась перед меланхолическими глазами гениального художника, — явление, считает Розанов, случайное. С таким же успехом или, лучше сказать, неуспехом могли исказиться черты любой другой страны. Несчастье России состояло не в том, что на ее земле родился Гоголь (его метафизическая исключительность — его беда, а не России), а в том, что Россия поверила в искаженный образ как в достоверный и реальный. Гоголь смутил Россию:
«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась именно в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша…».[41]
Итак, в Гоголе необходимо различать метафизика с особым взглядом на мир и социального писателя. Розанов не ставит вопроса о том, насколько прав «метафизический» Гоголь. Он лишь отмечает его — по сравнению с Пушкиным — неполноценность, однобокость. Однако «дефект» души, придав специфическое направление творчеству, способствует отражению темного лика мира с невиданной силой — в этом положительная миссия Гоголя. С таким взглядом на мир жить чудовищно трудно (Гоголь не выдержал), но взглянуть на мир гоголевскими глазами необходимо для полноты познания мира. Если правильно читать Гоголя, утверждает Розанов, то вывод из его сочинений или читательский вздох, раздающийся после прочтения, звучит примерно так:
— Темно… Боже, как темно в этом мире!
Но даже Пушкин произнес совсем иные слова, признав правоту не «метафизического», а «социального» Гоголя:
— Боже, как грустна наша Россия!
Так сказал Пушкин «вот-вот после войны 12-го года, после царствования Екатерины II, и давший знаменитый о России ответ Чаадаеву.
Чаадаеву он мог ответить. Но Гоголю — не смог. Случилось хуже: он вдруг не захотел ответить ему. Пушкин вдруг согласился с Гоголем… Это удивительно. Тайна Гоголя, как-то связанная с его «безумием», заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем».[42]
Энергия розановской мысли, как всегда, рождена полемикой, и надо сказать, что в той части своих размышлений, где Розанов выявляет недостаточность известного взгляда на Гоголя как на писателя сугубо «обличительного» направления, он оказывается достаточно убедительным. В самом деле, источник творчества Гоголя связан с исключительным гоголевским видением мира, с его особыми онтологическими ощущениями, выразившимися в чувстве тоски, меланхолии. Если раннее творчество Гоголя позволительно рассматривать, опираясь на его собственное суждение, как преодоление тоски, болезненного состояния,[43] то позднейшие произведения Гоголя, особенно «Мертвые души», заключают в себе сплав метафизических и социальных реакций писателя. Розанов «подчиняет» Гоголя «безумию тоски», тем самым закрывая социальную тему Гоголя метафизической исключительностью. Но все же уместнее говорить именно о сплаве. Дар Гоголя (отмеченный Пушкиным) «выставлять так ярко пошлость жизни, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем», принадлежит, конечно, «метафизике», но нацелен социально, «в глаза всем». Наложение этого дара на реалии России породило карикатуру. Об этом прямо писал Гоголь (о чем Розанов умалчивает), изумляясь словам Пушкина («Боже, как грустна наша Россия!»):
«Пушкин, который так знал Россию, не заметил, что все это карикатура и моя собственная выдумка!».
Однако эта карикатура была, если так можно выразиться, конгениальнатой социальной карикатуре, которую являла собой постдекабристская николаевская Россия. Пошлость жизни в ее онтологическом значении совпала с социальной пошлостью, и мощь первого тома «Мертвых душ», возможно, определилась этим уникальным тождеством социального и онтологического уровней. Когда же Гоголь нарушил тождество, насильственным образом подчинив свое онтологическое зрение христианской метафизике и заставив себя смотреть на мир не своими, а, так сказать, наемными глазами, то, как он ни вынуждал себя, нового отношения между онтологическим и социальным рядом не выстроилось, а выстроилась некоторая абстрактная схема, которая могла найти свое выражение в публицистической книге («Выбранные места из переписки с друзьями»), но для художественного произведения она была непригодна. Отсюда — кризис; отсюда — сожжение второго тома. По сути дела, Гоголь, начиная с «Переписки», попробовал взглянуть на мир глазами «Того, кто, — как он писал в «Авторской исповеди», — есть источник жизни», а следовательно, второй том «Мертвых душ» в своем замысле был равносилен второму «Творению», то есть представлял собой художественно невыполнимую задачу. Розанов пытался защитить Россию от «клеветы» Гоголя, не осознавая того, что эта «клевета» достовернее любой «правды». Самую же метафизическую исключительность Гоголя и источник его «беспредельной злобы».[44] Розанов находил в демонизме («демон, хватающийся боязливо за крест»). Этот демонизм несовместим с христианством:
«…Я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовать в Палестину — да, быть ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» — точно медведь в менуэте».[45]
Но если Розанов верно определяет сложное отношение Гоголя к христианству, то только его собственной «беспредельной злобой», которую он испытывает к Гоголю, можно объяснить его мнение о человеческих качествах писателя:
«За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты».[46]
Розанов настаивал на связи метафизической загадки Гоголя с половой сферой. Розанов, как известно, много писал о поле. Параллельно Фрейду он развивал теорию зависимости духовной жизни человека от своеобразия его половой структуры (см., в частности, его книгу «Люди лунного света»). Теория Розанова не воплотилась в какую-либо последовательную систему, ибо последовательная система и Розанов суть вещи несовместимые, однако его идеи были вполне ясны.
«Интересна половая загадка Гоголя… — пишет Розанов во втором «коробе» «Опавших листьев» (1915). — Он бесспорно «не знал женщины». Что же было? Поразительная яркость кисти везде, где он говорит о покойниках… Везде покойник у него живет удвоенной жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы… Ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают».[47]
Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, и не старух, а все «молоденьких и хорошеньких».[48]
Возможно, что розановская гипотеза о предрасположенности Гоголя к некрофилии ужаснет читателя, покажется ему возмутительной, но мне думается, что она прежде всего наивна. Сам Розанов не раз писал о смерти. И каждое его слово о смерти — вопль:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь»,
или:
«Я кончен. Зачем же я жил?!!!»,
или (любимое Мандельштамом):
«Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как будто танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «сколько часов в миске супа»».[49]
Но разговор о некрофилии Гоголя, в сущности, значит то, что Розанов не захотел заметить схожего, трагического, отношения Гоголя к смерти, не понял того, что яркость гоголевской кисти «везде, где он говорите покойниках», имеет своей причиной не физиологический порок, а жгучий интерес писателя к самой неразрешимой проблеме — смерти и страха перед ней (он выразился, в частности, в «Завещании»). Перед этим страхом, перед загадкой смерти, перед вопросом о смысле существования и литературы на грани небытия розановский домысел неудовлетворителен. Тема «Гоголь и женщины» — достаточно нестандартная тема (здесь осталось много загадок), но другая тема — «Гоголь и смерть» — ею явно не объясняется. Некрофилия пугает своим психофизиологическим вывертом, но остается в ряду сексуальной патологии. Смерть выпадает из всякого ряда, и в этом смысле она приобретает значение абсолютной патологии. Гоголь входил в заповедный мир смерти не как извращенец, слепой к смерти, по сути дела, подменяющий смерть похотью, а как платоновский «безумец», ищущий возможность через смерть объяснить, понять и принять жизнь.
Никто не мог быть более решительным критиком розановского отношения или, я бы даже сказал, поведения по отношению к Гоголю, нежели сам Розанов, который совсем с иной точки зрения взглянул на творчество Гоголя после революционных событий 1917 года.
После революции мысль Розанова расслоилась. С одной стороны, он объявил русскую литературу виновницей революции и тем самым оказался в роли пророка, пророчество которого осуществилось. Не он ли все время предупреждал, предостерегал?
«Собственно, никакого сомнения, — писал Розанов в своей последней работе «Апокалипсис нашего времени» (1918), — что Россию убила литература».[50]
Он развивает свою идею в статье «Таинственные соотношения»:
«После того, как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова («Обломов»), администрация у Щедрина («Господа ташкентцы»), история («История одного города»), купцы у Островского, духовенство у Лескова («Мелочи архиерейской жизни») и, наконец, вот самая семья у Тургенева («Отцы и дети» Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи», — пишет Розанов в той же статье. — В.Е.), русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция. «Что же мне делать, что же мне наконец делать?». «Все — в дребезги!!!»».[51]
Но одновременно с этим совершенно другая тенденция вырвалась из-под розановского пера. Он — свидетель революции — обнаружил, что народ, выступивший в революции активной силой и показавший истинное свое лицо, вовсе не соответствует тому сказочному, смиренному, богобоязненному народу, который идеализировался Розановым в его четырех пунктах (см. выше). Славянофильское представление о народе оказалось мифом.[52] Народ оказался не тот. Не той оказалась и государственность. С мукой переживая распад «былой Руси», Розанов тем не менее вынужден констатировать:
«Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три. Даже «Новое время» нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь. Поразительно, что она разом рассыпалась вся, до подробностей, до частностей».[53]
Для Розанова наступила пора «переоценки ценностей». После революции он убедился во внутренней гнилости самодержавной России, которой управляли «плоские бараны», и пришел к выводу, что Россия была в конечном счете именно такой, какой ее изображала русская литература: обреченной империей.
Розанов так и не снял противоречия, существующего в его предсмертных мыслях, в которых Гоголь по-прежнему занимает важное место. Ведь Гоголь остается одним из «разложителей» России, однако при этом он прав: «Прав этот бес Гоголь».[54] Смена вех тем не менее поразительна: Розанов отказывается от славянофильства и выбирает между И.Киреевским и Чаадаевым — Чаадаева.
«Явно, Чаадаев прав с его отрицанием России», — утверждает Розанов, и одновременно происходит его примирение с Щедриным: «Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, беру тебя и благословляю».[55]
Но особенный интерес представляет его переоценка Гоголя. Подчеркивая, что в этой переоценке главную роль сыграла революция («Вообще — только революция, и — впервые революция оправдала Гоголя»), Розанов теперь выделяет Гоголя из русской литературы как писателя, первым сказавшего правду о России:
«…Все это были перепевы Запада, перепевы Греции и Рима, но особенно Греции, и у Пушкина, и у Жуковского, и вообще «у всех их». Баратынский, Дельвиг, «все они». Даже Тютчев. Гоголь же показал «Матушку Натуру» (курсив мой. — В.Е.). Вот она, какова — Русь; Гоголь и затем — Некрасов».[56]
Сознательно принижая Пушкина и видя в творчестве Гоголя не анаморфозу России, а «Матушку Натуру», Розанов выбирает Гоголя в качестве своего союзника. Дело не ограничивается взглядом на Россию. Розанов выставляет Гоголя как близкого себе критика христианства.
«…Он был вовсе не русским обличителем, а европейским, — пишет Розанов, — и даже, что он был до известной степени — обличителем христианским, т. е. самого христианства. И тогда его роль вытекает совершенно иная, нежели как я думал о нем всю мою жизнь: роль Петрарки и творца языческого ренессанса».[57]
В доказательство того, что Гоголь был «европейским обличителем», Розанов ссылается на гоголевский отрывок «Рим», где критика западноевропейской цивилизации XIX века, «лишившей мир Рафаэлей, Тицианов, Микельанджелов, низведшей к ремеслу искусство», предвосхищает «антиевропейские» идеи Достоевского и К.Леонтьева. Гоголь отказывает Европе не только в глубоких мыслях («везде намеки на мысли и нет самих мыслей»), но даже в умении одеваться («узенькие лоскуточки одеяний европейских»). Он язвит по поводу «уродливых, узких бородок, которые француз переделывает и стрижет себе по пяти раз в месяц». Но эта критика отнюдь не свидетельствует об антихристианских настроениях автора «Рима». Розанов настаивает на своей мысли, сопоставляя портрет прекрасной Аннунциаты, которую считает «албанкой», а потому нехристианкой, с портретами русских христиан: Чичикова, Коробочки и др. Гоголю приписывается буквально следующий вывод:
«Вот что принес на Землю Христос, каких Чичиковых, и Собакевичей, и Коробочек. Какое тупоумие и скудодушевность. Когда прежде была Аннунциата».[58]
Но гоголевская Аннунциата на самом деле не «албанка», а альбанка, то есть жительница римской окрестности. Что же касается героев «Мертвых душ», то связь их существования с исторической неудачей христианства (связь, которую Розанов навязывал сознанию или по крайней мере подсознанию Гоголя) не менее сомнительна, нежели связь Аннунциаты с Албанией. Разочарование Розанова в христианстве, достигшее своего апогея в революционные годы, толкнуло его на явный произвол в толковании Гоголя. Потеряв веру в прошлое величие России, не приемля Совдепии, Розанов полагался только на молитву: «После Гоголя и Щедрина — Розанов с его молитвою».[59] Но к кому обращалась эта молитва? Это так и осталось «загадкой» Розанова.
Изменение отношения Розанова к Гоголю после революции не изменило, как мы видим, сути дела: Розанов до конца своих дней оставался пораженным какой-то странной эстетической слепотой по отношению к творчеству автора «Мертвых душ». Почему, однако, Гоголь остался для него закрытой фигурой,
«клубком, от которого, — как писал Розанов, — никто не держал в руках входящей нити»?[60]
Роль Гоголя в судьбе России находилась, по мысли Розанова, в непосредственной зависимости от мощи гоголевского слова. Именно эта причина объясняет интерес Розанова к эстетике Гоголя.
«Поразительно, — утверждал он в предисловии ко второму изданию «Легенды о Великом инквизиторе» (1901), — что невозможно забыть ничего из сказанного Гоголем, даже мелочей, даже ненужного. Такой мощью слова никто другой не обладал».[61]
Благодаря своей мощи слово Гоголя может оказаться убедительнее самой действительности: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему».[62] Невольно подчиняясь гоголевскому слову, Розанов говорит о «дьявольском могуществе» Гоголя, но он не удовлетворяется одной констатацией, стремится определить, чем вызвана такая мощь. С этой целью Розанов прибегает к сравнению гоголевского слова с пушкинским и находит, что «впечатление от Пушкина не так устойчиво»:
«Его слово, его оценка как волна входит в душу и как волна же, освежив и всколыхав ее, — отходит назад, обратно: черта, проведенная ею в душе нашей, закрывается и зарастает; напротив, черта, проводимая Гоголем, остается неподвижною… Как преднамеренно ошибся Собакевич, составляя список мертвых душ, или как Коробочка не понимала Чичикова — это все мы помним в подробностях, прочитав только один раз и очень давно; но что именно случилось с Германном во время карточной игры, — для того, чтобы вспомнить это, нужно еще раз открыть «Пиковую даму»».[63]
Гоголевское слово в самом деле обладает исключительной устойчивостью. Оно почти что не подвержено процессу разложения, тому естественному процессу, который вызван несовершенством читательской памяти. По прошествии времени читатель в той или иной степени забывает прочитанную книгу: размывается сюжет, распадаются внутрифабульные связи, персонажи утрачивают имена и т. д. Этот малоисследованный процесс разложения в конечном счете приводит к тому, что в памяти остается лишь общее настроение книги, ее индивидуальный «аромат». С Гоголем происходит нечто обратное. Чем больше времени проходит после чтения поэмы, тем более выпуклым становится ее сюжет (за счет утраты, как мне лично думается, тех мест поэмы, которые в какой-то степени можно считать посторонними по отношению к общей ее структуре, например: история превращения Плюшкина в Плюшкина или история детства Чичикова), тем больше заостряются черты ее главных героев (тоже, очевидно, за счет некоторых утрат). Если так можно выразиться, время доводит Гоголя до полного совершенства.
Розанов искал объяснение «неизгладимости» читательского впечатления от «Мертвых душ» в общем течении авторской речи, которое, по его словам, «безжизненно». Анализируя первую страницу поэмы, он писал:
«Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано во всех других. И где бы мы ни открыли книгу… мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван».[64]
Такой «мертвый язык», по Розанову, не создает «картины», воспроизводящей разнообразие действительности, но образует «мозаику слов», «восковую массу слов», которая уводит читателя в особый мир, отторгнутый от реальности и едва ли имеющий с ней какую-либо общую меру. В этом мире «совершенно нет живых лиц: это крошечные восковые фигурки, но все они делают так искусно свои гримасы, что мы долго подозревали, уж не шевелятся ли они».[65]
Тайна гоголевского слова вынуждает Розанова прибегнуть к занятию, которое было несвойственно ни ему самому, ни, в целом, направлению русской литературно-философской критики конца XIX — начала XX века. Единственный раз на протяжении своей деятельности Розанов производит текстологическое исследование — он пишет статью «Как произошел тип Акакия Акакиевича» (1894), в которой, опираясь на работы Н.С.Тихонравова, прослеживает все последовательные наброски повести, сопоставляет их с окончательным текстом, анализирует трансформацию реального анекдота, положенного в основание «Шинели».
В результате Розанов приходит к выводу, что «сущность художественной рисовки у Гоголя заключалась в подборке к одной избранной, как бы тематической черте создаваемого образа других ей подобных же, ее только продолжающих и усиливающих черт, со строгим наблюдением, чтобы среди них не замешалась хоть одна дисгармонирующая им или просто с ними не связанная черта (в лице и фигуре Акакия Акакиевича нет ничего не безобразного, в характере — ничего не забитого). Совокупность этих подобранных черт, как хорошо собранный вогнутым зеркалом пук однородно направленных лучей, и бьет ярко, незабываемо в память читателя».[66]
Таким образом возникает тип, а «тип в литературе — это уже недостаток, это обобщение; то есть некоторая переделка действительности».[67]
По мнению Розанова, лица не слагаются в типы, несливаемостью своего лица ни с каким, другим и отличается человек от всего другого в природе, и именно эту несливаемость как главную драгоценность в человеке искусство не должно разрушать. Эстетика Розанова признает лишь ту поэзию, которая «просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека».[68]
Пушкин дает норму для правильного отношения к действительности, и его поэзия, продолжает Розанов, «не мешает жизни… в ней отсутствует болезненное воображение, которое часто творит второй мир поверх действительного и к этому миру силится приспособить первый».[69]
На мой взгляд, в своем анализе Розанов, во-первых, обедняет поэтику Гоголя, а во-вторых, упускает из вида всю ту могучую и плодотворную традицию мировой литературы, которая творила «второй мир поверх первого» не вследствие «болезненного воображения» писателя, но повинуясь основным законам литературного творчества. Фантастический элемент, изначально присущий литературе, доставшийся ей в наследство от фольклора, наиболее ярко выразившийся в произведениях Апулея, Рабле, Сервантеса, Свифта, Гофмана и других, обогащает литературу бесценной возможностью особым образом осмыслить реальность, расширить и углубить представление о ней. Гротеск есть средство опосредованного познания действительности, обнажения ее внутренней структуры, обнаружения запутанной системы ее онтологических корней. Литература гротескного реализма, в которой Гоголь сыграл выдающуюся роль, не ставит перед собою цель изобразить тот или иной тип человеческого характера. Тип — это среднеарифметическая фигура, выведенная из наблюдения надчеловеческой реальностью. Но разве герои «Мертвых душ» являются подобными фигурами? Скорее таковыми можно считать персонажей Гончарова и Тургенева. Гротескная литература изображает не тип, а скорее архетип характера (или сознания), который, воплощенный в человеческий образ, является дерзким допущением художника и по своей сущности наделен исключительными чертами. Когда Розанов задает вопрос, человек ли Плюшкин, и отвечает на него отрицательно, мотивируя это тем, что герои «Мертвых душ» «произошли каким-то особым способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением»,[70] это отрицание звучит в его устах как приговор, но мы имеем полное право согласиться с его отрицанием и со словами об «особом способе» рождения с легким сердцем, не видя в таком «способе» ничего криминального. Да, Плюшкин — не человек, он неспособен к душевной метаморфозе; он — тождество, и если бы художник поставил его в такие условия, при которых Плюшкин изменил бы своей сущности, то вместо торжества добродетели случилась бы гибель поэмы. Жизнь Плюшкина в поэме обеспечена всей ее художественной структурой, точно так же как структура романа Сервантеса делает жизнеспособным Дон Кихота. Но поместите Плюшкина в роман Тургенева или Толстого — и тогда он действительно превратится в «мертвую душу». Впрочем, трансплантация тургеневского героя в поэму Гоголя имела бы тот же летальный исход. Жизнь художественного героя всегда подчинена поэтике произведения; он «рифмуется» с нею; его свобода является преодолением материала, и в этом она сопоставима со свободой стихотворного слова — результатом незримого усилия гения.
Вырванные из «питательной среды» произведений, герои Гоголя превращаются в окостеневшие понятия: маниловщина, хлестаковщина и пр. Но между Маниловым и маниловщиной — существенный разрыв. Манилов — исключение, предел, архетип; маниловщина — ординарное, среднеарифметическое, типическое понятие. Споря с Гоголем, Розанов, по сути дела, ратует за «разбавление» Гоголя (так разбавляют сироп газированной водой). Но гоголевские герои — которые действительно собраны автором вогнутой линзой в один луч, отчего, ярко вспыхнув, они мгновенно сгорают, обращаются в прах, и их продолжение (также как и их предыстория) немыслимо, — в краткий момент вспышки освещают такие потаенные стороны человеческой природы, какие при ровном, рассеянном свете увидеть почти невозможно.
Отрицание Гоголя связано у Розанова в немалой степени также с его отношением к смеху. Розанов отождествляет смех с сатирическим смехом. Видя в смехе лишь обличение, зубоскальство, издевательство, проклятие, Розанов полагает, что «смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души и что «сатира» — от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и живем на земле… сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума».[71]
Смех, по Розанову, — составная часть нигилизма, но «смех не может никого убить. Смех может только придавить».[72]
Имея подобное представление о смехе, Розанов не мог не увидеть Гоголя как фигуру «преисподней».
Если есть два противоположных полюса отношения к смеху, то это полюса Розанова и М.Бахтина.
В статье «Рабле и Гоголь» М.Бахтин раскрыл природу гоголевского смеха и справедливо сказал о том, что «положительный», «светлый», «высокий» смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несовместимый со смехом сатирика, и определяет главное в творчестве Гоголя».[73] Очевидно, Бахтин излишне раблезирует Гоголя, оставляя вне анализа трагические ноты его творчества, которые «приглушают» гоголевский смех, а порою и «убивают» его, но самая постановка вопроса о смехе Гоголя несомненно приближает нас к разгадке «клубка» гоголевского творчества.
Итак, в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя.
В поражении Розанова нет ничего особенно удивительного. В сущности, с Гоголем не мог справиться и… сам Гоголь. Важен, однако, не только итог, но и сам смысл борьбы. Литературно-критическая интуиция не подвела Розанова: именно в Гоголе он нашел клубок наиболее острых проблем, мучивших русскую литературную мысль в течение десятилетий. В споре с Гоголем Розанов предстал как порождение и уникальное выражение духовной и умственной смуты, охватившей часть российской интеллигенции в предреволюционные годы. Гоголь же, со своей стороны, предстал как художник, загадка которого неисчерпаема, то есть, стало быть, как истинный творец.
1983 год Виктор Ерофеев
Проклятые вопросы и прóклятые писатели — это мое. Меня всегда привлекали трудные, именно прóклятые писатели, бунтари по судьбе, по мысли, по письму, the troublemakers,[74] возмутители общественного спокойствия, разоблачители стереотипов обыденного сознания, парадоксалисты, ироники, метафизики, доходящие, по слову Флобера, «до последнего предела чрезмерности». Среди них есть и такие монстры, как маркиз де Сад, герой моего эссе, написанного еще в литературном младенчестве, на рубеже 70-х годов. Однако в начале начал для меня был Достоевский. От него все пошло. От его проклятых вопросов.
После сибирской каторги, вначале 1860-х годов, Федор Михайлович изменил своим юношеским идеалам. Точнее сказать, он их предал. Почему и зачем?
Первым попытался дать осмысленный ответ Н.Михайловский, который в 1882 году написал знаменитую статью о «жестоком таланте» Достоевского. Какими бы устаревшими ни казались положения этой работы, нельзя не признать смелость критика в постановке вопроса о роли жестокости и «мучительства» в произведениях писателя, вопроса, который почти не поднимается в нашей критике, не то из-за превратного представления о пиетете перед классиком отечественной литературы, не то по каким-либо другим соображениям. Между тем именно вопрос о жестокости оказался той нитью, потянув за которую Михайловский если и не разгадал одну из загадок творчества Достоевского, то по крайней мере к ней подошел. Проницательность покинула критика в тот момент, когда он попытался объяснить причину «ненужной» жестокости «слабостью художественного чувства меры» и «отсутствием общественного идеала».[75]
Позитивистски настроенный критик считал возможным вычислить меру необходимой жестокости, позволительной для литературного героя в силу несовершенства общественных отношений или же остроты «частного» конфликта (в качестве образца Михайловский указывал на шекспировскую трагедию «Отелло» с ее «строгою умеренностью количества унижающих и оскорбляющих героев обстоятельств»[76]), и, сопоставив «разумную» меру с той, которая присутствует в произведениях Достоевского, вывести, что у Достоевского количество жестокости беспричинно и чрезмерно. Но дело не только в количестве. Достоевский «допускал» жестокость, как и другое зло, в гораздо более глубинные пласты человеческой природы, нежели Михайловский. Для критика, ведущего свою идеологическую генеалогию от просветительства, жестокость была наносным явлением, вроде пыли на зеркале человеческой природы: эту пыль нетрудно обнаружить, а затем и стереть. В тех глубинных пластах человеческой природы, куда проникало зло у Достоевского, выявление и, соответственно, удаление его требовало более утонченных приемов. Степень «ненужной» жестокости, выявленная Михайловским, определила меру недооценки критиком теневых качеств человеческой натуры, что может привести к фатальным последствиям, как это бывает с недооценкой сил противника.
Умонастроение Михайловского не представляло собой ничего исключительного; напротив, оно было весьма распространено в слоях прогрессивно мыслящей русской интеллигенции середины и второй половины XIX века, которая сформировалась под влиянием просветительского наследия, а также различных модификаций утопического социализма и, в известной степени, позитивизма. Некритическое усвоение этих неравноценных мировоззренческих компонентов, философская антропология которых не отличается разработанностью, приводило в ряде случаев к упрощенному взгляду на человеческую природу. Психологически понятен ход мысли, относящей человеческое зло на счет в корне порочного социального устройства, калечащего все здоровое, что оказывается в сфере его воздействия, — но он далеко не всегда оправдан. Такое сбрасывание со счетов зла ведет к искусственному «очищению» человеческой природы, и она сверкает — в представлении многих умов — ярким блеском «сквозь все наплывные мерзости».
Достоевский отказался разделить подобное несколько легкомысленное мнение о человеке. Выражая свою позицию, он писал:
«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой…» (25, 201).[77]
Этот тезис был заявлен в «Дневнике писателя» в 1877 году; Достоевский долго вынашивал свои возражения утопистам — «лекарям-социалистам», которым подарил неподдельный энтузиазм своей молодости. Герои его повестей и романов в муках познавали пределы человеческой натуры, некоторым из них это познание стоило жизни.
Раннее творчество писателя — до начала 60-х годов — почти не трогало традиционное гуманистическое представление о человеке. Критики начала XX века проходили мимо него, презрительно поджимая губы. Оно их не интересовало.
«Если бы все это исчезло, — писал Д.Мережковский о «Бедных людях», об «Униженных и оскорбленных», — образ его как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, напротив, очистился бы от случайного и наносного».[78]
Это несколько барская поза.
Однако не кто иной, как Добролюбов отказывал Достоевскому в оригинальности его мировоззрения. Волею судеб Добролюбову было суждено подвести итог первому периоду творчества Достоевского. Незадолго до смерти, в 1861 году, знаменитый критик писал в статье «Забитые люди», что гуманный идеал
«не принадлежал ему (т. е. Достоевскому. — В.Е.) исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, что «самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш», и т. п. — гуманистический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо».[79]
В начале 60-х годов удовлетворенность Достоевского «гуманистическим идеалом» основательно исчерпывается. Изменение в мировоззрении писателя, начавшееся еще в Сибири, постепенно находит свое отражение в его творчестве: заканчивается почти десятилетний период «подпольного» кипения и формирования новых идей, во многом вдохновленных религиозным обращением Достоевского.
Вопрос о вере Достоевского — один из наиболее сложных. В хронологическом порядке первое свидетельство, каким мы располагаем на этот счет, — письмо к Н.Д.Фонвизиной, написанное примерно через две недели после выхода бывшего петрашевца из каторжной тюрьмы, в конце февраля 1854 года. Из письма мы узнаем, что у Достоевского бывают минуты, когда он «жаждет» веры, как «трава иссохшая», и находит ее, «потому что в несчастье яснеет истина» (28, кн. 1,176). Но верно ли, что находит?
«Я скажу вам про себя, — признается в том же письме Достоевский, — что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных» (там же).
«Страшные мучения» — вовсе не дешевая цена, но, надо полагать, у Достоевского уже созрело к тому времени убеждение, что только благодаря вере возможно разрешение коренных вопросов жизнеустройства. Следовательно, цена роли не играет. Главное верить. Верить во что бы то ни стало.
Думается, что особенно в первые годы кристаллизации религиозного мировоззрения у Достоевского «жажда веры» почти всегда заменяла ее утоление, желаемое выдавалось за действительное. Такое отставание реальности от мечты могло затянуться до бесконечности. Однако существовали предпосылки, благодаря которым Достоевскому удалось сократить разрыв, а возможно, и ликвидировать его. Для писателя было характерно совершенно априорное, не поддающееся никакой рефлексии, глубоко интимное неприятие мысли об абсурдности человеческого существования, а следовательно, уверенность в какой-то высокой и целенаправленной миссии человека на Земле. В этом он — не меньше, чем в своих сомнениях, — дитя позитивного, «прогрессистского» века. Кроме того, у Достоевского был глубоко интимный культ Христа, чей образ представлялся ему идеалом нравственной чистоты и жертвенного служения людям.
Достоевский писал Фонвизиной, что символ веры «очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (28, кн. 1, 176).
Но оставался вопрос о божественности Христа: здесь-то и подстерегали писателя «страшные муки». Во всяком случае, еще в начале 60-х годов Достоевский до конца не переболел этим вопросом, о чем свидетельствует, например, следующая запись в его тетради:
«Чудо Воскресения нам сделано нарочно для того, чтобы оно впоследствии соблазняло, но верить должно, так как этот соблазн (перестанешь верить) и будет мерою веры».
Доводы разума препятствовали Достоевскому на его пути к вере, но он предпочел пожертвовать ими, склонить голову, чтобы не рассадить лоб о притолоку, однако остаться «со Христом».
Что касается абсурда, то он в сознании Достоевского настолько сросся с представлением о заблуждении, что достаточно было какой-либо мысли уводить к абсурду, как она становилась в его глазах ошибочной. «Бессмыслица» мысли превращалась порой в последний аргумент, не допускающий никаких возражений. В этой связи представляет большой интерес рассуждение Достоевского:
«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей», — которое он занес в записную книжку после смерти жены в 1863 году. Достоевский размышляет о цели человеческого бытия и утверждает, что «высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности», заключается в отдаче своего «я» «всем и каждому безраздельно и беззаветно». Когда эта цель будет достигнута во всемирном масштабе, человечеству «не надо будет развиваться», и люди закончат свое земное существование. Далее следует:
«Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели все угаснет и исчезнет, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следовательно, есть будущая, райская жизнь» (20, 173).
Как видим, такое чрезвычайно важное для христианства понятие, как существование «будущей, райской жизни», выводится Достоевским непосредственно при утверждении бессмысленности иной посылки — небытия после достижения высокой цели.
И далее, в том же рассуждении, обратим внимание на аргументацию:
«…Человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, т. е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленной» (20, 175).
Эти высказывания имеют тем большее значение, что здесь пишущий бросает свои силы для убеждения не кого-то, а самого себя; в такой момент выпадают целые звенья рационалистических доводов и остаются только те, которые находят отзвук непосредственно в сердце.
Аналогичной аргументацией, по сути дела, Достоевский пользуется при анализе приговора, который Самоубийца (из «Дневника писателя» за октябрь 1876 г.) выносит самому себе. Сам факт необходимости разъяснять приговор Самоубийцы (в декабрьском выпуске за тот же год) связан как раз с несовместимостью для Достоевского представления о бессмыслице сущего с человеческой жизнью, чего не поняли некоторые читатели «Дневника…».
Свое «запоздалое» нравоучение из исповеди-приговора Самоубийцы Достоевский выводит в следующих словах:
«Если убеждение в бессмертии (которым не обладал Самоубийца. — В.Е.) так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества; а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно» (24, 49).
Приводя эту мысль в более схематичный вид, получаем:
«Если бессмертие необходимо для бытия человеческого, то оно существует несомненно».
Видно, что Достоевского прежде всего заботит «бытие человеческое». А для того, чтобы это бытие не было бы «неестественно, немыслимо и невыносимо», то есть чтобы оно имело определенный смысл, необходима идея бессмертия. Абсурд логическим образом ведет к смерти.
Поглощенность «слишком человеческими» мыслями уводила Достоевского от мистической проблематики, которая в его наследии занимает минимальное место. Можно указать лишь на рассуждение об «андрогине», существе «не посягающем» (20, 173), который должен быть, по идее писателя, будущей формой существования человека за рамками земной истории, а также размышление в «Братьях Карамазовых» об аде и адском огне, в котором Достоевский противопоставлял расхожим представлениям о вечных муках утонченную версию об аде как «о страдании о том, что нельзя уже более любить». Настороженное отношение писателя к мистике — в его определениях православия.
«Я православие определяю не мистическими верованиями, а человеколюбием, и этому радуюсь» (24, 254).
В той же записной тетради Достоевский писал:
«Изучите православие, это не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, вполне вот те живые силы, без которых нельзя жить народам. В нем даже мистицизма нет — в нем одно человеколюбие, один Христов образ» (24, 264).
«Слишком человеческий» характер религии Достоевского почувствовал К.Леонтьев, протестуя в брошюре «Наши новые христиане» против «розовых», «сентиментальных» оттенков христианства Достоевского, нацеленного на «поголовное братство» на Земле.
Сказанное об абсурде не означает, что Достоевский не понимал логику развития «абсурдной мысли» (как мы бы теперь, вслед за Камю, назвали мысль, основанную на признании абсурдности мира). Напротив, он развил ее от лица героя в статье «Приговор». Элементы того же умонастроения можно найти и в «Записках из подполья». Парадоксалист вплотную подошел к идее бессмысленности человеческого существования, но для Достоевского, как мы видим, это было не откровение, не обнаружение нового, невиданного пути, а как раз наоборот — закрытие всякого пути, тупик.
Важным моментом в мировоззренческой эволюции Достоевского было прикрепление «болезненно» развитой личности с ее гипертрофированными требованиями удовольствия к западной, европейской цивилизации. Этим Достоевский локализовал болезнь и определил ее источник. Анализируя душу западного человека в «Зимних заметках о летних впечатлениях», писатель пришел к выводу, что в Европе не может быть братства не только в силу развития буржуазных отношений, но также и потому, что европеец органически не способен на братство, имеет против такого разрешения социального вопроса устойчивый иммунитет:
«…В природе французской, да и вообще западной… оказалось начало личное, начало особняка, усиленного самосохранения, самопромышления, самоопределения в своем собственном Я, сопоставления этого Я всей природе и всем остальным лицам, как самоправного отдельного начала, совершенно равного и равноценного всему тому, что есть кроме него».
Отведя «начало особняка» Европе и допустив его в России только в «образованном человеке», порожденном главным образом реформами Петра, Достоевский ополчился против тех европейских «добродетелей» — гордости, влечения к славе, честолюбия и т. д., — которые еще со времен рыцарских турниров обосабливают человека, противопоставляют его «другим», замыкают в собственной скорлупе. Достоевский, по сути дела, предложил прорвать «кокон» европейской личности, но не для того, чтобы погрузиться в полную безличность, а для того, чтобы проявить высшее развитие личности.
«Разве в безличности спасение? Напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже гораздо в высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли».
Конечно, нетрудно определить, вдохновленный примером какого призрака пишет Достоевский эти слова, кто идет у него впереди, «в белом венчике из роз». Но необходимо не только волевое усилие индивида; необходимо, чтобы существовала плодотворная традиция самоотвержения, чтобы она жила в крови нации.
Такие традиции Достоевский находит в русском народе; об этом в «Зимних заметках…» только намек, но он уже достаточно определенный. Остается утвердиться в вере в незыблемость народной веры, которая цементирует братство, и тогда возникнет основание, стоя на котором можно безбоязненно созерцать любые кошмарные явления «подполья». Достоевский с упорством, доходящим порой до неистовства, утверждал христианскую сущность устоев народа. Мысль о подлинности народной веры, о народе-богоносце, который весь в православии, проходит через выпуски «Дневника писателя», постоянно встречается на страницах записной книжки и, конечно, в художественных произведениях, особенно после «Бесов».
В результате атеизм, безбожие предстали для Достоевского как отпадение от истины, как состояние неподлинное, неистинное. Сомнения, которые, по-видимому, до самого конца, «до гробовой крышки», донимали писателя, соответственно приняли совершенно другой оттенок. Сомнения стали атрибутом определенного, «болезненного» типа сознания, характерного для периода цивилизации безбожной, и вся энергия писателя направилась на преодоление этого сознания.
В рамках христианства позиция Достоевского была в основном позицией вопрошающего, сомневающегося и, быть может, в какие-то критические минуты и неверующего христианина (таково, в сущности, положение Шатова в «Бесах»), однако нетвердость позиции означала не подрыв христианской идеологии, а лишь частную драму писателя, его частную муку отщепенца, с которой надлежит справиться самому, которой он обязан своему воспитанию, образованию, социальной и культурной среде и которую он будет всегда носить в душе. Если для Ницше «Бог умер» и христианская система духовных ценностей опрокинулась, то у Достоевского самое страшное переживание, которое, по-видимому, он испытывал, заключалось в том, что он умер для Бога, что он не может его поймать «за задние лапы».
Религиозное сознание Достоевского расщепило понятие гуманизма на два обособленных и даже враждебных друг другу мировоззрения.
С одной стороны, гуманизм как непосредственное, спонтанное человеколюбие явился краеугольным камнем идеологии писателя. Гуманизм не только окрасил религию Достоевского в «розовые» тона. Он превратил ее в свою опору.
С другой стороны, гуманизм в своем самодостаточном, атеистическом варианте вызвал резкие возражения Достоевского, полагавшего, что идея человеколюбия, которая стала суррогатом подлинного человеколюбия христианства, обладает серьезными внутренними противоречиями.
Утрата веры в Бога заставила человека искать новый смысл своего существования, и этот смысл был найден в возвышенной «любви к человечеству». Однако, по мысли Достоевского, «отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?» (22, 308).
По мнению писателя, на этот вопрос нельзя найти исчерпывающего ответа. Самоубийца из «Дневника писателя» пробовал возлюбить человечество, посвятить себя делу счастливого устроения людей на Земле, и его создатель признал эту идею «великодушной». Однако мысль о том, что человечество при достижении самого полного счастья и гармонии может обратиться в нуль в силу косных законов природы, не гарантирующих не только человеческое благополучие, но и самый факт его существования, приводит Самоубийцу в растерянность. Он оскорбляется за человечество, он возмущен «именно из-за любви» к людям, и — «по закону отражения идей» — это возмущение «убивает в нем даже самую любовь к человечеству» (24, 48). С такой логикой Самоубийцы Достоевский полностью солидаризируется. Он говорит о том, что как в семьях, умирающих с голоду, родители от невозможности помочь своим детям и облегчить их страдания начинают их ненавидеть «именно за невыносимость страданий» (там же), так и в отношении к обреченному человечеству любовь может превратиться в ненависть. Таким образом, по мысли Достоевского, не получая необходимых соков от жизнетворной идеи бессмертия души, гуманизм стремится к своему распаду. Достоевский пишет:
«Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума. Именно как идея. Ее может оправдать лишь одно чувство. Но чувство то возможно именно лишь при совместном убеждении в бессмертии души человеческой».
Впрочем, Достоевский видит в гуманизме, помимо общей его непостижимости как идеи, и другие, не менее важные недостатки. Человеколюбию, по мнению писателя, свойствен отвлеченный характер. Старец Засима вспоминает к случаю об одном докторе, «бесспорно умном» человеке, который полушутя, полусерьезно делился с ним мыслями по поводу своих гуманистических чувств:
«Чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей порознь, как отдельных лиц. В мечтах я нередко… доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если бы это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней не в состоянии прожить ни с кем в одной комнате, о чем знаю из опыта. Чуть он близко от меня, и вот уже его личность давит мое самолюбие и стесняет мою свободу. В одни сутки я могу даже лучшего человека возненавидеть: одного за то, что он долго ест за обедом, другого за то, что у него насморк и он беспрерывно сморкается. Я… становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся».
Иван Карамазов делает Алеше почти аналогичное признание:
«Я никогда не мог понять, — говорит он, — как можно любить своих ближних. Именно ближних-то, по-моему, и невозможно любить, а разве что дальних».
И он рассказывает о том, что не может поверить в искренность Юлиана Милостивого, который, «когда к нему пришел голодный и обмерзший прохожий и попросил согреть его, лег с ним вместе в постель, обнял его и начал дышать ему в гноящийся и зловонный от какой-то ужасной болезни рот его».
Иван считает, что святой сделал это с «надрывом лжи, из-за заказанной долгом любви, из-за натащенной на себя эпитимии».
Отсюда следует решительный вывод:
«Чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое — пропала любовь».
И далее Иван развивает мысль о невозможности конкретной любви, ибо базируется она на слишком зыбких основаниях. Достаточно отдавить ближнему ногу или иметь лицо, не подходящее для человека, страдающего за определенную идею, чтобы этот ближний отказал нам в любви или даже сочувствии. В словах Ивана содержится много справедливых упреков. В самом деле, любовь к дальнему, к человечеству вообще выражает сущность гуманизма в применении к «болезненно» развитой личности, не желающей поступиться своим душевным комфортом. Любовь к человечеству есть дань родовому инстинкту, это своеобразный категорический императив обезбоженного сознания европейской личности. Подчиняясь зову справедливости, говорящей на языке родового инстинкта, «болезненно» развитая личность охотно свидетельствует о своей любви к человечеству, однако не выносит реального соприкосновения с людьми. Любовь к дальнему представляет собою спокойное истечение родового инстинкта, совершенно безопасное для интересов личности. Декларация о любви к человечеству — это откуп от человечества самыми малыми средствами. Являясь носителем личностного начала, Иван недоумевает по поводу возможности бескорыстной любви. Алеша указывает на Христа.
«По-моему, — отвечает Иван, — Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо. Правда, он был Бог. Но мы-то не боги».
С Иваном согласен и его создатель:
«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал…» —
читаем мы в записной книжке Достоевского за 1863 год (20, 172).
Гуманизм стремится завоевать себе право на существование благодаря своей полезности, выгодности. Такова, по крайней мере, точка зрения писателя, которая в весьма гротескном виде выставлена в «Братьях Карамазовых», в главе «Маловерная дама».
«Я так люблю человечество, — объявляет эксцентричная г-жа Хохлакова старцу Зосиме в порыве откровения, — что, верите ли, мечтаю иногда бросить все, все, что имею… и идти в сестры милосердия… Никакие раны, никакие гнойные язвы не могли бы меня испугать. Я бы перевязывала и обмывала собственными руками, я была бы сиделкой у этих страдальцев, я готова целовать эти язвы…»
Но дама, не лишенная известного воображения, понимает, что больные, чьи раны она собралась обмывать, вместо благодарности за ее благородные поступки могут замучить ее всякими своими капризами и упреками. В таком случае — может ли продолжаться ее святая любовь?
«Я с содроганием уже решила, — заявляет г-жа Хохлакова, — если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою «деятельную» любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никогда не способна любить!»
Вот крик души этой взбалмошной гуманистки. Вопрос упирается в плату, в гонорар, а так как свои усилия «болезненно» развитая личность ставит гораздо выше усилий «других» благодаря эгоизму, то едва ли количество гонорара когда-либо ее удовлетворит. Вот и источник препирательств: кто больше кому дал? Следовательно, когда личность согласна сделать над собой усилие, чтобы ее любовь приобрела какую-либо конкретную форму, то она требует себе за это вознаграждения в виде славы, почестей и т. д. Если же почести не воздаются или же воздаются не в должной мере, личность бунтует и отказывается от любви. Нам остается вспомнить незадачливого генерала Пралинского из «Скверного анекдота».
Противопоставляя гуманизму христианское человеколюбие, Достоевский настаивал на бескорыстном характере последнего. Он полагал, что христианин «даже враждебен к идее о вознаграждении, о гонораре, он понимает ее как бессмыслицу и просит вознаграждения только от любви к дающему или потому только, что чувствует, что после этого еще сильнее будет любить дающего…» (20, 193).
Однако бескорыстный характер христианской любви может быть взят под сомнение той же самой развитой личностью. Дело в том, что отказ от гонорара, по сути дела, означает — в глазах христианина — получение еще большего гонорара, достаточно только воображения.
«…Мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а Богу быть, — восклицает Дмитрий Карамазов, — ибо Бог дает радость, это его привилегия великая…»
Вот какая мысль прорывается у Достоевского, вот ради чего он готов пожертвовать «истиной», остаться с «ошибкой». При этом Достоевский запрещал себе думать о выгодности веры. Это нашло отражение еще в «Зимних заметках…», где писатель призывает делать добро, не думая о выгоде. Однако мысль о выгоде становится, по его словам, мыслью о «белом медведе», к которому постоянно возвращаешься в мыслях, если запрещаешь себе о нем думать.
Идейные последователи Достоевского в начале XX века настаивали более решительно на пользе веры, нежели сам учитель. Так, С.Булгаков, проделавший идейную эволюцию, напоминающую Достоевского, прямо сравнивал цели исторического развития «в атеистической и христианской вере» для выяснения, какая из них обещает, так сказать, больший гонорар. В «атеистической вере» С.Булгаков справедливо видел цель в «счастье последних поколений, торжествующих на костях и крови своих предков, однако, в свою очередь, тоже подлежащих неумолимому року смерти (не говоря уже о возможности стихийных бедствий)», в христианстве же — вера во всеобщее Воскресение, новую землю и новое небо, когда «будет Бог все во всем». С. Булгаков делает вывод:
«Очевидно, никакой позитивно-атеистический максимализм в своей вере даже отдаленно не приближается к христианскому учению».[80]
Однако христианские дары — личное бессмертие, вечная жизнь и т. п. — не всегда в состоянии заворожить фаустовскую душу европейской личности, открывающей для себя такие соблазны самоутверждения, перед которыми она застывает в безмолвном восхищении и ради которых она готова пожертвовать даже загробной жизнью. Это понимал Достоевский. Не случайно его «смешной человек» безо всякого труда в своем философическом сне развратил счастливых обитателей целомудренной планеты сладостным ядом индивидуализма.
Все зрелое творчество Достоевского — это не прекращающийся ни на минуту спор двух начал: начала «личностного», с его великими искусами для развитого сознания, стремящегося к самоутверждению всеми возможными способами и получающего при этом чувственное наслаждение, которое заслоняет, затемняет идеал Мадонны, и начала «родового», освященного религиозными идеалами, начала, требующего от человека добровольного и восторженного самоотвержения, самопожертвования во имя рода, самозаклания на его алтаре для достижения — вот гениальный парадокс христианства! — личностного спасения. Достоевский, конечно, ратует за торжество второго начала, он на стороне рода против дерзких посягновений личности на его авторитет, однако ему слишком близки и понятны амбиции развитой личности, ее европейская «складка», которую невозможно разгладить. Недаром в Пушкинской речи Достоевский утверждал, что «для настоящего русского Европа и удел всего арийского племени также дороги, как и сама Россия».
В этой интимной близости к обоим началам, сочувствии им и заключается своеобразие духовной атмосферы романов Достоевского. Более того, именно эта близость, на наш взгляд, подготовила почву для возникновения полифонической структуры романов Достоевского, раскрытой М.Бахтиным. Спорящие между собой голоса равносильных начал не в состоянии сладить друг с другом (после Ницше для его последователей из школы экзистенциализма полифония подобного рода будет невозможна: ее опрокинет торжество начала «особняка»). Правда, в строгом смысле роман Достоевского следовало бы скорее назвать псевдополифоническим, ибо подлинная полифония подразумевает одинаковое отношением каждому самостоятельно развивающемуся в мелодии голосу, а здесь больше ее иллюзия, вызванная равной силой голосов, которые не обладают равным правом на истинность. Впрочем, если разбирать преимущественно формальный момент, то иллюзия полифонии становится неотличимой от самой полифонии.
Активизация личностного начала создает условия для нарушения гуманистических норм. Вопрос встает о пределах безнаказанности этого нарушения. Он был исследован Достоевским в его больших романах, начиная с «Преступления и наказания».
В «Преступлении и наказании» нас интересует двойственность мотивации Раскольникова. С одной стороны, Раскольников решается на убийство, строя перед собой перспективу человеколюбивой деятельности, включающую в себя, во-первых, вызволение матери и сестры из бедственного положения, в котором они пребывают, и, во-вторых, возможность способствовать общечеловеческому благу. Однако, с другой стороны, Раскольников указывает на иную цель убийства. В разговоре с Соней после совершенного преступления он утверждает:
«Не для того, чтобы матери помочь, я убил — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного… Мне надо было узнать тогда, и скорее узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я преступить, или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять, или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею…»
Читатель вправе усомниться в истинности этих слов. Первая, «гуманистическая», мотивация вовсе не исключает второй, и наоборот. Более того, они столь органически переплетены, что до убийства двойственность не существует даже в намеке. Стремления Раскольникова фокусируются в определенном желании сделаться «благодетелем человечества» — желании одновременно често- и человеколюбивом. Мирное сожительство таких разнородных принципов в душе европейской личности — явление распространенное, но далеко не всегда ею осознанное. Преступление уничтожило это сожительство. Раскольникова погубило и вместе с тем, безусловно, спасло обнаружение размеров его честолюбивых помыслов. Если бы он и далее продолжал настаивать на «гуманистической» мотивации, финал его борьбы с «эриниями» не был бы предопределен. Сам Достоевский следующим образом объяснял в переписке причины «наказания» Раскольникова:
«Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Божия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединения с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его… Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело» (28, кн.2, 137).
Мера наказания осквернителя гуманистических норм определяется у Достоевского степенью несоответствия между его действиями и «человеческой природой», что приводит героя к нестерпимому внутреннему разладу.
В представлении Достоевского о «человеческой природе» есть очевидная метафизичность.
Однако это ни в коем случае не склоняет нас отрицать «естественность» душевного разлада Раскольникова. Напротив, мы верим каждому движению его души. Разделяя муки Раскольникова, мы разделяем с ним принадлежность к определенному типу культуры, выработавшей свои нравственные принципы. Даже отклоняя представление о «человеческой природе» как некой незыблемой и вековечной субстанции, мы можем говорить об определенной структуре человека, сложившейся и закрепившейся входе культурно-исторического развития. Эта структура более подвижна, нежели христианская версия «человеческой природы», однако она достаточно прочна и упруга для того, чтобы сопротивляться посягательствам на ее целостность, отсюда: культура оказывается единственным гарантом нашей нравственности. Здесь важно отметить, что в противоположность Раскольникову Петр Верховенский, преспокойно убивший Шатова и скрывшийся за границей, воспринимается нами как опасная аномалия, как вызов этическим нормам нашей культуры, как выродок.
В своей книге «Л.Толстой и Достоевский» Д.Мережковский отказался принять раскаяние Раскольникова, считая эпилог романа искусственной приставкой, которая сама по себе отпадает, как «маска с живого лица». Разделяя теорию Раскольникова о двух категориях людей и их различном предназначении, Мережковский прославил человекобожескую сущность Раскольникова, воспел его как «властелина». Мережковский стремился склонить на свою сторону и автора «Преступления и наказания», утверждая, что «последний нравственный вывод самого Достоевского из всей трагедии — именно эти слова (Раскольникова — В.Е.): «совесть моя спокойна».[81] Поэтому название, «вывеска» книги обманчивы. В романе если и есть преступление, то оно лишь в том, что Раскольников не выдержал, «сделал явку с повинной». Эти мысли заряжены ницшеанством. Личностное начало, агрессивное по своей сущности, стремится к экспансии. Этой силе, однако, противостоит не только «твердолобость» родового инстинкта, но и тоска человека по цельному мировоззрению, гармоническому общению с другими.
Когда у Раскольникова произошел моральный провал, на него нахлынули мысли о том, что он «тварь дрожащая». Потому и возмущался Мережковский «воскресением» Родиона, что увидел здесь сползание героя в толпу, в аморфную массу. Однако крушение Раскольникова имело иной смысл. Это было не падение, а самопознание, в результате которого дорогая ему диалектика оказалась вовсе не столь безупречной, как это ему ранее представлялось. Самопознание отождествлялось, очевидно, Достоевским с обнаружением идеалов, ведущих к радикальному духовному изменению личности, повороту ее к подлинному человеколюбию, готовности к самопожертвованию. Напротив, «всемство» с его обыденными идеалами не терпит идеала самоотвержения. «Идиот» — вот последнее и окончательное мнение «всемства» о носителе идеи самоотвержения.
Таким образом, хотя Мережковский в ряду других философов начала века отказывался признать победу Достоевского над Раскольниковым, утверждая, что Раскольников не был разбит, и отвергал эпилог романа как дань известной традиции — однако победа Достоевского была очевидной, ибо «турнир» происходил не на почве логических построений, а в лоне «живой жизни», и если логика Раскольникова торжествовала и отказывалась признать свое поражение, то «человеческая природа» Раскольникова была придавлена произведенным экспериментом и молила о пощаде.
После «Преступления и наказания» путь героям-бунтарям к спасению был у Достоевского закрыт. Раскольников, по сути дела, оказался единственным, кто прошел сквозь игольное ушко в царство «воскрешения».
Почему Раскольников очутился тут в одиночестве? Во-первых, открытие пути к спасению через преступление само по себе тревожно и небезопасно. В таком случае преступление становится волей-неволей обещанием Воскресения, последним и решительным испытанием «диалектики», в ядовитых парах которой находится герой, и предвестником скорого избавления.
Во-вторых, «младшие братья» Раскольникова — Ставрогин и Иван Карамазов — гораздо дальше продвинулись по стезе развития личностного начала, человекобожия. Игольное ушко для них сузилось до микроскопических размеров, оно стало вовсе невидимым, оно только мерещится. В этом отношении особенно примечательна личность Ставрогина.
Ставрогин — самый ад, самое пекло личностного начала, его инфернальный апогей. Здесь мы встречаем предельное развитие личности, рвущейся насладиться всеми возможными «лакомствами»: от сладострастного, мазохического самоистязания до не менее сладострастного истязания других, превосходящего даже садический эталон. Эти пиршества самоутверждения личности кончаются полным ее истощением, несмотря на беспредельные силы, в ней заложенные. Умозрительно Ставрогин постиг возможные шаги к христианскому спасению, которое было дано Раскольникову. Но его беда в том, что он лишен возможности их сделать.
Его отношение к вере, указывающее стадию его рефлексии, с наибольшей точностью выразил Кириллов:
«Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует».
Ставрогину даже отказано в «спасительном» самоубийстве, благородном свидетельстве собственного крушения.
«Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое; но я боюсь самоубийства, ибо боюсь показать великодушие. Я знаю, что это будет еще обман, — последний обман в бесконечном ряду обманов».
Он, впрочем, вешается, наплевав на собственные рассуждения. Рассуждениями он никогда не руководствовался. Он раздаривал их другим с щедростью последнего нищего. В его «агонии» есть некое мрачное великолепие.
На протяжении всего романа читатель чувствует уважение автора к своему герою, который «взят» им из сердца (по собственному его утверждению). Уважение, несмотря на очевидную монструозность Ставрогина, вызвавшего столько страданий и не одного человека доведшего до могилы. Это отношение не укладывается в рамки здравого смысла. Дуэлянт, садист, растлитель малолетних, «попутчик» политических авантюристов, косвенный, но вполне определенный убийца — этот «послужной список» мог бы стереть в порошок какого угодно литературного героя. Ставрогина же не скомпрометировали его преступления, напротив, создали ему загадочный ореол.
Образ Ставрогина — это поклон Достоевского безысходным мукам высокоодаренной личности, соблазненной и увлеченной могучим началом «особняка», не обнаружившей в себе сил ему противостоять. В Ставрогине нет фальши и мелкой бравады. Ставрогинские судороги и метания отразили контуры того человеческого удела, которым мы все «озабочены».
С появлением Ивана окончательно формулируется проблема Бога, характерная для кризисного сознания: Бог сотворил человека или человек Бога? Здесь, как в картинке с оптическим обманом. Что изображено на ней: не то белая ваза, не то черный профиль? Каждый видит по-своему: один — вазу, другой — профиль. Главное, как заставить себя смотреть, что ожидаешь увидеть, как себя подготовить. И вот одни никак не могут увидеть профиль, а те — вазу. Картинка двоится. Не то — Бог человека, не то — человек Бога.
Эта неустойчивость, двойственность и были последним словом европейского сознания перед новым, авторитетным приговором Ницше: «Бог умер». Достоевский тоже испытывал двойственность. Но все же христианская инерция, поддержанная органическим неприятием абсурда и пламенной убежденностью в вере народа, восторжествовала. Обманчивая картинка осталась стоять перед глазами героев Достоевского («Если Ставрогин верует, то не верует, что он верует…»), который хорошо понимал их заботы, хотел спасти, но понимал и то, что спасти он может далеко не всегда. Сущность свободы героев Достоевского в том, что Достоевский не властвует над их спасением.
Героям-бунтарям, отрезанным от спасения, в творчестве Достоевского противостоят персонажи, чьи образы вылеплены из «неевропейской» глины.
Прежде всего это народные типы, как представлял их себе Достоевский: странник Макар из «Подростка» и ряд женских персонажей, кротких страдалиц. Все они не нуждаются ни в каком волевом усилии для ведения праведной жизни. Нравственный ориентир, позволяющий им безошибочно реагировать на поставленные жизнью вопросы, запрятан так далеко в их душе, что они даже не догадываются о его существовании. Мерки рационального гуманизма к ним не подходят: они любят до самоотречения. Интересно, что западноевропейская критика ощущала в этих сердцах «чужую субстанцию». Так, католический мыслитель Р.Гвардини в книге о Достоевском с особым вниманием останавливается на сцене разговора Сони с Раскольниковым, когда тот объявляет ей, что она продалась напрасно и что она бы все равно продалась, даже если б знала, что не спасет Катерину Ивановну и детей.
«В ней (Соне), — пишет Р.Гвардини, — есть полная самоотдача, о чем она в принципе не подозревает, и отдается она просто и полностью, даже если это совершается при полном проигрыше. Вот позиция абсолютного бескорыстия».[82]
Однако некоторая идеализация подобных персонажей, хранителей народной совести, мудрости, смирения, не может порою не вступать в конфликт с реальностью. Та же Сонечка Мармеладова имеет куда больше черт ангела-спасителя, нежели невольной петербургской проститутки, от которой она лишь заимствует в первой встрече с Раскольниковым (и читателем) пестрое вульгарное облачение. Представить, что Соню покупает какой-нибудь Свидригайлов или Лужин и получает удовлетворение от физической близости с ней, невозможно; это нам запретил Достоевский.
Было бы нелепо настаивать на мифичности всех народных героев Достоевского, ибо в русской народной культуре безотчетное родовое начало конституировало личность в гораздо большей степени, чем на Западе (это сохранилось до сих пор; разрыв не ликвидировался, хотя, по-видимому, уменьшился), особенно среди женщин (характерно непереводимое на западные языки слово «баба», чья морфологическая и фонетическая «бесхитростность» как бы подчеркивает в словесном объекте непросветленность личностного сознания, неоформленность самоощущения «я» как суверенного центра); однако нельзя не отметить их исключительности. Правда, в творчестве Достоевского исключительность как раз и составляет норму, но речь идет о двух различных «исключительностях». Если исключительность богоборческих героев-идеологов мы рассматриваем как предельное развитие идей и чаяний богоборчества, то в случае с народными героями едва ли возможно говорить о них как о квинтэссенции народного духа. Это лишь одна из его ипостасей, которая, получая у Достоевского преимущественное развитие, становится причиной известной идеализации. «Идеал красоты человеческой — русский народ», — утверждал Достоевский незадолго до смерти.
Особняком стоит князь Мышкин, «положительно прекрасный человек» с его органической неспособностью к пороку. В своем человеколюбии князь — недосягаемый образец. И этот образец опять-таки противостоит «гуманистическим» идеалам. Н.Михайловский, вслед за Добролюбовым, возмущался ролью, взятой на себя Иваном Петровичем из «Униженных и оскорбленных». По словам критика,
«Иван Петрович столь чрезмерно пылает самоотвержением, что не только безропотно уступает свою Наташу первому встречному шалопаю, а еще играет роль сводни; словом, столь безмерно благороден, что даже гнусен».[83]
Думается, что Мышкин, проводящий ночь с Рогожиным у трупа Настасьи Филипповны, вызывал у Михайловского ту же реакцию. Однако в этой «чрезмерности» есть прежде всего преступление личностного закона, желанное Достоевским как избавление от тех норм, которые он проклял в «Зимних заметках…». Прохладной, выдержанной, разумной любовью спастись невозможно. Нужно безумство любви. Именно такой любовью можно увлечь за собой людей. Однако Мышкину удаются лишь минутные обворожения. Жизнь развивается по законам, вновь приводящим князя к идиотизму. Мышкин — замкнутая структура. Его сознание нерасчлененное. В кругу героев Достоевского, у которых самосознание является доминирующей чертой, Мышкин, лишь смутно угадывающий свою ненормальность, выглядит «посторонним».
Значительно более «сознательным» героем, явившимся в мир не для того, чтобы своим присутствием свидетельствовать о его «падении», но для того, чтобы помочь ему спастись, представляется Алеша Карамазов. Этот герой, наделенный симпатией автора, обладает чертами подчеркнуто антиевропейского свойства. Европейская личность ищет верный рычаг для самоутверждения. Совершенно иной Алеша. Достоевский характеризует его как «раннего человеколюбца». Обращение Алеши к религии («ударился на монастырскую дорогу», — пишет Достоевский, и здесь примечательно слово «ударился», нарочито грубое, произнесенное, по всей видимости, для того, чтобы не впасть в слащавый тон, не отворотить от себя немедленно «прогрессивного» читателя) вполне объяснимо именно его стремлением служить людям; его душа рвалась «из мрака мирской злобы к свету любви». За Алешей наблюдались различные странности. Достоевский перечисляет их, и мы замечаем, что все они — оппозиция «европеизму». Между сверстниками он никогда не хотел «выставляться», занимать какое-либо преимущественное положение. Он «обиды никогда не помнил», не был мстительным. Черта чрезвычайно характерная, она блокирует развитие болезненного честолюбия. Отметим также его «дикую, исступленную стыдливость и целомудренность», которая была призвана охранить его личность от разрушения «развратом». Одна из наиболее удивительных черт Алеши состояла в том, что он «никогда не заботился, на чьи деньги живет». Эта черта может вызвать не только недоумение, но также возмущение или даже презрение «нормального» человека, чье чувство собственного достоинства никогда бы не потерпело унижения жить на чужой счет (в этом смысле Алеше противостоит Иван). Защищая своего героя, Достоевский писал:
«Эту странную черту в характере Алексея, кажется, нельзя было судить очень строго, потому что всякий чуть-чуть лишь узнавший его тотчас, при возникшем на этот счет вопросе, становился уверен, что Алексей непременно из таких юношей вроде как бы юродивых, которому попади вдруг хотя бы даже целый капитал, то он не затруднится отдать его по первому даже спросу или на доброе дело, или, может быть, даже просто ловкому пройдохе, если бы тот у него попросил. Да и вообще говоря, он как бы вовсе не знал цены деньгам, разумеется не в буквальном смысле говоря».
Обладая такими странными качествами, Алеша посылается в мир, за ограду монастыря, где бушуют самые невероятные страсти. Опрокинут ли они милого инока, или он выйдет лишь закаленным из борьбы с ними? Судя по замыслу ненаписанной части романа, Достоевский хотел показать торжество Алеши, которое должно наступить, несмотря на его большие и малые «бунты», кризисы, срывы и силу карамазовского «духа».
Но если путь подвижничества намечен лишь в общих чертах, то путь богоотступничества исследован Достоевским с особенной тщательностью. Представляется чрезвычайно важным проследить тот испытанный и от романа к роману все более совершенствующийся ход мысли Достоевского, с помощью которого он приводит своих бунтарей к крушению. Развитие богоотступного «безумия» имеет три стадии и схематически выглядит следующим образом:
1) Герой вынашивает и формулирует некий мировоззренческий тезис, который, исключая, ставя под сомнение или попросту игнорируя существование Бога, влечет за собой пересмотр традиционных нравственных норм человеческого общежития. Иван Карамазов (которого мы выбираем в данном случае «представителем» всех богоотступных героев Достоевского по причине того, что его концепция обладает наибольшей законченностью, а он сам — наиболее зрелый идеолог среди прочих героев) предлагает свой известный тезис: «если Бога нет — все позволено» (или: «дозволено»).
2) Герой живет в соответствии с этим тезисом. Это вызывает совершенно неожиданные последствия. В процессе эксперимента живая жизнь с ее случайностями и закономерностями, одинаково неподвластными логическому мышлению, приходит в нестерпимое противоречие с головным, «диалектическим» тезисом. Выясняется, что позволено не все.
3) Крушение героя. Развенчание тезиса. В случае с Иваном дело, как известно, кончается помешательством. Анализируя состояние Ивана, «бывшего смелого человека», как его определяет Смердяков, Достоевский пишет: «Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться». Вывод Достоевского можно сформулировать: «Если не все позволено — значит, Бог есть».
Отметим при этом, что Достоевский в известной мере солидаризируется с Ивановым тезисом; но в его устах он звучал бы в сослагательном наклонении: «если бы Бога не было — все было бы позволено». В рассуждении: если Бога нет — все позволено, однако не все позволено, значит, Бог есть, — казалось бы, есть своя логика, и многие — если не сказать все — религиозные мыслители, исследовавшие мысль Достоевского, признавали правильность этого рассуждения. Философам «нового религиозного сознания» или близким к ним (Мережковскому, Бердяеву, Шестову) приходилось — вопреки очевидности — отрицать негативный характер эксперимента героя, а также его крушение, чтобы получить возможность оспорить достоверность рассуждения, — то есть, иными словами, они признавали его логичность, но стремились взорвать изнутри.
Однако и в самом деле силлогизм логически неточен. Он держится на апелляции к тезису: если Бог есть — не все позволено.
Этот тезис не вызывает возражений, ибо Бог есть гарант определенной, лимитирующей известные действия морали; это бесспорно для Достоевского. Но такая апелляция неправомерна. Если мы утверждаем: «Бога нет — все позволено», а затем убеждаемся, что позволено не все, то у нас нет никакого основания, зная тезис «если Бог есть — не все позволено», утверждать на этой основе существование божие, божественную «правду». Гораздо более логично признать ошибочность первого тезиса и предложить иной: «если Бога нет — не все позволено», что в сочетании с «если Бог есть — не все позволено» дает нам право сделать вывод, что человеку дозволяется не всякое действие, независимо от существования Бога.
Таким образом, тезис «если Бога нет — все позволено» не носит аксиоматического характера. Напротив, он ошибочен. С другой стороны, независимость нравственной нормы от религиозного гаранта может дать нам ключ к пониманию того, почему поиски истины, предпринятые героями Достоевского, одинаково близки как приверженцам христианства, так и носителям атеистического мировоззрения. Мировоззренческие оппоненты обнаруживают принадлежность к одному типу культуры.
Существование разрыва между «теориями» героя и его экзистенциальным поведением — отличительная черта построения художественного образа у Достоевского. Он выстроил логическую схему самоубийства как выражения протеста против абсурдного, обезбоженного мира. Под письмом Самоубийцы из «Приговора» мог бы, по-видимому, подписаться не один герой романов Достоевского, в том числе и Иван Карамазов, однако эти герои не спешат выполнять самую акцию самоубийства. Вспомним знаменитую сцену трактирного разговора двух братьев Карамазовых. Что удерживает Ивана на земле?
«Я сейчас здесь сидел и знаешь, что говорил себе, — исповедуется Иван Алеше, — не веруй я в жизнь, разуверься я в дорогой женщине, разуверься в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования — а я все-таки захочу жить, уж как припал к тому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!»
«Жажда жизни» путает логике Ивана карты. Но, Алеша, внимательно прислушивающийся к словам Ивана, замечает:
«Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине (воскресить старые идеалы), и ты спасен».
В определенной ситуации «жажда жизни» может оказаться путеводной звездой, способной вывести героя из тупика «теории».
Важную роль играют «привычки порядочного человека», не допускающие Ставрогина в организацию «наших»; они же дают о себе знать в поведении Раскольникова. Обратим внимание на последний разговор Раскольникова со Свидригайловым, которого первый упрекает в подслушивании у дверей. Этот упрек необычайно развеселил Свидригайлова. Он объявляет, что в теории Раскольникова «ошибочка небольшая вышла»:
«У дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало».
Инерция порядочности и в самом деле «подвела» Раскольникова; она наглядно свидетельствует о том, что «теория» не наносит радикального удара по всему духовному складу личности, а делает в нем лишь брешь.
Таким образом, герой Достоевского не сводится к своей «теории», не отождествляется с нею, как отождествляется Самоубийца со своим «приговором». Герой Достоевского может быть ушиблен, подмят «теорией», но «теория» не в состоянии воплотиться в нем целиком и полностью, пользуясь его личностью как плацдармом для последующей идеологической экспансии. Примечательны слова Ивана:
«Центростремительной силы еще страшно много на нашей планете, Алеша».
Именно могущество этих центростремительных сил позволяет людям жить и надеяться, хотя словечко еще придает бытию тревожный и горьковатый привкус.
1972 год
Виктор Ерофеев
Помните ли вы изображение ангела смерти? Он сплошь покрыт глазами. Он слетает на землю, чтобы разлучить душу человека с его телом. Но иногда, забывая о своей миссии, в силу особой симпатии и как знак избранничества, он дарит человеку свои глаза, и тогда, наделенный новым зрением, человек «внезапно начинает видеть сверх того… что он сам видит своими старыми глазами…
А так как остальные органы восприятия и даже сам разум наш согласован с обычным зрением, и весь, личный и коллективный, «опыт» человека тоже согласован с обычным зрением, то новые видения кажутся незаконными, нелепыми, фантастическими, просто призраками или галлюцинациями расстроенного воображения. Кажется, что еще немного — и уже наступит безумие: не то поэтическое, вдохновенное безумие, о котором трактуют даже в учебниках по эстетике и философии… а то безумие, за которое сажают в желтый дом. И тогда начинается борьба между двумя зрениями — естественным и неестественным — борьба, исход которой также кажется проблематичен и таинствен, как и ее начало…».
Такое «новое зрение» Лев Шестов находил у Достоевского. Но в первую очередь оно было присуще ему самому.
Лев Шестов (1866–1938) — влиятельная фигура в русском философском идеализме начала XX века, выработавшем специфический умственный тип философа-духоборца, который сам как личность вовлечен в познание законов бытия, в результате чего субъективный момент получает гипертрофированное развитие, а это ведет к тому, что обстоятельства жизни философа оказывают существенное воздействие на характер и тональность его творчества. Пример Шестова в данном случае весьма показателен.
Родившись в Киеве в семье богатого фабриканта, Шестов получил образование в Московском университете, первоначально обучаясь на математическом факультете, а затем на юридическом. Закончив университет в 1889 году, молодой кандидат права написал диссертацию по рабочему законодательству в России, но опасливая цензура не допустила ее публикации. Первые статьи, Шестова были посвящены социально-экономической и финансовой проблематике, однако его интерес к литературе и философии возрастал год от года, и в конечном счете Шестов находит в философии свое призвание. В 1895 году (в тот год в киевских газетах появились первые его публикации на литературно-философские темы) Шестов пережил мучительную и затяжную нервную депрессию, которая вынудила его уехать за границу. Влияние нервного заболевания на его последующую философию следует признать весьма значительным (отметим также тот факт, что сам Шестов впоследствии постоянно связывал мировоззренческий кризис в творчестве исследуемых, им авторов — см., например, ниже случай с Ницше — с болезнью). Кризис самого Шестова определился открытием «нового зрения» — скорбного, редкого дара ангела смерти, — неминуемо; приковавшего внимание философа к теме трагизма индивидуального человеческого существования, который главным образом характеризуется фатальной неизбежностью смерти, конечного уничтожения мыслящего «я», отчаянно противящегося этому уничтожению, но также и другими причинами: болезнями, страданиями, «частными» конфликтами и, наконец, кабалой случая, в которую слишком часто попадает человек в течение жизни, чтобы не ощутить ее силы.
Пребывание Шестова за границей (Германия, Италия, Швейцария), затянувшееся с некоторыми перерывами на много лет, объясняется не только болезнью, но и его самовольной женитьбой в 1897 году на русской православной женщине, женитьбой, которую Шестов на протяжении долгого времени должен был тщательно скрывать от своего религиозно нетерпимого отца иудейского вероисповедания.
Длительная оторванность Шестова от родины несомненно способствовала тому, что философ, по сути дела, оказался в стороне от тех катаклизмов, которые переживала Россия, вступив в новый век. Шестов остается один на один с проклятыми вопросами человеческого существования, пристрастному раскрытию которых он посвящает свою эрудицию и литературное дарование. Значение трагической темы проклятых вопросов таково, что если его уменьшить, то человеческая жизнь начнет стремительно приближаться к беспечному идиотизму животного существования, однако стоит его абсолютизировать, на чем настаивает Шестов, как жизнь потеряет присущие ей краски, превратится в кошмарный сон и человек восстанет против этого образа, инстинктивно ощущая его недостоверность. В контексте современной Шестову эпохи навязчивое видение трагедии, с одной стороны, являлось противовесом однобоко «бравурному» взгляду на жизнь и человеческой «глухоте», которая дает о себе знать не только во мнении «всемства», но и в высокоинтеллектуальных философских конструкциях, создатели которых оставляют вне сферы своего рассмотрения «удел человеческий»; с другой стороны, подобное видение ставило под сомнение всякий смысл социального преобразования.
На Западе противостояние Шестова рационалистической традиции, развившееся из неприязни философа к позитивизму с его самодовольством и ограниченностью, с его отвращением к проблемам индивидуального человеческого существования, стало в известной мере моделью для позднейшей антирацирналистической реакции многих европейских писателей и мыслителей, реакции, возникшей после первой мировой войны и связанной с их разочарованием в оптимистических модификациях теории прогресса. «Мне нравится его «вызов Разуму»»,[84] — писал Д.-Г. Лоуренс о Шестове, к одной из книг которого он написал предисловие. В «Мифе о Сизифе», несущем известный отпечаток свободной и образной манеры мысли Шестова, А.Камю восхищался тем, что «никакие иронические самоочевидности, никакие нелепые противоречия, которые обесценивают разум, не ускользают от него (то есть Шестова. — В.Е.)… Он отказывает разуму в его правах и начинает двигаться с известной решительностью лишь тогда, когда оказывается в центре бесцветной пустыни, где всякая уверенность превратилась в камень».[85]
Исследователь Шестова Дж. Вернхем видит «задачу Шестова» в том, чтобы выверить великих философов западного мира меркой библейского иррационализма.[86] Подходя к Шестову с иных позиций, В.Асмус, однако, также склоняется к аналогичному выводу:
«Опровержение рационализма, восстание против разума — основная задача всей философской и литературной деятельности самого Шестова, единственный пафос всех его писаний и единственное их вдохновение».[87]
«Вызов разуму» действительно определил смысл влияния Шестова на западную мысль XX века, и прежде всего на экзистенциализм. Сейчас, когда экзистенциальная философия ассимилирована западной культурой, вошла в ее плоть и кровь и, несмотря на неопозитивистскую контрреакцию в лице структурализма, составляет одну из ее основ, представляется необходимым еще раз с критической основательностью разобраться в генезисе этого направления, в его российских, среди прочих, корнях. Это тем более актуально, что интерес к Шестову на Западе остается значительным.
Но значимость влияния Шестова на западную культуру далеко не всегда соответствует глубине знания западной культуры о Шестове. Это связано, очевидно, с методологической проблемой.
«При изложении идей Шестова, — признавался В.Зеньковский, — очень нелегко нащупать основную магистраль в движении его мысли».[88]
Думается, что реальная сложность усугубляется тем, что мировоззрение Шестова зачастую воспринимается преимущественно как нечто неподвижное, статичное, лишенное внутреннего движения (это особенно видно в книге Дж. Вернхема). В этой связи весьма характерно высказывание С.Франка, сделанное уже после смерти Шестова:
«Шестов излагает во многих книгах свое собственное мировоззрение, оставшееся неизменным в течение всего его творчества».[89]
Между тем творчество философа, считавшего время своим союзником, прославлявшего изменчивость и отказывавшегося «обожествить то, что всегда остается себе равным»[90] (10, 250), необходимо рассматривать в развитии, во всей его противоречивой эволюции. Только тогда прояснится смысл воззрений Шестова, только тогда станет очевидно, что он не просто констатировал жизненный трагизм, но предпринимал судорожные попытки его преодолеть, избавиться от ужаса смерти.
Идея спасения в различных ее вариантах пронизывает все творчество Шестова. При этом напряженные, неустанные поиски спасения Шестов производит, прежде всего опираясь на опыт литературы, в центре внимания которой стоит живой человек со всем его величием и слабостью, со всеми бедами и радостями, страданиями и надеждами, верой и безверием. С самого начала своей деятельности Шестов бросается к литературе с отчаянной, лихорадочной жадностью нищею кладоискателя, напавшего на клад, из которого он в яростном нетерпении вышвыривает полуистлевший хлам и пустые красочные безделушки, чтобы где-то там, в глубине, на дне обнаружить драгоценности, которые в одно мгновение превратят его в богача, дадут ему возможность достойного и счастливого существования. Но нашел ли Шестов драгоценности? Смогла ли литература оправдать его надежды? Оказалась ли она той путеводной звездой, которая помогла Шестову найти выход из невыносимо трагического мироощущения? Какие, наконец, выводы сделал философ из своего безумного кладоискательства?
Своим возникновением и первоначальным развитием тема спасения была обязана сопротивлению, которое Шестов оказал признанию фатальной роли случайности в человеческой жизни. Такого рода признание Шестов находил в двух современных ему типах мировоззрения. Во-первых, в «научном» (под ним Шестов подразумевал главным образом позитивизм, а в более частном порядке «научную критику» Тэна), которое рассматривает человека как вещь в ряду других вещей природного мира и вполне удовлетворяется этим. Во-вторых, в декадентстве, в людях «серии Метерлинка», которые скорбят, льют слезы, приходят в отчаяние, но справиться со случаем не могут и принимают его как закон жизни. Есть еще третий тип мировоззрения, соединяющий в себе два вышеуказанных. Его исповедуют люди, смотрящие на мир с «грустным недоумением», не находя причин для радости, но считая отчаяние слишком тяжелым чувством. В силу своего всепонимания они причисляют себя к духовной аристократии. К ним Шестов относит Брандеса. Против философии этого «синтеза» он и заостряет свою первую книгу — разросшуюся до внушительных размеров полемическую рецензию на труд Брандеса о Шекспире. С этим своеобразным «Анти-Брандесом» Шестов вошел в литературу как молодой «консерватор», обеспокоенный и раздосадованный новейшими философскими тенденциями, и в своей реакции на них он близок высоконравственным, гуманистическим традициям русской критики XIX века (особенно Н.Михайловскому, чей «субъективный метод» оказал несомненное влияние на раннего Шестова), отстаивавшей достоинство человека, хотя эти традиции уже несколько смещены в шестовской книге в результате их использования преимущественно не на благо социального критицизма, а в целях внесоциальной космодицеи.
Шестова преследует пример с кирпичом, который «сорвался с домового карниза, падает на землю — и уродует человека» (1, 14). (Именно уродует, а не убивает — тема смерти отсутствует в первой книге.) Как соотнести случайное падение кирпича с изуродованным человеком? Если ужасы и страдания нагромождены в человеческой жизни беспорядочно и хаотически, без всякого смысла, то Шестов в знак протеста готов карамазовским жестом возвратить свой «билет». Он только тогда согласится примириться с жизнью, тогда оправдает мир, когда случай будет повержен.
«…Со «случаем» жить нельзя» (1, 283). В победе над случаем ему как раз и видится спасение. Он алчет победы — и находит ее в творчестве Шекспира, который, по позднейшему свидетельству Шестова, был его «первым учителем философии»» (11, 304).
Доказать необходимость, осмысленность страдания — такой путь выбирает автор книги «Шекспир и его критик Брандес» для борьбы с засильем случая. Уже в этом произведении начинает складываться темпераментная манера письма Шестова, адекватная теме. Ведь речь идет о самой возможности существования! Обращаясь к шекспировскому творчеству, Шестов анализирует духовное состояние героев до и после свершившейся с ними трагедии и приходит к выводу, что трагедия оказала, в глубоком смысле, благотворное воздействие на этих героев. Вот, например, король Лир, «который в первом действии умеет лишь охотиться, грозно окрикивать, делить царства, гнать от себя лучших людей» (1, 244).
В результате целого сонма несчастий он поднимается до понимания того, что «одна искренняя, неподдельная любовь Корделии все ему заменит» (1, 243).
То, что страдания могут обладать целебной силой не только для молодых людей, вроде меланхолического, далекого от живой жизни мыслителя Гамлета, лишенного, по мнению автора книги, каких-либо определенных нравственных достоинств до появления призрака отца, но и для восьмидесятилетнего старца, приводит Шестова к оптимистическому утверждению:
«В «Короле Лире» Шекспир возвещает великий закон осмысленности явлений нравственного мира: случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем» (1, 245).
Личность рождается при ударе судьбы, который не заменят «никакие проповеди, никакие книги, никакие зрелища» (1, 239), и, родившись, она устремляется к высоконравственной деятельности, вытекающей, по мнению философа, из требований самой жизни. Посрамление случая дает Шестову основание с легким сердцем, не думая больше о «кирпиче», обратиться к проблемам социально-этического характера, и здесь он на стороне Брута против Цезаря, видя в тираноубийстве «высочайший нравственный подвиг», на стороне свободы против рабства и деспотизма, что в целом можно рассматривать как выражение определенной политической позиции молодого Шестова. В отличие, однако, от своих друзей по Киеву, Н.Бердяева и С.Булгакова, Шестов никогда не был близок к марксизму, хотя на рубеже веков сочувственно отзывался о «бледных юношах, читающих Маркса», но вместе с тем никогда не вел с марксизмом напряженной полемики.
Развитие шестовской концепции способствует созданию определенной модели художественного творчества с вытекающими из нее задачами поэта:
«Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным» (1, 93).
В этом отношении поэт противостоит «обыкновенным людям», чья душевная слабость порождает представление о «нелепом трагизме» человеческого существования. В результате:
«Найти там закон, где все видят нелепость, отыскать там смысл, где, по общему мнению, не может не быть бессмыслицы, и не прибегнуть ко лжи, к метафорам, к натяжкам, а держаться все время правдивого воспроизведения действительности — это высший подвиг человеческого гения» (1,244).
Истинный художник должен не замазывать ужасы жизни, а, напротив, всматриваться в них как можно более пристально, и чем глубже будет его взгляд, тем большим смыслом будут они наполняться.
Таким образом, Шекспир спас Шестова от произвола случая, и Шестову скорее бы следовало назвать великого драматурга не первым своим учителем, а первым своим спасителем. Однако это спасение потребовало известных жертв: Шестову пришлось несколько «упростить» Шекспира, да и самому постараться быть не слишком требовательным к своим логическим построениям, ибо утверждения типа «случая нет, если трагедия Лира не оказалась случаем», как верно указывалось еще в критике начала века, едва ли возможно считать безупречными с точки зрения логики.
К книге о Шекспире примыкает близкая ей по духу статья Шестова о Пушкине, написанная весной 1899 года, к столетнему юбилею поэта. Способна ли литература учить людей человечности, если действительность жестока и беспощадна?
«Как же может поэт, оставаясь верным жизненной правде, сохранять высшие, лучшие порывы души?» (11, 334).
Эту проблему, по мнению Шестова, не смогла разрешить западная словесность XIX века. Она либо превращалась в литературу «великих идеалистов» (Виктор Гюго, Жорж Санд), либо преклонялась перед очевидной действительностью с ее ужасами (Флобер, Золя). Зато русские писатели справились с задачей гораздо успешнее, и прежде всех Пушкин, который «первый не ушел с дороги, увидев перед собой грозного сфинкса, пожравшего уже не одного великого борца за человечество. Сфинкс спросил его: как можно быть идеалистом, оставаясь вместе с тем и реалистом, как можно, глядя на жизнь — верить в правду и добро? Пушкин ответил ему: да, можно, и насмешливое и страшное чудовище ушло с дороги» (11, 334).
Гоголю и Лермонтову при встрече с чудовищем повезло меньше, они стали его жертвой. Но что спасло Пушкина? Его вера в жизнь. Ужасы жизни не смутили его, он сумел заглянуть за их покров и обнаружить там лоно надежды. Сопоставляя «Евгения Онегина» с «Героем нашего времени», Шестов пишет, что Лермонтов не смог «остановить, победоносное шествие бездушного героя» и Печорин убивает «всякую веру, всякую надежду», в то время как Онегин, в конечном счете, «склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра» (11,337). Философия надежды, с которой выступает здесь Шестов, испрашивает сострадания и жалости к «великому убийце» Сальери. Загадка убийства им Моцарта раскрывается в его словах:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше…
«Укажите мне человека, — восклицает Шестов, — гнев которого не обезоружили бы простые и ужасные слова несчастного Сальери?.. Пусть пока в обыденной жизни нам нужны все ужасные способы, которыми охраняется общественная безопасность… но наедине со своей совестью, наученные великим поэтом, мы знаем уже иное: мы знаем, что преступление является не от злой воли, а от бессилия человека разгадать тайну жизни» (11, 340).
Опасная мысль о преступлении как предельном выражении метафизического отчаяния в известной степени ослабляется поспешным разрешением вопроса:
«Есть правда на земле, если люди могут понять и простить того, кто отнимает у них Моцарта…» (11, 340).
Но ведь понять Сальери — еще не значит найти правду (и спасение). Скорее это значит стать его сообщником (не по преступлению — по отчаянию).
Шестов не «успел» опубликовать свою статью о Пушкине.[91] Его философская конструкция рухнула внезапно и оглушительно. Предчувствие катастрофы, особенно в ретроспекции, в шестовском «Пушкине» угадывается по звучанию голоса. Он звонок от напряжения, порожденного внутренними сомнениями, которые автор пытается не выдать. Но Шестов все-таки выдает себя. Когда он пишет, что стихи Пушкина «призывают к мужеству, к борьбе, к надежде — и в тот миг, когда люди обыкновенно теряют всякую надежду и в бессильном отчаянии опускают руки» (11, 339), мы понимаем, что этот критический миг переживает сам Шестов, отчаянно цепляющийся за «надежду», чтобы не сорваться, не угодить в пасть «прожорливому чудовищу».
Но он все-таки сорвался и угодил.
Слишком шаткой была его конструкция, основанная на равновесии ужасов жизни и их разумной необходимости, которая постигалась лишь на высотах человеческого гения (Шекспир, Пушкин). Факты, почерпнутые из истории и элементарного жизненного опыта, бомбардировали конструкцию с такой частотой и энергичностью, что она не могла устоять.
Литература способна породить оптический обман. Она повышает требовательность человека к жизни, но эти возросшие требования жизнь зачастую не в состоянии удовлетворить. Литература упорядочивает жизнь в соответствии со своими имманентными законами, которые можно ошибочно воспринять как законы самой жизни. Шестов стал жертвой такого обмана. «Воспитательная» трагедия, в развязке которой зритель проливает слезы очищения и проникается сознанием ее необходимости для духовного роста героя, — это лишь одна из многочисленных форм художественной организации жизненного материала, не имеющая никакого права претендовать на универсальность и реально-жизненное значение.
Вера в добродетельный смысл трагедии, какой бы соблазнительной она ни была, открывая перспективу высоконравственной деятельности на благо человечеству, не могла устоять перед напором ужасов. Ужасов оказалось так много, что найти каждому разумное объяснение и применение для духовного роста было немыслимо. Как ни старался Шестов, он не мог с ними справиться. Надо было либо отмахнуться от ужасов, закрыть на них глаза, либо приписать им воспитательное значение уже не в рамках индивидуального существования, где они не могли его иметь (какое воспитательное значение имела для Офелии ее трагическая история?), но в рамках общечеловеческого развития. Ни то ни другое Шестова не удовлетворяло. Он не хотел ни обманывать себя, ни рассматривать человека в качестве «пушечного мяса прогресса». Он начинает свою вторую книгу «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше» (1900) отрывком из известного письма Белинского, разрывающего с гегельянством:
«Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития — я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II-го и пр. и пр.; иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братьев по крови. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».
Шестов подписывается под словами Белинского, но вкладывает в них особый смысл. В дореволюционной критике существовало мнение, что первая книга Шестова характеризовала собой для философа своего рода эпоху «разумной действительности» и что его перелом связан с отказом от этой формулы. В сущности, это означает, что Шестов пошел за Белинским. Однако это не так. Шестов не отказался от сакраментальной формулы — он ее решительно переосмыслил. Гуманистическая реакция Белинского на философию Гегеля вела к раскрепощению социального действия, которое, в свою очередь, должно было привести к социальному спасению. В своей основе также определившаяся болью за человека, реакция Шестова была направлена на освобождение индивидуального действия во имя личностного спасения. Однако в процессе этого освобождения началась агония гуманистического сознания. Как это произошло?
Из слов «неистового Виссариона» Шестов вычленил прежде всего остро осознанное им самим признание беспомощности добра перед силой зла в жизни индивида и в мировой истории, беспомощности, которая толкает броситься «вниз головой». Шестова, как и Белинского, не удовлетворяет рассмотрение человека в качестве служебной единицы. Однако Шестов требует предоставить самостоятельное значение не только человеку, но и злу как необходимому фактору спасения. Отказываясь отныне видеть в зле тайного сообщника добра, как это было в «Анти-Брандесе», он призывает не спешить бороться со злом, на чем настаивает гуманизм, а понять его смысл и значение для разгадки тайны жизни, без чего не может быть спасения «тому единичному, случайному, незаметному, но живому человеку, которого до сих пор философия так старательно и методически выталкивала» (7, 24).
Какое же переосмысление получает «обычная формула идеализма»? Шестов пишет:
««Действительность разумна» придется истолковывать не так, что ее следует сдабривать и обряжать до тех пор, пока разум не найдет ее устроенной по своим законам, а так, что разуму придется принять от нее, взамен старых a priori, новые a posteriori. Понимаете ли вы, какой отсюда вывод? Может быть, что если в этой действительности не найдется гуманности… то разуму совсем придется отказаться от своих великодушных принципов и отыскать себе иной закон…» (2, 16).
Многоточие приобретает зловещий характер, в недосказанности ощущается страх самого философа за последствия высказанной им мысли. Но ответственность за нее он несет не один. Не нужно обладать особой проницательностью, чтобы заметить, что за Шестовым выросла и стоит фигура Ницше.
Призрак Ницше возникает уже в первой книге Шестова, эпиграф к которой заимствуется из «Заратустры», однако смысл этого призрака еще неясен автору, и, сделав в его сторону несколько неопределенных реверансов, Шестов строго судит попытки Брандеса найти общие мировоззренческие позиции у Шекспира и Ницше, а особенно приписать английскому гению «антидемократические тенденции» немецкого мыслителя.
По-настоящему Ницше открылся Шестову тогда, когда тот стал изнемогать в своем донкихотском сражении с ужасами, пытаясь подчинить их власти разума и добра. Углубившись в творчество автора «Заратустры», Шестов определил эволюцию Ницше, особенно интересуясь переходом философа от гуманистической настроенности книги «Человеческое, слишком человеческое» к «имморализму» последующих произведений. Существенную роль Шестов отвел болезни Ницше, опираясь на его высказывание:
«Я ей (то есть болезни. — В.Е.) обязан всей моей философией… Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится, — только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, и все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное — в чем, быть может, прежде мы сами полагали свою человечность — отбросить от себя» (2, 107).
Выводы, сделанные Ницше из путешествия в «последние глубины», были восприняты Шестовым как откровение. Они освобождали его от непосильной тяжбы с ужасами. Теперь Шестов твердо знал:
«…В жизни есть зло — стало быть, нельзя его отрицать, проклинать; отрицания и проклятия бессильны. Самое страстное негодующее слово не может и мухи убить» (2, 171).
Шестовским девизом становится отныне amor fati (любовь к року) — термин Ницше, и философия, по Шестову, отличается от проповеди тем, что руководствуется этим девизом.
Смысл проповеди Шестов объясняет потребностью писателя обрести «прочную почву» для осмысления и изменения действительности. Но столь ли прочна эта почва? Шестов сомневается в эффективности проповеди. Останавливаясь на религиозных трактатах позднего Толстого, он оценивает их как высокие образцы «душеспасительной литературы», которые тем не менее не способны ничего изменить.
«…Если европейские народы, столько столетий подряд признававшие Библию своей священной книгой, не исполнили ее заветов, то как гр. Толстой мог серьезно надеяться, что его слово сделает больше, чем слово его учителей!» (2, 61) — восклицает Шестов. Неэффективность проповеди, по его мнению, подчас остро ощущается самим проповедником, но он старательно скрывает свои сомнения, в результате чего становится «подобен раненой тигрице, прибежавшей в свое логовище к детенышам. У нее стрела в спине, а она должна кормить своим молоком беспомощные существа, которым дела нет до ее роковой раны» (2, 17).
Такой «тигрицей» пытается изобразить Шестов Белинского. Он признает необходимость проповеди в нестерпимой социальной ситуации, которая существовала, в частности, в России во время крепостного права, когда стране «нужен был публицист, солдат» и когда сокрытие «раны» было не лицемерием, но героизмом. Однако тактика Белинского стала, как уверяет Шестов, «неуместной»:
«Теперь молчать о том, о чем молчал он, было бы не подвигом, а преступлением» (2, 17).
На это Шестову можно было возразить, что общественное положение в России в начале XX века требовало не менее безотлагательного изменения, нежели в эпоху крепостного рабства. Но Шестова не смущали такого рода возражения. В нем интенсивно развивался социальный индифферентизм, основанный на убеждении, что «трагедии из жизни не изгонят никакие общественные переустройства» (3, 240).
В рамках либерализма Шестов по-прежнему продолжал принимать социальную проповедь, но придавал ей второстепенное значение в связи с непригодностью проповеди для разгадки тайн жизни. Принципиально вопрос для Шестова стоял следующим образом:
«Что лучше — прятать ли свои сомнения и обращаться к людям с «учением» в надежде, что для них этого достаточно и что у них никогда не явятся те же вопросы, которые мучили учителя — или говорить открыто? А что, если эти вопросы придут, возникнут сами собой у учеников? Ученики, конечно, не посмеют говорить о том, о чем учитель молчал! Какое странное общество добросовестных лицемеров с ясными речами и затуманенными головами получится тогда! И разве эта, хотя и добрая, честная ложь не отметится и в седьмом колене?» (2, 118).
При такой постановке вопроса возникает впечатление, что Шестов приписывает «учителям» свои собственные сомнения и, борясь с Белинским и Толстым, он, по сути дела, борется, со своей бывшей ипостасью. Но на этом мы еще остановимся более подробно, а пока посмотрим, какова шестовская альтернатива.
Шестов восстает против представления о литературе как о своеобразном кодексе «бонтона», предписывающем людям определенные правила поведения, сулящем награды за благородные порывы и возвышенные идеалы, порицающем пороки и низменные страсти. Велика ли цена этому кодексу, если существует разрыв между реальной, жизненной философией его творцов и их парадными, показными мыслями?
«Часто жестокие, мстительные, злопамятные, себялюбивые, мелочные люди, — пишет Шестов, — bona fide[92] восхваляют в своих сочинениях доброту, всепрощение, любовь к врагам, щедрость, великодушие, а о своих вкусах и страстях — ни слова… И такого рода скрытность не только не преследуется, но, как известно, поощряется. Получается столь обычная и знакомая картина: в жизни страсти судят «убеждения», в книгах «убеждения» или, как говорят, идеалы судят и осуждают страсти» (5,166).
В результате писательский ригоризм оказывается не более чем потемкинской деревней, чьи фальшивые фасады, являясь знаком лояльности по отношению к «высоким идеалам», вполне удовлетворяют блюстителей бюргерского правопорядка. К тому, что творится за фасадами, они относятся снисходительно; это область частных интересов, и отступление от закона в приватном порядке не вызывает ни подозрения, ни неудовольствия. Другое дело — открытый бунт против закона, дерзновенное нежелание повиноваться, сожжение потемкинской деревни. Он подавляется самым безжалостным образом, но именно этот бунт, вызванный тем, что писатель с глубокой степенью откровенности «рассказал о себе», а не «воспел идеалы», близок и дорог Шестову, например, в творчестве Гейне.
Ставя щекотливую проблему искренности в литературе, Шестов больше внимания уделяет свойствам человеческой природы, нежели природе литературы. Между тем месть самой литературы за писательскую неискренность достаточно эффективна для того, чтобы не допустить торжества фальшивых и выспренных «истин». Лукавящий художник совершенно беззащитен перед гневом муз: паралич таланта наступает в таком случае почти фатально. И если известное количество «идеалов» сохраняется в литературе, как пишет сам Шестов, «с незапамятных времен», то не благодаря хитрости контрабанды, но благодаря своей достоверности.
Вопрос о сокращении вышеописанного разрыва решается Шестовым неожиданным ходом мысли. Он вовсе не призывает писателя жить в согласии с проповедуемыми им идеями, не восклицает: «Врачу — исцелися сам!» По его мнению, это не только невозможно, но, главное, абсолютно не нужно. Шестов обращается к строкам Пушкина:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он…—
и комментирует их следующим образом:
«Отчего Аполлон и Музы так неразборчивы и вместо того, чтобы награждать высокими дарованиями добродетель, они приближают к своим особам порок?.. Наверное, Аполлон любил добродетельных людей — но, очевидно, добродетельные люди безнадежно посредственны и совсем не годятся в жрецы. Так что, если кому-нибудь из них слишком захочется попасть на службу к светлому богу песен, то первым делом ему нужно проститься со своими добродетелями» (4, 143).
Заменив пушкинскую «ничтожность» на самовольную «порочность», Шестов решительно пересматривает связь гения и злодейства. Эти понятия становятся не просто совместимыми, но гораздо более того — неразлучными.
«Один Шиллер как будто бы ухитрился обойти Аполлона, — иронически замечает Шестов. — А может быть, он обошел своих биографов?.. Они, например, не видели ничего странного в том обстоятельстве, что Шиллер имел обыкновение во время работы держать ноги в холодной воде. И что, значит, если бы он жил у экватора, где вода ценится на вес золота и где поэт не только не может каждый день брать ножную ванну, но не всегда может вволю напиться, то, может быть, в речах маркиза Позы убыло бы наполовину благородства. Вероятно, Шиллер тоже не был таким уже непорочным, если ему для составления возвышенных речей требовалось искусственное возбуждение» (4, 144).
Таким образом, в концепции Шестова добро оказывается препятствием для подлинного творчества, и потому не удивительно, что в книге «Добро в учении гр. Толстого и Фр. Нитше» Шестов рассматривает уход Ницше от добра как поступок, продиктованный угрызениями совести.
Выбрав сторону Ницше, Шестов разорвал связь добра со спасением. Путь к последнему у него лежит через ужасы жизни, но, загипнотизированный ими, он теперь хочет видеть за ними не торжествующий образ добродетели, а нечто иное, находящееся «за пределами, поставляемыми всею совокупностью имеющихся в языке отвлеченных слов» (2, 78).
В доказательство существования такого пути Шестов указывает на «Войну и мир».
Сущность шестовских размышлений о «Войне и мире» заключается в том, что Толстой, создавая эпопею, жил в полной гармонии с тайными законами жизни. Улавливая их интуицией гения, он строил свое повествование исходя из ритма пульсации жизни, не привнося в нее субъективных оценок и нравоучительства, радостно подчиняясь ее необходимому разнообразию:
«…Все живое живет; по-своему и имеет право на жизнь» (2, 82).
Непредвзятый подход Толстого к жизни, порожденный желанием не учить жизнь, а учиться у нее, когда осуждению подвергаются только Наполеон, убежденный в том, что история в течение пятнадцати лет развивалась сообразно его воле, да «пустоцвет» Соня со своими «безрезультатными добродетелями», привел к тому, что «все ужасы двенадцатого года представились ему законченной, полной смысла картиной… Во всем он умел увидеть руку Провидения…» (2, 93).
Навстречу этому Провидению и устремляется Шестов, заканчивая свою вторую книгу словами:
«Нужно искать того, что выше сострадания, выше добра. Нужно искать Бога» (2, 187).
Однако шестовское богоискательство шло в пустоте, вдалеке не только от «церковных стен», но и вообще христианства. Герои его книги не дали ему ответа: Ницше не нашел Бога; Толстой ушел к богу-добру. Не только одиночество затрудняло путь; еще более затрудняли его сомнения. Их испытывал
«слишком современный человек, весь проникнутый идеей эволюции, которая представляет нам наш теперешний мир «естественно» развившимся из туманных пятен, а человека лишь звеном в этом развитии…» (2, 131).
Бог, который, говоря словами Гейне, «может помочь», был далеко, в недосягаемой дали. Зато ужасы были рядом, они окружали Шестова, как безобразные ночные птицы Гойи. Шестов шептал свое заклинание: amor fati, amor fati! Но ужасы не становились от этого ни желаннее, ни милее: толстовского зрения Шестов не приобрел. И он не выдержал — закричал.
Этот отчаянный крик возвестил о том, что Шестов вступил в область трагедии. Стремясь адекватно передать свое душевное состояние, он создает философию трагедии — такой подзаголовок получает его третья книга «Достоевский и Нитше» (1903). Шестов нуждается в проводнике — законы этой области суровы и недоступны простым смертным. Помимо Ницше, «вечного спутника» философа, шестовским Вергилием в книге становится Достоевский.
У нового Вергилия отношения с адом сложны и противоречивы. Он не вольный служитель преисподней, но пленник (Шестов пишет, что эта область «не видела еще добровольцев» — 3, 16), не потерявший надежды выбраться из нее, несмотря на «Lasciate ogni speranza». Первоначально его творчество исчерпывалось проповедью, того, что «самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Но вот пришли 60-е годы. Права «последнего человека» признали всенародно. В литературе великое празднество. И только Достоевский не разделяет общего ликования: надежды России — не его надежды. Он занят одним собой и свое новое кредо открывает в «Записках из подполья»:
«…Никакие гармонии, никакие идеи, никакая любовь или прощение, словом, ничего из того, что от древнейших до новейших времен придумывали мудрецы, не может оправдать бессмыслицу и нелепость в судьбе отдельного человека» (3, 120).
Мысль об этой «нелепости», серьезно обесценивающей значение социальной судьбы униженной личности, приводит Достоевского к тому, что он «предпочитает да изнеможения колотиться головой об стену, чем успокоиться на гуманном идеале» (3,99).
Но где взять силы, чтобы жить этим нечеловеческим бунтом? Шестов находит истинную трагедию Раскольникова, который, по его словам, плоть от плоти самого Достоевского, в невозможности начать «новую, иную жизнь», свободную от морали обыденности. И так безысходна эта трагедия, что Достоевскому нетрудно выставить ее как причину мучительного переживания Раскольниковым убийства, которого на самом деле Родион не совершал:
«…История со старухой-процентщицей и Лизаветой — выдумка, поклеп, напраслина» (3, 108).
Скрыв подлинную трагедию в криминальной истории, Достоевский признал свое поражение. Он малодушно отступает назад, к людям, а «людям нужен идеализм, во что бы то ни стало. И Достоевский швыряет им это добро целыми пригоршнями, так что под конец и сам временами начинает думать, что такое занятие в самом деле что-нибудь стоит» (3, 112).
Однако, как бы он ни прикрывался Мышкиным, «этой жалкой тенью, этим холодным, бескровным привидением», Алешей или Зосимой с его банальными рассуждениями о «будущем, уже великолепном соединении людей», как бы ни напяливал он «общепринятый мундир» и ни убеждал общественное мнение в своей лояльности и нормальности, ему не отделаться от образа подпольного человека, живущего в его душе.
Писатель, мечущийся между правдой трагедии и ложью обыденности, скрывающий свои прозрения, как дурную болезнь, заискивающий перед: общественным мнением, — жуткий, трагический: образ. Таким увидел Шестов Достоевского.
Это было видение человека, убежденного в том, что подлинная «философия… есть философия трагедии» (3, 245), а следовательно, приближение к истине связано с приобщением к трагедии. Большой художник не может, не обманывая себя, миновать эту скорбную область, однако литература как система целого ряда условностей эстетического порядка ослабляет и камуфлирует область трагедии. В акте сотворчества, оправданного тем, что «критик «видел» своими глазами то, о чем рассказывает поэт, и потому вправе пользоваться всеми привилегиями, дарованными Аполлоном своим избранникам» (6, 22).
Шестов стремится прорваться сквозь толщу литературы к подлинному переживанию поэта, предпочитая литературе — «музыку» непосредственного самовыражения.
Эта музыка неизбежно оказывается музыкой боли и отчаяния. Она рождена не в радостной беготне фантазии, а в холодном поту, конвульсиях страха. Шестов убежден, что «все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти» (4, 84–85).
Можно ли в таком случае говорить о восторгах творчества? Для Шестова это пустые слова, придуманные людьми, ничего общего с творчеством не имеющими. Творчество для него — «непрерывный переход от одной неудачи к другой. Общее состояние творящего — неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне, издерганность. И чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая на себя человеком задача, тем мучительней его самочувствие» (4, 68).
Предельного напряжения творчества в длительный период времени не выдерживает большинство людей, даже отмеченных гениальностью, и потому, приобретя технику, они начинают повторяться. Ценитель искусства доволен, узнав в новом произведении «манеру» художника, но Шестов полагает, что приобретение «манеры» знаменует собой «начало конца».
Экстаз художника, необходимый для творчества, подменяется в повторении суррогатом душевного подъема, преднамеренной стимуляцией творческих «желез». Это приводит художника к творческому бессилию. Но, помимо момента; повторения, существует момент нетерпения. Не обладающий терпением долго выжидать и при первых признаках одушевления начинающий изливаться художник, чья мысль еще сыра и незрела, легко смешивает с экстазом распространенный вид «весеннего ликования», или «телячий восторг», который у невзыскательной публики встречает более радушный прием, нежели истинное вдохновение, ибо он ей «понятней — и ближе» (4, 70).
Никто не встанет на защиту «телячьих восторгов», и все же требования Шестова предельно жестки. Отвергая счастливое разнообразие причин творческого экстаза, он хотел бы (в идеальном варианте) погрузить всех подлинных художников в темные воды смертельной жути и послушать, что они нам споют, тараща глаза и захлебываясь. Может быть, новое слово сорвется с их полинявших губ?
Шестов скептически относится к самоценности литературы. Сами по себе условности изящной словесности, сплетенные в замысловатый узор, могут быть красивыми, даже великолепными, но они не имеют никакого отношения к реальной действительности и не способны содействовать ее глубинному осмыслению. С этих позиций он выступает критиком эстетизма. Смысл эстетизма Шестов раскрывает в статье о Вяч. Иванове. По его мнению, задача «Вячеслава Великолепного» состоит в том, «чтоб радикальным образом оторвать идеи от действительности и вдохнуть в них собственную, независимую жизнь, пусть и не похожую на обыкновенную, но свою — пышную и роскошную, прекрасную в той своей красе увядания, которую так любил Пушкин осенью… Для того, чтобы достичь этого, нужно, чтоб идеи перестали питаться соками, идущими от жизни. Только при таких условиях может получиться та пышная красота увядания, которой так богаты и проза и стихи В.Иванова» (7, 219).
Эстетизму и — в более широком плане — всей литературе Шестов противопоставил концепцию «творчества из ничего», которую он развил в статье о Чехове. Шестов считает, что Чехову свойственно резко выраженное отвращение «ко всякого рода мировоззрениям и идеям», к помощи которых учителя жизни прибегают всякий раз, как только начинают раздаваться «слишком требовательные и неспокойные человеческие голоса». По Шестову, Чехов старался сладить со своим отвращением, хорошо зная, что мировоззрения полагается уважать и чтить, но, вопреки собственном разуму и сознательной воле, Чехов все больше эмансипировался от власти идей и даже терял представление о связи жизненных событий. В результате основой действия в его произведениях (например, в «Чайке») оказывается не логическое развитие страстей, а «голый, демонстративно ничем не прикрытый случай» (5, 13). Лишенный «тверди» расхожих истин, обобранный автором до нитки, чеховский герой в конце концов остается предоставленным самому себе.
«У него ничего нет, он все должен создать сам. И вот «творчество из ничего», вернее, возможность творчества из ничего — единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова» (5, 39).
«Творчество из ничего» начинается с акта раскрепощения и разрушения («Нужно портить, грызть, уничтожать, разрушать» — 5, 67) и развивается в отчаяние: герои колотятся об стену, вопят — пропала жизнь, пропала жизнь — и готовы палить из всех пушек, бить во все барабаны, звонить во все колокола, а «положительный мыслитель» вроде фон Корена, глядя на все это, клеймит их «мерзавцами, подлецами, вырождающимися, макаками». Неправота разгневанного фон Корена очевидна: бранью или декретом «положительного мыслителя» трагедию отменить невозможно, но гораздо менее очевидна конечная цель «творчества из ничего».
«Не выходит ли эта задача за пределы человеческих сил, человеческих прав?» (5, 40) — задается вопросом Шестов и в растерянности перед сложностью проблемы отвечает сам, а также предлагает Чехову ответить «всем рыдающим и замученным людям»: «Не знаю» (5, 68).
Существует сложность и другого рода. Она заключается в том, что писатели, которые далеки от эстетизма и идеи которых как раз питаются соками, идущими от жизни, оказывают «сопротивление» самому сотворчеству Шестова, его помощи в обнажении их «тенденции». В результате подобного «сопротивления» шестовское сотворчество трансформируется, незаметно принимая характер разоблачительства. В сокрытии трагедии оказывается повинна не только литература. Шестов подозревает самих писателей в малодушии, лицемерии, предательстве, «повороте назад» (Чехов, автор «Палаты № 6»), «обратном симулянтстве» (больные духом Достоевский и Ницше делали вид, что они здоровые). Основной смысл разоблачительства определяется тем, что Шестову глубоко чужд пафос дистанции по отношению к рассматриваемому им писателю, что, в свою очередь, связано с известной догматичностью его «адогматической» философии. При всей своей оппозиции к монизму Шестов утверждает некий монизм в самом переживании трагедии. Место пафоса дистанции в шестовской методологии занимает «произвол», деформирующий образ писателя порою до такой степени, что он похож на оригинал, как, если прибегнуть к любимому Шестовым сравнению Спинозы, созвездие Гончих Псов похоже на псов, лающих животных.
Приступая к разбору Достоевского, создатель философии трагедии писал:
«Возможны, конечно, ошибки в истолковании отдельных мест сочинений Достоевского, даже целых романов. На что же надеяться в таком случае? На критическое чутье?! Но читатель недоволен таким ответом. От него отдает мифологией, старостью, плесенью, ложью — даже умышленной ложью. Ну что ж? Тогда! остается одно: произвол» (3, 22).
Такая методология критического исследования, не лишенная элемента эпатажа, занимает в творчестве Шестова центральное место, повторяясь из книги в книгу, распространяясь на писателей, библейских пророков, отцов церкви и философов, которые попадают в поле зрения Шестова (за исключением, пожалуй, одного Ницше, который изменил Шестова больше, чем Шестов — его), и случай приписки Белинскому шестовских сомнений, о чем шла речь выше, — факт аналогичного ряда.
Верил ли Шестов в то, что создает достоверные образы писателей? Очевидно, вопрос о достоверности просто был лишен для него всякого смысла, потому что, по его мнению, «достоверность вовсе и не есть предикат истины или лучше сказать, что достоверность никакого отношения к истине не имеет» (8, 30).
Легкость, с которой Шестов менял образы писателей, и не однажды, как это случилось с Толстым и Достоевским, говорит о том, что эти образы были обречены всякий раз, когда Шестов изменял свое мировоззрение, и что они наполнялись смыслом лишь как временные опорные пункты на шестовском пути к спасению, как вехи его эволюции. В результате сальвационизм Шестова в своей максималистской основе приходит в противоречие с требованиями культурной традиции, тем самым приводя философа к определенному культурному нигилизму. Пафос М.Гершензона как оппонента Вяч. Иванова по «Переписке из двух углов» в рассмотрении культуры в качестве «системы тончайших принуждений»[93] весьма родствен Шестову, который приходит в восторг всякий раз, когда «голос живой природы берет верх над наносными культурными привычками» (5, 29).
Шестов настаивает на неискоренимом трагизме человеческого существования, адекватной формой восприятия которого становится битье головой об стену. Одновременно познание трагизма приводит к переоценке ценностей; нарушается равновесие между миром и человеком, человек ставит себя над миром
(«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»).
Таким образом, трагизм обостряет не только отчаяние, но и эгоизм, и «мораль трагедии» характеризуется движением человека «от гуманности к жестокости». В активизации эгоцентрических устремлений есть тот рациональный смысл, что они, разрывая связи человека с миром, ставят человека как самостоятельную проблему. Но Шестов, утрируя эту проблему, прибегает к проповеди своего рода духовного давления, рассматривая преодоление законов гуманности как символический акт приобщения к трагедии. Раскольников — в «перевернутом» толковании Шестова — не мог убить и остался в разряде обыкновенных людей. Но кто, собственно, является объектом преступления? Та самая отдельная личность, ценность которой выше ценности мира, и если дисгармония насилия необходима для гармонии трагедии, то письмо Белинского, которому рукоплескал Шестов, обращается против него самого:
«Может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии».
Конечно, было бы прямолинейно видеть в философии трагедии апологию жестокости. Идею жестокости скорее можно отнести к издержкам шестовской одержимости в борьбе с идеализмом и позитивизмом. Тем не менее с этой идеей нельзя не считаться. Правда, Шестов сам ослабляет ее силу, приподнимая философию трагедии над действительностью, превращая ее в предмет «ночных» размышлений.
Шестовская мысль существует одновременно на двух уровнях: обыденности и трагедии. Это особенно ощущается в его статье «Пророческий дар», посвященной 25-летию со дня смерти Достоевского и написанной по горячим следам революции 1905 года. Странность этой юбилейной статьи состоит в том, что ее содержание составляет резкая критика политического утопизма Достоевского, но речь пойдет не об этом. В статье дан краткий анализ отношения Толстого к революции, который, по мнению Шестова, поставил себя над схваткой, «несомненно просмотрел Москву (то есть Московское вооруженное восстание. — В.Е.) и все, что было до Москвы» (5, 81).
Эта позиция Толстого возбуждает в Шестове «негодование и раздражение».
«…Разве не обидно, разве не возмутительно, — восклицает он, — что в великом столкновении враждующих меж собой в России сил он не умеет отличить правой от неправой и всех борющихся клеймит общим именем безбожников!» (5, 80–81).
Шестову хотелось бы, чтобы Толстой «был с нами и за нас» (5, 81). Но это — «днем», когда он рассуждает с позиции гуманности, что для него равносильно позиции обыденности. А «ночью» его посещают другие мысли, и он стремится по-иному вникнуть в толстовское «равнодушие».
«Что, если, спрашиваешь себя, — рассуждает «ночной» Шестов, — Толстой и Гете оттого не видели революции и не болели ее муками, что они видели нечто иное, может быть, более нужное и важное? Ведь это — люди величайшего духа! Может быть, и в самом деле на небе и земле есть вещи, которые не снились нашей учености?» (5, 82).
Шестов не уточняет, что это за вещи, и нам остается догадываться, что они принадлежат философии трагедии, но ему ясно одно:
«Ночь имеет свои права, а день — свои» (5, 82)
Такая двойственность шестовского взгляда на мир разделялась в то время Н.Бердяевым, который в статье «Трагедия и обыденность» (1905), посвященной творчеству Шестова, стремился объяснить как свою собственную, так и шестовскую позицию:
«Мы можем усомниться и в добре, и в прогрессе, и в науке, и в Боге, и во всем возвышенном и ценном, можем усомниться в существовании своем и других людей, но для нас остается несомненною гнусность предательства… мы по-прежнему ненавидим полицейское насилие и наша жажда свободы остается неутолимой».[94]
Однако Н.Бердяев не отметил при этом, что «ночные» сомнения ослабляют действенность «дневного» негодования, а, в свою очередь, «дневная» мысль подрывает доверие к истинности «ночных» откровений. Как бы Шестов ни разграничивал ярусы своей мысли, как бы ни изолировал один от другого, между ними возникает невольное взаимодействие. Не случайно основой постижения Достоевским тайн трагедии становится у Шестова его соприкосновение с обыденными, отнюдь не метафизическими преступниками, чьему «нравственному величию» он будто бы завидовал и стремился подражать. Существует также обратная связь, влияние «ночного» уровня на «дневной», влияние, которое при условии моральной уязвимости «ночных» мыслей и «благоприятной» обстановки может привести к несчастным последствиям, что в наиболее радикальном виде гениально показал Достоевский на примере перехода метафизического раскрепощения Ивана в реальное, «дневное» преступление Смердякова. Шестов ощущал эту опасность и сочувственно повторял слова Ницше:
«Мне нужно обвести оградой свои слова и свое учение, чтобы в них не ворвались свиньи».
Вопрос лишь в том, не ущербно ли в своей основе то учение, которое нуждается в ограде?
В «Достоевском и Нитше» Шестов окончательно изгнал из себя, как он полагал, всех бесов идеалистических иллюзий (на самом деле двухъярусность его мысли содействует возврату идеализма) и в знак победы воздвигнул триумфальную арку, которой стала его новая книга «Апофеоз беспочвенности» (1905), тем самым показывая, что даже отчаяние может быть поводом для торжества.
Это книга афоризмов. В предисловии к ней Шестов оправдывает избранную им форму, ставшую впоследствии доминирующей в его творчестве, которая, конечно, заимствована у Ницше. Если афоризм — наиболее адекватная форма выражения асистемной философии Шестова, то парадокс — наиболее действенное средство борьбы с системами и идеями. Парадокс — душа шестовской философии. Собираясь написать «обычную» книгу, которая, по-видимому, должна была быть посвящена творчеству Тургенева, и даже написав половину ее, Шестов, по собственному признанию, стал чувствовать, что чем дальше, тем невыносимее и мучительнее продвигается его работа. Внешнее оформление материала требовало, чтобы в жертву последовательности была принесена «свободная мысль». Не только случайное соседство придавало мысли несвойственный ей оттенок, но даже «невинные союзы» оказывались для Шестова «беспощадными тиранами» (4, 10), и, чтобы ослабить их власть над собой, Шестов обратился к парадоксальному афоризму.
Каждый из афоризмов — выстрел, произведенный в сторону врагов, уже знакомых нам по философии трагедии. Благодаря афористической форме Шестов получает достаточную мобильность, чтобы упрочить собственные позиции и одновременно изменить их. Потребность в изменении становится необходимой потому, что у Шестова появляется новый враг — законы природы, или, иначе говоря, та самая стена, о которую бьется философ в отчаянии. В книге возникают два противоречивых, но диалектически связанных между собой направления, одно из которых определяется апофеозом безнадежности, являющейся «торжественнейшим и величайшим моментом в нашей жизни» (4, 84), другое — стремлением к преодолению безнадежности, желанием во что бы то ни стало не дать захлопнуться двери для будущего спасения, которое попадает в зависимость от исхода борьбы с законами природы. В связи с этим Шестов переосмысливает понятие amor fati, которое теперь не означает вечного мира с действительностью, но знаменует собою «только примирение на более или менее продолжительный срок. Нужно время, чтобы изучить силы и намерения противника: под личиной дружбы старая вражда продолжает жить, и готовится страшная месть» (4, 80).
«Месть» Шестова граничит с философским макиавеллизмом: amor fati, помогший ему найти передышку в море ужасов жизни, но оказавшийся неспособным выполнить миссию спасения, получает отставку в силу своей ненужности. Задача Шестова в том, чтобы поставить под сомнение «аксиомы научного познания», «взрыть убитое и утоптанное поле современной мысли». Для преодоления законов природы Шестов пытается энергичным усилием разломать перегородку между посюсторонним и потусторонним мирами, допуская, что предположения о границах, отделяющих эти миры, «в сущности опытного происхождения, и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта» (4, 134).
Подвергнув активному штурму законы природы, Шестов не менее решительно осаждает законы культуры, видя ее сущность в стремлении к «законченности», к «синтезу», к «пределу», позволяющим европейцу устроиться в жизни с известным комфортом, но не имеющим никакого отношения к истине. «Лжи» старой, культурной Европы Шестов противопоставляет правдивость «малокультурной» России и вытекающее из отсутствия проторенной культурной колеи бесстрашие ее литературы.
«Мы хотим щедрой рукой зачерпнуть из бездонной вечности, — характеризует Шестов русское искусство, — все же ограниченное — удел европейского мещанства. Русские писатели, за немногими исключениями, совершенно искренне презирают мелочность Запада. И даже те, которые преклонялись перед Западом, никогда настоящим образом не понимали, не хотели понимать его. Оттого западноевропейские идеи принимали у нас всегда такой фантастический характер. Даже эпоха 60-х годов, с ее «трезвостью», была, в сущности, самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия… Мы разрешаем себе величайшую роскошь, о которой только может мечтать человек, — искренность, правдивость, точно и в самом деле мы были духовными Крезами, у которых тьма всякого рода богатств…» (4, 223).
Справедливо отмечая сложный и противоречивый характер духовного общения России с Европой, Шестов игнорирует то, что бескорыстные поиски истины, предпринятые русским искусством, контрастируют с невольной «корыстностью» его собственной концепции, стремящейся освободиться от культурной и природной «ограниченности» для того, чтобы можно было произнести:
«В мире нет ничего невозможного» (4, 226).
А раз нет ничего невозможного — то ненавистная стена может пасть.
Но падет ли она?
Нам известно, что в статье о Чехове, опубликованной, как и «Апофеоз беспочвенности», в 1905 году. Шестов ответил: «Не знаю». Но зато он уже знал другое: человек не всегда приспосабливается и уступает. Колотясь головою об стену и громко крича, он оказывает сопротивление.
«…С природой все-таки возможна борьба! — убежден Шестов. — И в борьбе с природой все средства разрешаются. В борьбе с природой человек всегда остается человеком и, стало быть, правым, что бы он ни предпринял для своего спасения» (5, 57–58).
Итак, колочение об стену наполнилось амбивалентным смыслом. Если в «Философии трагедии» оно означало: лучше отчаяние, чем идеализм, — то теперь из однозначного акта отчаяния оно становится также символом борьбы против законов природы, подмявших под себя человека, борьбы, исход которой пока неизвестен. Иными словами, спасения еще нет, но нет уже и неспасения.
От «Философии трагедии» до статьи о Чехове простирается время самых болезненных и громких криков Шестова. Затем крики слабеют, удары о стену становятся глуше по мере того, как Шестов все более сомневается в правах разума на достоверное суждение о смысле мироздания. Он выбирает «непонятность» как «основной предикат бытия». Он обращает свое внимание на ненормальность, которая становится для него способом более глубинного познания тайн мира.
«Эпилептики и сумасшедшие, — пишет Шестов, — может быть, знают такие вещи, о которых нормальные люди не имеют даже отдаленного предчувствия…» (6, 45).
Шестов сравнивает нормального человека с крепко уснувшим, которого, чтобы разбудить, необходимо щипать, тормошить, щекотать и бить. Философия призвана быть побудчиком или, возможно, даже вирусом, вызывающим болезненное состояние. Шестов призывает терпеливо ждать событий:
«40-градусной температуры, эпилептического припадка или чего-нибудь в таком роде, что облегчает трудную задачу искания…» (6, 48).
Ненормальность, болезнь, бред — вот Архимедов рычаг, с помощью которого Шестов хочет окончательно своротить ненавистную стену законов природы. Он с энтузиазмом цитирует слова Свидригайлова: чем человек больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, а «когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир». Пораженный логикой свидригайловского рассуждения, Шестов принимает его, не замечая, в какую ловушку попадает. Дело в том, что ненормальность в своей соотнесенности с болезнью и смертью оказывается отказом не только от разума. «Другой мир», обеспечивающий спасение, познается через как можно большее удаление от жизни (в пределе: смерть), в результате чего спасение вместо первоначального примирения с жизнью, каким оно выступало в первой книге Шестова, обращается в разрыв с посюсторонней жизнью, и не случайно в поздних работах философ неоднократно цитирует слова Еврипида:
«Кто знает, может быть, жить — значит умереть, а умереть — жить».
Такие настроения впервые появляются в статье «Разрушающий и созидающий миры» (1908), написанной по поводу восьмидесятилетия Толстого. В ней Шестов останавливается на чудотворном «спасении» Пьера Безухова. Как известно, попав в плен к французам, Пьер стал свидетелем расстрела, которого сам он едва избежал. Характеризуя душевное состояние Пьера, Шестов приводит слова Толстого:
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство… в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога… Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти».
Однако в ночь того же дня, когда Пьер находился на дне отчаяния, у него происходит знакомство и разговор с Платоном Каратаевым, и после этого разговора
«Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новою красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе».
Метаморфозу, совершившуюся с Пьером в течение считанных часов, приведшую его «от крайнего отчаяния и совершенного, окончательного неверия в Бога, в мир и людей… к твердой, прочной, незыблемой вере в мир и Творца» (6, 93).
Шестов готов сравнивать с чудом воскресения Лазаря.
Обретя новый мир, Пьер-Толстой, как пишет Шестов, преодолевает все эмпирические затруднения, и его отношение к жизни выражается в восклицаниях: «Ах, как хорошо! Как славно!». Однако эти восклицания быстро разочаровывают Шестова. Вера в жизнь оказывается «никуда не годной», потому что, устремляясь к счастью, человек немедленно впадает в метафизическую спячку, утрачивает вкус к последним вопросам бытия. Ему хорошо! Он забылся! Чтобы его отрезвить, Шестов призывает на помощь страх смерти. Мысль о смерти, ее неизбежности наполняет человека ужасом… Но что же? Даже проникнувшись ею, человек не способен быть достойным открывшейся ему истины. Он опять забывает! Он опять забывается!
«На мгновение человек, как кузнечик, взлетит в высоту — и вот он уже снова на своем прежнем месте…» (6, 140), констатирует Шестов, и снова живет, руководствуясь своим разумом. Но все «что угодно, только не разумное!» (6,150) — восклицает философ. Для него «окаменевшие в своем безразличии истины разума» заграждают путь к спасению, из чего ясно видно, что критика рационализма в шестовском творчестве подчинена идее спасения, обусловлена ею и что гносеологическая проблема для Шестова вторична, несмотря на то важное место, которое она занимает в его работах.
Книга статей и афоризмов, которая включает в себя статью «Разрушающий и созидающий миры», вышла под названием «Великие кануны» (1911). Название отражает настроение приподнятости и торжественности ожидания и одновременно невольно наводит на добролюбовский вопрос: когда же придет настоящий день? Этот день, однако, медлил наступать. «Великие кануны» оказались последней книгой, выпущенной Шестовым в России.
Шестов остановился на пороге. Он сделал все от него зависящее, убедив себя в том, что законы природы необязательны, что наш опыт слишком поверхностен, чтобы быть надежным критерием истины. Считая отчаяние необходимой предпосылкой для веры (как и Киркегор, о существовании которого Шестов еще не подозревал), он «старательно» отчаивался, но вера не наступала… Между тем Н.Бердяев и С.Булгаков, да и другие богоискатели уже давно стали христианами с меньшей или большей степенью ортодоксальности и, надо сказать, без особых мучений. Шестов оказался похож на незадачливого ученика, ломающего себе голову над школьной задачкой, в то время как его сверстники с веселыми криками носятся по двору. Но, глядя на них в окно, закусив во рту изгрызенную ручку, несчастный школьник знает твердо одно: они тоже не решили задачку, они просто подогнали ответ.
Недаром Шестов не может без иронии говорить о вере богоискателей. Бердяев, пишет он в одной из статей, «стал христианином прежде, чем выучился четко выговаривать слова символа веры… Даже Мережковский, вот уже столько лет упражняющийся на богословские темы, не дошел до сих пор до сколько-нибудь значительной виртуозности, несмотря на свое несомненное литературное дарование. Настоящего тона нет. Вроде того, как человек, в зрелом возрасте изучивший новый язык. Всегда узнаешь в нем иностранца. То же и Булгаков. Он оригинально решил трудную задачу и с первых же статей стал выговаривать слово «Христос» тем же тоном, каким прежде произносил слово «Маркс». И все-таки Булгаков, несмотря на все преимущество простоты и естественности манеры… не удовлетворяет чуткого слуха» (5, 97–98).
Для того чтобы удовлетворить чуткий слух, причем не чужой, а свой собственный, и понять причину задержки своего «обращения», Шестов принимается за изучение истории христианства. Толчок к изучению ему дала работа У.Джемса «Многообразие религиозного опыта», в котором он открыл для себя учение Лютера. В 1911 году Шестов начинает писать книгу, центральным пунктом которой становится вопрос о философском содержании лютеровской реформы. Эта книга писалась философом вплоть до самого начала войны, осталась недописанной и была впервые издана к столетнему юбилею Шестова под названием «Sola fide» («Только верою»).
Как известно, Лютер внес существенную поправку в немецкий перевод послания апостола Павла к римлянам. Если текст Евангелия гласит: «Человек оправдывается верою, независимо от дел закона», то Лютер добавил: «только верою». Однако Шестов произвольно толкует смысл произвольной лютеровской поправки, ибо великий немецкий реформатор, во главу угла ставя веру, тем самым прежде все го обращал свой удар против засилья «закона» католицизма, церковных догматов. Шестов же хочет видеть в формуле sola fide гораздо более глубокое содержание, связанное с пренебрежением к любому делу, и поэтому, естественно, не удовлетворяется результатами реформы.
Но подлинный смысл книги следует искать по ту сторону теории sola fide. Он заключается в выборе бога, а точнее, в его создании. Это был сложный труд. Но куда сложнее было уверовать в дело рук своих. Бог в «Sola fide» еще слишком свежевыкрашенный, чтобы не чувствовать запаха краски, который исходит от него и который мало способствует вере. Шестов оказался в положении Шатова из «Бесов», только на месте веры в провиденциальную миссию русского народа он поставил лютеровскую формулу. Каким получился этот бог? В более поздней книге «На весах Иова» (1929) Шестов попытался найти ему определение: «Бог — воплощенный «каприз», отвергающий все гарантии» (8, 93). Этот «каприз» стал вершиной богостроительной активности скептического мыслителя, изъеденного рефлексией, разочарованного в слишком посюстороннем характере религиозного творчества, создававшегося на протяжении человеческой истории, плодом шестовского иррационализма и вражды к разуму (мисологии). Но жесточайший парадокс состоит в том, что боготворчество Шестова все время вращается вокруг разума; разум сторожит и контролирует его, накладывает вето на трафаретное представление о Творце, санкционирует иррационализм, поощряет изысканный обман самого себя, чтобы в конце концов, запутавшись в предъявленных ему самим собою доводах, заявить, что он к ним не имеет никакого отношения, и признать их трансцендентными, существующими независимо от него. Такова сущность рационалистического иррационализма Шестова.
Выставив разум за дверь, Шестов не заметил, как тот проворно влез в окно и вновь стал хозяином положения, тем самым поставив под сомнение весь смысл шестовской концепции.
«Всем можно пожертвовать, чтобы найти Бога», — говорил Шестов (8, 300), и действительно в «Sola fide» он жертвует всем: разумом (по крайней мере, так ему представляется), нравственностью, свободной волей, «чувственностью», «обыденной» жизнью во всем ее многообразии и, наконец, ценностью человеческой коммуникабельности. Уже в книге «Добро в учении…», полагая, что добро отвлекает человека от истины, Шестов положил начало разрыву связи индивида с «другими». Развивая эту мысль, Шестов выводит ее в «Апофеозе беспочвенности» в сферу эстетики.
«В драме будущего, — пишет он, — обстановка будет совсем иная, чем в современной драме. Прежде всего будет устранена вся сложность перипетии. У героя есть прошлое — воспоминания, но нет настоящего: ни жены, ни невесты, ни друзей, ни дела. Он один и разговаривает только с самим собой или с воображаемыми слушателями. Живет вдали от людей. Так что сцена будет изображать либо необитаемый остров, либо комнату в большом многолюдном городе, где, среди миллионов обывателей, можно жить так же, как на необитаемом острове. Отступать назад к людям и общественным идеалам герою нельзя. Значит, нужно идти вперед к одиночеству, абсолютному одиночеству» (4, 104–105).
Здесь следует отметить, что Шестову удалось предугадать эстетику экзистенциализма. Так, например, роман Сартра «Тошнота», а также многие произведения С.Беккета отвечают шестовским требованиям вплоть до деталей. Но еще важнее то, что шестовская идея об индивидуальной истине, добытой в абсолютном одиночестве, или, что то же, о множественности истин, которая составляет для него «идеал»
(«Множественность миров, множественность людей и богов среди необъятных пространств необъятной вселенной, — да ведь это (да простится мне слово) идеал!» — 5, 157), явилась одним из основополагающих моментов «полифонической» эстетики, сыгравшей исключительную роль для развития искусства XX века.
В «Sola fide» Шестов окончательно отделяет внутреннюю жизнь людей, чуждую «всяким нормам», от возвещаемых ими истин. Человек неспособен без ощутимых потерь передать другим познанную им истину. Истина теряется в передаче. Поэтому именно ««одиночество», глубже которого не бывает под землей и на дне морском, есть начало и условие приближения к последней тайне» (12, 284).
В результате, жестко лимитируя пределы человеческого взаимопонимания, Шестов существенно обесценивает свою собственную философскую деятельность. Он так никогда и не разрешил сложной проблемы коммуникабельности, однако впоследствии он стремился не обострять ее в той степени, в какой это сделано в «Sola fide». Вообще, как мы видим, в «Sola fide» все проблемы обострены до последней грани, порой до абсурда, и, возможно, понимая, какой прекрасный подарок для критики он подготовил этой книгой, Шестов отказался от ее издания. Впрочем, вопрос не только в критиках. Сотворение бога для Шестова — слишком личное дело, чтобы его выставлять напоказ. «Sola fide» — это книга, написанная философом для одного себя.
С началом первой мировой войны Шестов возвращается в Россию, как ему думается, навсегда, но его пребывание на родине оказывается весьма недолгим. Февральская и Октябрьская революции 1917 года застают его в Москве, однако к лету 1918 года он перебирается в Киев, где в Народном университете читает лекции по греческой философии. Неустроенность быта и уверенность в невозможности найти контакт с новой властью, чьи идеи он не мог принять (см. его возмущенную брошюру того времени «Что такое русский большевизм?»), побуждают Шестова возвратиться в свое швейцарское уединение, откуда он довольно скоро переезжает во Францию.
В шестовской философии — это период перехода мыслителя от скептицизма к религиозной философии. В российских изданиях его произведений мы не находим непосредственных свидетельств Шестова о своей вере; начало эмиграции, напротив, связано с первыми такими свидетельствами.
Характерны слова, которыми начинается первая книга Шестова, изданная в эмиграции, «Potestas Clavium» («Власть ключей», 1923):
«Конечно, из того, что человек погибает, или даже из того, что гибнут государства, народы, даже высокие идеалы, — никак не «следует», что есть всеблагое, всемогущее, всеведущее Существо, к которому можно обратиться с мольбой и надеждой. Но если бы следовало, то и в вере не было бы никакой надобности…» (7, 9).
Вопрос о вере и неверии Шестова отныне становится «частным» вопросом, так как Шестов чувствует себя в состоянии говорить как «имущий» веру, и это чувство крепнет с годами, превращаясь в устойчивую привычку. Это не означает, что Шестов окончательно изжил скептицизм. Он продолжает незримо присутствовать в его книгах, создавая атмосферу религиозного неблагополучия.
Дальнейшее развитие шестовского творчества идет по двум основным направлениям. Шестов неустанно настаивает на разрыве между разумом, олицетворением которого становятся «Афины», и верой, хранителем откровения которой выступает «Иерусалим», а также между верой и нравственностью. Эти разрывы, в свою очередь, непосредственно подчинены шестовской идее полнейшего божественного произвола. Из статьи в статью, из книги в книгу Шестов переписывает полюбившиеся ему цитаты (например, из Паскаля: «Я одобряю лишь тех, кто ищет, стеная») или, напротив, цитаты-враги, которые он главным образом черпает из Спинозы, и обставляет ими свои исследования, как декорациями, остается выбрать только сюжет — творчество какого-нибудь писателя или философа, чтобы разыграть очередное действо, которое отличается от предыдущего, как правило, углублением критики рационализма.
В статье о Вл. Соловьеве «Умозрение и Апокалипсис» Шестов вступает в спор с автором четвертого Евангелия из-за его зачина: «В начале было Слово», — дающего повод для торжества Логоса, и утверждает, что Иоанн был наказан за это тем, что стал автором Апокалипсиса. Мыслителям, продавшим душу разуму, Шестов противопоставляет писателей, пытавшихся совладать со «стеною» разума, не поддавшихся очарованию рациональных построений. В этой связи Шестов обращается к В.Розанову, находя суть его творчества в том, что хоть он и был «поросенок», похожий на Карамазова-отца, но «чувствовал, что он Бога любит больше всего на свете и что ему «Бога жалко», жалко Бога, которого убивало христианство — своим рационализмом» (11, 95).
По мнению Шестова, Розанов не нашел в себе сил выступить против «естественной связи событий», против логики Гегеля, возмущавшегося случайностью евангельских чудес, и он убил Бога: лучше убить, чем жить с таким неполновластным существом. К Розанову Шестов стремится «присоединить» Достоевского, полагая, что «все его творчество, как он сам неоднократно, от своего собственного имени и через героев своих многочисленных романов, не раз возвещал, имело своим источником ужас перед тем, что Бог «образованных людей» должен занять место Бога Св. Писания» (11, 98).
В статье «О «перерождении убеждений» у Достоевского» Шестов хочет видеть смысл этого перерождения в том, что писатель «перевернул» формулу «Любовь есть Бог», которая якобы определяла его раннее творчество, тем самым вправляя Достоевского в рамки старинного теологического спора:
«Не любовь есть Бог, а Бог есть любовь… Чтоб обрести эту истину, Достоевский прошел сам и провел нас всех через те ужасы, которые изображены в его сочинениях…» (11, 195).
Неизменность метода «произвола» по-прежнему не означала неизменности шестовской концепции. В 30-е годы произошла знаменательная «встреча» Шестова с Киркегором (на творчество которого ему указал Э.Гуссерль). По силе ее воздействия на философа она сопоставима лишь с шестовским открытием Ницше. Впрочем, если встреча с Ницше была встречей ученика с учителем, то в Киркегоре Шестов увидел своего двойника, хотя борьба «нового зрения» с обыденным окончилась у Киркегора, как полагает Шестов, тем компромиссом, который, по сути дела, означал поражение «нового зрения».[95] Из всего киркегоровского наследия самой привлекательной стала для Шестова идея «повторения». Эта идея явилась развитием мысли о всемогуществе Творца, для которого нет ничего невозможного и который свободен даже по отношению к тем истинам и заветам, которые сам утвердил, а следовательно, он имеет власть их изменять, и тогда возникает возможность изменения прошлого, победа над бывшим в том смысле, чтобы бывшее стало небывшим, могло быть переиграно. Условием такого «повторения» выступает вера, а носителем такой веры — библейский Иов, который, ведя тяжбу с Богом, причинившим ему столько беспричинных страданий, в конце концов получает потерянное: детей, здоровье, богатство, причем Шестов настаивает на том, что Иов обрел не новых детей, а старых, умерших.
Идея «повторения» освободила Шестова от страшного гнета. Наконец-то появилась возможность разрыва порочного круга. Жертвы инквизиции Филиппа II оказались погибшими не безвозвратно. Теперь можно было перестать бросаться вниз головой.
В связи с гибелью единственного сына в первую мировую войну идея «повторения» имела для Шестова сугубо личный смысл.[96] Отзвуки этой трагедии слышатся в его книгах; в судьбе Шестова и Иова есть родственные черты. Крик несчастного штабс-капитана Снегирева, теряющего своего Илюшечку: «Не хочу другого мальчика!» — можно считать лейтмотивом позднего шестовского творчества.
Ради точности следует указать, что мысль о «повторении» не явилась для Шестова полной неожиданностью. Еще во «Власти ключей» Шестов писал о том, что «был в средние века на свете человек, по имени Петр Дамиани, который утверждал, что для Бога возможно даже и бывшее сделать никогда не бывшим…» (7, 58), но тогда Шестов не осмелился разделить мнение Дамиани и нашел ему только служебное применение в качестве «палки», которую можно воткнуть «в колеса быстро мчащейся колесницы» рационалистической философии. Шестов также сочувствовал идее «воскрешения отцов», которую развивал в России Н.Федоров и которую с известными оговорками следует признать одним из вариантов идеи «повторения». Однако Шестов скептически относился к тем средствам, которые предлагал для этого Федоров, видя в них преувеличенную веру в науку и разум.
Теперь Шестов созрел для принятия идеи «повторения». В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?
К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов — от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.
Шестов обрушивается на закон противоречия:
«Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ — есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется» (10, 268).
Для Шестова «деревянное железо» куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но «деревянным железом» Шестов не ограничивается. В идею «повторения» он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи «повторения» могут происходить только как замена несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе — действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина — небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог «не страшен, он благостен» (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает «обратное» воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С.Булгаков — в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской «ересью», — заметил, что в желаниях возможен разнобой:
«Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р.Ольсен. — В.Е.) на Киркегора».
Так появление «благостного» бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки «оправдания добра».
В одной из своих статей Шестов писал о том, что «по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо» (5, 121).
Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой «заговор» крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.
«Заговор» был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в «однообразии», философ в своей последней книге «Афины и Иерусалим» писал:
«На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю… Если бы я говорил одно и тоже, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились… И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой… станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу» (10, 231–232).
Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию «всемства», настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге «На весах Иова» Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо:
«Подпольный человек — самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но «нормальный» человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание — наиболее совершенное знание, его добро — абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот» (8, 49–50).
Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология — дерзкий вызов обыденной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с «другими», погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.
В результате философия трагедии отчуждает Шестова от социальных проблем культуры и приводит его к глухой конфронтации с ними. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не допуская того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.
Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти, безусловно, способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии «всемства», и нельзя не согласиться с тем, что «человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью» (6, 114).
Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском, — их можно адресовать Шестову:
«Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас… Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: «Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь, ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец».[97]
Суть этих иронических слов состоит в том, что человек в основе своей ориентирован на жизнь, и эта ориентация, как правило, определяет его отношение к миру. «Новое зрение» ангела смерти не в силах победить «старого», человеческого зрения, и причина «предательств», совершенных, по Шестову, Достоевским, Толстым и даже таким «надежным» поначалу Киркегором, скрыта именно здесь. Эти «предательства» ценны тем, что они не возвращают к обыденности, но открывают возможность двойного зрения, которое уничтожает разрыв между «ночным» и «дневным» уровнями мысли.
Смысл человеческого существования сопряжен с реализацией внутренних потенций человеческой природы. «Отвлечение» человека от смерти к жизни входит в структуру человеческой природы полноценным элементом, выполняющим роль «глушителя» трагического конфликта. С большой силой и страстью вскрывая сущность жизненного трагизма, Шестов, однако, не соотносит его с законами живой жизни и забывает о важном моменте: чтобы спасти человека, необходимо понять его во всей целостности, иначе вместо спасения ему уготована катастрофа.
1974–1975 гг. Виктор Ерофеев
Хоронили А.Ф.Лосева в ясный весенний день 1988 года, выдавшегося в истории России необычно свободным. Согласно последней воле покойного его отпевали по православному обряду. Он лежал в гробу в своих профессорских очках, совершенно неотделимых от его облика, над ним читали псалмы и пели литию, и едва ли уместное на похоронах чувство умиротворения нашло на меня на тесной аллейке Ваганьковского кладбища: это было «человеческое» погребение.
Года за три перед тем, готовя беседу с Лосевым для «Вопросов литературы», я ездил к нему на дачу, в ослепительно солнечный, после августовского ливня, день, — и там, на веранде, в проеме его рубашки блеснул мне в глаза потаенный крестик. Помню, я нимало не удивился этому открытию, почувствовал, что так и должно быть и что загадка моей «трудной» беседы с ним кроется во внутренней борьбе и скрещении его различных «вероисповеданий».
Беседа была действительно трудной. До нее я с Лосевым не встречался, но мне давно хотелось разобраться, на чем основывается его видение любезной ему античности и почему так пристрастна, безжалостна его критика возрожденческого субъективизма. Он принял меня поначалу с рассеянной доброжелательностью, но затем, по мере нарастания моих вопросов, вдруг ощетинился и едва не выгнал за дверь. Я лез ему в душу — и он не стерпел. Я был не столько беспардонным, сколько въедливым, в моем поколении это считалось вполне нормальным, в его — грозной провокацией.
Мы жили в разных мирах, хотя и в одной системе, только я помещался на оттаявшей ее стороне, а он — на ледяной и смертельной. У него были свои взаимоотношения со временем: оно двигалось и стояло на месте, оно двигалось и возвращалось внезапно к той точке, где в первый раз остановилось. Оно остановилось для него не потому, что фаустовская душа исследователя заключила сделку с дьяволом, а потому, что дьявол XX века вообще терпеть не мог фаустовскую душу и целенамеренно шел к ее истреблению.
В ответах Лосева были то дерзость, недоступная позднейшему, осмотрительному и «редуцированному» уму, то паническая осторожность, для человека 80-х годов казавшаяся заведомо излишней. Он жил сразу во всех десятилетиях нашего века и своей жизни. Его физическая слепота позволила ему разменять возможность передвижения в пространстве на возможность беспрепятственного движения во времени. Я видел перед собой то восторженного почитателя своего современника Вяч. Иванова, то безжалостного, задиристого борца с позитивизмом, молодого автора «Философии имени», то погорельца военного времени, то создателя титанического труда по истории античной эстетики, но возникали попутно лакуны, недомолвки, несуразицы, ведущие к недоразумениям.
Он предложил озаглавить беседу «В борьбе за смысл» — я только глазами заморгал и стал спорить, но он настаивал; было нелепо: название словно пришло со страниц журнала «Под знаменем марксизма»; эти «знамена» с двойным профилем давным-давно пронесли; их зловещий шелест навсегда остался у него в ушах. Он нехотя сдался.
Мне рассказывали, в 20-е годы он был театралом, по восемь раз на неделе ходил на спектакли (в воскресенье — дважды), я поинтересовался:
— Что значит для вас Мейерхольд?
Он вдруг заорал (буквально):
— Ты о ком меня спрашиваешь?! Его же вместе с женой Сталин зарубил!!!
Он сидел через стол, взволнованный и негодующий — на меня, на себя — ведь он проговорился, отношение вырвалось: «зарубил». Открывши рот, утратив на время дар речи, я смотрел на него.
— Алексей Федорович! — вскричал я, приходя в себя. — Так Мейерхольд давно уже реабилитирован!
Из мглы 30-х, влекомый магическим словом, он вдруг вынырнул в «предрассветный туман» середины 50-х:
— Реабилитирован? — с живейшим интересом, как будто последняя новость.
— Ну да!
Он обрадовался. Его беспамятство было слишком избирательно, чтобы объясняться лишь возрастными причинами, он наизусть цитировал и любимых поэтов, и прозаические пассажи из Розанова, дело было в другом: память о «зарубленном» Мейерхольде была бесконечно глубже памяти о его реабилитации, залегала на совершенно ином уровне: одна память готова была «зарубить» другую бесчисленное количество раз, как в ночном кошмаре.
Но было и обратное: говоря о русской интеллигенции, он неожиданно рассердился, я смутно догадывался о смысле глобальной претензии — он имел в виду интеллигенцию начала века, дружно идущую («веховцы» как исключение только подчеркивали общее правило) к катастрофе «под знаменем» позитивизма.
— Ну а ваше мировоззрение разве не интеллигентское? — вступился я за интеллигенцию.
— Толстой был интеллигентом, — сказал он резко. — Ленин был интеллигентом, а у меня свое — лосевское.
Он не испугался противопоставления, словно не понимая, где следует и где не следует бояться, не уяснив себе того, что последующие поколения чувствовали кожей, усваивали с рождения, у него была, в сущности, неуклюжая система страха, отличительная особенность свободного и затравленного человека.
Особенно он восставал против моего интереса к его биографии, и справедливо: там был подвох. Я шел в своих вопросах год за годом, и поначалу это выглядело невинно: интерес к становлению его как философа и филолога был в рамках установленных приличий. То, что он никогда, как выяснилось, не был в Греции (и вообще за границей был лишь однажды, в Германии, до первой мировой войны) — факт настолько вопиющий и в то же время настолько обыденный для подобной русской судьбы, что с ним нужно обращаться с особой осторожностью. Так легко здесь соскочить в либеральное сетование и разродиться банальной формулой, обличающей «жестокий век» (ну, разумеется, и Пушкин был тоже «невыездным»). «Клевать» режим за невыезды Лосева значит, в сущности, предполагать за режимом довольно широкую способность к непоследовательности, тем самым к гибкости, ему несвойственной органически, а следовательно, в известной мере недооценивать его как режим. Философ мог либо эмигрировать, либо остаться здесь и погибнуть, по крайней мере как философ.
Когда ведущих философов-идеалистов выставили из страны в 1922 году, погрузив на корабль в приказном порядке (то-то был корабль дураков!), Лосев был еще недостаточно известен, чтобы отправиться в тоже плаванье, а когда он — благодаря несовершенствам еще не стабилизировавшегося режима — стал известен своими печатными трудами, «корабли» поплыли в другом направлении. Он оказался человеком «абортированной» философской судьбы, которому выпало сыграть трагическую роль последнего русского философа, и мне приходит на ум еще только одна судьба — молодого одаренного неокантианца, который мог «соперничать» с Лосевым. Это, понятно, Бахтин. (Кстати, в беседе со мной Лосев о Бахтине высказался не то чтобы восторженно — естественно, его не могла привлекать бахтинская концепция Рабле — но весьма уважительно.)
Лосев с похвалой отозвался о всем десятилетии 10-х годов, словно оно не было расколото надвое непоправимо и навсегда, — он так горел тогда философией, так увлекся, что, казалось, не то чтобы не заметил — не придал должного значения… Впрочем, не так. Судя по работе о Скрябине (1919–1921), Лосев связывал с революцией надежды на избавление мира от власти мещанства, ему в этом смысле были близки все антимещанские бунты символизма, он ждал от революции очищения.
««Я» Скрябина, — писал Лосев, — пророчество революции и гибели европейских богов, и не особенно дальновидны были наши доморощенные, интеллигентские дипломаты, когда они посмеивались над постановкой скрябинского «Прометея» в Большом театре во дни годовщины Октябрьской революции. В Скрябине — гибель Европы, разрушение «старого строя», не политического, но гораздо более глубокого, гибель самого мистического существа Европы, ее механистического индивидуализма и мещанского самодовольства, и уж не устоит политический строй, когда все внутри сгнило и индивидуализм перешел (совсем по Гегелю) в свое отрицание: Только теперь, после Скрябина, чувствуешь, какая бездна мещанства и мелочности и какая сила отрыва от живого бытия царит в основании всей, этой длинной и скучной «истории новой философии» и какая вековая несправедливость, рабская зависть и жульническая боязнь царит в суждениях наших авторитетов о Средних веках и античности, знавших столь великую философию и столь целостные и жизненные умозрения».
Это отношение к революции, любование ее радикальностью, напоминает ту сцену из пастернаковского романа (любопытно, что Пастернак и Лосев служили воспитателями в одной и той же московской семье богатых прибалтийских немцев: Лосев пришел на смену Пастернаку; я спросил, что стало с их «августейшим» воспитанником Вальтером Филиппом — Лосев не знал), когда доктор Живаго приходит в восторг по поводу произошедшего, подчеркивая антиобывательскую сущность переворота.
«— Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости, привыкшей, чтобы ей кланялись, расшаркивались перед ней и приседали.
В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально-близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого…
Это небывалое, это чудо истории, это откровение ахнуло в самую гущу продолжающейся обыденщины, без внимания к ее ходу. Оно начато не с начала, а с середины, без наперед подобранных сроков, в первые подвернувшиеся будни, в самый разгар курсирующих по городу трамваев. Это всего гениальнее. Так неуместно и несвоевременно только самое великое».
Вспомним, однако, как сожалел Живаго впоследствии об этих поспешных своих словах, даже видел в них причины последующих несчастий как некоего верховного возмездия. Но еще было десятилетие «отсрочки».
В изложении Лосева 20-е годы выглядели достаточно сносными. Я думаю, у него не было времени более внимательно присматриваться к эпохе, которая, по меньшей мере, не мешала: Н.Я.Мандельштам видела в ней систематическое свертывание свобод. Лосева хранил творческий эгоизм: можно ли писать, глотая газеты и прислушиваясь к тому, как скрипят закручиваемые гайки? В этом невнимании был урок: непростой, неоднозначный, запавший мне в душу.
А когда разговор зашел о конце 20-х, Лосев стал петлять, словно я устроил погоню. Я знал по слухам, что его посадили, но он не только не признался в этом, но так построил свою речь, наполнив ее всякими мелкими подробностями относительно своего преподавания, что я не мог даже вычислить времени «посадки» и, не осмеливаясь спросить в лоб, ушел с ощущением, что слухи сильно преувеличены и дело обошлось испугом.
Все смешалось… Он стал настаивать на том, чтобы я ввел в беседу факт его обращения к марксизму. Называл точные даты: 1925 год, когда он прочел «Диалектику природы» Энгельса в русском переводе (уже тогда, значит, возникала потребность в самообороне), и 1934 год — «Философские тетради» Ленина. Я сомневался: стоит ли об этом? Он был непреклонен.
Он пытался сговориться с марксизмом на почве обоюдного признания абсолютной истины. Но, в сущности, это был не сговор, а отчаянная игра, опасная хитрость, вот только кто кого в конечном счете? Его марксизм был всегда — по крайней мере, так мне казалось — «потемкинской деревней», меня поражала безыскусность его построений. Все эти рабовладельцы, рабы в его рассуждениях об античности выглядели как статисты, собранные для массовых съемок из среды старшеклассников-шалопаев, мечтающих прогулять занятия. В общем, какая-то ерунда, но с благородным подтекстом: где материя и рабство главенствуют, там невозможна личность. Непонятно, однако, где кончалась стратегия исторических аллюзий, где начиналась тактика примирения. Казалось, он все сознательно портит, портит свой огромный труд, чуть ли даже не с оттенком мазохизма. И я не знаю, как оценить степень случившейся порчи. С одной стороны, фанерность построений позволяет не слишком на них задерживаться, искать за ними подлинные мысли, но с другой — «порча» проникала нередко и в глубь размышлений, и последние стали вызывать у некоторых античников своеобразную диалектику раздражения, словно их водят за нос: ортодоксы подозревали хитрости стратегии, либералы отвергали тактику (особенно, конечно, после «оттепели»). На это Лосев мог бы ответить хрестоматийными словами Лукреция: «Feci quod potui faciant meliora potentes» («Сделал я все, что мог, пусть другие сделают лучше»).
Очень неохотно Лосев рассказал мне об «издании автора», под таинственным грифом которого выходили его философские книги на пороге 30-х годов, — мистификации, созданной в согласии с влиятельным государственным издателем и цензором, убежденным марксистом, убежденным, помимо всего прочего, и в том, что лосевские книги должны выходить. Я не понимал, однако, почему так неохотно повествуется эта история, пока не узнал — уже после его смерти, — что он, пренебрегши цензурными купюрами, опубликовал первоначальный текст «Диалектики мифа», за что и поплатился.
Когда молодой Лосев, как и многие символисты, открывал для себя (в частности, в музыке Скрябина) заманчивые бездны языческого демонизма, его позиция оказалась достаточно амбивалентной. Утверждая в статье о Скрябине, что «христианство знает, что демоны — зло; против них у него есть верные средства, вся эта нечисть падает бездыханной перед лицом Божиим, и креста довольно, чтобы она была обессилена»,
Лосев с интересом отмечает, что в язычестве «нет ощущения зла в демонизме; демоны суть те же существа, может быть, лишь рангом ниже».
Очевидная нелюбовь философа к «механистическому новоевропейскому миросозерцанию» влечет его если не к приятию, то к заинтересованному анализу «мистического анархизма» Скрябина, ценность которого заключена в подрыве «обыденных» ценностей:
«Слушая Скрябина, хочется броситься куда-то в бездну, хочется вскочить с места и сделать что-то небывалое и ужасное, хочется ломать и бить, убивать и самому быть растерзанным. Нет уже больше никаких норм и законов, забываются всякие правила и установки. Все тонет в эротическом Безумии и Восторге. Нет большей критики западноевропейской культуры, чем творчество Скрябина, и нет более значительного знака «заката Европы», чем эта сладость экстаза, перед которой тяжелая громада библиотек и науки — пыль и прах, летающий легче пуха».
И словно возмездие, даже не за солидарность со Скрябиным, а за весьма сдержанную попытку сочувственно отнестись к «сладости экстаза» лишь как к знаку кризиса европейского миросозерцания, приходит реальная гибель библиотеки при аресте философа в 1930 году.
«Не могу выразить тебе всей силы своего раздражения, озлобления и дикого отчаяния, — пишет Лосев жене в пронзительных письмах из лагеря, — в которые я погружен этим известием. До последней минуты я надеялся на сохранение библиотеки и научного архива, уповая, что Бог не тронет того, на что Сам же наставил и благословил. Что мне теперь делать? Гибель библиотеки — это удар, который, чувствую, даром не пройдет. Дело также и не в том, что власти не разрешили оставить библиотеку наверху. Тут дело не во властях. Можно ли остаться спокойным за более высокие ценности, которые делают возможным такое безобразие и возмутительное попрание всего святого и высокого?! Не нахожу слов, чтобы выразить всю глубину своего возмущения и негодования, и готов, кажется, бунтовать против всего, во что всю жизнь веровал и чем жил… Погибла последняя надежда на возвращение к научной работе, ибо что я такое без библиотеки? Это все равно, что Шаляпин, потерявший свой голос, или Рахманинов — без рояля. Что буду я делать, я, музыкант, потерявший свой инструмент, который нельзя восстановить никакими силами?»
Лосев стремится здесь же понять, за что он наказан лишением библиотеки:
«Неужели моя любовь к книгам в какой-нибудь степени сравнима с плюшкинским скопидомством, достойным, действительно, лишь разрушения и возмездия?.. Неужели творения великих людей не были для меня духовной пищей, мировой атмосферой мысли и чувства, вырвавшей меня из недр окружающего мещанства и пошлости?»
Опять возникает обманчивый призрак мещанства и пошлости, однако в письмах из лагеря отношение к «обыденному» порядку жизни в целом резко меняется: Лосев вспоминает масленицу, блины совсем по-розановски, как истинные устои жизни. А что касается языческих экстазов, то Лосев, я думаю, глубоко проникся розановской мыслью:
«Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому с «болеющей душой» было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?»
В том же цитированном письме Лосев описывает способ жизни, который был выработан им и его женой для того, чтобы жить полноценной жизнью, но который, с точки зрения властей, мог выглядеть лишь «внутренней эмиграцией»:
«Мы с тобой за много лет дружбы выработали новые и совершенно оригинальные формы жизни, то соединение науки, философии и духовного брака, на которые мало у кого хватило пороху. Соединение этих путей в один ясный и пламенный восторг, в котором совместилась тишина внутренних безмолвных созерцаний любви и мира с энергией научно-философского творчества, — это то, что создал Лосев и никто другой, и это то, оригинальность, глубину и жизненность чего никто не может отнять у четы Лосевых».
Уничтожение библиотеки и разрушение «духовного брака» воспринимается философом как «изнасилование нашей жизни, изгнание во тьму и безумие, ограбление и святотатство великого храма».
Разумом понимая всю абсурдность богоборчества, он становится богоборцем:
«…Душа моя полна дикого протеста и раздражения против высших сил, как бы разум ни говорил, что всякий ропот и бунт против Бога бессмыслен и нелеп. Кто я? Профессор? Советский профессор, которого отвергли сами Советы! Ученый? Никем не признанный и гонимый не меньше шпаны и бандитов! Арестант? Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом, меня, русского философа! Кто я и что я такое?»
Глубочайшее отчаяние перемежается с горькой иронией, «возвышенный» страх смерти переплетается с «подлым» страхом умереть «под забором»:
«И когда я околею на своем сторожевом посту, на морозе и холоде, под забором своих дровяных складов, и придет насильно пригнанная шпана (другой никто не идет) поднять с матерщиной мой труп, чтобы сбросить его в случайную яму (так как нет охотников рыть на мерзлой земле нормальную могилу), — вот тогда-то и совершится подлинное окончание моих философских воздыхании и стремлений, — и будет достигнута достойная и красивая цель нашей с тобой дружбы и любви».
Читая эти строки, я вспоминал слова Лосева из моей беседы с ним: «…Я, начиная с 30-го года, совершенно легко и свободно стал применять марксистские методы, конечно, со своим собственным и специфическим их пониманием».
Специфика этого понимания, в лагере, в то время когда «Правда» и «Известия» ударили по философу, роющему Беломорканал, в один и тот же день в декабре 1931 года статьей Горького «О природе», рождалась в муках таких вот мыслей:
«Как не хочется умирать! Стою я как скульптор в мастерской, наполненной различными планами и моделями и разнообразным строительным мусором и не содержащей ни одной статуи, которая была бы совершенно закончена. Ничего я не создал, хотя приготовился создать что-то большое и нужное, и только-только стал входить в зрелый возраст, когда должна была наступить кульминация всей работы и творчества. Тяжело умирать накануне больших работ и в сознании обладания большими средствами и материалами для этих работ».
Можно спорить о том, наступил ли Лосев впоследствии, выйдя из лагеря, «на горло собственной песне» или же он действительно «перевоспитался». В конечном счете он прошел через такую трагедию богооставленности и страха смерти, что «перевоспитание» могло и состояться, возможности даже сильных духом людей не безграничны. Режим готов был еще смириться с существованием «чудаковатого» преподавателя древних языков и историка античной эстетики, но свободного философа он стерпеть не мог. В середине 30-х годов Лосева извещает высокий партийный чин (классическая сцена отечественного кафкианства): мифом можно заниматься только античным, вместо философии займитесь эстетикой. И Лосев понял, что выбора нет. Также, как и тогда, в сорокалетнем возрасте, его мастерская до конца жизни осталась не использованной по прямому назначению (а Бахтин, ушедший из философии в филологию? Как в современной физике существует теория неразвернутых измерений, так в русской культуре XX в. существует тема неразвернутых направлений… Правда, у Бахтина «потемкинские деревни» не выстроились). Режим убил философа, и это было неизбежное убийство, ибо речь шла об убийстве философии. Убивали, конечно, любое свободное творчество, убивали поэтов, но поэзия все-таки допускалась, извращенная, оболваненная, она полагалась по штату, философы должны были исчезнуть как «класс», замененные идеологами. Палач и жертва неспешно, но верно шли навстречу друг другу все 20-е годы, движение было неумолимо — если посмотреть на это современными глазами, — здесь был прямо-таки античный фатализм, и жертва не могла не оступиться, и палач не мог не соответствовать своей профессии. Режим убил «вредного» философа, но с удивившей, наверное, самого себя снисходительностью допустил «безвредного» ученого. Таким образом, в судьбе Лосева мы обнаруживаем предельную мягкость предельно беспощадного режима, не оценить которую по достоинству ученый не посмел.
Уйдя с головой в исследование античности, Лосев не мог, однако, не сверять своих исследований со своим особенным, экзистенциальным опытом, глубоко интимным, потаенным и вместе с тем рвущимся наружу. Раздавленный смертельным страхом ученый тем не менее «помнил» о философе, и только этим я способен объяснить его неискоренимую пристрастность. Она прорвалась в «Эстетике Возрождения», ошеломив многих, но ярость, направленная против ренессансного человекобожия, плодившего горы трупов в трагедиях Шекспира, была на самом деле направлена против вчерашних палачей. Я, может быть, скажу ересь, но мне думается: каких же мучений стоила Лосеву работа над многотомной историей античной эстетики, равная, именно по работе, тому труду, который мог бы осилить Лосев-философ! Не случайно вырвалась у него эта мысль: «Античность, как я ее понимаю, мне очень близка в смысле предмета изучения, я ее очень люблю, но… я думаю, что вся античность все-таки представляет собой определенный период в истории культуры, в истории философии, в истории науки, период весьма недостаточный и ограниченный».
То есть занимался более полужизни «недостаточным и ограниченным» периодом, когда нужно было бы (но нельзя, нельзя!) заниматься своим творчеством! Когда я его спросил, считает ли он себя счастливым человеком, он помолчал и спросил меня, который час и не пора ли закругляться.
Правда, занимался же он все-таки Вл. Соловьевым! Нет лучшего введения в русскую философию, чем Вл. Соловьев. В своей ранней работе «Русская философия» (1918) Лосев поставил перед собой задачу, актуальность которой сейчас, в момент возрождения интереса к русской философии конца XIX — начала XX века, трудно переоценить. Речь идет о своеобразии метода русской философии, ее связи с художественными и мистическими типами сознания, а главное, о ее «синтетической религиозной целостности» (Н.Бердяев), изначальной экзистенциальности. В отличие от западных философов, справедливо писал молодой Лосев, «русские больше переживают (курсив мой. — В.Е.) свою философию», которая являет собой «до-логическую, до-систематическую, или, лучше сказать, сверх-логическую, сверх-систематическую картину философских течений и направлений».
Определяя общие формальные особенности отечественной мысли, Лосев подчеркивал, что «художественная литература является кладезем самобытной русской философии», ее решения основных жизненных проблем Лосев называл «философскими и гениальными».
Наибольшее внимание Лосев всегда уделял Вл. Соловьеву; многие другие философские и литературные фигуры второй половины XIX века виделись ему преимущественно как соловьевское «окружение». Такой интерес к Соловьеву понятен. Во-первых, с точки зрения академической школы, которую прошел Лосев, Соловьев наиболее фундаментальный русский философ, создатель собственной философской концепции, идеи «духовной телесности». Во-вторых, Соловьев — поэт и мистик, то есть носитель живого творческого опыта. В-третьих, он близок Лосеву своим пророческим даром, богоборчеством, предчувствием апокалиптических катастроф, которые пережило лосевское поколение. Лосева, безусловно, волнует и привлекает то, что «Соловьев весь без остатка сгорел в огне и ужасе своих апокалиптических предчувствий», его философия и жизнь теснейшим образом связаны, его образ — целостный, и именно созданию этого целостного образа посвящает Лосев свои позднейшие работы о Соловьеве.
Но если статья 1918 года написана во многом учеником Соловьева, раскрывающимся и ищущим свою «самость» философом, то позднейшие работы о Соловьеве написаны, как мне кажется, не без грусти, блестящим интерпретатором, оценившим жизненный подвиг состоявшегося философа. Это — ностальгия по реальному свободному мышлению, изучение более счастливого, но тоже постепенно утрачивающего радужные надежды alter ego. В самой тональности лосевского анализа я ощущаю печальную радость совпадений. Разве не думая о природе своей личности, и подытоживая жизненные раздумья, и искусно надевая соловьевскую «маску», Лосев пишет о том, что
«Вл. Соловьев — это в основном светлая, здоровая, энергичная, глубоко верующая в конечное торжество общечеловеческого и всечеловеческого идеала натура… И тем не менее… (он. — В.Е.) пришел невольно для себя к той философской позиции, которая уже была лишена у него жизнерадостных оценок современности и которая чем дальше, тем больше стала отличаться чертами тревоги, беспокойства, неуверенности и даже трагических ожиданий».
Эти черты, которые действительно свойственны позднему Соловьеву, к счастью, никогда не допустят превращения образа философа в националистическую икону. Соловьев видел слабости современной ему позитивистской западной философии (молодой Лосев смотрел на позитивистов его глазами), но еще большую опасность Соловьев видел в квасных теориях, отчасти присущих позднейшему славянофильству, его интерес к католицизму далеко не случаен. С явной симпатией повествует Лосев о том, как Соловьев, не считаясь со славянофильствующим московским общественным мнением, отстаивал собственную точку зрения. Этот момент соловьевского миросозерцания нужно иметь в виду, когда речь заходит о смысле русской философии начала XX века, наследницы традиций Соловьева.
Анализируя тему Востока и Запада у раннего Соловьева, Лосев отмечает их противостояние, «с чем тоже можно встретиться в больших трактатах Соловьева и что тоже осталось у него навсегда, впрочем, как можно заметить, совсем не в славянофильском духе».
Постоянным стремлением восточных религий, по мнению Соловьева, было «заставить человека отвлечься от всей множественности, от всех форм и таким образом от всего бытия».
Западная же тенденция, наоборот, в том, чтобы «пожертвовать абсолютным и субстанциональным единством множественности форм и индивидуальных характеров».
Соловьев ищет синтеза во вселенской религии, которая «призвана соединить эти две тенденции в их истине».
Программа Соловьева, как показывает Лосев, оказалась утопической, но самое выявление противопоставления по-прежнему необходимо для понимания сущности конфликта. Поиски путей его преодоления стали бы важной вехой в формировании нового, постутопического способа мышления.
Умудренный страшным опытом, Лосев не спешил поверить в чудеса обновления. Незадолго перед его кончиной я как-то зашел к нему, в его староарбатский дом, поздно вечером. Пили чай. Конечно же, мы были с ним, повторяю, люди из разных миров, но нас несколько сблизила та беседа, которая вышла в «Вопросах литературы». Не забуду, как после ее опубликования он неожиданно обнял меня, поцеловал и объявил: «А мы с тобой мужики хитрые…» За чаем я сказал:
— Все-таки, как хотите, Алексей Федорович, а что-то меняется.
Он слегка склонил голову набок и скептически полуулыбнулся. У него было такое выражение, словно он сейчас сразу устанет — и тогда все. Устанет от человеческой глупости, необоснованных надежд, устанет и обособится, уйдет в себя. Нужно было спешить, пока он не «ушел». Мне ничего не хотелось, кроме как его обрадовать:
— Алексей Федорович, Горбачев говорит, что общечеловеческие ценности выше классовых.
Он помолчал…
— Так и говорит?
— Да.
— Ну что же, это серьезно, серьезно…
В размышлении о «негарантированном» будущем мы осушили стаканы самого философического русского напитка — крепкого чая.
1989 год Виктор Ерофеев
Каждая культура имеет своих «дорогих покойников». Почести, которые им воздаются, существенным образом свидетельствуют о ее характере, родословной и намекают на ее будущность. Среди «дорогих покойников» культуры XX века оказался маркиз де Сад.
У нас в России для садистов рай. Российская государственность исторически обеспечила им счастливое существование. Она обесценила человеческую жизнь, создала систему подавления, всевозможных запретов, ханжеской морали. Несостоявшиеся садисты становятся жертвами садизма, но, дай жертвам власть, они тоже станут садистами. Садизм вырабатывается в неограниченном количестве, как слюна, садизм идет валом. Садюга — русское ласковое слово. Я такой другой, действительно, не знаю, где так сладко умеют унизить. Я не знаю другой страны, где бы женщин столь сильно возбуждала перспектива насилия, а мужчины столь наивно путали половой акт с дракой. По степени бытовой, будничной агрессивности, от троллейбуса и детского сада до парламента, мы не знаем себе равных, всех превзошли.
Иллюзия равенства наилучшим образом творит подлинную власть запретного неравенства. Иллюзия Духовности ведет к лихорадке мастурбации, жертвой которой стал, среди многих прочих, неистовый Виссарион.
Самопознание русского человека исчисляется отрицательными величинам. Внутри себя он видит неизменно прямо противоположное самому себе, и об этом другом он слагает поэмы, ставшие гордостью мировой культуры. Даже материализм в нашей стране был воспринят как высшая стадия идеализма.
Такой стране, как Россия, маркиз де Сад просто необходим. Его можно было бы прописать как микстуру. Кому-то от этой микстуры станет совсем дурно. Что ж, будем скорбеть, сожалеть, соболезновать, если найдется время. Кто-то вообще ничего не поймет. Это в порядке вещей. Но людям с задатками свободных идей несколько полегчает.
Сад никого не хотел ни лечить, ни учить. Он стал самораскрытием страсти, не знающей своей логики, но творящей ее с неизменным постоянством. Сад — не доктор и не пациент. Он писатель, то есть вольнослушатель некоторых словесных истин. От многих других его отличала настойчивость. Он мог остановиться на уровне гедонизма, но был, очевидно, увлекающейся натурой и улетел в запретные сферы, недопустимые в культуре жизнеустройства. Однако если культура не вмещает в себя Сада, она превращается в заговор с целью скрыть человека от человека.
В России творчество Сада до недавнего времени было табу в чистом виде. Существовала лишь легенда о Саде как о некоем эталоне насилия. Давно настало время «откупорить» легенду.
Маркиз де Сад не напрашивался в герои. Напротив, в своем завещании он «льстил себя надеждой», анти геростратовой, если можно так выразиться, что память о нем не сохранится в умах людей. Напрасная надежда! Его имя стало нарицательным еще в наполеоновскую эпоху. Характер же его славы оказался таков, что сын маркиза поспешил после смерти отца поскорее сжечь большое количество его неопубликованных рукописей, «противных закону и морали». Однако после целого века анафем и проклятий, обрушившихся на голову маркиза (что, кстати сказать, не помешало таким писателям, как Бодлер, Флобер, Мопассан, высоко оценить литературный талант Сада), начался период переоценки (он совпал с периодом всеобщей «переоценки ценностей» и распространением ницшеанских идей в Европе), который подготовил Г.Аполлинер, издавший в 1908 году книгу избранных отрывков из произведений Сада и предпославший ей предисловие, в нем он, в частности, писал:
«Кажется, настал час, когда эти мысли, которые созрели в густой атмосфере библиотечной преисподней, и этот человек, который, по всей видимости, ни в грош не ставился в течение всего XIX века, будут доминировать в веке XX».[98]
Пророчество Аполлинера сбылось.
Был ли сам Сад садистом? Он решительно отрицал, что наделен страстью к насилию. Однако не делал тайны из того, что ему близка философия наслаждения.
В письме доверенному лакею из Венсенского тюремного замка Сад писал с самой полной откровенностью о том, что ежели творец природы создал виноградную лозу и половые органы, «то будьте премного уверены в том, что он это сделал для нашего наслаждения».[99]
Сад отстаивает легитимный характер своего активного гедонизма.
«Да, я распутник и признаюсь в этом, — пишет он своей жене: — я постиг все, что можно было постичь в этой области, но я, конечно, не сделал всего того, что постиг, и, конечно, не сделаю никогда. Я распутник, но я не преступник и не убийца…»[100]
Так ли на самом деле? Биографические данные, которыми располагают исследователи, в достаточной степени свидетельствуют о том, что Донасьен-Альфонс-Франсуа де Сад, родившийся в Париже 2 июня 1740 года в семье полковника легкой кавалерии и дипломата, одно время занимавшего пост французского посланника в Германии, в своей жизни убийства не совершал. Что же касается преступлений, то здесь дело обстоит несколько иначе. Женившись в мае 1763 года на дочери богатого президента Высшего податного суда, Сад уже в октябре попал в тюрьму за буйный дебош. Дебош не был случайностью. Еще в коллеже, а затем при наездах в Париж из армии за маркизом наблюдалась склонность к весьма легкомысленному поведению. По приказу Людовика XV Сад был выпущен на волю через месяц и отправился в Нормандию — продолжать фривольную жизнь. В пасхальное (!) воскресенье 1768 года вспыхнул первый скандал, непосредственно связанный с пороком, который именуется ученым словом альгалагния. Маркиз заманил к себе в дом молодую нищенку, некую Розу Келлер (можно по-разному обессмертить свое имя), посулив ей место служанки, и выпорол ее плетьми, громогласно при этом крича. Розе каким-то образом удалось выпрыгнуть нагишом из окна на улицу и донести на маркиза в полицию. Сад попал за решетку, и лишь после того как выплатил Розе Келлер весьма значительную сумму, он добился освобождения и отправился в свой родовой замок Ла-Кост на юге страны. В 1772 году при участии своего лакея маркиз устроил новый дебош, на этот раз в Марселе, где были и плети, и содомия, и какие-то сомнительные средства для возбуждения полового чувства, которыми Сад кормил девиц. Одна из них заявила в полиции, что ее собирались отравить и принудить к содомическому акту.
Франция XVIII века славилась фривольностью. Распутство богатых бездельников и бездельниц не знало меры. Еще во времена Регентства сам герцог Филипп Орлеанский подал им «знак», живя в связи с собственной дочерью, Французские законы, однако, отличались чрезвычайной строгостью. Так, любая форма содомии каралась смертной казнью. Марсельский суд постановил отрубить де Саду голову, а затем обезглавленное тело сжечь и пепел развеять по ветру. Сад бежал от приговора в Италию, захватив в путешествие миловидную сестру своей жены, Анну де Лонэ. Решение взять с собой Анну оказалось роковым. С тех пор могущественная президентша де Монтрэй, не простившая зятю того, что он обесчестил ее вторую дочь (да и всю семью вместе с ней), стала его заклятым врагом. Она добилась от короля Сардинии ареста маркиза, но тому удалось улизнуть из тюрьмы с помощью своей супруги, которая, несмотря на все распутство Сада, оставалась ему верна (лишь после революции она разошлась с мужем, чтобы закончить жизнь в стенах монастыря). В 1777 году в результате новой серии скандалов дебошир по ходатайству тещи опять оказался в тюрьме. Супруга старалась вызволить грешника, но на этот раз тщетно. Срок заключения установлен не был.
В тюремной башне Венсенского замка, куда был заключен маркиз, он взялся за перо. В 1782 году он создал философский «Диалог между священником, и умирающим», свидетельствующий о неверии его автора в бессмертие души и загробную жизнь. Священник, пришедший к умирающему, под воздействием материалистических доводов последнего обращается в «Диалоге…» в безбожника.
В 1784 году Сада переводят в Бастилию. Там он пишет «Сто двадцать дней Содома…», произведение, по композиции напоминающее «Декамерон» и представляющее собою своеобразный свод шестисот сексуальных извращений. В Бастилии же Сад создает первый вариант романа «Несчастья добродетели» (всего существует три варианта) и роман «Алина и Валькур». Накануне штурма Бастилии в июле 1789 года маркиз подстрекает толпу на взятие тюрьмы, крича через окно, что в Бастилии уничтожают заключенных. Его срочно переводят в другую тюрьму.
2 апреля 1790 года Сад выходит на свободу. Какое-то время он принимает активное участие в революции (занимает пост сначала секретаря, а затем председателя Секции пик в Париже), хотя его взгляды, близкие взглядам конституционных роялистов, не отличаются особой революционностью.
«Я анти-якобинец, — излагает Сад в одном из писем свое политическое кредо, — я их смертельно ненавижу; я обожаю короля, но я питаю отвращение к былым правонарушениям; я люблю бесконечное число параграфов конституции, но иные параграфы меня возмущают; я хочу, чтобы дворянству возвратили его блеск, потому что утрата этого блеска дворянством ничему на пользу не служит; я хочу, чтобы король был вождем нации; я решительно против Национального собрания, но за две палаты, как в Англии…»[101]
В 1793 году Сад обвиняется в политическом «модерантизме», арестовывается и только благодаря случайному стечению обстоятельств избегает революционного трибунала. В следующем году, по ходатайству Секции пик, он добивается освобождения. В 1795–1797 годах, пользуясь неразберихой той поры, Сад осуществляет издание своих романов.
В продажу поступают, помимо названных «Алины и Валькура» и «Несчастий добродетели», произведения, написанные Садом в 1790-е годы: «Философия в будуаре…» и его лучший роман «Преуспеяния порока». Однако свободная торговля длилась недолго. В результате «нормализации» нравственных принципов при Консульстве «Преуспеяния порока» конфискуются полицией в августе 1800 года, а в марте следующего года Сад как автор безнравственных произведений попадает в тюрьму, которая вскоре заменяется психиатрической лечебницей в Шарантоне под Парижем, куда Сада доставляют по требованию родственников за «распутное безумство».
Сад продолжает писать и в психиатрической лечебнице. Пишет он теперь в основном пьесы. И не только пишет. Ему удается осуществлять спектакли силами больных, и эти представления пользуются большим успехом. На них съезжается «весь Париж».
Несмотря на различные демарши, маркиз де Сад так и не добился освобождения. Он умер в Шарантоне 2 декабря 1814 года. В общей сложности он провел в заключении около тридцати лет, что способствовало обострению его эротических обсессий.
В одном из писем Сад ядовито описывает воображаемый совет своих судей, куда они съезжаются после распутных забав. Маркиза приводит в бешенство лицемерие блюстителей закона. Что позволено одним — запрещено другим. Так зарождается у Сада тема двойственной морали, несущая в себе зародыш ницшеанской темы «сверхчеловека».
«Биографический» садизм маркиза де Сада представляет интерес для литературного критика (не психиатра, занимающегося вопросами сексуальной патологии!) постольку, поскольку он дал первоначальную тематическую направленность и эмоциональную окраску творчеству Сада, но это «отклонение» не определило конечных философских выводов писателя, также как эпилепсия Достоевского не определила своеобразия его миросозерцания, хотя и повлияла на тональность произведений (при этом, разумеется, следует иметь в виду, что, в отличие от эпилепсии, садизм сам по себе антисоциален).
Итак, как мы помним, сын Сада стыдливо подверг аутодафе рукописи отца. Современная ему критика, видимо, решила продолжить начатое им дело, задавшись целью уничтожить оставшуюся часть произведений маркиза в огне негодующих статей.
«Где мы? — гневно вопрошал Жюль Жанен в 1834 году, изучив творения Сада. — Здесь только одни окровавленные трупы, дети, вырванные из рук матерей, молодые женщины, которым перерезают горло в заключение оргии, кубки, наполненные кровью и вином, неслыханные пытки, палочные удары, жуткие бичевания. Здесь разводят огонь под котлами, сооружают дыбы, разбивают черепа, сдирают с людей дымящуюся кожу; здесь кричат, сквернословят, богохульствуют, кусаются, вырывают сердце из груди — и это на протяжении двенадцати или пятнадцати томов без перерыва; и это на каждой странице, в каждой строчке, постоянно, — о, какой же неустанный злодей!»[102]
Подобные возгласы как раз и привели к канонизации Сада в качестве «неустанного злодея» и способствовали утверждению понятия «садизм». Кроме того, они засвидетельствовали беспомощность критики XIX века, которой романы Сада представлялись хаотическим нагромождением преступных кошмаров и порнографических сцен. Основной просчет критиков прошлого века заключается в непонимании того, что творчество Сада находится в прямой связи с литературно-философской традицией своего времени и век Просвещения несет за него свою долю ответственности. Сад испытал на себе несомненное влияние интеллектуального антуража эпохи; в его эссе «Мысль о романах» мы находим восторженные отзывы о Вольтере, Руссо, Ричардсоне, Филдинге, аббате Прево, хотя, конечно, никого из них не заподозришь в близости идеям самого Сада. Среди писателей прошлого Сад особенно выделяет Сервантеса с его «бессмертным трудом, известным по всей земле, переведенным на все языки, который должен считаться первым среди всех романов».[103]
Невозможно отрицать генетическую связь Сада с изысканным романом рококо, культивировавшим эротическую тематику и известным откровенными описаниями будуарных сцен; несомненно также влияние на Сада «черного романа», изобилующего жестокостями и неправдоподобными приключениями. В произведениях маркиза читатель без труда обнаружит элементы философского романа в духе литературы XVIII столетия. Есть, очевидно, смысл говорить о создании Садом некоего романа синтетического типа, впитавшего в себя различные тенденции и не сводящегося ни к одной из них.
Современные французские исследователи творчества Сада справедливо делают акцент на присутствии дидактического элемента в произведениях писателя. Это дидактизм особого толка, который, словно пародируя просветительское наставничество, основывает школу «либертинажа» на базе философии века.[104] Именно значимость дидактического момента (он дисциплинирует художественное произведение, способствуя упорядочению его внутренней структуры) в «Преуспеяниях порока» позволила М.Бланшо в интересной работе «Разум Сада» считать роман написанным в традиции Bildungsroman (романа воспитания).[105] То же самое можно сказать и о некоторых других книгах маркиза, о чем свидетельствуют сами их названия: «Сто двадцать дней Содома, или Школа распутства», «Философия в будуаре, или Имморальные наставники» с весьма провокационным подзаголовком: «Диалоги, предназначенные для воспитания молодых девиц». Впрочем, те же названия свидетельствуют и об оригинальном характере воспитания. Наставникам угодно обучать своих учеников не адаптации к требованиям общественной среды, а постижению возможностей и пределов «принципа удовольствия». В связи с этим обучение героя-либертина, или садического героя, начинается с воспитания чувственности, цель которого в том, чтобы плотские радости приобрели доминирующее положение среди прочих потребностей индивида и стремление к наиболее полному наслаждению определило линию его поведения.
Воспитание чувственности проходит через необходимый акт совращения. Он принципиально отличается от акта обольщения, столь часто встречаемого в эротической литературе, ибо если объект обольщения, совершенного Дон Жуаном, — потенциальная жертва, то объект совращения — будущий сообщник или сообщница. Уроки чувственности описываются Садом с педантизмом, в малейших «нескромных» деталях.
Описанием пробуждения и разжигания чувственности героини открывается, в частности, роман «Преуспеяния порока», представляющий собой одну из двух частей произведения о судьбах сестер: порочной Жюльетты, от лица которой ведется повествование в «Преуспеяниях порока», и добродетельной Жюстины, героини «Несчастий добродетели». Пантемонский монастырь, куда помещается родителями юная Жюльетта, оказывается тайной обителью лесбиянства, и настоятельница монастыря, красавица аббатиса, вкупе с легкомысленными послушницами, совращает героиню. При всей, однако, предрасположенности Жюльетты к распутству, она — очутившись в «чертоге» нимфомании и безудержного сладострастия — испытывает некоторую озабоченность, сознавая разрыв между монастырскими нравами и общепринятыми нравственными нормами поведения. Г-жа Дельбен (так зовут аббатису), не чуждая философским знаниям века — поклонница Гольбаха — и умеющая их использовать в своих интересах, спешит рассеять сомнения Жюльетты. Она отказывает обществу в праве суда над распутством, находя потребность в чувственных наслаждениях естественной. Нравственные требования среды рассматриваются ею как наслоение бессмысленных стеснительных предрассудков. Открывая своеобразную «охоту» на предрассудки, аббатиса, а вместе с ней и другие садические герои, доискиваются до «корня зла» — христианства и, в более общем виде, идеи Бога.
«Идея подобной химеры (то есть Бога. — В.Е.)… — декларирует Дельбен, — это единственная ошибка, которую я не могу простить человеку».
Проклятья божеству со стороны садического героя достигают порой такой страстности и силы, что в среде исследователей творчества Сада возник вопрос: не служат ли богохульства негативно выраженной потребностью, испытываемой как персонажами Сада, так и им самим, в трансцендентности? Думается, однако, что садический герой чужд карамазовским терзаниям. Бог неугоден ему, будучи помехой на пути осуществления им своих капризов, и садический герой, последовательный трезвый атеист, «отставляет» Бога в сторону, но сам по себе этот жест в атмосфере XVIII века (век Просвещения, несмотря на свое вольнодумство или, точнее, своих вольнодумцев, не был, как известно, веком безбожия) не мог не вызвать в герое эмоционального напряжения; отсюда — «взвинченный» голос садовских персонажей.
Когда христианская мораль лишилась своего обоснования и сделалась «химерической», садический герой доканчивает дело своего раскрепощения, апеллируя, сообразно с принципами эпохи, к природе.
В трактате «Французы, еще одно усилие, если вы желаете стать республиканцами», написанном после революции, Сад готов использовать для своих целей и революционную риторику, хитроумно развивая свой «садический» дидактизм, который подчас выглядит комично:
«Теперь, когда мы выкарабкались из тьмы религиозных заблуждений, державших нас в плену, и, уничтожив предрассудки, приблизились к природе, будем же слушать только ее голос, удостоверимся, что главное преступление — это сопротивление желаниям, которые внушает природа, убедившись, что сладострастие — следствие этих желаний, будем не гасить нашу страсть, а регулировать средства ее спокойного удовлетворения. Постараемся навести порядок в этой области, обезопасить гражданина, дабы он мог преспокойно предаваться всем видам любви, ведь нет в человеке страсти, требующей большей свободы, нежели эта. Для этой цели в городах будут воздвигнуты специальные дома, чистые, просторные, уютно меблированные, надежные. Там мужчины и женщины всех возрастов и все иные создания будут предоставлены капризам пришедших наслаждаться развратников, и будет правилом строжайшее повиновение, за ничтожный отказ тотчас последует наказание со стороны обиженного».[106]
Постепенно становится ясным смысл игры садического героя с природой. Допустим, его не устраивает чрезмерное развитие той функции сексуальной жизни, которая связана с продолжением рода. В таком случае он указывает на то, что природа совершенно не заинтересована в человеческом существовании на Земле и столь же равнодушно отнеслась бы к исчезновению рода человеческого, сколь — к исчезновению каких-нибудь кроликов. Так что зачем стараться себя продолжать!.. Используя аналогичные методы, садический герой высмеивает традицию сохранения девственности до замужества, узы моногамии, проповедует адюльтер, кровосмесительные связи. Вообще, по его мнению, в человеке не может возникнуть наклонностей, которые бы не были освящены природой, достаточно мудрой и последовательной для того, чтобы не создавать возможности тех «отклонений», которые были бы ей неугодны. Таким образом, природа берет под свое высокое покровительство любые пороки садического героя, поступающего якобы в соответствии с ее волей, но на самом деле ей эту волю задающего — для своего оправдания. Обращение к нравам иных исторических эпох служит еще одним способом оправдания распутства. Садические герои охотно рассказывают и о причудливых «заморских» обычаях. У них припасено множество историй, реальных и вымышленных, цель которых одна: подорвать авторитет европейских моральных традиций.
Когда же этот авторитет будет окончательно подорван и «предрассудки» обратятся в прах, садическому герою останется набраться смелости (для этого Дельбен взывает к «гордости» своих распутниц, позволяющей им совершать те поступки, на которые не отважатся иные, отягощенные «химерическими» представлениями) и воскликнуть:
«Ах, какое зло совершаю я, скажите вы мне, какую наношу обиду, обращаясь к прекрасному созданию при встрече с ним: «Предоставьте мне часть вашего тела, которая может удовлетворить меня на мгновение, и наслаждайтесь, если пожелаете, той частью моего, которая может быть вам приятна?»»
Однако борьба с сексуальной репрессивностью в садическом мире — всего лишь ширма, скрывающая для неподготовленных неофитов подлинное положение вещей. Этой ширме суждено слишком скоро упасть. Не успевает Дельбен задать свой риторический вопрос, как тут же, не сходя с места, повелевает привести десятилетнюю девочку и начинает действительно совершать зло — вместе с монахинями измываться над нею самым невероятным образом. Когда же присутствующая на оргии Жюльетта замечает, что девочка находится при смерти, аббатиса, объятая экстазом, восклицает:
«Ну-ну, это одно притворство! И потом, что для меня значит существование этой шлюхи? Она здесь только для наших развлечений, и, черт побери, она им послужит!»
Жертва — необходимая фигура в садическом мире. Строго говоря, именно с ее появлением садический мир обретает свою завершенность. И одновременно утрачивает ту атмосферу галантности, которая царит в привычном и милом европейскому сознанию мире Дон Жуана. Мы уже говорили о том, что в последнем также есть свои жертвы. Это жертвы обмана, жертвы игры (пусть «демонической», как на том настаивает Киркегор в своей интерпретации донжуанизма, но все-таки игры); они поверили сладким речам, которые обольстители шептали им в розовые ушки. В садическом мире эротическая символика донжуанизма с его двусмыслием, шаловливостью и куртуазностью уступает место грубому, бесцеремонному насилию. Вместо любовного шепота жертва слышит брутальный возглас: «Задрать юбку!»[107]
С появлением жертвы садический мир начинает жить по новым законам; запретность наслаждения не только делает его особенно привлекательным, но и заставляет садического героя искать безнаказанности. Безнаказанность — существенное условие для садического эксперимента, разворачивающегося в творчестве маркиза.
Сад умело использовал утилитаристские слабости программы просветителей. Вольтер так формулировал основной принцип «естественной» морали Просвещения, генетически связанный с христианством: «Обращайся с другим так, как ты хотел бы, чтобы обращались с тобой». Сад отверг этот принцип и по-своему был логичен. Обращаться с другими гуманно просветители рекомендовали на том основании, что в противном случае человека ждет возмездие. Сад предпочел увести своих героев от возмездия, но обеспечить им свободу насильственного действия Угрызения совести? На этот вопрос Сад мог бы ответить словами автора трактата «О человеке…»:
«Опыт показывает, что всякий поступок, не влекущий для нас наказания по закону и не наказываемый бесчестием, вообще совершается всегда без угрызений совести».
«…Угрызения совести, — утверждает Гельвеций, — начинаются там, где кончается безнаказанность».[108]
Таким образом, в некоторых положениях просветителей оказывалось — разумеется, против их воли — нечто созвучное философским построениям Сада, этому воспаленному «аппендиксу» западноевропейского просветительства.
Вернемся, однако, к нашим «дельбенам». Настоятельница Пантемонского монастыря, оказывается, не способна обеспечить себе безнаказанность в желанной для нее степени. Ее могущество ограничено стенами монастыря, где жертвы, вроде несчастной девочки, случайны. Дельбен — скорее теоретик-наставник, нежели практик садизма, а так как садический мир зиждется на «экспериментальной» основе, то он испытывает потребность в героях иных масштабов, злодеях могущественнее, покрупнее, обладающих реальной властью. Таким в «Преуспеяниях порока» предстает влиятельный французский министр Сен-Фон, «владеющий в высшей степени искусством обворовывать Францию», по приказу которого двадцать тысяч мужчин и женщин были брошены в казематы, и, по его собственному уверению, «среди них не было ни одного виновного». Сен-Фон, его приятель, также министр, Нуарсей и их аналоги, вроде русского гиганта-антропофага Минского, изобретателя экзекуционного аппарата, отрубающего головы вмиг шестнадцати жертвам, или четырех главных мужских персонажей «Ста двадцати дней Содома…», — хозяева садического мира, основные экспериментаторы в нем.
Положение Жюльетты более двойственно с одной стороны, выйдя из монастыря, она заручается безнаказанностью благодаря могущественным покровителям.
«Я ей обещал полную безнаказанность на всю жизнь, — провозглашает Сен-Фон, — она может делать все, что ни пожелает».
Однако, с другой стороны, несмотря на клятвы покровителей, Жюльетта зависит от их каприза, который может превратить ее в жертву. Благодаря своему двойственному положению в садическом мире Жюльетта, которой приходится постоянно быть начеку, — наиболее живой и динамичный образ «Преуспеяний порока».
В связи с поворотом садического мира к «сверх-репрессивности» иной смысл приобретают старые уроки распутства. Иные выводы следуют из отмены традиционной морали и «идеи Бога». Эта отмена приводит садического героя к радикальному разрыву с человеческим родом, заключающемуся в полной ликвидации взаимных обязательств. Другие перестают иметь самостоятельное значение; садический герой рассматривает их как возможный инструмент для наслаждения.
Разрыв с человеческим родом влечет за собой последовательное отрицание садическим героем всех норм и ритуалов семейной и общественной жизни, освященных философией рода. Он издевается над беременностью, деторождением, больными, находящимися в беспомощном состоянии, дряхлыми старухами, последней волей умирающего. Он надругается над могилами. Акты сексуального извращения также насыщаются «антиродовым» содержанием; здесь Сад вплотную подходит к неофрейдистской концепции перверсии как «бунта против подчинения сексуальности порядку размножения и против институций, которые поддерживают этот порядок».[109]
Ни во что не ставит садический герой и родственные чувства. Вместо почитания родителей он совершает по отношению к ним самые бесчеловечные акции. Героиня «Философии в будуаре…», пятнадцатилетняя Эжени де Мистиваль, в течение одного дня впитавшая в себя самые ядовитые соки либертинажа под руководством опытных наставников, потешаясь, зверски издевается над своей матерью, зашивает ей половые органы. Монструозная Жюльетта, наоборот, в порыве необузданного сладострастия сжигает живьем свою дочку в камине.
Обеспечив себе свободу действий по отношению к другим, садический герой оказался в изоляции. Правда, у него есть наперсники по распутству, но каков характер их отношений? С наперсниками садический герой связан узами круговой поруки (обеспечивающими безнаказанность) и общим желанием получить как можно больший «кусок» удовольствий, однако эти связи, определившиеся общностью чисто эгоистических устремлений, неполноценны; они покоятся на зыбких основаниях, могут быть в любой момент поставлены под сомнение и нарушены при условии их невыгодности.
В такой ситуации прорыв из одиночества, ставшего глобальным, совершается садическим героем в акте насилия, который, заключая в себе существенный момент самоутверждения и строясь на отношении «палач — жертва», как раз и приносит ему наивысшее наслаждение. Язык насилия — единственный язык, на котором способен разговаривать садический герой. По совершении своего преступного акта он замолкает, снова погружаясь в одиночество. Более того: он словно перестает существовать, он в спячке. Акт насилия воскрешает его; он становится для садического героя насущной потребностью, адекватной потребности нормального человека в коммуникации.
Пройдя школу распутства, садический герой отрицает всякую форму морали, которая может стеснить его действия. Но насколько серьезно это отрицание? Разрушив здание христианской этики и ничего взамен не предложив, он должен был бы очутиться по ту сторону добра и зла. Этого не произошло. Дело в том, что христианская система ценностей в принципе устраивает садического героя — как та норма, которую он преступает. Не верящий в дьявола, он выбирает сторону дьявола, сторону абсолютного зла. Старая мораль нужна садическому герою; в духе вольтеровской традиции он даже проповедует ее необходимость. Для кого? Конечно, для жертв; с ними тогда проще управиться. И затем, чем более добродетельны и чисты эти жертвы, чем более ревностно они служат высоким идеалам христианства, тем соблазнительнее идея глумления над ними. Сохранение напряженности для садического героя важнее, нежели философская истина. Отсюда ясна двусмысленность его критики христианской морали.
Не менее двусмысленной предстает в творчестве Сада критика социальных устоев в современном ему обществе. В романе «Несчастья добродетели» кроткая, целомудренная Жюстина — само олицетворение добра. Сад намеренно не допускает у своей героини никаких желаний, кроме одного: в любой ситуации сохранить верность добру. С такой заданностью героиня выходит в мир. И что же? Не успела она оглядеться, как шишки — одна тяжелее другой — градом посыпались ей на голову. Она пытается защититься: молитвой, смирением, усердием. Тщетно! Никто не жалеет несчастную сироту; напротив, пользуясь ее беззащитностью, каждый встречный считает словно своим долгом оскорбить, обидеть ее побольнее. Жюстина в отчаянии, и только упорство помогает ей не свернуть со стези добродетели, но каждый раз, когда она хочет совершить какой-нибудь добрый поступок или же уклониться от совершения дурного, преступного, ее совершенно фатально ждет наказание. В результате различных, печальных для нее, пертурбаций Жюстина оказывается приговоренной к смертной казни за целый ряд не совершенных ею преступлений. И вот по дороге из Лиона в Париж, куда ее отправили под конвоем для утверждения приговора, на постоялом дворе она случайно встречается с процветающей сестрицей Жюльеттой, которой и рассказывает про все свои напасти. Что ждет ее впереди?
«Процесс против несчастной женщины, у которой нет ни кредита, ни протекции, совершенно предрешен во Франции, — читаем мы в книге, — где считается, что бедность совершенно несовместима с добродетелью…»
Ах, зачем Жюстина не послушалась мудрой разбойницы Дюбуа, одной из тех немногих, кто отнесся к Жюстине с симпатией! Что говорила разбойница? Перестань упорствовать в своем добронравии, живи, как живут другие.
«В полностью развращенном мире я не посоветую тебе ничего другого, кроме порока».
Французская либеральная критикам марксистским оттенком, как правило, стремилась представить создателя «Несчастий добродетели» как противника антагонистического общества и защитника угнетенных.
«Ему удалось, — пишет о Саде автор вступления к одному из изданий «Несчастий добродетели» Ж.-М.Гулемо, — изобразить в злоключениях Жюстины… нарождающийся мир, в котором эксплуатация человека человеком является законом. Все герои «Несчастий добродетели» — буржуа: судьи, хирурги, торговцы — или люди, которые хотят ими стать».[110]
Анализируя поведение этих «буржуа», которые принесли Жюстине столько бед, Ж.-М.Гулемо делает вывод: «Не может быть честной буржуазия, которая в тот же самый момент не перестала бы быть буржуазией».[111]
Такой вывод, однако, вытекает из чего угодно, только не из произведений Сада. В этом смысле знаменательна концовка «Несчастий добродетели». Жюстина, спасенная Жюльеттой от гибели и живущая в роскоши жюльеттовского замка, погибает от удара молнии в первую же грозу. Видимо, ее добродетель была неугодна не только нарождающейся буржуазии, но и вечным небесам.
Отдавая себе отчет в несовершенстве социальной жизни, Жюльетта делает заключение вовсе не в духе Ж.-М.Гулемо:
«Так как общество состоит из простофиль и мошенников, решительно сделаем ставку на последних: для самолюбия более лестно обманывать, нежели быть обманутым».
А смекалистая разбойница Дюбуа, пользуясь существованием общественного неравенства, даже подвела философское обоснование под свой разбой: природа нас всех сделала равными, и если судьбе было угодно нарушить этот закон, то мы оставляем за собой право «исправить эти капризы». Чем? Грабежом… Так что садическому герою наличие социальной несправедливости по душе: оно еще один лишний довод в пользу творения зла. Садический герой — прекрасный конформист. Недаром «Общество друзей преступления», созданное героями «Преуспеяний порока», имеет в одном из параграфов своего устава следующее положение конформистского толка:
«Общество уважает правительство, под властью которого оно существует, и если оно себя ставит выше законов, то лишь потому, что из его принципов вытекает положение, в соответствии с которым человек не наделен властью создавать законы, противоречащие законам природы, но бесчинства, творимые его членами, носят внутренний характер и никогда не должны оскорблять ни тех, кем управляют, ни тех, кто управляет».
Садический герой знает, что ничто лучше не обезопасит его, чем порочный авторитарный режим. Ведь понятно, что подобный режим сам способствует возникновению садизма отсутствием гласности. «Мы боги», — говорит Сен-Фон о правящей элите, никому не подсудной. Порою «боги» размножаются в угрожающих количествах; скромные коммерсанты, усидчивые студенты теряют головы, получая преступную возможность безнаказанно творить насилие над другими, которых соответствующая пропаганда выставляет существами «второго сорта»: это наблюдалось в нацистской Германии да и повсюду, где возникают тоталитарные режимы.
Садизм существует не только в непосредственной форме сексуального насилия; он может иметь различные превращенные формы, сублимироваться в виде властолюбия, деспотизма; не случайно Сен-Фон прославляет царствие Нерона, насладившегося в жизни самыми изысканными и разнообразными формами порока. Но «сублимированный» садизм тесно связан с непосредственным, в той или иной мере определяясь преступным наслаждением, получаемым от надругательства над человеческой личностью, и характерно, что моральное глумление зачастую тяготеет к первичной форме садизма, получает сексуальную окраску: людей ради унижения раздевают, устраивают унизительные медицинские осмотры, заставляют фотографироваться в унизительных позах. Глумление над человеком достигает самых изуверских форм: массовое изнасилование, отрезание грудей, повешение за половые органы. История войн дает нам бесчисленное количество примеров подобных злодеяний.
Садический герой напоминает школьную модель какого-нибудь двигателя, с помощью которого мы можем наблюдать за порядком его функционирования, и хотя устройство ее достаточно примитивно, мы тем не менее можем составить себе представление о более сложных моделях, действие которых основано на идентичном принципе. Функцию прозрачной стеклянной стенки школьной модели выполняет откровенность садического героя; реальный исторический садист гораздо коварнее персонажей маркиза де Сада, он существует на обмане, на лицемерии, на подлоге; причем подлог бывает столь искусно замаскирован, что позволяет ему выступать в роли друга человеческого рода, носить мантию просвещенного гуманиста
Когда путь к «святой» цели лежит через преступные средства, то инквизитор (образ в данном случае собирательный) вводится в великое искушение: не познает ли он наслаждения в пользовании этими средствами, получая безграничную власть над еретиками и всеми теми, кого он может представить как таковых, и самоутверждаясь за счет этой власти? Если так случится, то одновременно произойдет «рокировка» целей и средств: если ранее средства были нужны для достижения цели, то теперь цель становится нужной для применения средств.
Садический герой не скрывает своей мизантропии. Он честно признается в служении пороку и в своей враждебности по отношению к добру. Сен-Фон советует тиранам:
«Гоните добродетель из ваших империй, ибо ваши народы прозреют, когда она воцарится, и ваши троны, которые держатся лишь на пороке, будут тогда сметены: пробуждение свободного человека станет жестоким для деспотов…»
Однако опасность приходит не от добродетели, а с совершенно неожиданной стороны. Садический герой, как отмечено, оправдывает свои преступления ссылкой на волю природы, поэтому, в сущности, он совершает постоянно полузапретные действия: запретные сточки зрения человеческих законов, но «разрешенные» более высокой инстанцией — природой. Ища средства для упрочения царства зла, Сен-Фон живописует картину Страшного суда, когда злой бог с чертами неумолимого садиста собирает людей и обращается к праведникам с такими словами:
«Когда вы увидели, что на земле все порочно и преступно, почему вы упорствовали на стезе добродетели? Постоянные несчастья, которые я обрушивал на мир, разве вас не убедили в том, что я люблю только беспорядок и что меня нужно раздражать, чтобы мне нравиться? Разве я не давал каждый день пример разрушения — почему вы не разрушали? Глупец! Что ты не подражал мне?!»
Мысль о таком великом посрамлении праведников приводит Сен-Фона в неописуемый экстаз, но в конечном итоге посрамленным оказывается сам министр. Дело в том, что при непосредственном, активном вмешательстве злого бога в дела людей из полуразрешенного действия садический акт становится полностью разрешенным. Более того: ортодоксальным! В присутствии злого бога самый сладостный корень распутства — его запретный характер — засыхает и гибнет.
Запретным же действием становится творение добра!
Возможность доброго поступка как действия запретного, караемого Богом, не реализована в творчестве Сада, хотя писатель подошел к этой сложной проблеме вплотную, создав Жюстину, неустанно стремящуюся к добру в этом «полностью развратном» мире и убиенную небесами. Однако образ Жюстины невозможно толковать как вызов порочному мирозданию; она создана автором скорее для демонстрации «рахитичности» христианской добродетели. Между тем ежели мир лежит во зле и требует от нас совершения дурных поступков во имя его поддержания, то творение добра назло злу следует рассматривать как еще одну форму человеческого самоутверждения, могущую иметь двоякий характер: альтруистический и эгоистический. В конкретно-исторической ситуации первый тип самоутверждения принимает вид самоотверженного героизма, второй — нарциссического нонконформизма. Первый тип слишком известен благодаря его справедливому прославлению, чтобы на нем здесь останавливаться. Что же касается вышеуказанного нонконформизма, то он нам представляется принципом нетворческим. Нарциссический нонконформист обуян гордыней и, как правило, самодоволен. Он беспределен в своих требованиях, но в конечном счете он не желает (сам того, может быть, не сознавая) изменения ситуации, при которой царствует зло: он занял позу вечного к нему оппозиционера и настолько привык к этой позе, настолько удобно и бесхлопотно ему в этом положении, что к другому положению он попросту не готов и в нем себя не мыслит.
Что же, однако, делает садический герой, обнаружив полную разрешенность порока? Он ищет путей возврата к преступлению. Он отказывается от злого бога; более того, он теперь косо смотрит на все позволяющую природу. Пусть она пассивна, но ведь все равно преступление только полузапрещено, раз она ему покровительствует. Садический герой спешит порвать с нею свой, «договор», он ее ненавидит, он мечтает ей напакостить:
«Я хотел бы нарушить ее планы, противодействовать ее развитию, остановить движение звезд, разрушить планеты, плывущие в пространстве, уничтожить то, что ей служит, защитить то, что ей вредит, создать то, что ее раздражает, — одним словом, оскорблять ее во всех ее творениях, срывать все ее великие начинания…»;[112] он готов на любую акцию, лишь бы только освободиться от ее патронажа, благодаря которому он посмел «грешить». (При этом садический герой не стремится к окончательному разрыву с природой; он вновь прибегает к ее покровительству, когда того требуют дидактические соображения.) Но природа «прилипчива», от нее не отвяжешься, ее не уничтожишь, и, сознавая это, садический герой требует для себя автономии, отказывается признать себя ее подданным. Он выносит природу «за скобки» точно также, как «некоторые деисты уводили Бога во внеземные эмпиреи, где он терял всякую власть над человеком и миром».[113]
Только «оттолкнув» от себя природу, садический герой может вздохнуть свободно. В мире, царствуют одни лишь человеческие законы, он будет совершать полностью запретные действия. Но даже самое запретное действие, многократно повторенное, приедается, и, для того чтобы поддерживать постоянный накал, постоянное напряжение, садическому герою приходится искать все новые и новые формы наслаждений. Ненасытная жажда новизны в наслаждении превращает садического героя в униженного раба. Он ищет «утешение» в некрофилии и других не менее острых ощущениях. Как морфинист, он должен изо дня в день увеличивать дозу наркотического впрыскивания. Кровь жертв льется все более широким потоком. Садический герой охвачен страстью к большим числам. Подайте ему сотни жертв, тысячи любовниц и любовников! Г-жа Сент-Анж из «Философии в будуаре…» достигает астрономических результатов: у нее было двенадцать тысяч мужчин!..
Одна за другой, десяток за десятком перед утомленным взором садического героя проходят жертвы. Ему нет даже времени их как следует рассмотреть, они для него все на одно лицо, на одно тело — все прекрасны, «как Венеры», и он рассеянно скользит взглядом по их несомненным «прелестям». Садический герой пресыщен. Дни становятся похожи один на другой. Монотонно текут они, и вместе с садическим героем начинает скучать и читатель. Он уже успел оправиться от шока, в котором пребывал, вкусив описание первых зверств… И стало скучно![114]
Чтобы выйти из «комы» пресыщения, нужно совершить что-то поистине невероятное, и садический герой ищет этой возможности. Иногда помогает случай. Вот Жюльетта со своей подружкой, леди Клервил из «Общества друзей преступления», попадают в беду. Их держат в качестве заложниц противники Сен-Фона. Либертинкам грозит смерть. Чтобы вызволить их из беды, Сен-Фон посылает им на помощь двух расторопных молодых офицеров. Дамы при первом удобном случае отдаются им, а затем, в суматохе возникшей перестрелки, осознав, что они уже спасены и ничто больше им не угрожает, убивают из пистолетов своих освободителей-любовников, испытывая невероятное наслаждение от собственного предательства. Описаниями таких коварств испещрена история Жюльетты. Но скоро наступает тот самый неизбежный момент, когда либертинам надоедает совершать даже самые изощренные преступления, и они преступают последний предел: начинают истреблять друг друга.
При нарастании преступлений в садическом мире у многих либертинов не выдерживают нервы. Они должны отойти в сторону. С ними не церемонятся: их уничтожают. Садический мир не знает компромиссов. Раз встав на путь порока, либертин должен либо пройти его до конца, либо оказаться жертвой «коллег». Здесь торжествуют сильнейшие. К верховной власти приходит самый коварный и самый жестокий злодей — это не случайность, а закономерность в садическом мире, поэтому Сад, вопреки исторической правде, наделяет правителей Европы, которые фигурируют на страницах «Преуспеяний порока», чертами самого отчаянного демонизма. Сад не щадит даже папу римского. Он заставляет Пия VI, известного своей кротостью, совершать «черные мессы» в римском соборе Святого Петра, превозносить атеизм и безудержный либертинаж.
Либертин Корделли славится среди «друзей преступления» изощренностью мучений, которые он придумывает для своих несчастных жен и детей. Однако в нем, видимо, все-таки теплились «угольки» добродетели, ибо после совершения преступления он отправлялся в часовню замаливать свои грехи. Жюльетта, узнав об этом, не смогла простить ему такой «низости» — она убила его. Впрочем, она сама едва избегла подобной участи, чуть не став жертвой могущественного Сен-Фона, который задумал уморить голодом две трети Франции по своему капризу. Какой порочной ни была Жюльетта, она все же не нашла в себе сил стать соучастницей преступления и была вынуждена спасаться бегством из Парижа, боясь гнева министра. Нашлась, однако, и на министра управа. Садический мир не простил ему фантазий о злом боге. Сен-Фон стал жертвой своего наперсника по преступлениям, министра Нуарсея.
Итак, как мы видим, последовательные либертины произвели основательную «чистку» садического мира. Остались самые отборные злодеи. Но и на этом дело не кончилось.
Проанализируем «случай» принцессы Олимпии.
Эта итальянская подруга Жюльетты и леди Клервил слыла одним из наиболее активных идеологов либертинажа. Она была убеждена в нерасторжимой связи наслаждения с преступлением.
«Если утончать акты сладострастия, — уверяла она подруг, — то непременно придешь к убийству, потому что убийство есть последний предел сладострастия».
Бедняжке, однако, суждено было стать жертвой собственных теорий. В горячих головах Жюльетты и Клервил зародился, возбуждая их чувственность, план убийства Олимпии. Пригласив однажды Олимпию на совместную прогулку по окрестностям Неаполя, подруги, поднявшись к вершине Везувия, набросились на принцессу, чуждую всяких подозрений, и связали ее.
«— Шлюха! — сказали мы ей. — Ты нам надоела (выделено мной. — В.Е.); мы привели тебя сюда лишь затем, чтобы тебя погубить… Мы собираемся сбросить тебя в недра этого вулкана.
— Ах, подружки, что же я такого совершила?
— Ничего. Ты нам надоела, разве этого недостаточно?»
Коварство распутниц не знало предела. После двух часов несусветных глумлений над Олимпией они сбросили ее в кратер Везувия.
Поведав об этом, Жюльетта затем характеризует свою покойную подружку в следующем любопытном «некрологе»:
«Олимпия, принцесса де Боргезе, была женщина нежная, обаятельная, увлекающаяся в наслаждениях, либертинка по темпераменту, полная воображения, но так и не углубившая своих принципов; скромная, придерживающаяся предрассудков, способная изменить свои воззрения при первом несчастье, которое с ней произойдет, она благодаря этой одной слабости не была достойна двух столь испорченных женщин, как мы».
По сути дела, Жюльетта противоречит себе. Если в «некрологе» приводится «идейная» причина уничтожения Олимпии как слабой и непоследовательной либертинки — причина, которая обычно служила основанием для преступлений против «своих», — то у кратера вулкана были произнесены другие Слова: «ты нам надоела». «Идейная» подоплека преступления оказалась выдумкой! Убийство наперсников в садическом мире становится беспричинным. Только такие, беспричинные, преступления еще способны воспалять воображение либертинов…
Садический герой справляет свое торжество среди руин, трупов жертв и замученных им «друзей». Ослепленный фейерверком своих преступлений, он по-прежнему считает себя хозяином положения. Он не понимает, что только случайность уберегла его самого от гибели, что, может быть, сейчас, в момент наивысшего своего торжества, он получит предательский удар ножом в спину. Он не понимает, что, убив своих детей, он прервал свой род и что неумолимо надвигающаяся старость с ее беспомощностью превратит его в жертву молодых прозелитов либертинажа, философии здоровых и сильных, не требующих к себе снисхождения, презирающих «слабинку».
Садический герой, по сути, обречен на поражение. Весь вопрос — в сроках его поражения и причинах постоянного воскрешения садического комплекса.
По сумме знаний о человеке Сад — наш современник. Г.Аполлинер, открывший Сада, высказался о нем как о «самом свободном из когда-либо существовавших умов».[115] Это представление о маркизе было подхвачено сюрреалистами, оно по-разному ими варьировалось, но сущность его не менялась. Ему отдал и дань А.Бретон, воспевший Сада в стихах («Маркиз де Сад отыгрался») и нашедший у него «волю к моральному и социальному освобождению»[116] П.Элюар, посвятивший в 20-е годы восторженные статьи «апостолу самой абсолютной свободы»,[117] Р.Деснос, автор «Свободы или любви», славословящий садические извращения, и другие. В произведениях Сада сюрреалистов увлек вселенский бунт, который они сами мечтали учинить; Сад стал для них символом протеста против ханжеской морали. Коли буржуа эпатируют романы маркиза, коли они считают их одиозными, скандальными, безнравственными — так да здравствует Сад! Маркиз был привлечен на службу «сюрреалистической революции», потому что эротика — это «булыжник» сюрреализма.
Сюрреализм не только вознес Сада на «божественную» высоту — творчество автора «Преуспеяний порока» стало одним из источников вдохновения сюрреалистов, чьи эротические наваждения перекликаются с видениями фантастических оргий, запечатленных «ветераном тюрьмы». Особенно тесная связь с Садом возникла у тех художников, кто зафиксировал в эротическом действии момент высвобождения деструктивных желаний и сил. Нельзя не упомянуть в этой связи С.Дали, придававшего, по его собственным словам, «в любви особую цену всему тому, что названо извращением и пороком».[118] Многие из картин Дали, с характерным для него стремлением — свойственным и Саду — рационалистически упорядочить не подлежащий упорядочению мир неконтролируемых, иррациональных, подсознательных порывов души, содержат садический элемент (как, например, «Осеннее каннибальство» (1936–1937), «Одна секунда до пробуждения от сна, вызванного полетом осы вокруг граната» (1944), «Юная девственница, содомизирующая себя своим целомудрием» (1954) и др.).
Еще в большей степени «садичен» немецкий сюрреалист Г.Бельмер, до предела насытивший свое творчество образами эротического насилия. Его «куклы» (это скульптурные работы, созданные из различных материалов) словно побывали в руках жестоких либертинов: их конечности вывернуты, глаза полны слез и страха.
Садические мотивы звучат также в творчестве А.Массона, Ф.Лабисса, М.Рея (создавшего воображаемый портрет Сада на фоне Бастилии), М.Эрнста (в его картине «Дева Мария, наказывающая младенца Иисуса в присутствии трех свидетелей: Андре Бретона, Поля Элюара и автора», на которой изображена мадонна, беспощадно шлепающая Христа по ягодицам), К.Труя, писавшего картины непосредственно по мотивам романов Сада.
Отдавший большую дань сюрреализму крупнейший испанский режиссер Л.Бюнюэль зачастую создавал в своих фильмах сцены, навеянные образами садического мира.
Садический «привкус» ощущается также в драматургии теоретика «театра жестокости» А.Арто, стремившегося обновить театральные каноны путем введения навязчивых тем кровосмешения, пыток и насилия. И уж если речь зашла о драматургии, следует упомянуть Ж.Жене, достойного продолжателя садических традиций в XX веке, «идейного» гомосексуалиста, испытывающего слабость к «организованному злу», в каких бы брутальных формах оно ни выражалось, воспевающего три основные добродетели: преступление, педерастию и предательство («Наверное, именно моральное одиночество предателей — к которому я стремлюсь — заставляет меня восхищаться ими и их любить»,[119] — пишет он в «Дневнике вора»), прославляющего запретное действие во имя его запретности. Ж.Жене пребывает в своеобразном мире нравственных ценностей, где все сознательно вывернуто наизнанку, поставлено с ног на голову вследствие продолжительного припадка глумления не то над «буржуазным конформизмом», не то над «condition humaine».[120]
Европейский «гуманистический комплекс» первых послевоенных лет заставил по-новому взглянуть на «божественного маркиза».
«Бесспорно, — писал в 1945 году Р.Кено, — что воображаемый мир Сада, желанный его героям (и почему бы — не ему самому?), — это прообраз, в виде галлюцинации, того мира, где правит гестапо с его пытками и лагерями».[121]
Французские экзистенциалисты встретили Сада холодно. «Нужно ли сжечь Сада?» — задалась вопросом Симона де Бовуар. Можно было подумать, что для маркиза вновь начался XIX век. В духе сартристского физиологизма Бовуар в своем обширном эссе[122] попыталась (без особого успеха) объяснить своеобразие философской проблематики Сада патологическими свойствами его организма: мнимым гермафродитизмом, породившим якобы ревность Сада к женщинам как к своим соперницам и желание их уничтожить. Камю был еще более ригористичен. В своем анализе философии Сада в «Бунтаре» он в достаточной мере голословно идентифицировал идеи Сада с идеями его героев вроде Сен-Фона, низводящих «человека до объекта эксперимента».[123]
Но чем дальше в прошлое уходила война, тем более явственно возрождалась сюрреалистическая привязанность к Саду. В 1959 году в ознаменование 145-й годовщины со дня смерти маркиза сюрреалисты устроили специальную церемонию, подтвердившую их верность Саду. Возрождалась также и сюрреалистическая трактовка произведений Сада как призыва к «освобождению», но это происходило уже на новой, более серьезной основе — в обстоятельных работах Ж.Лели (который, как почти все другие исследователи творчества Сада старшего поколения, в молодости был связан с движением сюрреализма). Ж.Лели был убежден, что у Сада существовали гуманистические намерения. Он даже был готов утверждать, что если бы человечество прислушалось к голосу Сада, ему бы удалось избежать позора фашистских режимов в Европе.[124] Мысль, конечно, несколько наивная, но наивность такого утверждения — еще не аргумент в пользу тех, кто, как Камю, путает Сада с его героями. Р.Барт предложил свою концепцию. По его мнению, обвинение в антигуманизме, выдвинутое против Сада, основывается на недоразумении: к Саду подходят как к реалисту, в то время как он постоянно «приводит нам доказательства своего «ирреализма»»,[125] ибо все, что происходит в романах Сада, совершенно невероятно. Р.Барт прав в том отношении, что Сада действительно недопустимо рассматривать в качестве реалистического писателя.
Что же заставило Сада демонстрировать порок во всем его инфернальном великолепии?
На этот вопрос мы, кажется, можем найти ответ у самого писателя.
«Я должен наконец ответить на упрек, — пишет он в «Мысли о романах», — который мне был сделан, когда появилась «Алина и Валькур». Мое перо, говорят, слишком остро, я наделяю порок слишком отвратительными чертами; хотите знать почему? Я не хочу, чтобы любили порок, и у меня нет, в отличие от Кребийона и Дора,[126] опасного плана заставить женщин восхищаться особами, которые их обманывают, я хочу, напротив, чтобы они их ненавидели; это единственное средство, которое сможет уберечь женщину; и ради этого я сделал тех из моих героев, которые следуют стезею порока, столь ужасающими, что они не внушают ни жалости, ни любви».[127]
Далее Сад пишет:
«Я хочу, чтобы его (имеется в виду преступление. — В.Е.) ясно видели, чтобы его страшились, чтобы его ненавидели, и я не знаю другого пути достичь этой цели, как показать его во всей жути, которой оно характеризуется. Несчастье тем, кто его окружает розами».[128]
Великолепная гуманистическая программа! Сад не мочит роз в сточной канаве,[129] он шлет несчастье на головы тех, кто порок «окружает розами». Так неужели Ж.Лели все-таки прав: Сад — гуманист? Гуманист, как известный персонаж; «Волшебной горы», который мечтал о создании энциклопедии порока ради его сокрушения. Но тогда почему же в следующей строке «Мысли о романах» Сад отказывается от авторства «Несчастий добродетели»:
«Так пусть мне больше не приписывают романа о Ж…; никогда я не писал подобных вещей, никогда, безусловно, и не буду писать…»?[130]
Не потому ли, что если достаточно «невинный» роман «Алина и Валькур» можно защитить, прикрывшись гуманными намерениями, то в истории Жюстины настолько обнажена главная идея, выраженная в самом названии, что роман «спасти» невозможно никак?
Выпад Сада против порока и его носителей можно считать хитроумной уловкой на основании того, что в своем творчестве Сад не предложил и даже не попытался предложить никакой серьезной альтернативы пороку. Добродетель? В представлении Сада добродетель была связана с христианской моралью и Богом. Отвернувшись от этих «химер», Сад отвернулся и от нее, достаточно показав ее немощность в истории Жюстины. Он сомневался в самодостаточности добродетели.
«Ты хочешь, чтобы вся вселенная была добродетельной, — философствует он в одном письме, — и не чувствуешь, что все бы моментально погибло, если бы на земле существовала одна добродетель».[131]
Размышления Сада невольно вызывают в памяти воспоминание о ночном госте Ивана Карамазова, уверявшего, что без существования зла история бы закончилась… Но если Достоевский не удовлетворился софизмами черта, то Сад, напротив, принял мысль о необходимости присутствия зла в мире.[132] Он оказался заворожен, загипнотизирован ею и не нашел ничего иного, как чистосердечно возвестить о неистребимости и торжестве зла, которому в своем творчестве предоставил такие полномочия, каких оно никогда не получало в искусстве.
Итак, Сад ставит грандиозную мистерию о торжестве зла. Ее играют в полутьме, посреди декораций, изображающих подвалы заброшенных замков. Сад пристально следит за логикой триумфального развития эгоистической страсти, сметающей все на своем пути. Вот почему Сад ценит и любит порядок даже в самом диком загуле, в самой сумасшедшей оргии.
Его ведущие актеры прилежны; они хорошо знают свои роли, не несут отсебятины, не увлекаются экспромтом; они во всем следуют установкам своего режиссера-«моралиста». Что ж, тем явственнее оказывается его ошибка: самостийное зло, лишенное творческого начала, истощив свои силы, выжатое как лимон, не спросясь ничьего дозволения, кончает самоуничтожением.
Покидая зрительный зал после конца представления, гуманистический оппонент Сада может торжествовать: философия «интегрального эгоизма» с треском провалилась; зло не прошло!
Отпразднуем, однако, это торжество сдержанно.
Оно не должно послужить поводом для того, чтобы творчество Сада стало достоянием «массовой культуры» (в результате вульгарных экранизаций или изданий сокращенных вариантов книг), которая позаботится об изъятии философского содержания из произведений маркиза ради выпячивания порнографического элемента и эффектных кровопусканий. Видимо, прав был М.Бланшо, утверждавший, что нельзя «привыкать к Саду».
Вместе с тем Сад — это этап европейской культуры. Сюрреалисты не зря называли его «освободителем». Культура должна пройти через Сада, вербализировать эротическую стихию, определить логику сексуальных фантазий. Лишь при условии ненатужного знания законов эротики, уничтожения ханжеских табу, свободного владения языком страстей, наконец, такой ментальности, которая позволяет читать Сада не столько как порнографическое откровение, занятное само по себе (путеводитель для мастурбатора), сколько философское кредо наслажденца, можно преодолеть ту болезнь немоты, которая сковывает «смущающуюся» культуру.
Глядя, как дружно идет человечество по пути философии наслаждения, я радуюсь, что маркиз де Сад не устареет и в XXI веке.
1971, 1994 гг. Виктор Ерофеев
…Писал Жан-Поль Сартр в философском трактате «Бытие и ничто» (1943). Вот хороший пример мысли-бумеранга, которая, описав широкий круг над головами озадаченных читателей, бьет неожиданно в висок своему творцу.
В чем сущность «неудачи» самого Сартра?
Следует сразу сказать, что «неудача» Сартра стоит иных удач, что это «провал» с овацией, с бесчисленным количеством вызовов автора на сцену, что «неудача» признанной «звезды» крупномасштабна и значительна в том смысле, что выходит из берегов индивидуального творчества, затопляя довольно обширные пространства умозрительного пейзажа, именуемого современной культурой, тем самым в известной степени вызывая ощущение стихийного бедствия.
Имя этому «бедствию» — нигилизм. В холоде бытия, погруженного в абсурд, бунт оказывается единственным спасением, ибо он согревает теплом разрушения: жарко пылают корабли, подожженные Сартром…
Для того чтобы не принять условий человеческого существования, необходимо предварительно их определить. Сартр превратил роман в испытательный полигон. Герой романа совместил в себе субъекта и объекта эксперимента. Каковы были формы и мера добросовестности этого опыта? Во всяком случае, Сартр стал пленником своего определения «условий человеческого существования». Плен оказался пожизненным.
Чтобы без проволочек дать образ сартровской прозы, вспомним статью О.Мандельштама «Рождение фабулы», в которой поэт рассуждает о застольном чтении:
«Некогда монахи в прохладных своих готических кельях вкушали более или менее постную пищу, слушая чтеца под аккомпанемент очень хорошей для своего времени прозы из книги Четьи-Минеи. Читали им вслух не только для поучения, чтение прилагалось к трапезе, как застольная музыка, и, освежая головы сотрапезников, приправа чтеца поддерживала стройность и порядок за общим столом».
А теперь, предлагал поэт,
«представьте какое угодно общество, самое просвещенное и современное, что пожелает возобновить обычай застольного чтения и пригласит чтеца, и, желая всем угодить, чтец прихватит «Петербург» Андрея Белого, и вот он приступил, и произошло что-то невообразимое, — у одного кусок стал поперек горла, другой рыбу ест ножом, третий обжегся горчицей…»[133]
В общем, добавим от себя, остается только руками всплеснуть и воскликнуть: «Ну, Андрей Белый! Испортил трапезу!» — и… улыбнуться, потому что все это не больше чем шутка. Ничего страшного: подумаешь, рыбу ножом едят или горчицей обожглись. Какая в том беда? Ведь «что-то невообразимое» произошло только потому, что формальные особенности этой прозы способны сбить с толку даже просвещенного читателя и что, как пишет Мандельштам, «ее периоды, рассчитанные на мафусаилов век, не вяжутся ни с какими действиями».
Сотрапезники отсмеются; вспоминая о своем переполохе, восстановят дыхание и вновь — за рыбу.
Но существует проза, которая может сорвать обед не на шутку. Пусть чтец принесет с собой в общество томик прозы Сартра — его роман «Тошнота» (1938) или сборник рассказов «Стена» (1939) — и начнет читать за столом. Реакция обедающих очевидна: и рыба им покажется не рыбой, а каким-то мерзким, вонючим, полуразложившимся существом, притаившимся на виду у всех на блюде, и нож — не нож, а какой-то блестящий бессмысленный предмет, который сам собой врезается в мякоть ладони, и вот уже из нее сочится кровь, и вот уже кому-то делается плохо, кто-то вскрикивает, кого-то выносят, кого-то тошнит, и все внюхиваются с непонятной, болезненной страстью в «острый запашок тошноты», пока кто-то не засмеется диким неуместным смехом и не воскликнет во всеуслышание:
«Вот мы здесь собрались, такие как есть, чтобы поглощать пищу и пить для поддержания своего драгоценного существования, а в этом существовании нет никакого, ну, совершенно никакого смысла!»
И после этих слов всем станет еще противнее и муторнее, и распад бытия будет развиваться еще более интенсивно…
Приведенные цитаты взяты из романа «Тошнота», этого развернутого философско-художественного манифеста атеистического экзистенциализма. В рамках западной секуляризованной культуры этот манифест имеет до сих пор сакральный характер откровения об «обезбоженном» мире, являясь как бы мистическим опытом постижения законов и тайн «обезбоженной» экзистенции.
Повествование ведется от имени Антуана Рокантена, мирно живущего в приморском городе Бувиле (его прообразом послужил Сартру Гавр, где писатель преподавал философию в лицее в начале 30-х гг.) и работающего над книгой, посвященной авантюристу и либертину конца XVIII века маркизу де Рольбону. Роман представляет собой дневник Рокантена, причиной возникновения которого послужила его своеобразная «болезнь». Короче говоря, перед читателем история болезни, заполненная самим больным.
«Болезнь» подступала к Рокантену исподволь, то накатываясь, то отступая, пока не разыгралась вовсю. Началось с того, что даже нельзя и назвать событием.
«В субботу мальчишки делали «блины», и я хотел вместе с ними кинуть камешек в море. Но тут я остановился, уронил камень и пошел вон. У меня, должно быть, был потерянный вид, потому что мальчишки смеялись мне в спину».
Рокантен испытал вдруг странное чувство страха, «какую-то тошноту в руках».
Что произошло с героем? У него исчезло целостное восприятие мира; предметы утратили свой привычный, «ручной» характер, свою соразмерность с человеческими представлениями о них.
«Экзистенция неожиданно раскрылась. Она потеряла безобидный вид абстрактной категории, разнообразие предметов, их индивидуальность оказались только видимостью, наружным блеском. Когда блеск исчез, остались чудовищные, дряблые, беспорядочные массы, голые массы, устрашающие своей непристойной наготой. Отдельные предметы, будь то дерево, скамейка или сам Рокантен, не имели между собой никакой связи, никакой общей меры за исключением того, что все они были излишни. И я — вялый, ослабленный, непристойный, обуреваемый мрачными мыслями — я тоже был лишний».
Вывод о том, что он — «лишний», невольно подводит героя к мысли о самоубийстве и оказывается наиболее драматическим моментом его откровения, однако герой неожиданно находит спасительную лазейку, в которую устремляется с проворностью ящерицы:
«Я смутно мечтал о своем уничтожении, чтобы ликвидировать по крайней мере одну из излишних экзистенций. Но моя смерть была бы также излишней. Излишним был бы мой труп, излишней — моя кровь на этих камнях, среди этих растений… я был лишним для вечности».
Познание «излишества» своего существования ведет героя не к смерти, а к открытию фундаментальной абсурдности бытия, определенной главным образом тем, что «экзистенция не есть необходимость». Тех, кто хоронится от этих истин, полагая, что имеет особые права на существование, Рокантен шельмует словом «мерзавцы». Жизнь «мерзавцев» также бессмысленна, они также «лишни», ибо любое человеческое существование напоминает «неловкие усилия насекомого, опрокинутого на спину».
Любовь — испытанное средство спасения от метафизического «невроза». Сартр предложил Рокантену проверить его на себе. У рыцаря «тошноты» некогда была возлюбленная, Анни, с которой он расстался, но к которой сохранил самые нежные чувства. Она живет по другую сторону Ла-Манша. Анни — второстепенная актриса лондонского театра. Когда Рокантен заболел «тошнотой», мысли об Анни стали нередко его посещать. «Я хотел бы, чтобы Анни была здесь», — признается он в дневнике. Встреча в парижском отеле вызвала у героя меланхолическое чувство ностальгии по прежним временам, которое тем больше усиливалось, чем больше он понимал, что прошлое не возвратить. Духовная жизнь, или, вернее, духовное небытие, Рокантена и Анни имеет много общих черт. Можно даже сказать, что Анни — двойник Рокантена в женском обличий. Она живет, окруженная умершими страстями. Приехавшему спасаться Рокантену, оказывается, нужно спасать самому, но — «что я могу ей сказать? Разве я знаю причины, побуждающие жить? В отличие от нее, я не впадаю в отчаяние, потому что я ничего особенного не ждал. Я скорее… удивленно стою перед жизнью, которая дана мне ни для чего».
Рокантен возвращается в Бувиль. В этом тягучем портовом городе его охватывает чувство бесконечного одиночества.
«Мое прошлое умерло.
Г-н Рольбой умер (Рокантен забросил работу над книгой. — В.Е.), Анни возникла только для того, чтобы отобрать у меня всякую надежду. Я один на этой белой улице, которую окружают сады. Одинокий и свободный. Но эта свобода несколько смахивает на смерть».
«Тошнота» породила не только новые отношения Рокантена с деревьями, фонтанами или клочками бумаги на улице. Она поставила его в новые отношения с людьми. Сущность этой новизны раскрывается в разговоре Рокантена с Самоучкой, который приглашает героя вместе пообедать в ресторане.
Самоучка — знакомый Рокантена по библиотеке — проводит время за чтением книг по гуманитарным наукам. Он похож на склад отброшенных Сартром иллюзий. Его тезис предельно прост: в жизни есть смысл, потому что «ведь есть люди». Человек для Самоучки — ценность аксиомная, не допускающая сомнений. Ради служения этой ценности Самоучка записался в социалистическую партию, после чего его жизнь стала праздником: он живет для других. Опровержение этого тезиса в романе идет за счет иронического отношения к идеальной модели человека, которой противопоставляется реальный, каждодневный человек. Рокантен отвергает гуманистические абстракции, но:
«Я не совершу глупости, сказав о себе, что я «антигуманист». Я не гуманист, вот и все».
В конце концов этот разговор о гуманизме вызывает у героя настоящий кризис, его трясет; пришла «тошнота».
Вид Рокантена в припадке пугает Самоучку, и не напрасно.
«Я хорошо понимаю, — пишет Рокантен, — что я мог бы совершить все что угодно. Например, вонзить сырный нож в глаз Самоучки. После этого все эти люди (в ресторане. — В.Е.) будут топтать меня ногами, выбьют зубы ботинками. Но это меня не остановит: вкус крови во рту вместо вкуса сыра — какая разница. Просто нужно было бы сделать жест, дать рождение еще одному событию: крик, который испустит Самоучка, будет лишним — и кровь, которая польется у него по щеке, и суета людей — тоже лишними. И так существует достаточное количество вещей».
«Излишество» события — вот, оказывается, тот сдерживающий момент, который уберегает Рокантена не только от самоубийства, но и от убийства и благодаря которому даже при самом радикальном словесном бунте в мире сохраняется статус-кво. Но нельзя не обратить внимания на то, что этот момент имеет силу для эмоционально нейтрального состояния. Любая сильная эмоция, не проконтролированная холодным рассудком, может спровоцировать расстройство равновесия, и стерильный негуманизм уступит место прямому антигуманистическому действию. Мы убеждаемся в этом на примере Мерсо из «Постороннего» А.Камю. Жара на пляже, более реальная, нежели «головной» приступ «тошноты» у Рокантена в ресторане, приводит Мерсо к убийству араба.
В творчестве самого Сартра переход от негуманизма к сознательной антигуманистической агрессии описан в рассказе «Герострат» (сборник «Стена»). Его герой, Поль Ильбер, жалуется на то, что постоянно в жизни натыкался на двери с надписью: «Если ты не гуманист, входа нет». Ему предоставлено право любить или не любить омара по-американски, но «если я не люблю людей, я — ничтожество и не могу найти себе место под солнцем».
От жалоб он обращается к прямому бунту против засилия гуманизма, пишет ядовитое письмо писателям-гуманистам, мечтает о садических вакханалиях и в конце концов совершает убийство.
«Я посмотрю, — говорит герой, выходя на улицу с револьвером в руке (жест сюрреалистический по преимуществу. — В.Е.), — можно ли преуспеть в чем-либо против них (людей. — В.Е.)».
Он убивает случайного прохожего на бульваре, но затем, струсив, отдает себя в руки полиции. Гуманизм восторжествовал: Ильбера для начала крепко избили в участке. По мысли Сартра, абсурдность жизни подрывает корни гуманизма, но толстокожие «мерзавцы», не догадывающиеся о бренности существования, неискоренимы. Гуманизм будет продолжаться, несмотря на свою бессмысленность.
С этим, казалось бы, следует примириться. Только сартровский герой не таков, даже будучи слишком трусливым, ничтожным (Ильбер) или слишком вялым (Рокантен). Если ему надлежит быть гуманистом, то он предпочтет вовсе утратить человеческое обличие, стать, ну, например, крабом.
«Они думали, — рассуждает Рокантен о клиентах ресторана, — что я — как они, что я человек, а я их обманул. Внезапно я потерял обличье человека, и они увидели краба, который пятился задом из слишком человеческого зала».
Сравнением с крабом Сартр продемонстрировал пропасть, которая существует между его героем и людьми. Более того, на наших глазах горизонтальная пропасть превращается в вертикальный разрыв с различными аксиологическими значениями «верхней» и «нижней» позиции. В рокантеновской крабообразности есть своя затаенная спесь.
Наблюдая как-то под вечер с вершины холма за людьми, идущими по улицам Бувиля, любящими свой «прекрасный буржуазный город», Рокантен ощущает, что принадлежит к другой породе, и ему даже противно подумать о том, что снова, спустившись, он увидит их толстые, самоуверенные лица. Бувильцы свято верят в незыблемость законов бытия, воспринимая мир как данность, не терпящую никаких трансформаций. Эта уверенность в мире порождает социальную и бытовую устойчивость:
«Они составляют законы, пишут популистские романы, женятся, совершают высшую глупость, производя детей».
Но Рокантен знает: нынешняя форма существования природы лишь случайная привычка, которая может измениться, как мода на шляпы с лентами. Мир нестабилен, он обладает лишь видимостью стабильности, и Рокантен не без удовольствия рисует картину измены мира своим привычкам. Измена будет жестокой и неожиданной. Мать с ужасом увидит, как сквозь щеки ее ребенка прорастают новые глаза; у скромного обывателя язык превратится в живую сороконожку, шевелящую лапками, или иное: однажды поутру он проснется и обнаружит себя не в теплой уютной кровати, а на голубоватой почве чудовищного леса с фаллообразными деревьями, устремленными в небеса, и т. д.[134] В результате различных мутаций люди будут выбиты из привычных гнезд и, обезумевшие, станут кончать с собой целыми сотнями. Рокантен же хохоча будет кричать им в лицо: «Где же ваша наука? Где же ваш гуманизм? Где ваше достоинство мыслящего тростника?» Пока же ему остается лишь недоумевать по поводу того, что никто не замечает очевидных истин. У него даже зарождается сомнение:
«Нет ли где-нибудь другой Кассандры на вершине холма, смотрящей вниз на город, поглощенный недрами природы?»
Герой признается в собственном бессилии что-либо изменить, предотвратить, спасти. К тому же непонятно, зачем пробуждать людей, выводить их столь радикальными средствами из летаргического сна, если им будет нечего друг другу поведать, если их немедленно парализует чувство одиночества.
«Впрочем, какая мне разница? — спрашивает себя герой, рассуждая о том, есть ли рядом другая Кассандра. — Что бы я мог ей сказать?»
И верно: что мог сказать Рокантен своей печальной Анни?
При всем том положение героя на холме, над бессмысленно суетящимися жителями Бувиля, весьма символично и отвечает представлениям Рокантена о его положении в мире. Сначала Рокантен отвернулся от человеко-божеских идей как никуда не годной иллюзии. Теперь же холодное отчаяние, добытое в результате очищения от всех иллюзий, дарит ему чувство превосходства над не посвященными в орден «тошноты». Чувство превосходства — да ведь это целый капитал! Во всяком случае, оно настолько весомо, что Рокантен уже может жить на проценты с него. Веря, что «тошнота» является безошибочным критерием для проверки любого движения души, Рокантен превращается в конце концов в догматика отчаяния. Как всякий иной, догматизм «тошноты» лишает его свободы. Вот почему любое не зависимое от «тошноты» проявление чувства воспринимается им как неподлинное, лживое, и он поспешно устремляется на его разоблачение. Он не может не спешить: из рыцаря он превращается в жандарма «тошноты».
Условности любви — ложь. Но сам любовный акт имеет полное право на существование, ибо, это потребность физиологическая, не обусловленная никакой культурной иллюзией и ритуалом. К физиологии создатель Рокантена относится с глубоким уважением. Разве не достаточное тому свидетельство мы видим в том, что физиологический позыв — тошнота — удостаивается у Сартра высокой метафизической награды, отображая сущность реакции человеческого духа на пребывание в мире?
Преданность Рокантена «тошноте» к концу книги читатель воспринимает как субстанциальную черту героя: герой дает на это все основания Решившись в конечном счете перебраться в Париж из невыносимого Бувиля, Рокантен в последний раз заходит в кафе и там чувствует окончательное примирение с «тошнотой», «скромной, как заря». До конца книги — пять страниц, и читатель пребывает в полной уверенности, что ничто не способно изменить мировоззренческую позицию героя. И вдруг — полная неожиданность. Происходит грандиозный coup de théâtre,[135] который является словно из авантюрного романа. Нет, дверь кафе не отворилась, Анни не вошла и не кинулась Рокантену в объятья. Собственно, того, что произошло, не заметил никто, кроме самого Рокантена. Внешне все осталось на своем месте, фаллообразные деревья не проросли сквозь пол. Но Рокантен втихомолку совершил предательство: он изменил «тошноте».
Измена произошла вроде бы по ничтожному поводу: Мадлен завела на граммофоне в честь отъезжающего клиента любимую Рокантеном мелодию американской джазовой песенки. Вслушиваясь в хорошо знакомую мелодию, Рокантен вдруг обнаруживает, что мелодия не существует, ее нельзя «схватить», разбив пластинку; она вне вещей, вне неимоверной толщи экзистенции, в ней нет ничего лишнего, это все остальное — лишнее по отношению к ней. Она не существует — она есть. И благодаря ее непредметному бытию спасены двое: американский еврей из Бруклина, ее сочинивший, и негритянская певица, ее исполнившая. Благодаря созданию песенки «они очистились от греха существования». Рокантена охватывает радость.
«Значит, можно оправдать свое существование? Совсем немножко? Я чувствую себя ужасно оробевшим. Не то что у меня много надежды. Но я похож на совершенно замерзшего человека, совершившего путешествие по снежной пустыне, который неожиданно вошел в теплую комнату».
Каким же образом намерен Рокантен «оправдать свое существование»? Среди путей к «оправданию» идея написать роман представляется ему наиболее соблазнительной и реальной. Написать роман, который был бы «прекрасный и крепкий, как сталь», и который «заставлял бы людей стыдиться своего существования». Рокантен мечтает о том, что у него появятся читатели, которые скажут о романе:
««Его написал Антуан Рокантен, рыжий тип, который шатается по кафе», — и они будут думать о моей жизни, как я думаю о жизни негритянки: как о чем-то драгоценном и наполовину легендарном».
При этом героя вполне законно волнует вопрос о собственной одаренности:
«Если бы я был только уверен, что у меня есть талант…»
Ну, а если талант отсутствует? По Рокантену, спастись может только создатель произведений искусства, потребителю в спасении отказано. Рокантен иронизирует над теми, кто ищет утешения в искусстве, «как моя тетушка Бижуа: «Прелюдии Шопена мне были таким подспорьем, когда умер твой бедный дядюшка»».
Несколько утрируя, можно сказать, что для того чтобы Рокантен смог оправдать свое существование, ему необходимо было стать Сартром. Случилось обратное: в своей наиболее «человеческой» автобиографической книге «Слова» (1964) Сартр признал себя Рокантеном и раскрыл уловку их «общего» сознания, нашедшего смысл не по отношению к истине, а по отношению к ее отсутствию:
«В тридцать лет я с успехом проделал лихой фокус: описал в «Тошноте» — и, поверьте мне, совершенно искренне — горечь бесцельного, неоправданного существования себе подобных, как будто я сам тут ни при чем. Конечно, я был Рокантеном, без всякого снисхождения я показывал через него ткань моей жизни, но в то же время я был «я», избранник, летописец ада… Подделка до мозга костей, плод мистификации, я радостно писал о том, сколь тягостен человеческий удел. Догматик, я сомневался во всем, только не в том, что сомнение — знак моего избранничества; я восстанавливал одной рукой то, что разрушал другой, считал колебания залогом своей устойчивости».
Судя по сартровскому признанию, Рокантен явно поторопился объявлять о возможности спасения: история его «воскресения», описанная на последних страницах романа, в самом деле явилась историей неудачи. Рокантен не спасся — он спасовал перед собственным честолюбием, о существовании которого мы стали подозревать, когда он поднялся на вершину холма: уже тогда «тошнота» являла собой знак избранничества. Но высоты холма ему не хватило. Он захотел встать над «тошнотой», и в этом порыве выразился «скачок» (вон из абсурда), но не в сторону религиозного сознания (такой «скачок», с точки зрения атеистического экзистенциализма, совершен Киркегором, Шестовым, Ясперсом), а в сторону некоего эстетического варианта ницшеанской концепции «сверхчеловека».
«Тошнота» есть болезнь сознания, форма его реакции… на что именно?
В романе последовательно проводится мысль об объективной причине «тошноты». Сознание Рокантена является рецептором «священной» болезни, а не ее возбудителем. Рокантен удивляется своим первым приступам «тошноты», теряется в догадках по поводу их причин, и его растерянность призвана играть роль алиби для сознания, которое снимает с себя всякую ответственность за случившееся.
Сознание Рокантена невинно: более того, невинность составляет доминанту его сознания, тем самым предрасполагая сознание к принятию истины, скрытой от других — «мерзавцев», чье сознание виновно в порочной связи с мирской суетой, с волнениями о сытости, благополучии и размножении. Но откуда взялось невинное сознание? Кто такой Рокантен?
Самый краткий ответ: Рокантен — рантье. Социальный статус героя далеко не случаен, ибо он в наибольшей степени позволяет ему уклониться от всякой социальной принадлежности. Сартр лишил Рокантена тех социальных и бытовых покровов, которые бы сковывали его движения (тем самым отвлекая его на преодоление сопротивления), или, точнее, эти покровы сшиты из самых прозрачных тканей и лежат на нем свободно. О намерениях Сартра свидетельствует эпиграф к роману, выбранный из пьесы Селина «Церковь»:
«Это молодой человек без коллективной значимости, это просто индивид (курсив мой. — В.Е.)». «У меня нет неприятностей, — рассказывает о себе Рокантен, — будучи рантье, я не страдаю от безденежья, у меня нет начальства, жен, детей; я существую, вот и все».
Рокантен — рантье, но далеко не всякий философствующий рантье — Рокантен. Рокантен уникален среди рантье по своему ощущению экзистенции, опыт же его, по мысли Сартра, всеобъемлющий, универсальный.
Думается, Рокантена позволительно рассматривать двояко: как реальный, жизнеспособный персонаж минус «x» человеческих качеств и как персонифицированную философскую схему плюс «у» человеческого правдоподобия. Сартр сужает Рокантена, словно руководствуясь пожеланием Дмитрия Карамазова: широк человек, я бы сузил, — освобождает его (минус «x») не только от социальной и бытовой «шелухи», но также и от других, более глубинных наслоений. Рокантен обладает нулевой степенью жизнелюбия и эмоциональности. Вялость Рокантена, которому свойственны замедленные, меланхоличные движения и жесты (первоначально роман назывался «Меланхолия»), является не просто «случайной» особенностью его темперамента. Это своего рода закономерность, обусловленная принципами сартровской поэтики, требующей «вынесения за скобки» «лишних» движений ума и сердца персонажа. В подобном «вынесении за скобки» нетрудно обнаружить методологию феноменологической редукции Гуссерля, направленную на выявление специфического предмета анализа. Но каков специфический предмет анализа у Сартра? Во всяком случае, едва ли уже человек. Рокантен заболевает «тошнотой» с той же легкостью, с какой простужается младенец, полежавший на сквозняке. «Тошнота» — вторая натура; Рокантен сживается с ней, как кафкианский герой — с абсурдной ситуацией, в которой он просыпается в одно прекрасное утро. Впрочем, Кафка достиг большего эффекта в изображении человеческого удела, не превращая своего героя в медиума, а просто-напросто направляя его на поиски примирения с миром, которое оказывается невозможным. Кафка создает причудливую атмосферу печального провала метафизического конформизма. В отличие от него, Сартр не включает примиренческие интенции в сферу своего анализа. Сартровский герой освобожден от оппортунизма. Он идеальный, образцовый служитель «тошноты», хотя одновременно он и скромный житель Бувиля, который, в противоположность, скажем, деревне из романа «Замок», куда прибывает землемер К., реален не менее флоберовского Руана.
Помещая героя в реальную среду, отличную от условной среды как кафкианского романа, так и традиционного «философского романа» вольтеровского типа, а также наделяя его всей полнотой самосознания (что также не свойственно герою «философского романа»), Сартр ввел в заблуждение не одного своего исследователя, если не сказать, что он ввел в заблуждение и самого себя.
Дневниковая форма произведения указывает на то, что автору не оставалось ничего или почти ничего добавить от себя к свидетельствам героя. Но при этом мы никогда не найдем и намека на сознательно созданные автором противоречия дневника (честолюбие, прорастающее через «тошноту», как бамбук сквозь асфальт, так и осталось в «подсознании» романа), которые могли бы взорвать его изнутри. Любой жест Рокантена соотнесен с «тошнотой» — такова норма. В результате мир оказывается в тисках экзистенциалистского догматизма.
Но это, разумеется, не исключает значимости романа «Тошнота». Обладая известным шоковым действием, роман предлагает читателю критически отнестись к тем школьным урокам аксиологии, которые он, возможно, затвердил чисто механически. Во всяком случае, некоторые из «ценностей», которые были повешены Сартром на бедного Самоучку, как на вешалку, — действительно ветошь. Мы имеем в виду прежде всего отвлеченный гуманизм Самоучки, нимало не пригодный в противоречивой действительности нашего века. При этом, казня Самоучку за его гуманистический идеализм, Сартр не без озорства приписывает своему герою порочную любовь к мальчикам, из-за чего в библиотеке Бувиля вышел шумный скандал. Понятно желание писателя эффектно противопоставить слишком абстрактному человеколюбию слишком конкретную любовь педераста, пожелание это в «Тошноте» осуществлено с грубой прямолинейностью.
Как бы затаив обиду на своего создателя за приписанный ему порок, Самоучка впоследствии отыгрался, и его реванш любопытен.
Любовь Самоучки к людям проснулась в немецком плену, куда он попал в конце 1917 года.
«Мсье, — сказал Самоучка Рокантену во время памятного обеда в ресторане, — я не верю в Бога; его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей».
Когда шел дождь, пленников запирали в большом сарае, и они стояли там, тесно прижавшись друг к другу.
«В один из первых дней, когда нас заперли в сарае, давка была такая, что я подумал: задохнусь, но внезапно могучая радость поднялась во мне и я почти что потерял сознание от чувства братской любви к этим людям, которых мне хотелось расцеловать…»
Ироническая улыбка Сартра, скрытая в этих словах, перерастает в откровенную издевку:
«Этот сарай приобрел в моих глазах священный характер. Иногда мне удавалось обмануть бдительность наших стражников, и я проскальзывал туда один, и там, в полутьме, вспоминая о радостях, которые здесь познал, я впадал в своего рода экстаз. Шли часы, но я терял представление о времени. Мне случалось рыдать» (курсив мой. — В.Е.).
Сартр на себе испытал жизнь военнопленного. Через двадцать три года после Самоучки он сам оказался в немецком лагере. Там он написал и поставил свою первую (не дошедшую до широкой аудитории) пьесу с тайным призывом к сопротивлению. Думается, Сартр-лагерник воспринял бы собственное смешение гуманизма со стадным чувством как святотатство.
Сартр, конечно, никогда не был Рокантеном. Он нашел «тошноту» (в процессе философской рефлексии) в то время как Рокантена нашла «тошнота» (найденная Сартром). Различие принципиально. Рокантен открывал абсурдный мир, но предварительно требовалось доказать абсурдность мира. В прозе Сартра эту миссию выполняет герой рассказа «Стена».
Говоря об этом рассказе, необходимо опять-таки указать на феноменологическую чистоту «эксперимента», который в нем проводится. Всё постороннее «эксперименту» отсечено. Герой лишен социальной обусловленности: как и Рокантен, он просто индивид. Правда, этот индивид является анархистом и оказывает содействие республиканцам (действие происходит во время гражданской войны в Испании), однако участие героя в войне — лишь форма актуализации пограничной ситуации. Повествование ведется от первого лица, от имени Пабло Иббиеты, которого франкисты приговаривают к смертной казни за отказ сообщить, где скрывается местный республиканский вожак Рамон Грис. На рассвете герой будет расстрелян, а пока, на ночь, его запирают в камере с двумя другими смертниками: ирландцем Томом и молоденьким парнем Хуаном. Описанию последней ночи смертников и посвящен рассказ. Следует добавить, что в камеру смертников также помещен бельгийский врач (с охраной), которому предоставлена возможность наблюдать за поведением осужденных. Позиция этого постороннего наблюдателя, щупающего пульс Хуану и со строго научным интересом вглядывающегося в серые лица смертников, не вызывает, естественно, симпатии. Но, если вдуматься, от нее едва ли существенно отличается позиция самого автора, такого же постороннего. Бельгийца, любезно угощающего узников дорогими сигаретами, интересуют реакции тела, Сартра — реакции духа, раскрываемые через Ich-Erzählung.[136] Но реакции духа тесно связаны с физиологией: осужденные ощущают стремительное приближение смертного часа прежде всего физиологически.
Только тогда, когда герой на собственной шкуре ощутил следы завтрашней смерти, Сартр считает возможным обратиться к миру духовных ценностей человека и посмотреть, как он изменился. А он изменился радикальным образом или, скорее, распался.
Том живо представляет себе картину своей казни, он видит свой труп, но он не может вообразить себе мир, продолжающий существовать без него, для других. По его мнению, человек не подготовлен к такой мысли. Пабло про себя соглашается с ним, для него также «смерть есть нечто неестественное» (курсив мой. — В.Е.). Однако вслед за этим мысль Пабло совершает неожиданный и весьма ответственный поворот, и мы узнаем, что с тех пор как Пабло собрался умереть, ничто больше не кажется ему естественным: «ни эта куча угольной пыли, ни лавка, ни противная рожа Педро (охранника. — В.Е.)».
Предметы изменили свою фактуру, утратили плотность, стали «жиже»; они пропитались смертью, и вместе с ними преображается в его сознании прошедшая жизнь. Перед лицом смерти она утрачивает свою привлекательность, смысл, ценность. Жизнь как бы сравнялась со смертью по своей неестественности (неестественность здесь синоним нелепости), и на глазах читателей произошла стремительная метаморфоза: от неприятия смерти герой пришел к неприятию жизни.
«Я вспомнил об одной ночи, которую провел на скамейке в Гренаде: я не ел в течение трех дней, я был взбешен, я не хотел подыхать. Это заставило меня сейчас улыбнуться. С какой жадностью я бегал за счастьем, за женщинами, за свободой. Зачем? Я хотел освободить Испанию… примкнул к анархистскому движению, выступал на собраниях: я принимал все всерьез, как будто я был бессмертен. В этот момент у меня было впечатление, что передо мною предстала вся моя жизнь, и я подумал: «Это была проклятая ложь»».
Пабло погружается в одиночество, испытывая полное равнодушие к жизни.
«Я был в таком состоянии, что, если бы сейчас пришли и сказали, что мне даруют жизнь и я могу преспокойно отправляться к себе домой, это ничуть не тронуло бы меня: несколько часов или несколько лет ожидания — какая разница, когда человек утратил иллюзию того, что он вечен».
Это рассуждение — главное в рассказе. Человек живет в скорлупе иллюзий, но достаточно только ее разбить, прибегнув к рычагу пограничной ситуации, как он познает тотальную абсурдность своего конечного существования и вся его якобы осмысленная жизнь обернется проклятой ложью.
Так происходит девальвация жизни, в результате чего снимается вековечный жизненный трагизм. Соответственно страх смерти сводится к сугубо физиологическому страху перед болью и агонией, а сама жизнь раскрывается как абсурдный фарс. Играть в ней серьезную роль значит, по сути дела, противоречить жанру и тем самым выставлять себя в комическом свете. Как видим, Сартр находит возможность развязать целый узел проклятых вопросов, жертвуя для этого всего-навсего жизнью.
И потому неудивительно, что на рассвете Пабло волнует только одно: умереть достойно. Хуан в предсмертной тоске плачет навзрыд. «Он не думал о смерти», — отмечает про себя Пабло, то есть мальчик еще полон иллюзий. На одну-единственную секунду Пабло сам делает маленькую уступку жизни — ему также захотелось заплакать и пожалеть себя. Но в то же самое мгновение он чувствует, что смерть сделала его бесчеловечным, он не сможет отныне жалеть ни себя, ни других.
Между тем Пабло не спешат расстреливать. Если Хуана и Тома утром отвели к стене, то его — на новый допрос. Офицер предлагает ему выдать Гриса в обмен на спасение. Пабло думает. Но не над предложением:
«Естественно, я знал, где Грис: он скрывался у своих двоюродных братьев в сорока километрах от города. Я знал также, что я не выдам его убежища, разве если только они станут меня пытать (но они, кажется, об этом не помышляли)».
Пабло занимает вопрос, почему он не выдает Гриса.
Чем объяснить упрямство (упорство) героя? На первый взгляд, оно обладает некоторым этическим значением, являясь причиной отказа от предательства, и потому его можно представить как невольную дань прежнему, «иллюзорному» сознанию, как инерцию порядочности. Основа для порядочности отсутствует, но порядочность продолжает существовать как бы на пустом месте, противореча логике абсурдной мысли и одновременно ставя под сомнение истинность этой логики. Здесь можно было бы вспомнить о совести неисповедимости путей ее выражения, однако подобного рода интерпретация упрямства не согласуется с законами сартровской поэтики, требующей верности персонажа философскому тезису, во имя которого он создан.
Упрямство героя вполне логически вытекает из верности тезису. Быть упрямым означает быть последовательным. Герой отказал жизни в какой-либо ценности, она больше ничего для него не стоит, его желание жить умерло чуть раньше зари. Но если он предаст Гриса, то тем самым покажет, что дорожит жизнью (ему придется к ней вернуться), и будет вынужден признать, что жизнь стоит по крайней мере предательства, а следовательно, его размышления в камере смертников — не более чем самообман.
Таким образом, отказавшись от предательства, герой не только сохранил верность тезису, но своим решением даже упрочил его. Затем, в ясном соответствии с требованиями абсурда, герой позволил себе пошутить над франкистами, которые, с его точки зрения, чересчур серьезно относились к своим обязанностям палачей и потому выглядели смешно: он разыграл мнимое предательство, указав франкистам заведомо неверное место пребывания Гриса — пусть немного посуетятся! И опять-таки шутка пошла на пользу тезису. Оказалось, что Грис, поссорившись с двоюродными братьями, в самом деле скрывается на кладбище, куда Пабло направил франкистов. Грис погибает и перестрелке. Узнав об этом, Пабло опустился наземь и засмеялся так, что слезы брызнули у него из глаз. Этим полоумным смехом и заканчивается рассказ, утверждая торжество случайности в мире. Пабло интересен для Сартра не как самостоятельная личность, обладающая собственным, «частным» взглядом на мир (такой личности просто не существует в рассказе), а как некая обобщенная модель смертника с предельно сокращенной индивидуальностью. И совершенно очевидно, что автор согласует не тезис с моделью, а модель с тезисом. Подлинной «героиней» рассказа выступает сама пограничная ситуация; все остальное, в том числе характер и состояние персонажей, вторично по отношению к ней. Но достоверна ли «героиня»?
Чисто механически отождествив ценность жизни с ее метафизическим смыслом, Сартр в рассказе совершил подмену: кабинетные рассуждения потенциального смертника Сартра переданы реальному смертнику Пабло.
Сартр-художник настороженно, недоверчиво относится к жизни, словно опасаясь, что она, как смазливая девка, соблазнит его своими «запретными» прелестями. Стремясь отгородиться от ее чар, Сартр направляет свои усилия на то, чтобы поймать жизнь «с поличным» (какой-нибудь отталкивающий, отвратительный момент), а затем с нескрываемым торжеством призывает читателя в свидетели ее непотребства.
Непотребство жизни становится доминирующей темой всех сартровских рассказов конца 30-х годов, объединенных в сборник «Стена». В первом рассказе, в «Стене», определена первопричина непотребства; герои последующих рассказов безо всякой веры в успех пытаются сопротивляться этому непотребству, они ненавидят «нормальную» жизнь. Но бунт не облагораживает героев. В конечном счете он скорее множит непотребство, нежели разоблачает его. Все тонет в сочной мерзости, включая любовь.
В рассказе «Интимность» Люлю убегает от своего нудного мужа-импотента к энергичному любовнику Пьеру, который обещает увезти ее в вечнозеленую Ниццу в спальном вагоне первого класса. Однако вместо Ниццы Июлю попадает в скверную гостиницу и с содроганием вспоминает о любовной ночи с Пьером, который гордится своей техникой интимного дела.
Героиня рассказа «Спальня» Ева живет со своим сумасшедшим мужем и, несмотря на настояния родителей, не желает расстаться с ним. Напротив, она всеми силами хочет войти в его мир «летающих статуй», мир притягательного хаоса и абсурда. Сумасшествие мужа дало Еве возможность ускользнуть из мира родителей с их «рахат-лукумным» счастьем и мелкими хлопотами; сумасшествие мужа бросило на жизнь Евы луч неожиданного света и преобразило ее взгляд на «нормальную» жизнь:
«Улица Бак была почти пустынной. Какая-то старая дама пересекла мостовую мелкими шажками; три девушки прошли, смеясь. Затем прошли мужчины, сильные и мрачные мужчины, которые несли портфели и разговаривали между собой. «Нормальные люди», — подумала Ева и поразилась той силе ненависти, которую она обнаружила в себе. Красивая дородная женщина тяжело бежала впереди элегантного господина. Он обхватил ее руками и поцеловал в губы. Ева засмеялась грубым смехом и задернула занавеску».
Мир Сартра организован таким образом, что он органически не терпит добра. Бескорыстное чувство разоблачается как иллюзия, недопустимая для пограничной ситуации героя, или как инерция непросветленного сознания. Если добро упорствует, то оно непременно имеет черный «задник». Герой Сартра живет в окружении людей с малоприятными физиономиями, телами, мыслями и душами. Это — существа завистливые, лицемерные, трусливые, невежественные, жестокие, циничные, похотливые, самовлюбленные, вульгарные. Герой, как правило, противостоит им — в основе этого заложены либо «отвращение» (Ева), либо «упрямство» (Пабло), либо «скука» (Люлю), — однако по закону мимикрии он усваивает черты своего окружения, тем более что его собственные нравственные устои подточены абсурдом.
Особенно непривлекательны (за редким исключением) женские образы Сартра. Возможно, они не хуже мужских, но так как в соответствии с европейской культурной нормой образ женщины, прекрасной дамы, Мадонны, возносился на пьедестал, то его разоблачение особенно бьет в глаза. Сартр срывает с женщины романтические одеяния и топчет их с наслаждением, которое скрыто за маской невозмутимости. Это наслаждение имеет определенный садический элемент. Было бы весьма наивно считать Сартра-художника женоненавистником; напротив, он питает к женщине слабость, однако она выражается перверсивным способом — в поругании. Целомудренность женщины Сартр подменяет бесстыжей похотливостью, ее благоухание — несносным запахом («Он боялся дышать их запахом, — пишет Сартр об одном из своих героев, — как бы женщина ни мылась, она все равно пахнет»), ее кокетливость — отталкивающей жеманностью. С особой радикальностью Сартр разоблачает деторождение и материнство. Вместо вековечного образа Женщины с ребенком Сартр создает образ маленького негодника, который наблюдает через замочную скважину за своей грузной матерью, восседающей верхом на биде (повесть «Детство хозяина»).
Борьба с иллюзиями жизни и их отражениями в культуре ведется Сартром и на уровне языка. Лозунг Рокантена — «остерегаться литературы» — стал эстетическим кредо романа «Тошнота» и сборника рассказов. Этот лозунг призывает к борьбе с эвфемизмами, поэтическими метафорами, вообще со стилем как самостоятельной ценностью. Сартр обнажает язык, снимаете него все наносные слои и покровы и все равно не удовлетворяется его наготой. Сартр принципиально называет все своими именами.[137] Его текст составлен из лаконичных, четких, холодно-беспристрастных фраз, отшлифованных и ровных, как морская галька, вызвавшая «тошноту» Рокантена. Сартру чужды пространные введения, описания пейзажей, интерьеров, внешнего облика героев. Он переходит сразу к делу, ставит персонажей под ослепительно, беспощадно яркий свет, не замечая, что такое искусственное освещение часто не помогает выявить человеческий лик, а напротив, искажает его игрою контрастных светотеней. Сартр ведет повествование под уздцы и приводит его в заранее выбранный пункт назначения.
В полемической статье «Г-н Франсуа Мориак и его свобода» (1939) Сартр утверждал, что романист не должен быть «богом» своих героев, то есть обладать вездесущностью, которая позволяла бы ему беспрепятственно менять точку наблюдения. Романист, по мнению Сартра, правомочен обладать функциями либо свидетеля своих героев, либо их сообщника, но совмещая эти функции, он «убивает сознание героев». Критикуя эстетическую позицию художника— «привилегированного наблюдателя» и полагая, что теория относительности является законом не только для физического, но и для художественного мира, Сартр связывает жизнеспособность персонажа с его свободой:
«Вы хотите, чтобы ваши персонажи жили? Так сделайте их свободными. Важно не определять и, тем более, не объяснять (в романе даже самый лучший психологический анализ пахнет смертью!), а всего лишь показывать непредвиденные страсти и действия».
Удовлетворяет ли проза самого Сартра его эстетическому кредо? Сартр в самом деле не совмещает функций свидетеля и сообщника, не привносит в повествование собственных комментариев, призванных прояснить самосознание героя. Вместе с тем его герой не свободен. Конечно, свобода любого героя художественного произведения иллюзорна, однако в рамках общей художественной иллюзии возможен разговор об иллюзии подлинной и мнимой свободы.
Сартровский герой лишен возможности выбора, ибо его поведение обусловливается не противоречивостью натуры, а цельностью тезиса, сформулированного писателем. Пабло вобрал в себя тезис о нелепости мира. Следовательно, он должен разочароваться в любимой женщине. Это предвиденное разочарование. Непредвиденной была бы новая вспышка любви к Конче. Но непредвиденность — табу в художественном мире Сартра. Она была бы равносильна бунту творения против творца. Творец же предусмотрительно гарантировал себе неприкосновенность. Сартр не открещивается от «божественной» роли, он тоже «бог» своих героев. Причем «бог» закона («абсурдного»), а не благодати. Такому «богу» нет нужды убивать сознание героев, ибо их сознание он смоделировал необходимым для себя образом. Свобода «абортирована» им в зародыше.
И все-таки Сартр-художник, каким бы аскетом он ни был, в каком бы очевидном подчинении ни находился он у своего философского двойника и наставника, случалось, не проявлял должной последовательности; случалось, исподтишка грешил. И в сборнике «Стена» сохранились следы его прегрешений, его еретического взгляда в сторону, увлечения жизнью, его кощунственного забвения абсурдности бытия (пусть читатель сам расставит необходимые кавычки). Наиболее отчетливо проступают такие следы в повести «Детство хозяина», завершающей сборник.
Возможно, намерения автора в этой повести были вполне благонамерены: он хотел показать процесс формирования «мерзавца» (в сартровском значении слова). Однако, осуществляя свой замысел, Сартр соблазнился социальным анализом, причем анализом пристрастным, не лишенным ядовитой иронии. У Сартра-философа нет прав на такой анализ. Это контрабанда.
Сартр повествует об отпрыске богатого рода провинциальных фабрикантов, Люсьене Флерье. Живописуется обстановка в семье, где каждый хорошо усвоил роль, которую призван сыграть в этом мире. Маленький Люсьен с любопытством и недоумением следит за «играми» взрослых:
«Было увлекательно, потому что все играли. Папа и мама играли в папу и маму; мама играла в мучения по поводу того, что ее золотце так мало кушает, папа играл в чтение газеты, время от времени водя пальцем перед лицом Люсьена, приговаривая: шурум-бурум! И Люсьен тоже играл, только не знал, во что».
Проведя детство в призрачной обстановке, в лицее он начинает подозревать, что «существование — иллюзия», и смутно мечтает о самоуничтожении с дидактической целью. Впрочем, увлечения молодости постепенно отвлекают Люсьена от самоубийства… Он очаровывается сюрреализмом и даже пишет туманные стихи, что дает Сартру повод поиронизировать над сюрреалистической модой и поэтической техникой автоматического письма. С еще большей иронией относится Сартр к увлечению своего героя фрейдизмом. «Я желал свою мать до пятнадцати лет», — с гордостью исповедуется Люсьену его юный приятель-фрейдист. Люсьен сначала шокирован, но довольно быстро он сам обращается в новую веру и целыми днями размышляет о своих комплексах и о том «мрачном, жестоком и яростном мире, который бурлит под испарениями сознания».
В скором времени у Люсьена, обосновавшегося в Париже, появляется наставник, сюрреалист высокого полета, который определяет душевное состояние Люсьена одним словом: Смятение (с большой буквы) — и часто подолгу смотрит на него горячим и нежным менторским взором. В конечном счете, как и следовало ожидать, Люсьен оказывается жертвой этого «шикарного» педераста… Однако не среди наркоманов, любителей оргий, богемы или гомосексуалистов находит Люсьен свое жизненное призвание. Его не могло в конце концов не снести «вправо», и, попав в боевую компанию молодых фашиствующих националистов, которые берутся за воспитание этого «оторвавшегося от корней» (по Барресу) юноши, Люсьен обнаруживает смысл молодости в силе. Еще вчера он чувствовал себя «толстым, раздутым насекомым», а ныне он «чистый и четкий: как хронометр». Командовать другими — его право, «завещанное от Бога». Существование не кажется более ему иллюзорным. «Я существую, — подумал он, — потому что я имею право на существование». Этот новоиспеченный «мерзавец» мечтает вернуться к себе в провинцию, жениться на непорочном создании с васильковыми глазами, иметь много-много детей и стать хозяином фабрики.
В «Детстве хозяина» социальная позиция Сартра не сбивается мыслями ни о тотальной абсурдности мира, ни о никчемности сопротивления «мерзавцам». В повести предложен конкретный анализ фашистского мировоззрения.
Цельность Рокантена не мешала (если точнее: помогала) его создателю быть раздвоенным. Особенно двойственной стала его позиция с началом второй мировой войны. Сартр настолько начал «двоиться» в этическом плане, что один его образ не соприкасался с другим. «Практической» моралью Сартра была мораль убежденного антифашиста, негодующего по поводу даже тени коллаборационизма. Но его «теоретическая» мораль не только не поддерживала «практическую», но подрывала ее, рисуя человека как «бесполезную страсть».
После войны, осмысляя опыт Сопротивления и ища эстетические эквиваленты политической активности, Сартр создал в своей книге «Что такое литература?» довольно схематическую концепцию «ангажированной литературы», концепцию, которая основывалась скорее на обобщении эмоций, нежели на прочном философском фундаменте. Об этом свидетельствует, в частности, конец книги, в котором писатель со свойственной ему прямотой признается в том, что его пространное размышление о судьбах литературы «не так уж важно: мир может прекрасно обойтись без литературы. Но еще лучше он может обойтись без человека».
Абсурд не исчез — он превратился в «скрытый» абсурд в том смысле, в котором существовал «скрытый» бог для деистов XVII–XVIII веков. «Еретизм» Сартра (отвлечение от абсурда) стал шире, но не стал глубже. Задумав написать произведение о пути аполитичного интеллигента в Сопротивление (своего рода «Хождение по мукам»), Сартр в конечном счете написал трилогию о пути к «умопомрачительной свободе» абсурда. Французская критика почти единодушно признала трилогию «Дороги свободы» (публиковавшуюся в 1945–1949 гг.) творческой неудачей писателя. (Сартр бросил работу над четвертым томом и больше художественной прозой — исключение: «Слова» — не занимался.) Книга в самом деле эклектична, чрезмерно растянута, переполнена необязательными второстепенными и третьестепенными персонажами (это особенно касается второй и третьей частей).
В «Зрелом возрасте» (первая часть трилогии) жизнелюбие героя с нулевой степени (наблюдаемой в довоенной прозе писателя) перемещается в сторону положительного значения, которое, хотя оно и не обладает большой количественной характеристикой, можно считать «уступкой» жизни. Матье Деларю дает свое согласие на жизнь, ставя единственным серьезным условием сохранение «ясности ума». Сартр отказывается от экспериментального вакуума и «загрязняет» роман социально-бытовыми характеристиками.
Однако сохранение «ясности ума» приобретает у Матье форму наваждения, и его любовница! Марсель точно характеризует положение:
«Ты так боишься остаться в дураках, что отказался бы скорее от самого прекрасного в мире приключения, нежели бы рискнул себя обмануть».
Сартровская неприязнь к жизни нашла свое отражение в сюжете книги, разворачивающемся вокруг центральной темы: Матье ищет денег на аборт для своей любовницы. Беременность Марсель — «несчастный случай» — получает в романе символический смысл подавления и ликвидации жизни. Показательно также, что слово «ненависть» одно из самых распространенных в «Зрелом возрасте». Оно появляется чуть ли не на каждой странице; на некоторых — по нескольку раз. Ненависть связывает героев Сартра гораздо крепче других чувств; она вспыхивает мгновенно, возникая зачастую из совершен но противоположных эмоций, а иногда и сопутствуя им. Трудно найти такого персонажа в романе, который в какой-либо момент не ненавидел бы Матье, не бросал бы на него «ненавистных взглядов». Но Матье не остается в дураках и возвращает ненависть тем же персонажам, которые к тому же и между собой часто связаны этим чувством.
Матье с некоторой завистью смотрит на Брюне, коммуниста, который пришел в партию из буржуазной интеллигенции. Матье считает, что Брюне повезло. Брюне удалось вобрать в себя жизнь «толпы», зажить с ней одной жизнью и, пожертвовав своей постылой свободой, обрести свободу вдвойне, очутясь в согласии с самим собой и миром. Каждый жест Брюне наполнен содержанием, и все, до чего он дотрагивается, становится «настоящим». Такая материализация фантомов поражает Матье и вырывает признание, что Брюне, в отличие от него, имеет вид «человека». Но когда Брюне предлагает ему вступить в партию, Матье отказывается. Он считает, что компартия отстаивает благородные принципы. Он не знает только, что такое «благородство».
Потенциальный носитель «тотальной свободы», Матье тем не менее «нелегально» связан с культурой. Он прилежный посетитель выставок, театров, концертных залов, куда ходит «как на мессу». Матье не замечает, что постепенно он превращается в довольно посредственного потребителя искусства. Неожиданный разговор с его новой любовницей Ивиш, произошедший после посещения выставки Гогена, открыл для Матье его потаенную «недобросовестность». Матье замечает, что он, возможно, тоже уедет когда-нибудь на Таити. Но в отличие от Гогена Матье — человек не «потерянный», не шальной, а, напротив, слишком «методичный».
«С Гогеном жизнь, должно быть, была невозможна… С вами себя чувствуешь в безопасности, никогда не нужно бояться непредвиденного» — эти слова Ивиш застают врасплох теоретического «бунтаря». Радикальная попытка снять это обидное для «ясного ума» противоречие предпринимается Матье в конце трилогии, когда возникает возможность непосредственного действия, однако результат оказывается по меньшей мере двусмысленным.
Кучке солдат, среди которых находится Матье (роман «Смерть в душе»), сообщают о том, что заключено перемирие: Франция войну проиграла и теперь подвергнется оккупации. Матье решает примкнуть к группе стрелков, которые прикрывают отступление французских войск.
Убийство немца утверждает реальность Матье. Он сделал нечто ощутимое.
«В течение многих лет он тщетно стремился действовать. У него крали его действия одно за другим. Но из этого выстрела у него совершенно ничего не украли. Он нажал на курок, и единственный раз что-то произошло. «Что-то окончательное», — подумал он и рассмеялся… Он смотрел на своего убитого с удовлетворением. Его убитый, его дело, след его пребывания на земле. К нему пришло желание убить и других; это было увлекательно и просто; он хотел погрузить Германию в траур».
Но разве только в Германии дело? Прежние чувства Матье, потянувшие его на колокольню (откуда велась оборона), какими бы смутными и неясными они ни были, давали основание предположить, что в них есть нечто от оскорбленного достоинства французского патриота; убийство немца рассеяло эти чувства; на смену им пришла жажда тотального разрушения, которая выплеснулась против врагов Франции, но которая с тем же успехом могла выплеснуться на кого угодно. Заговорило «подполье», причем торжествующим голосом. В потоке сознания Матье мы ощущаем упоение разрушением, переходящее в своеобразную вакханалию бунта, когда герой освобождается от всех законов, которые стесняли, сковывали, затрудняли его движения, несмотря на всю «ясность» его ума:
«Законы летели в воздух, возлюби своего ближнего, как самого себя… не убий…»
Матье постигает, что «Свобода — это Террор», и становится «свободным, как воздух». Немцы превращаются в мишени и теряют самостоятельное значение; они символы: «это был огромный реванш». Матье расстреливает свои сомнения, колебания, промахи:
«Выстрел в Лолу, которую я не посмел обокрасть, выстрел в Марсель, которую должен был бросить, выстрел в Одетту, с которой не захотел переспать. Этот — по книгам, которые я не осмелился написать, а этот — по путешествиям, в которых себе отказал, а вот этот — по всем типам разом, которых я хотел ненавидеть, а стремился понять…»
Расстреляв свои сомнения, Матье принимается за глобальное уничтожение:
«Он стрелял в Человека, в Добродетель, в Мир… он стрелял в красивого офицера, во всю Красоту Земли, в улицу, цветы, сады, во все, что когда-то любил. Красота сделала непристойный прыжок, а Матье стрелял дальше. Он стрелял: он был чист, он был всемогущ, он был свободен».
Матье расстрелял всю свою человечность, в нем — больше ничего человеческого не осталось. Сквозь облик рефлектирующего интеллигента на пороге смерти проступило геростратово обличье, исконное, неискоренимое, торжествующее. Оно властно заявило о себе как о единственно достоверной природе человека, с которой он сходит в могилу. Альтруистические чувства, стремления, желания пребывают в человеке и даже порою делают его беззащитным перед их выражением, но они находятся, как явствует из финала трилогии, где-то на серединном уровне; на более глубинных, подпольных уровнях власть принадлежит индивидуалистическим стремлениям, а еще ниже — геростратову комплексу. Таков, собственно, вывод из одиссеи Матье. В этом выводе нет ничего отрадного для гуманизма: он не изгоняется, он сохраняет свое место под солнцем, но весьма скромное — личностное начало, как правило, осуществляет постоянный контроль над действиями человека и в каждый, даже самый бескорыстный альтруистический порыв добавляет щепотку едкой соли индивидуализма, достаточную для того, чтобы этот порыв замутнить и сделать двусмысленным.
Значит, если личность попадает в пограничную ситуацию, то, пусть приведенная в нее гуманными соображениями, она отбрасывает их немедленно и брезгливо и получает «умопомрачительную свободу».
Так качается маятник состояний сартровского героя: от «тошноты» (как реакции на состояние мира) — до «умопомрачительной свободы» («если Бога нет — все позволено»[138]) и от «умопомрачительной свободы» — к «тошноте» (как реакции героя на свой собственный бессмысленный бунт в бессмысленном мире), и так далее, до бесконечности, до дурноты, до… тошноты.
Сказать, что Сартр был противоречивой фигурой, — это, право же, общее место. Кого ни возьми, все крупные писатели XX века — противоречивые фигуры. Литературоведческими стараниями, можно сказать, создан международный клуб противоречивых писателей, своего рода элитарное заведение, куда случайных посетителей не пускают. В подробностях разработав методологию обнаружения противоречий (к ней прибегают не без лукавства: противоречивый — значит отнюдь не пропащий), в течение долгих лет борясь за издание того или иного «противоречивого» автора (смешно сказать, рассказ «Стена» был впервые опубликован по-русски через пятьдесят лет после его создания!), мы редко занимаемся анализом действительных противоречий целостной системы: индивид — обыватель — художник. Как бы то ни было, если подчиниться общепринятой методологии, Сартр может занять одно из председательских мест в вышеназванном клубе: он был чемпионом всевозможных противоречий — философских, эстетических, политических, каких угодно. Он создал теорию «ангажированной литературы», призванной быть социально активной, и одновременно утверждал, что человек — «бесполезная страсть». Буржуа по происхождению, он люто ненавидел буржуазию, выставлял ее сословием «мерзавцев». В последние годы жизни Сартр был яростным «гошистом», распространял на улицах «подрывные» издания, но до конца дней остался бароном французской словесности, увенчанным Нобелевской премией, от которой, как от кошмара, в ужасе отказался. Мечта стать прóклятым писателем не осуществилась. Де Голль мудро заметил: «Вольтера не арестовывают». Сартр явно недооценил прóклятую им цивилизацию.
1972 год Виктор Ерофеев
Камю пришел в литературу с сознанием того, что жизнь бессмысленна, а небо пусто. Певец абсурда по необходимости, по невозможности найти иную связь между миром и человеком, Камю не был неподвижным, незыблемым изваянием. Его философско-эстетическое развитие, мировоззренческая траектория, отчасти напоминающая траекторию богоборческих героев Достоевского, отличаются тем, что Камю умел признавать и анализировать свои ошибки. Но сперва он не мог их не совершить.
Камю как писателя, мечущегося между историей и вечностью, сформировали четыре источника: происхождение, средиземноморское «почвенничество», болезнь и книжная культура.
С историей Камю крепко связан своим происхождением.
«Я обучился свободе не по Марксу, — писал впоследствии о своей юности Камю. — Меня научила ей нищета».
Отец будущего писателя погиб в самом начале первой мировой войны, когда сыну исполнился год. Мать Камю, неграмотная испанка, пережившая своего знаменитого сына, нанималась работать уборщицей. Они жили в бедном предместье Алжира, среди ремесленников и рабочих разных национальностей.
Взгляды Камю на социальное зло с юности сближали его с левыми силами. После прихода Гитлера к власти Камю участвует в антифашистском движении, основанном А.Барбюсом и Р.Ролланом. В конце 1934 года он вступает в коммунистическую партию и остается в ней до 1937 года (вследствие конфликта между коммунистами и алжирскими националистами Камю вышел из партии), ведет пропаганду в мусульманских кругах, возглавляет просветительскую работу Алжирского дома культуры, разделяет энтузиазм сторонников Народного фронта и как журналист антиконформистской алжирской газеты поистине одержим идеалом социальной справедливости.
Нищета, которая окружала Камю в молодые годы, никогда не была для него несчастьем. Она уравновешивалась сказочным богатством алжирской природы, ее морем и солнцем.
«Я находился где-то на полпути между нищетой и солнцем, — писал Камю. — Нищета помешала мне уверовать, будто все благополучно в истории и под солнцем; солнце научило меня, что история это не все. Изменить жизнь — да, но только не мир, который я боготворил».
Средиземноморский дух, связанный с языческой античностью, дух гармонии, меры и красоты витает над молодым Камю. Он с радостью обнаруживает его как в книгах «Яства земные» А.Жида и «Средиземноморское вдохновение» своего философского наставника Ж.Гренье, так и в рассуждениях друзей по Алжиру, молодых прозаиков и поэтов, объединившихся в литературный кружок. В этом кружке при активном участии Камю создается журнал «Берега» с утопической программой воскрешения средиземноморского «язычника», «варвара», который, отвергнув «мертвую цивилизацию» промозглой Европы, исповедует целостность непосредственно-чувственного восприятия мира. Журнал закрылся на третьем номере, но значимость постулата «средиземноморской меры» как надысторической ценности сохраняется для Камю до конца его дней. Со средиземноморским мифом связано представление Камю о счастье, что отразилось как в сборнике эссе «Брачный пир» (1939), так и в первом (не изданном при жизни автора) романе «Счастливая смерть».
«Свежий ветерок, синее небо. Я самозабвенно люблю эту жизнь и хочу безудержно говорить о ней: она внушает мне гордость за мою судьбу — судьбу человека, — писал Камю в очерке «Бракосочетание в Типаса». — Однако мне не раз говорили: тут нечем гордиться. Нет, есть чем: этим солнцем, этим морем, моим сердцем, прыгающим от молодости, моим солоноватым телом и необъятным простором, где в желтых и синих тонах пейзажа сочетаются нежность и величие».
Средиземноморское лицо жизни имеет, однако, трагическую маску. Жизнь молодого Камю подвержена постоянной угрозе: с 1930 года он болен туберкулезом. Болезнь становится фактором, в значительной мере формирующим экзистенциальное мироощущение Камю, одним из доказательств неизбывной трагедии человеческого удела.
Камю много размышляет о смерти, в дневнике признается в том, что боится ее, ищет возможности к ней подготовиться. Камю не верит в бессмертие души. Вместо этого он хочет доказать, что тот, кто был счастлив в жизни, способен к «счастливой смерти». Эта «счастливая смерть» превращается у него в наваждение.
Еще один важный момент, определивший жизненную и творческую судьбу Камю, — он был страстным, запойным читателем. Камю находился под сильным впечатлением от Плотина и Августина (философии которых он посвятил свою дипломную работу), Киркегора и Ницше, Хайдеггера и Шестова. Камю штудирует Достоевского, раздумывает над «Исповедью» Толстого. С особым вниманием читает своих современников и соотечественников: Мальро, Монтерлана, Сент-Экзюпери, Сартра.
В 1938 году Камю еще до встречи и дружбы с Сартром определил разницу между собой и автором «Тошноты». Рецензируя роман Сартра в алжирской печати, Камю писал:
«И герой г-на Сартра, возможно, не выразил смысла своей тоски, поскольку он настаивает на том, что его отталкивает в человеке, вместо того чтобы основывать причины отчаяния на некоторых особенностях его величия».
Молва объединила Сартра с Камю в тандем единомышленников-экзистенциалистов, назвала неразлучными друзьями, что-то наподобие Герцена и Огарева. Трудно, однако, найти более противоположные натуры. Красивый, обаятельный Камю, в чьих жилах играет испанская кровь, а на губах почти всегда улыбка, спортсмен, футболист (до своей болезни), любимец слабого пола, — и сумрачный, рожденный в буржуазной семье «квазимодо» Сартр, которого невозможно представить себе бьющим по футбольному мячу, кабинетный мыслитель немецкого склада, кабинетный бунтарь, вечно сосущий трубку. Зато Сартр, безусловно, куда глубже как философ, куда изощреннее и одареннее, чем мыслитель Камю, у которого фундаментальные познания замещаются порой живостью натуры и чувства.
«Мы с Сартром всегда удивлялись, что наши имена объединяют, — писал Камю в 1945 году. — Мы даже думали однажды напечатать маленькое объявление, где нижеподписавшиеся утверждали бы, что не имеют ничего общего между собой и отказываются платить долги, которые каждый из нас наделал самостоятельно. Ибо в конце концов это насмешка. Мы с Сартром напечатали все свои книги без исключения до того, как познакомились. Когда же мы познакомились, то лишь констатировали наши различия. Сартр — экзистенциалист, а единственная философская книга, которую я напечатал, «Миф о Сизифе», была направлена против так называемых экзистенциалистских философов».
Тут возникает известная терминологическая путаница. Камю отвергает ярлык «экзистенциалиста», пущенный в ход околофилософской журналистикой в 1945 году и подхваченный Сартром. Но это не значит, что Камю далек от экзистенциальной проблематики. Просто он решает ее по-своему.
Экзистенциализм Камю основан на отчаянии, которое вызвано не мыслью о мерзости жизни и человека (как у Сартра), а мыслью о величии личности, неспособной найти связь с равнодушным (но прекрасным!) миром.
Молодому Камю принадлежит спорный тезис: «Хочешь быть философом — пиши роман». Он хотел, как и Сартр, превратить художественное творчество в полигон для философских экспериментов. В их основе первоначально лежало понятие Камю об абсурде.
«Абсурд, рассматриваемый до сих пор как вывод, взят в этом эссе в качестве отправной точки», — пишет он в предисловии к «Мифу о Сизифе» (1941), который отличается прежде всего своим абсурдным максимализмом.
Абсурд возникает из противоречия между серьезным, целенаправленным характером человеческой активности и ощущением нулевого значения ее конечного результата (смерть индивида; более того, весьма вероятное уничтожение всего человечества). Такое противоречие при трезвом рассмотрении кажется издевательством над человеком, и в качестве ответной реакции приходит мысль о самоубийстве. Вот почему Камю начинает эссе словами:
«Есть только одна действительно серьезная философская проблема: самоубийство».
Встает законный вопрос: как совместить активную позицию Камю — сторонника социальной справедливости с позицией Камю — идеолога абсурдизма? В том-то все и дело, что они несовместимы, и именно это мучило Камю. Социальная несправедливость с точки зрения абсурдизма оказывалась несущественной проблемой, но столь же несущественной проблемой оказывался, в свою очередь, абсурд с точки зрения вопиющей нищеты, голода и социального унижения.
Это положение отмечалось еще русскими экзистенциалистами начала века (скорее их можно назвать предтечами экзистенциализма). Напомню, что Шестов во время революции 1905 года писал о возможности существования двух типов мышления: «дневного» (то есть социального) и «ночного» (то есть индивидуального). Противоречие между «дневным» и «ночным» типами мышления в рамках экзистенциальной школы неразрешимо.
Вместе с тем Камю-абсурдиста беспокоит мысль о том, что традиционные моральные ценности оказываются под ударом. Их отмена, по Камю, неминуема, однако это констатируется отнюдь не с радостью, а с горьким чувством. Абсурд «не рекомендует преступления, что было бы наивно, но он обнаруживает бесполезность угрызений совести. Кроме того, если все пути безразличны, то путь долга столь же законен, сколь и любой другой. Можно быть добродетельным по капризу».
Страх перед опасностью безответственного, безнравственного поведения, или, иначе сказать, имморализма, который испытывает Камю, сам по себе можно считать брешью в его доктрине «абсурдной» философии, ибо он трансцендентен абсурду. В авторе «Мифа о Сизифе» уже живет будущий моралист, но пока что он стыдливый и потаенный. Если «Миф о Сизифе», писавшийся параллельно с романом «Посторонний», помогает разобраться в зашифрованной философской подоплеке романа, то «Счастливая смерть» дает возможность разобраться в генезисе «Постороннего». Роман «Счастливая смерть», основной дефект которого в недоказуемости положения, вынесенного в название, писался на протяжении 1936–1938 годов, был завершен, но никогда не публиковался при жизни автора, Камю знал, что он не печатал. В процессе работы над «Счастливой смертью», буквально в чреве этого произведения, возник, а затем стал бурно развиваться подстрекаемый авторской фантазией замысел другого романа, который в конечном счете отодвинул «Счастливую смерть» на задний план.
Знаменательно изменение фамилии героя. В романе «Счастливая смерть» герой носит фамилию Мерсо (Mersault), то есть в ее основании плещется море (mer), в «Постороннем» фамилия Meursault обещает смерть, она смертоносна (meurs — «умри»).
Мерсо-«старший» имеет свои навязчивые идеи, вроде «счастливой смерти», но Мерсо-«младший» сам по себе становится идефикс и принимает форму мифа.
В своем разборе «Постороннего» («Объяснение «Постороннего», 1943) Сартр останавливается на форме повествования, которую, по его слонам, Камю заимствовал у современного американского романа и, в частности, у Хемингуэя. Сартр стремится найти связь между философией и стилем «Постороннего»:
«Присутствие смерти в конце нашего пути рассеяло наше будущее, наша жизнь не имеет «завтрашнего дня», она — череда настоящих моментов».
Этому представлению о жизни соответствует фраза Камю, которая выражает собой лишь настоящее, она отделена от следующей фразы «небытием».
«Между каждой фразой, — продолжает Сартр, — мир уничтожается и возрождается: слово, как только оно возникает, является творчеством из ничего; фраза «Постороннего» — это остров. И мы прыгаем от фразы к фразе, от небытия к небытию».
Анализ Сартра продолжил впоследствии известный французский литературовед Р.Барт в работе «Нулевая степень письма», назвав автора «Постороннего» «родоначальником письма, которое порождает идеальное отсутствие стиля»:
«Если письмо Флобера содержит Закон, а письмо Малларме постулирует молчание, если письмо других писателей, Пруста, Селина, Кено, Превера, каждое по-своему основывается на существовании социальной природы, если все эти стили предполагают непрозрачность формы… нейтральное письмо действительно вновь обнаруживает первое условие классического искусства: инструментальность». «Если письмо в самом деле нейтрально, если язык, вместо того чтобы быть громоздким и необузданным действием, достигает состояния чистого уравнения… тогда Литература побеждена, человеческая проблематика обнаружена и бесцветно раскрыта, писатель безвозвратно становится честным человеком».
Однако это идеальное, по Р.Барту, состояние оказывается лишь призрачным:
«К сожалению, нельзя доверяться чистому письму; автоматические действия возникают на том самом месте, где находилась первоначально свобода, сеть жестких форм все больше и больше сжимает первоначальную свежесть речи…»
Писатель становится эпигоном своего первоначального творчества, «общество превращает его письмо в манеру, а его самого в пленника своих собственных формальных мифов».
В отношении «Постороннего» этот анализ столь же справедлив, сколь и жесток. В романе происходит не только рождение, но почти одновременно и вырождение «нейтрального письма». В этом произведении существует сокровенное противоречие между избранной формой повествования и характером повествователя. Повествование от первого лица заставляет героя занять активную позицию в оценке происходящих событий хотя бы при отборе и подаче фактов. Камю же, по его собственным словам, стремился создать персонаж, лишь отвечающий на вопросы, то есть только тогда занимающий активную позицию и делающий выбор, когда к этому его подталкивают внешние, чуждые ему силы. В результате это противоречие, незаметно проникая в жизненно важные центры произведения, способствует параличу доверия к герою, вынуждая видеть в его поступках не способ непосредственного самовыражения, а позу (это и есть, по сути дела, превращение письма в манеру). Мерсо лишь делает вид, будто бесстрастно описывает события, связанные со смертью матери (см. начало романа: «Сегодня умерла мама. А может быть, вчера — не знаю»), — на самом деле у него есть тайная страсть: ударить как можно сильнее по нравственному чувству читателя, шокировать его и тем самым добиться необходимого эффекта — убедить всех в своей посторонности. Это желание и таит в себе подвох. Сомнение вызывает главным образом не самое существование постороннего, но его настойчивые напоминания о своей посторонности. Актерство Мерсо, в последних строках романа созывающего зрителей на представление собственной казни, дает герою возможность ускользнуть от однозначной оценки и оставляет читателя в недоумении: не роман, а головоломка.
По жанру роман Камю можно отнести к роману воспитания с той лишь существенной разницей, что он исследует пути не адаптации героя к общественной среде, а разрыва и дезинтеграции. В смысле «антивоспитания» «Посторонний» похож на романы маркиза де Сада, но если последними движет всеразрушительная страсть, то в романе Камю на первое место выставлен абсурд. Мерсо возникает как самораскрытие духа абсурда, и ценности любой неабсурдной культуры ему чужды. Перед читателем — миф о новом Адаме, освобожденном от условностей, рефлексий, интеллектуальных забот, но зато полном безграничного доверия к своим желаниям и чувствам. Мерсо сбросил с себя одежды культуры — даже не сбросил, а просто автор создал его нагим. Читатель вправе ожидать конфликта Мерсо с теми, кто еще ходит в душных и бесполезных одеждах. Конфликт и составил содержание книги. Мерсо задремал над гробом матери. Он убил араба, как назойливую муху. Для «культурных» людей этого предостаточно. Они судят его и приговаривают к смертной казни.
Сознавал ли Мерсо свою наготу? В предисловии к американскому изданию романа, написанном в 50-е годы, Камю утверждал, что «герой книги приговорен к смерти, потому что он не играет в игру» — «Он отказывается лгать. Лгать — это не просто говорить то, чего нет на самом деле. Это также, и главным образом, — говорить больше, чем есть на самом деле, а в том, что касается человеческого сердца, говорить больше, чем чувствовать… Вопреки видимости, Мерсо не хочется упрощать жизнь. Он говорит то, что есть, он отказывается скрывать свои чувства, и вот уже общество чувствует себя под угрозой».
Камю заключает: «Ненамного ошибутся те, кто прочтет в «Постороннем» историю человека, который безо всякой героической позы соглашается умереть во имя истины».
Камю превращает Мерсо в процессе его конфронтации с обществом не только в идеолога абсурда, но и в мученика. Адам становится Христом («единственным Христом, которого мы заслуживаем», — по словам самого Камю), судьи — фарисеями.
Мерсо, за которым скрыт автор с готовыми идеями «абсурдной» философии, навязывает читателю свой выбор: либо фарисеи, либо он со своей бесчувственной правдой. Но выбор надуман, как и сам герой. Один из французских критиков писал:
«Если Мерсо — это человек, то человеческая жизнь невозможна».
Загадка Мерсо, привлекающая к себе не одно поколение читателей и критиков (роман побил все тиражные рекорды карманных изданий во Франции и особенно привлекает молодежь, которая находит в нем смелый вызов надоевшей общественной системе воспитания), должно быть, в том и заключается, что он не человек, а некая философская эманация, абсурдизм с человеческим лицом и телом.
Неизбежный трагизм существования еще не означает торжества философии абсурда. Напротив, как доказал сам Камю на примере своей жизни, ее невозможно не «предать», особенно в исторической пограничной ситуации. Опыт второй мировой войны открыл Камю мир, находящийся по ту сторону абсурда, мир, в который он до того отказывался верить, считая его лживым призраком. Теперь в его существовании он убедился воочию. Стремление разобраться в опыте войны впервые проявляется в публицистических статьях, объединенных под названием «Письма к немецкому другу» (вымышленный друг выведен философом отчаяния, не верящим в гуманистические ценности, — тем самым он уязвим для нацистской идеологии), написанных в 1943–1944 годах, ярком литературном документе периода Сопротивления. В «Письмах…» Камю намечает альтернативу философии и практики отчаяния. Главный акцент сделан на связи человека с жизнью, в результате земля вбирает в себя традиционные функции небес, и справедливость обретает смысл как чувство верности земле. Все это пока что довольно шатко, но гуманистическая тенденция обозначается определенно.
Ростки нового мировоззрения, выраженного в «Письмах…», укрепились и утвердились в романе «Чума» (1947), который принес Камю мировую славу.
«Чума» — одно из наиболее светлых произведений западной словесности послевоенного периода, в ней есть черты «оптимистической трагедии». Это утверждение не парадокс, несмотря на его парадоксальную видимость, которая возникает благодаря тому, что содержание романа-хроники составляет скрупулезное описание эпидемии чудовищной болезни, разорившей город Оран в 194… году и унесшей тысячи жизней его обитателей, что само по себе представляет удручающую картину. Парадокса нет, потому что через все страдания и ужасы эпидемии автор хроники донес до читателя благую весть, и она торжествует над трагедией, прокладывая путь вере в духовные силы человека современной цивилизации, который под воздействием философии скептицизма готов был уже окончательно разувериться в себе. Обаяние надежды, теплым светом которой пронизана «Чума», состоит главным образом в том, что эта надежда была рождена не в экстатическом приливе риторического вдохновения, не в пароксизме страха перед грядущими судьбами человечества (в результате чего надежда бы стала защитной реакцией, волевым актом «скачка», который столь решительно отверг автор «Мифа о Сизифе»), но выпелась как бы сама по себе из реального опыта трагической обыденности оккупации. Естественность светлого начала, придавшая книге оптимистическую настроенность, которой алкал послевоенный читатель, напоминающий в этом смысле сартровского Рокантена (из романа «Тошнота»), уставшего в конечном счете от «тошноты», несомненно способствовала огромному успеху романа.
Камю показал в романе, что на свете существуют вещи и положения, вызывающие в душе человека могучий стихийный протест, который, впрочем, был бы мало любопытен, если бы сводился лишь к охране индивидуальных прав и интересов, но который тем и поразителен, что возникает из отказа быть равнодушным очевидцем чужого несчастья. Идея человеческой солидарности стара как мир, но важно то, в каком культурно-историческом контексте она была высказана. В мире традиционной, доабсурдной культуры эта идея могла бы определиться «инерцией человеческих взаимоотношений, но, проросшая сквозь каменистую почву абсурда, желавшего быть последним пунктом той наклонной плоскости, по которой сползала европейская секуляризованная мысль, она вы глядела как преодоление философии абсурда».
Это преодоление и явилось благой вестью, ибо как ни золотил Камю участь Сизифа, сущность его положения не менялась. Камю в «Мифе о Сизифе» провозгласил Сизифа счастливым. Но стал ли Сизиф от этого счастливей? Абсурд держал своего певца в плену логичности. Теперь же, когда энергия спонтанного бунта против возмутительной судьбы оказалась настолько значительной, что смогла воодушевить субъекта европейской культуры, прослывшего индивидуалистом и имморалистом, на поступки, слова для выражения которых адепты философии абсурда готовы были уже помещать в словарях с пометой «уст.»: «героизм», «самоотверженность», наконец, «святость», — «абсурдная» логика теряла свои права на монополию, превращаясь лишь в одну из возможных игр отвлеченного ума. С огромным энтузиазмом, еще более подчеркнутым формальной беспристрастностью хроники (ее «анонимный» повествователь в конце концов оказывается одним из главных персонажей, доктором Рье), Камю возвестил в «Чуме» о том, что для людей существуют сверхиндивидуальные ценности уже в силу того, что они люди. Нельзя не признать, что «великим открытием «Чумы», — как писал ведущий французский исследователь творчества Камю Р.Кийо, — является открытие существования человеческой природы».
С чувством радостного недоумения герои «Чумы» познают законы человеческой сущности. Особенно любопытен парижский журналист Рамбер, застрявший случайно в зачумленном Оране и пытающийся всеми правдами и неправдами вырваться из города, чтобы жить с любимой женщиной. Но изо дня в день сталкиваясь с участниками борьбы против эпидемии, этот посторонний начинает ощущать, что какая-то неведомая сила втягивает его в общее дело, и вот он уже в санитарных дружинах, рискуя жизнью, помогает врачам. На этом «колдовство» не кончается. Когда Рамберу наконец предоставляется возможность бежать из города, он не пользуется ею и остается в Оране, обнаруживая, что он «тоже здешний» и что «эта история касается равно нас всех». Единственный до тех пор смысл жизни отступает на второй план, потому что «стыдно быть счастливым в одиночку».
Узнав о решении Рамбера, доктор Рье восклицает недоуменно:
«Разве есть на свете хоть что-нибудь, ради чего можно отказаться оттого, кого любишь? Однако я тоже отказался, сам не знаю почему».
В более обстоятельной беседе Рье пытается тщательнее разобраться в занятой им позиции. На вопрос: «Почему вы так самоотверженно делаете свое дело, раз не верите в Бога?» — Рье дает развернутый ответ, хотя и начинающийся сакраментальным «я не знаю»: он признается, что его многому научило человеческое горе. Другой герой романа, Тарру, рассказывает Рье историю своей жизни. Этот сын богатого прокурора решил «во всех случаях становиться на сторону жертв, чтобы как-нибудь ограничить размах бедствия».
Единственная конкретная проблема, которую знает Тарру, состоит в том, «возможно ли стать святым без Бога».
Но как ни близка казалась разгадка мотивов совместного действия, полного знания не ожидается, и лейтмотив «я не знаю» становится ведущим в романе. Тарру соглашается, что в конечном счете его позиция есть «упрямая слепота». Показательны слова Рье: «Нельзя одновременно лечить и знать. Поэтому будем стараться излечивать как можно скорее. Это самое неотложное».
Позднее, в эссе «Бунтарь» (1951), Камю скажет от своего имени:
«Главное заключается пока что не в том, чтобы проникнуть в сущность вещей, а в том, чтобы в мире, какой он есть, знать, как себя вести».
Таким образом, метафизическая проблематика со временем уступает в творчестве Камю место этической. Неотложность «лечения» оставляет на заднем плане вопросы экзистенциального порядка. Кроме того, Камю не случайно противопоставляет в «Чуме» своим рефлексирующим героям чудака Грана с его «естественным» героизмом, проявившимся в борьбе с эпидемией, за который автор, быть может, намеренно награждает его, заболевшего чумой, спасением от смерти, и этот милый графоман, никак не способный справиться с первой фразой задуманного романа об амазонке, скачущей по цветущим аллеям Булонского леса, становится вестником того, что чума «выдохлась» и избавление близко.
Несмотря на прославление центростремительных сил в человеческой личности, автор «Чумы» не сделался, однако, жертвой опьянения тем наивным и вздорным восторгом, когда все рисуется в розовом свете. В своей хронике, созданной под влиянием Дефо и «Моби Дика» Мелвилла, Камю сохранил достаточно трезвости для того, чтобы показать, что эпидемия не для всех стала школой, где воспитывается чувство солидарности. Для многих оранцев она оказалась лишь поводом взять от жизни как можно больше: они устроили пир во время чумы.
«Если эпидемия пойдет вширь, — писал автор хроники, анализируя жизнь в зачумленном городе, — то рамки морали, пожалуй, еще больше раздвинутся. И тогда мы увидим миланские сатурналии у разверстых могил».
Отмеченная жажда сатурналий опрокидывает надежды как чрезмерных гуманистов, верящих в добрую однозначность человеческой природы, так и церковников, ожидающих массового прихода паствы к Богу.
Камю не желает быть верховным судьей: он признает права людей, тянущихся к радостям жизни, однако читатель ощущает, что не они соль земли. Исключение составляет лишь резко отрицательное отношение повествователя к городской администрации, трусливой и бездарной, в которой явно воплотились черты вишистских властей. В остальных случаях Камю стремится к компромиссам, стараясь разобраться в чуждой ему логике поведения. Это наблюдается, в частности, в развитии самой острой дискуссии книги — между ученым иезуитом Панлю и доктором Рье.
Первоначально Панлю предстает перед читателем в довольно отталкивающем виде проповедника, который чуть ли не ликует по поводу эпидемии. В ней он усматривает божью кару за грехи оранцев. Панлю хочет использовать страх своих прихожан для укрепления их ослабевшей и тусклой веры. Резкость интонаций первой проповеди Панлю, доходящей порой до гротеска, выявляет неприязненное отношение к ней со стороны автора, что можно рассматривать как негативную реакцию Камю на политическую ориентацию французской католической церкви времен оккупации. Однако проповедь Панлю, какой бы гротескной она ни была, не перерастает у Камю в косвенный приговор христианству. Анализируя проповедь, доктор определяет ее скорее как плод абстрактного, кабинетного мышления: «Панлю — кабинетный ученый. Он видел недостаточно смертей и потому вещает от имени истины».
Но «христиане лучше, чем кажется на первый взгляд», — утверждает Рье, поскольку, по его мнению, «любой сельский попик, который отпускает грехи своим прихожанам и слышит последний стон умирающего, думает так же, как я. Он прежде всего попытается помочь беде, а уже потом будет доказывать ее благодетельные свойства».
Ход трагических событий «очеловечил» Панлю. Вместе с Тарру он участвовал в деятельности санитарных дружин, вместе с Рье страдал у постели умирающего в мучительной агонии мальчика. После этой трагедии в душе Панлю что-то надломилось.
Судя по первоначальному варианту романа, Камю приводил Панлю, заболевшего чумой, к религиозной катастрофе. После смерти «его лицо выражало… нечто противоположное безмятежности».
В окончательном варианте Камю сохраняет Панлю веру, и священник умер, держа распятие в руках, однако автор не допустил надежды на трансцендентное бытие: смерть принесла с собой лишь нейтральную пустоту: «Взгляд его ничего не выражал».
Рассуждая о санитарных бригадах, доктор стремится представить их как нечто нормальное, а не исключительное, ибо он не разделяет мнение тех, кто полагает, будто добрые поступки встречаются реже злобы и равнодушия.
«Зло, существующее в мире, — полагает доктор Рье, — почти всегда результат невежества, и любая добрая воля может принести столько же ущерба, что и злая, если только эта добрая воля недостаточно просвещена. Люди — они скорее хорошие, чем плохие, и, в сущности, не в этом дело. Но они в той или иной степени пребывают в неведении, и это-то зовется добродетелью или пороком, причем самым страшным пороком является неведение, считающее, что ему все ведомо, и разрешающее себе посему убивать».
В этом рассуждении, идущем в русле сократовской традиции, есть, несомненно, недооценка злой воли, сознательно попирающей добро. Недооценивая злую волю, Рье разворачивает оптимистическую перспективу борьбы со злом (естественно, в тех пределах, в каких «порядок вещей, — по словам самого Рье, — определяется смертью»), и это отразилось на характере повествования в хронике.
Однако в конце романа возникает экзистенциальная тема человеческого бессилия навсегда искоренить зло. Рье несколько высокопарно, духе самого автора-моралиста, думает о том, что «любая радость находится под угрозой», ибо «микроб чумы никогда не умирает, никогда не исчезает, что она может десятилетиями спать где-нибудь в завитушках мебели или в стопке белья… и что, возможно, придет на горе и в поучение людям такой день, когда чума пробудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города».
Финал «Чумы», безусловно, связан у Камю с его размышлениями о Достоевском.
«Я познакомился с его творчеством, — писал он в 1955 году, — в двадцать лет, и то потрясение, которое я испытал при этом, продолжается до сих пор, вот уже новые двадцать лет».
Камю утверждал, что «без Достоевского французская литература XX века не была бы такой, какой она является в действительности».
Без Достоевского и — Камю не был бы Камю. Но это не означает «сыновнего» пиетета перед Достоевским. Если чтение Достоевского повлияло на характер философии Камю, то и философия Камю предопределила его прочтение Достоевского.
В 30-е годы, вынашивая философию абсурда, Камю видел Достоевского под знаком абсурдизма. Впоследствии в результате эволюции во взглядах Камю знак был изменен: Достоевский отныне олицетворял собой «противление современному нигилизму».
Если обратиться к главе «Кириллов» из «Мифа о Сизифе», то трудно представить себе более последовательного, чем автор эссе, сторонника этого чуть ли не самого непоследовательного из героев Достоевского. Прежде всего Камю привлекает смелость метафизического «преступления» инженера из «Бесов» и то оружие, с помощью которого Кириллов осуществляет его, — своеволие. Камю волнуют последствия «преступления»: «Для Кириллова, как и для Ницше, — пишет он, — убить Бога значит самому стать богом».
Словно опасаясь, что читатель примет Кириллова за сумасшедшего, страдающего манией величия, Камю замечает: «От сверхчеловека у него лишь логика и навязчивая идея, все остальное — от человека».
Он не сумасшедший, настаивает Камю, иначе сумасшедшим нужно признать самого Достоевского. Камю присваивает Кириллову титул «абсурдного героя» — высшая награда в устах теоретика абсурда. Но Камю ни на минуту не забывает о том, что в отличие от ортодоксального «абсурдиста» Кириллов кончает с собой. Правда, Камю готов найти этому оправдание.
«Зачем нужно убивать себя, — спрашивает писатель, — уходить из этого мира после того, как достигнута свобода?» — и, отвечая на свой вопрос, он с энтузиазмом развивает идею Кириллова: люди еще не понимают, что Бог свергнут, что они цари. Их нужно направить, повести за собой.
«Кириллов, следовательно, должен убить себя из-за любви к человечеству. Он должен показать своим братьям тернистый, но царственный путь, на который он вступит первым. Это педагогическое самоубийство».
Апология «педагогического самоубийства» и его последствий для человечества составляет центр рассуждений Камю о Достоевском. Но, на мой взгляд, такое «педагогическое самоубийство» просто не состоялось.
Достоевский предвидел религию «сверхчеловека» и ее последствия; еще Раскольников открыл их в вещем бреду, лежа на койке каторжной больницы. В «Бесах» Достоевский не только оспаривал идею человекобожества, но и сознательно компрометировал ее путем компрометации ее носителя. Идеи Кириллова коверкает его косноязычие. Мысли его сбивчивы, противоречивы (тяжелы роды идеи «сверхчеловека», впоследствии развитой Ницше). Даже лицо у Кириллова (знак авторского отношения) — с «грязноватым» оттенком. Но Достоевский «загрязнил» и саму идею Кириллова — его связью с организацией Петра Верховенского. Достоевский нашел уязвимое место в философии своего героя, его ахиллесову пяту: отсутствие устойчивых нравственных критериев, замененных на «все хорошо».
Кириллов подготавливает самоубийство, вот его цель: «Я убиваю себя, — провозглашает инженер, — чтобы показать непокорность и новую страшную свободу свою», — и в то же время он соглашается подписать свое предсмертное письмо, в котором нет даже намека на содержание его любимой идеи. Самоубийство объяснено самым банальным образом, целиком режиссируется Верховенеким:
«Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь (в якобы совершенном им убийстве Шатова. — В.Е.) и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».
Выведя дрожащей рукой под диктовку Верховенского это заявление, Кириллов воскликнул: «Только?» И действительно, разве таким должно быть предсмертное письмо создателя негативной метафизики? Но мало того! Кириллов еще рвется подписать свое письмо как можно более по-дурацки, да в довершение ко всему хочет рожу пририсовать с высунутым языком… Выстрел Кириллова не мог разбудить людей, о чем сокрушается Камю, он мог их разве что озадачить.
Под пером автора «Мифа о Сизифе» философия Кириллова обрела завершенность, которой ей не хватало в романе, но которую она была вправе иметь. Славословя Кириллова, Камю, сам того не подозревая, оттенил негативное отношение Достоевского к Кириллову.
По мнению Камю, самоубийство Кириллова символически освободило Ставрогина и Ивана Карамазова — они стали царями:
«Ставрогин, — пишет Камю, — ведет «ироническую» жизнь, всем достаточно известно какую. Он стремится окружить себя ненавистью. И, однако, ключ к разгадке этого героя содержится в его прощальном письме: «Я не мог ничего ненавидеть». Он царь безразличия. Иван — такой же царь, ибо он не хочет отказать разуму в его королевской власти. Тем, кто вместе с братом доказывает своей жизнью необходимость смирения для возможности веры, он мог бы ответить, что такое условие унизительно. Его девиз — «все позволено» с нюансом необходимой грусти. Разумеется, как и знаменитейший из богоубийц, Ницше, он кончает сумасшествием. Но это риск, на который стоит идти, и перед лицом трагических финалов движение абсурдного разума имеет право спросить: «Ну, и что это доказывает?»»
Впоследствии Камю сам ответит на свой дерзкий вопрос. Но в «Мифе о Сизифе» он пока что полностью принимает все выводы философии идеализированного им Кириллова: «Все хорошо, все позволено и ничего не ненавистно — вот абсурдные суждения».
Камю стремится представить Ставрогина и Ивана как героев торжествующих, победителей. Он совершенно игнорирует то отчаянное положение, те катастрофы, в которые они в конце концов попадают, руководствуясь своими «девизами». Словно вовсе не замечая терзаний богоборческих героев Достоевского, Камю поднимает их на пьедестал славы.
При всем том Камю понимает, что Достоевский, конечно же, не идет путем абсурда. И хотя, по его мнению, автор «Бесов» близок «абсурдной» философии, однако «в конечном счете он выбирает позицию, противостоящую позиции героев», ибо он совершил «скачок» из царства человеческого своеволия в царство божественного откровения: Бог «восстал» из хаоса «слепых надежд» и отчаяния. В то же время «скачок» Достоевского представляется Камю самообманом.
«Трудно поверить, — утверждает он в «Мифе о Сизифе», — в то, что одного романа (то есть «Братьев Карамазовых». — В.Е.) было достаточно для того, чтобы сомнения всей жизни превратились в радостную уверенность».
Но здесь Камю был не совсем компетентен.
Камю не заметил уязвимости своей философии абсурда, с ее странной рекомендацией быть добродетельным «по капризу». Потребовался катаклизм мировой войны, чтобы Камю понял, что «абсурд оставляет нас в тупике», и чтобы для него «единственно серьезной проблемой» стала проблема осуждения убийства.
В 50-е годы Камю становятся близки подлинные заботы Достоевского. Стремясь нащупать корни нигилизма, он в «Отказе от избавления» — главе новой книги эссе «Бунтарь» — анализирует метафизический бунт Ивана Карамазова. Камю внимательно прослеживает логику развития идей Ивана от его протеста против страдания невинных детей до философского оправдания преступления. Философ, восклицавший в «Мифе о Сизифе»: «Ну, и что это доказывает?» — теперь пишет:
«Тот, кто не понимал, как можно любить своего ближнего, не понимает также, как можно его убить. Иван зажат в угол между добродетелью, лишенной оправдания, и преступлением, которое невозможно принять; он разрывается от жалости и невозможности любить, он лишен спасительного цинизма, и противоречие умерщвляет этот верховный разум».
В «Бунтаре» Иван — уже не рыцарь «абсурдных истин», столь милых сердцу молодого Камю, но весьма грозная фигура, стоящая в преддверии современного нигилизма. И хотя выводы из его метафизического бунта, подрывающие основу традиционной морали, не затрагивают непосредственно область политики, хотя он чужд шигалевщине и лишен цинизма, Камю испытывает к Ивану мало симпатии. Не сокрушается он более по поводу того, что выстрел Кириллова не пробудил людей, полагая теперь, что путь к человекобожеству проложен через страдания. Впрочем, опыт истории убеждает Камю одновременно и в том, что судьбы людей находятся не в руках странноватых Кирилловых, мечтающих осчастливить аморфную массу успешным разрешением проклятых вопросов, до которых массе нет дела, а в руках Великих инквизиторов, которые, изучив нехитрые запросы своей паствы, как пишет Камю, «сажают Христа в тюрьму и говорят ему, что его метод несовершенен, что всеобщего счастья не достичь предоставлением немедленной свободы выбора между добром и злом, а достигается оно властью и объединением мира».
Великий инквизитор хочет добиться от Христа покаяния, признания собственных ошибок, но тот молчит. Впрочем, по мнению Камю, это молчание не удручает Великого инквизитора, который знает, что законность его действий будет доказана, когда царство людей утвердится. Для бывшего богоубийцы Камю Христос становится символом совести. «Я восхищаюсь тем, как он жил и умер», — заявил Камю в 1956 году. Однако сам тон этого заявления, подходящий скорее для оценки революционно-политической деятельности Че Гевары, нежели Христа, требовал добавления атеиста: «Отсутствие воображения запрещает мне следовать за ним дальше».
В 50-е годы произошел разрыв между Камю и левой интеллигенцией, охваченной идеей социальных перемен. Камю не то чтобы отказался от этой идеи, но с годами он становился все более осторожным и осмотрительным. Радикалы упрекали Камю в прекраснодушии, называли его — подчеркивая тем самым утопический характер его гуманизма — «Сент-Экзюпери без самолета». В результате название его книги — «Бунтарь» — приобретает почти что ироническое значение.
В этой книге, представляющей собой смесь рассуждений с критическим анализом творчества писателей и философов (помимо Достоевского речь идет о Ницше, Бакунине, Лотреамоне, Бодлере, Прусте), Камю противопоставил понятия «бунта» и «революции». Для него бунт является метафизической доминантой человека, который протестует против всякого рода угнетения во имя лучшей судьбы, идеал которой Камю вновь, как и в молодости, находит в «средиземноморской мысли». В революции, напротив, он видит опасную утопию, мираж абсолютного знания, который может привести лишь к новым формам угнетения.
Книга вызвала полемику в прессе и, что особенно огорчило Камю, малую заинтересованность читателей. Наиболее решительной критике подверг Камю Сартр в журнале «Тан модерн». Он назвал Камю «буржуа» и заявил, что автор «Бунтаря» «совершил свой Термидор». Как правая, так и левая пресса почти единодушно высмеивала прекраснодушие и утопизм автора «Бунтаря». Камю очутился в одиночестве. Оно еще более углубилось во время алжирской войны, когда он занял промежуточную позицию, стремясь найти третий путь, который бы мог привести к перемирию, но который на самом деле вызывал лишь всеобщее раздражение.
Нет потому ничего удивительного, что последняя большая повесть Камю «Падение», написанная им в 1956 году, по своему настроению почти противоположна идеям людской солидарности, выраженным в «Чуме». Та же атмосфера царит и в последней книге рассказов «Изгнание и царство» (1957), где Камю, отказываясь от глобальных философских обобщений, рисует тонкие психологические портреты персонажей.
Поразительную эволюцию претерпевает ко времени «Падения» стиль Камю. Он отказывается от «нейтрального письма» и в «Бунтаре» (в той части, где излагает свои эстетические взгляды) нападает на американский роман (Хемингуэй, Стейнбек, Фолкнер) за то, что тот «стремится найти свое единство, редуцируя человека…». Описывая лишь внешнюю оболочку жизни людей, американские писатели создают мир, где «все персонажи кажутся взаимозаменяемыми».
«Этот роман, — продолжает Камю, — очищенный от внутренней жизни, где люди рассматриваются как будто через стекло (следует сказать, что в сартровском анализе «Постороннего» образ стекла присутствовал в положительном значении как источник не только необходимого отстранения, но и юмористичности, свойственной постороннему взгляду — В.Е.), в конце концов по логике вещей… приводит к изображению патологии. Таким образом объясняется значительное количество «невинных», использованных в этом мире. Невинный — идеальный сюжет такого предприятия, поскольку он определяется в целом лишь своим поведением».
Здесь содержится скрытая полемика с самим собой как автором «Постороннего». Камю 50-х годов больше не верит в «невинных», на которых смотрят через стекло. Он хочет убрать, разбить этот барьер, чтобы проникнуть во внутреннюю жизнь.
Камю противопоставляет американскому роману творчество Пруста: «Если мир американского романа — это мир беспамятных людей, то мир Пруста — это самая память».
Углубляясь во внутренний мир человека, Пруст не забывает о внешней реальности:
«Он не совершает ошибки, симметричной ошибке американского романа, не уничтожает машинального жеста. Напротив, он объединяет в высшем единстве утраченное воспоминание и сегодняшнее чувство».
«Подлинное величие» Пруста, по мнению Камю, состоит в том, что он создал «обретенное время», которое воссоединило разорванный мир и придало ему смысл.
В «Падении» Камю стремился осмыслить свою полемику с Сартром, но удержался от того, чтобы создать карикатурный образ своего бывшего друга. В главном герое повести, кающемся левом парижском адвокате, Камю создал обобщенный образ стиля жизни и мысли целого круга людей, в котором есть место и Сартру, и самому Камю.
Автор повести показал двойное дно альтруизма. В нем больше нет веры ни в торжество абсурда («Посторонний»), ни в торжество солидарности («Чума»): в нем живет главным образом смятение, и это предопределило драматизм произведения.
Каким смыслом обладает покаяние Кламанса, главного героя «Падения»? Оно результат раскрытия внутреннего самообмана, результат прозрения. Кламанс искренне верил в свою гуманность. Он с истинным жаром защищал в суде сирот и вдов, любил переводить через улицу слепых и подписывать декларации протеста. Если бы не слишком большая слабость к женщинам, он мог бы даже порассуждать о собственной «святости». Но с течением времени Кламанс обнаружил, что гуманность прежде всего идет на ублажение его прихотей.
Он был поражен открытием. Его реакция поначалу была беспорядочной. Он принялся стращать атеистов Богом, а среди либералов восхвалял полицию.
«Я хотел разломать красивый манекен, — объясняет Кламанс, — каким я повсюду выступал, и показать всем, чем набито его нутро».
Обнаружив «двуликость человеческой природы», Кламанс начинает осознавать лживость окружающих. Словно заимствуя категорию «серьезности» из словаря «Бытие и ничто» Сартра, он утверждает:
«Я никогда не верил, что дела, заполняющие человеческую жизнь, — это нечто серьезное. В чем состоит действительно «серьезное», я не знал, но то, что я видел вокруг, казалось мне просто игрой — то забавной, то надоедливой и скучной».
Не желая более лгать и другим, Кламанс оставляет адвокатскую деятельность и отправляется в Амстердам, где, уйдя в подполье кабаков (он своеобразный «человек из подполья»), становится ловцом человеческих душ. Он кается в прошлых прегрешениях, но в покаянии слышатся все сильнее посторонние нотки, как в музыкальной пьеске Лямшина (из «Бесов»), где «Марсельеза» постепенно превращается в пошленький вальсок.
«Я продолжаю любить самого себя, — признается Кламанс, — и пользоваться другими».
В этом положении он «обрел счастье». Правда, в глубине души он иногда сознает, что это не счастье, а скорее его суррогат, и «порой, но очень редко» он слышит «отдаленный смех», и его охватывает вновь сомнение. Но он знает, как поступить в таком случае. Нужно обрушить «на все живое и на весь мир» бремя собственного уродства, и все немедленно встанет на свое место. И хотя много лет по ночам в ушах Кламанса звучит его призыв к девушке-утопленнице кинуться еще раз в воду (он был однажды пассивным свидетелем самоубийства), чтобы у него возникла упущенная возможность спасти обоих, ее и себя, — однако он опасается, что будет пойман на слове и придется в самом деле прыгать, а «вода такая холодная!»
Оглядываясь на творчество Камю, можно сказать, что его мысль описала причудливую параболу. Начав с радикальной апологии абсурда, Камю затем восславил центростремительные силы человека, оказавшись не только свидетелем их роста в сознании современников, но и испытав их воздействие на собственном опыте. Однако в дальнейшем его философские открытия не способствовали оптимистическому видению мира: он скептически стал относиться к бескорыстности альтруистических устремлений человека и был вынужден если не отступить назад, к абсурду, то по крайней мере отступиться от тех радужных надежд, которые он возлагал на человека в «Чуме». Это не означает, что Камю разочаровался в духовных силах человека и «Падение» явилось окончательным приговором. Камю дорожил понятием человеческого достоинства и инстинктивно оберегал его как в самый «абсурдный» свой период, так и в годы, предшествовавшие смерти. Но Камю не мог найти противоядия, как сказал бы Толстой, «сумасшествию эгоизма».
1972 год Виктор Ерофеев
В своем замечательном исследовании русской волшебной сказки В.Пропп сосредоточился на формальных элементах ее состава. Он обнаружил основные матрицы, пружины действия, распределил функции по действующим лицам, сгруппировал мотивации героев. За гранью анализа остался содержательный аспект, который одновременно моделировал русскую ментальность и сам же был ею моделирован. В сущности, то же самое происходит с любой национальной словесностью, фольклорной и авторской.
Тип Ивана-дурака говорит о русском сознании не меньше, если не больше, чем князь Мышкин. Устойчивые структуры ценностей и поведенческие модели в каком-то смысле столь же однотипны, сколь и формальный состав сказки, найденный Проппом.
Заветные сказки, собранные А.Афанасьевым[139] (по некоторым сведениям, он передал их Герцену во время своей поездки в Западную Европу в 1860 г.), представляют собой группу сказок, которые выделяются по содержательному принципу. Основной особенностью заветной сказки является то, что она говорит о том, о чем русская культура молчит фактически до сих пор. Иными словами, она входит в зону культурно неартикулированной речи и остается там одна со всеми своими трудностями. Она обращена к половой сфере русского народного сознания и подсознания. Предтеча современного анекдота, она точно регистрирует законы, по которым живет половой мир.
Если волшебная сказка — страшная сказка, то заветная сказка — смешная и редко когда волшебная. Смех порождается неадекватным поведением персонажей. Если у волшебной сказки много желаний, то у заветной сказки желание единственное — эротическое. С одной стороны, именно поэтому ее несколько легче анализировать, но, с другой — она действительно более заветная, в том смысле, что имеет дело с бессознательным и сама себя до дна не просвечивает, сохраняя некоторую принципиальную темноту.
Заветная сказка есть сказка исполнения желания, по своему составу она представляет собой движение от желания к его исполнению. Исполнение желания — положительный итог сказки, который уготован только герою. Точнее сказать, герой (с точки зрения сказочника) предопределяет положительный результат и одновременно утверждается в своей роли (для слушателя/читателя) благодаря достигнутому результату. В функциональном отношении ему противостоят ложный герой, который заявляет о своем желании, но его желание не исполняется, а также жертва, которая терпит (страдает) от исполнения героем своего желания. Заветная сказка фактически исключает возможность исполнения желания обеими сторонами, по взаимному согласию, а следовательно, фатально нуждается в жертве, которой в ряде случаев оказывается и ложный герой.
Заветная сказка — как правило, крестьянская сказка, действие которой развивается в лоне крестьянского быта и крестьянской культуры со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Кроме того, заветная сказка по преимуществу является мужской сказкой, в которой преобладает мужской взгляд на вещи; она рассматривает мужчину в качестве субъекта, оставляя женщине роль объекта.
В отличие от волшебной сказки, заветная сказка не имеет многочисленных шедевров, но за редким исключением обладает энергией стремительного, лаконичного и прямолинейного повествования. Она широко пользуется матом для определения половых органов и действий своих персонажей, а также для их характеристики; помимо этого, она (но в несколько меньшей мере) «ругается по-соромски» (матом), то есть использует мат метафорически или в качестве эмоционально выраженных междометий. Матом пользуются все персонажи сказки, независимо от возраста и половой принадлежности, никто из них не видит в нем ничего предосудительного, грубого, неприличного (хотя герои понимают силу матерного слова: «Экое словечко сбухал!» — говорит теща (62) о зяте, употребившем слово пизда). И если девки в сказке матерятся отчаянно, то это означает только одно: сказка на то и сказка, чтобы в иносказательной форме повествовать о реальности.
Сказка, в том числе и заветная, есть жидкая ментальность, то есть такая ментальность, которая разлита в повествовании в неосознанном для себя виде.
Как устроен половой мир русской заветной сказки? Это весьма жесткая структура. Мне хочется определить не состав сказки (как у В.Проппа, это попутно), а морфологию русского народного секса (по заветной сказке). Хочется также определить идейную позицию сказителя/повествователя/сказочника.
В общем, нравы простые. На еблю смотрят просто — никто не бежит к пруду топиться (от Карамзина до Арцыбашева обесчещенные девушки русской литературы выбирают пруд). Нередко это похоже на сделку:
— Не во гнев тебе, барыня, сказать: позволь поводить мне хуем по твоей пизде, я за то дам тебе триста рублей.
— Пожалуй! (33).
Заветная сказка не знает любви (любовные сцены в ней исключение, притом они подаются в ироническом ключе), двусмысленно относится к семейным ценностям и всегда стоит на стороне победителя.
Это сказка прямого действия. Основная конструкция связана с фантазмом — эротическим образом, стимулирующим индивидуальное или коллективное возбуждение вплоть до оргазма, иными словами: дорога к оргазму как для самого сказочника, так и для его слушателей. Морфологию заветной сказки схематично можно представить в следующем виде.
1) Он захотел («истома пуще смерти», — утверждает сказка). Иногда желание мотивировано, в частности, желанием мести (девка смеется над парнем — ей надо отомстить: выебать).
2) Она не хочет, не дает (по разным причинам) — возникает препятствие. Это препятствие поощряется сказочником. Женское желание в большинстве случаев наказуемо. Оно беспричинно (априорно) осуждается, и хотя женщина зачастую представлена в сказке существом блудливым, похотливым, блядью, но ей по положению не полагается хотеть. Есть, однако, некоторые исключения, которые делаются сказочником для наказания ложного героя. Кроме того, заветная сказка готова включить в себя своеобразную крестьянскую декларацию прав замужней женщины: «Что же ты женился, а дела со мной не имеешь. Коли не сможешь, на что было чужой век заедать даром!» (13).
3) Но герою могут помешать и посторонние люди. По терминологии Проппа, персонажей, мешающих герою осуществить свое желание, следовало бы назвать вредителями. Круг действия вредителя, по Проппу, охватывает: вредительство как таковое, а также бой или иные формы борьбы с героем. Но в заветной сказке их все-таки надо считать препятствием, исходя из того, что герой сам вроде бы им вредит, стремясь выебать родного им человека. Основные агенты препятствия: муж, отец, поп, хохол и т. д.
4) Герой устраняет препятствие и силой (варианты: хитростью, обманным путем или благодаря счастливому стечению обстоятельств, реже благодаря волшебной силе) берет бабу — точнее сказать: насилует — «вот тут-то он натешился» (36) — она остается униженной, «в дурах», над ней смеются, потешаются (она жертва) — герой уходит домой (уезжает, бежит от мести: «и след давно простыл», или его прогоняют). Иными словами, русская народная ебля рождена, как правило, мужской похотью, но по дороге оборачивается актом унижающей бабу силы — тем она и интересна.
Это видно на примере некоторых животных сказок. Сказочник, как правило, на стороне героя, хотя и здесь бывают инвариантные решения.
Заяц захотел лису (1) — препятствие (в виде ее детей, да и сама она не хочет) — погналась за зайцем — застряла между березами — заяц ее изнасиловал (приговаривая: «вот как по-нашему! вот как по-нашему!») — и сделал вид, что об этом все узнали — «лиса вспыхнула от стыда».
Однако сказочник готов и перевернуть сказку и пользу жертвы, если герой хвастается. Воробей захотел кобылу (2). Кобыла не против, но ей нужна любовь. В уста кобылы вкладывается крестьянский кодекс любви:
— По нашему деревенскому обычаю, когда парень начинает любить девушку, он в ту пору покупает ей гостинцы: орехи и пряники. А ты меня чем дарить будешь?
Воробей приносит ей (хотя про любовь и не думает) целый четверик овса по зернышку. Кобыла оценила его поступок, соглашается, однако она откуда-то узнает о его плане: «Хотите ли, отделаю ее при всем нашем честном собрании?» — и приглашает его созвать своих товарищей. Воробей садится на хвост и проваливается в зад. Следует наказание. Кобыла прижала его хвостом, а потом запердела. Воробей был посрамлен перед товарищами. Он оказался ложным героем.
Мужик, отец, сын, солдат, поп, купец, барин — с одной стороны; баба, девка, попадья, мать, теща, вдова — с другой. Два антагонистических мира, сошедшихся вместе по случаю полового желания. Но и внутри этих миров не существует единства и взаимопонимания.
Если мужик — основной мужской герой сказки, то солдат — любимый герой, сказочник им любуется. Солдат гораздо сообразительнее мужика (он, бывает, спит с его женой:
«Как легли они вечером спать все вместе: хозяйка в средине, а мужик с солдатом по краям, мужик лежит да разговаривает с женою, а солдат улучил то времечко и стал хозяйку через жопу валять» (56),
он бодрый (не ленивый, как мужик), активный, энергичный и сексуально неотразимый. Он даже способен в сознании ебущихся девки и парня превратиться в Бога (59), который, впрочем, «забрал их одежду, вино и закуски, и пошел домой».
Напротив, на другой, негативной стороне русской сказки, находится поп — полное посмешище. Сказка мечтает обознаться и превратить его в черта:
«…А в сундуке сидит поп весь избитый да вымазанный в саже, с растрепанными патлами! «Ах, какой страшный! — сказал барин, — как есть черт!»».
Белинский был прав в своем письме к Гоголю. В результате столкновения двух крайностей: солдата и попа — создается особо взрывной эффект.
В сказке «Солдат и поп» (60) сюжет строится по схеме «исполнения желания»: «Захотелось солдату попадью уеть; как быть?»
Нарядился во всю амуницию, взял ружье и пришел к попу на двор.
— Ну, батька! вышел такой указ, велено всех попов перееть; подставляй свою сраку!
Поп не удивился такому указу. («Что делать! ихняя воля», — вздыхает поп из другой сказки (70) по тому же поводу.) Сказка точно фиксирует всегдашнее господство российского государства над церковью. Солдат в социальной иерархии важнее попа, ближе к власти, царю («А что, часто царя видаешь?» — заискивающе спрашивает поп солдата (70). Государство может издать такой указ. Более того, оно его и издало (в некоторой модификации) — после 1917 года. Но поп как русский человек знает, что всякий закон можно обойти, если умело за это взяться, посредством личных отношений. Отсюда его вопрос:
— Послушай, служивой! нельзя ли меня освободить?
Не кого-нибудь, и тем более не всех попов (бунта поп себе не позволяет), а именно меня, других попов пусть ебут согласно указу, раз он принят. В ответ солдат разыгрывает роль подневольного человека, раба государства, набивая, в сущности, себе цену, как классический российский взяточник:
— Вот еще выдумал! чтоб мне за тебя досталось! скидай-ка портки поскорей да становись раком.
А если бы скинул? От гомосексуального акта сказку защищает лишь изворотливость самого попа.
— Смилуйся, служивой! (хорошо, распевно, по-поповски звучит этот служивой. — В.Е.) нельзя ли вместо меня попадью уеть?
Поп грамотно ставит вопрос. Попадью, в его рассуждении, солдату уеть интересней, чем его самого. Возникает ситуация сексуального рынка, которую и хотел спровоцировать умный солдат. О том, что попу попадью не жаль, что ему не больно от мысли, что солдат выебет его жену, нет смысла распространяться.
— Оно, пожалуй, можно-то можно! да чтоб не узнали, а то беда будет!
Начинается вымогательство.
— А ты, батька, что дашь? я меньше сотни не возьму.
Договорились. Дальнейшее — порнография. То есть, в сущности, цель сказки:
— Ну, поди ложись на телегу, а поверх себя положи попадью, я влезу и будто тебя отъебу!
«Поп лег в телегу, попадья на него, а солдат задрал ей подол и ну валить на все корки».
Поп опять-таки как русский человек недолго огорчался по поводу безобразия указа и даже извлек из его исполнения свое удовольствие:
«Поп лежал-лежал, и разобрало его; хуй у попа понатужился; просунулся в дыру, сквозь телегу, и торчит, да такой красной!»
Поскольку сцене не хватает постороннего взгляда, точки зрения соглядатая, voyeur'a, в последний момент вводится образ поповской дочери. Именно она, а не сосед или какое-либо иное постороннее лицо, по тонкому расчету сказочника, придает действию предельное эротическое напряжение. Как же она себя поведет в такой ситуации? Разрыдается? Набросится на солдата с кулаками, защищая родительскую честь? Потеряет, наконец, сознание? Нет, в сказке она призвана сыграть совсем другую роль. Она должна произнести здравицу в честь солдатского хуя:
«А попова дочь смотрела-смотрела и говорит: «Ай да служивый! какой у него хуй-то здоровенный: матку и батьку насквозь пронизал, да еще конец мотается!»»
Естественно, здесь предполагается смех слушателя/читателя. Над чем же, однако, он смеется? Над тем, что дочь не разобралась, где кончается батькин хуй и начинается солдатский? По сути дела, вся сцена представляет собой ситуацию погрома, учиненного над невинной поповской семьей. Но сказке до этого нет дела. Она пристрастна, она в восторге от ловкости и мужской силы своего любимого героя, торжествующего над нелюбимым героем, и, что называется, общечеловеческие ценности не принимаются ею в расчет. Мораль сказки строго ориентирована на поддержку героя в любом его поступке. Действия солдата правильны, потому что они верны. Это уже основа бессмертного ленинского силлогизма.
На женской половине роли распределяются следующим образом:
Девки, по своему амплуа, естественно, enjeu nue. Они неопытны (не умеют «поднимать ноги круто»), вместе с тем любопытны и нередко остры на язык (по причине свежего, в первый раз, взгляда, который в сказке высоко котируется). Их девичий век краток, к девятнадцати годам (судя по сказке «Добрый отец», 37) им полагается овладеть ремеслом ебли. Сказочник над ними обычно подтрунивает, но иногда, выставляя их глупыми, издевается всласть.
Бабы по своей функции похотливы, им бы только задрать подол и «на хую покачиваться». Или дуры. Или похотливые дуры.
Функция жен двоится: они полезны и вредны (нередко вражеский образ) одновременно.
Если в сказке появляется вдова — то к ней по ночам обязательно ходит любовник.
В отличие от барина, отчужденного образа, барышни и молодые барыни — наиболее положительные из женских персонажей. Во-первых, они чаще остальных бывают в сказке красивыми, пригожими, во-вторых, знают, чего хотят, наконец, умны. Таких героинь одно удовольствие отработать (акт ебли имеет большое количество синонимов: в основном, глаголов, передающих значение очень активного, напористого действия; они отмечены в тексте курсивом; сказка также пользуется словом трах задолго до того, как в 70-х гг. XX в. оно стало общеупотребительным), этим можно гордиться, это настоящая победа (с точки зрения сказочника), не то что выебать девку или бабу (впрочем, тоже неплохо). Барышни/барыни вызывают у сказочника определенное уважение.
Образ старухи двояк, как во всякой русской сказке. Порой это старушка-помощница, например, лекарка, которая заманивает девку к себе домой, пугает тем, что та больна, ставит на четвереньки, завязывает глаза и дает парню ее «полечить» (сладкий сюжет-фантазм о ложной больничке, который любит мусолить заветная сказка, напоминает детские игры в доктора). Но чаще старуха — напоминание смерти, ебаться с ней стыдно. Девки мужика дразнят, «доводят», если он имеет дело со старухой: «Старуху качал! старуху качал!» Но старухи умеют огрызаться: «Ах, они, такие-сякие! да разве у старухи хуже ихной-то дыра! да где им, паскудным, так подмахивать!» (52). Для представления о возрасте: мать девки уже считается старухой (то есть около сорока лет). Впрочем, у сказки со временем отношения гибкие, постоянные нелады.
Сказка редко когда интересуется внутренним миром любой бабы, но бывают исключения. Иногда события разворачиваются с женской точки зрения, как ее представляет себе сказочник. Разговорились промеж себя две девки (15):
— А видала ль ты, девушка, тот струмент, каким нас пробуют?
— Видала.
— Ну что же — толст?
— Ах, девушка, право, у другого толщиною будет с руку.
— Да это и жива-то не будешь!
— Пойдем-ка, я потычу тебя соломинкою — и то больно!
Поглупей-то легла, а поумней-то стала ей тыкать соломинкою.
— Ой, больно!
Это уже лесбийский элемент русской народной порнографии, потешная картинка. Но если принять эту сказку всерьез, как фольклорный учебник по половому воспитанию, позиция девки поумнее окажется удивительной. Сошлись две подружки. Почему же одна вместо того, чтобы объяснить, раскладывает другую на лавке, тычет в пизде соломинкой? Ну, не понимает девка — так разъясни! Зачем издеваться? Во Франции бы объяснили, похохотали бы вместе — и объяснили, в Германии бы научно, с анатомическими картами показали, а в России та, что поумнее, некомпетентной подруге соломинкой больно тычет — издевается. Это такой модус российской коммуникации: получать удовольствие оттого, что дуришь другого. Этот русский разговор — чистая эманация зла.
Мотив полового воспитания возникает и в других сказках. Мужик учит дочь блюсти девичью честь (16). Состав сказки относится к основному, многократно повторяющемуся типу «заветной» морфологии: он захотел — препятствие — преодолел (или не преодолел) — по результату: она дала или не дала — в конечном счете: он — герой или ложный герой, то есть посмешище. Говорит дочь отцу:
— Батюшка, Ванька просил у меня поеть.
Ну, просил и просил. Батюшка, видимо, должен провести воспитательную работу. Что он и делает, но по-своему. Он не удивляется тому, что дочь откровенно с ним обсуждает вопрос (насчет «поеть»). Он ей отвечает:
— Э, дурная! зачем давать чужому; мы и сами поебем!
Это, казалось бы, сказано с грубой иронией, но оказывается, осуществлено наделе.
«Взял гвоздь, разжег в печи и прямо ей в пизду и вляпал, так что она три месяца сцать не могла!»
Восклицательный знак принадлежит самому сказочнику. Что означает этот знак? К чему относится? Знак относится к отношению. То, что девка «три месяца сцать не могла», его воодушевляет. Ловко проучил ее родитель. Хорошо сработано. Сказочник опускает подробности самого акта с гвоздем, но и так ясно, что перед нами сложная комбинация изнасилования плюс садизма плюс инцеста. Дело, по нормальным стандартам, уголовное, но оно не заводится. Все ограничивается восклицательным знаком. Батюшка покалечил дочку, но научил. Он — воспитатель, положительное лицо. Но его воспитание получило продолжение по касательной. Дурная дочка (бабы — дуры) урок поняла так, что не надо ебаться с горячими хуями, надо выбирать попрохладнее.
«А Ванька повстречал эту девку да опять начал просить: дай-де мне поеть. Она и говорит: «Брешешь, черт Ванька! меня батюшка поеб, так пизду обжог, что я три месяца не сцала!»»
Воспитание насмарку, если вообще оно предполагалось. Гвоздь был, а воспитание? Батюшка даже не удосужился объяснить, зачем он ей в пизду гвоздь совал. А может, так просто, потому что к слову пришлось. Но вот что еще более знаменательно: дочь приняла гвоздь за чистую монету, то есть за отцовский хуй, тем самым в ее сознании инцестуальный акт произошел, и она не придала ему никакого значения. По ее разумению, батюшка просто решил ее выебать, чтобы чужому не давать (самим, в семейном кругу, получить удовольствие), но оказался его хуй слишком горячим (а она не знала, девственница, температуру хуев, то есть он ее заодно и раздевичил), и получилось нехорошо: она три месяца не могла «сцать». А к самой возможности инцеста в сказке всеми (сказочником, отцом, дочерью и, наконец, Ванькой)! проявлено исключительное равнодушие.
В сказке «Добрый отец» «веселый старик» — действительно гораздо более добрый, чем предыдущий, — щупал и отрабатывал всех девок, которые собирались к его двум взрослым дочерям на посиделки, как только они уснут (их оставляли в доме на ночь), а девки молчали — «такое уж заведение было». Но однажды ночью этот сексуальный парадиз кончился тем, что старик случайно отмахал старшую дочь, «а она спросонок-то отцу родному подмахнула». На утро он не мог понять, кого же он все-таки дячил, и спрашивает жену.
— Кого? вестимо кого: знать, большую дочуху.
Жена не предъявляет мужу претензий не только по случаю его ебли с подружками дочерей (вообще в сказке жены, как правило, неревнивы), но и с — «дочухой» (полная толерантность! до такой толеранции не дошла западная сексуальная революция 60-х гг).
«Старик засмеялся и говорит: ох, мать ее растак!
— Что, старый черт, ругаешься?
— Молчи, старая кочерга! я на доньку-то (на дочку-то) смеюся; вить она лихо подъебать умеет!
А меньшая дочь сидит на лавке да обертывает онучею ногу, хочет лапоть надевать, подняла ногу да и говорит: вить ей стыдно не подъебывать-то; люди говорят: девятнадцатой год!
— Да, правда! евто ваше ремесло!»
Сказка переплела «мужскую» мечту (всех девок отъебать) и юмор (обознался — а родная дочь спросонок подмахнула), не выделив инцест — какое-либо нарушение. Инцест провоцирует всего лишь смешную ситуацию.
Откровенное торжество инцеста в сказке «Чесалка» (66) о глупой поповской дочери, которая приняла хуй за чесалку и требует от барина, чтобы он отдал ей ее предмет.
«Поп смотрит в окно: дочка тащит барина за хуй, да все кричит: «отдай, подлец, мою часалку!», а барин жалобно просит: «батька, избавь от напрасной смерти! век не забуду!»
Поп спас барина: выставил в окно свой хуй — «вот твоя чесалка!». Дочка бросила барина и бегом в избу.
— Ах, ты, сякая-такая! — напустился на нее поп: — гляди, матка, вить у нее честности-то нет.
Попадья занимает своеобразную позицию: обыгрывает слово «честность», по сути дела, провоцируя инцест:
— Полно, батька, сказала попадья, посмотри сам, да получше.
«Поп долой портки, и давай свою дочь ети: как стало попа забирать — он ржет да кричит: «нет, нет, не потеряла дочка честности…»»
Попадья и далее командует инцестуальной еблей:
— Батька! засунь ей честность-то дальше.
— Небось, матка, не выронит, далеча засунул!
«А дочка еще молоденькая, не умеет поднимать ноги круто.
— Круче, дочка, круче! — кричит попадья.
А поп:
— Ах, матка! так и вся в куче!»
То-то смеха было! И словами поиграли, и дочку выебли. «А поп и доселева живет: дочку с матерью ебет!»
Если запрет инцеста считается признаком, отделяющим культуру от не культуры (с этим, кажется, никто не спорит), то персонажи заветной сказки (да и сам сказочник) находятся в докультурном состоянии дикости.
Авторитет отца-батюшки, самодура и самодержца, расплющивает и сына (12). Сын-дурак захотел жениться «да поспать с женой». Отец: рано. Почему рано?
«Погоди, сынок!.. хуй твой не достает еще до жопы: когда достанет до жопы, в ту пору тебя и женю».
Кажется, и в этот раз такое заявление можно считать потешной метафорой. Но сказка разворачивает метафору в издевательский сюжет: сын поверил отцу и стал
«вытягивать хуй и вот-таки добился он толку, стал хуй его доставать не только до жопы — и через хватает!».
Узнав об этом, отец сказал сыну:
— Ну, сыночек! когда хуй у тебя такой большой вырос, что через жопу хватает, то и женить тебя не для чего; живи холостой, сидя дома, да своим хуем еби себя в жопу.
Предложенный отцом для сына-козла потешный вариант самосодомизма интересен не только как форма перверсии. Это знак неограниченной власти (с легкостью можно представить себе подобные разговоры между старшиной — «отцом» и рядовым — «сыном»).
Однако заветная сказка отнюдь не зареклась хранить верность отцу-самодуру, представлять исключительно его точку зрения. Сказка очень подвижна в своих симпатиях. Она спокойно может отца «продать», обернуться против него, если тот окажется в роли вредителя и сорвет сексуальный акт сына. В «Раззадоренной барыне» (33) сын богатого мужика уже было добился своего, а отец спугнул барыню, и сын напустился на отца:
— Кто просил тебя кричать-то, старый хрен!
Попутно замечу, что обращения в заветной сказке (старый хрен, старый черт, старая кочерга и т. д.) говорят об извечной галантности русских народных нравов; обращают на себя внимание также диалоги мужа и жены:
— Что ты рыло-то воротишь? спросил мужик. Смотри, как бы я те не утер его!
— Поди-кась! твое дело только гадить (43).
И т. д.
Возвращаясь вновь к инцесту, добавлю, он растворен в сказках в разных, в том числе мягких, формах: тетка и племянник из «Бабьих уверток»! (71), несмотря на различные хитрости тетки, в конце концов успешно ебутся на одной печи, прямо рядом с дядей. Возникает и важная тема коллективного, группового секса. Сыграв на разности значений слова «дать», поповский батрак ебет обеих поповн одновременно:
«Тут они обе легли, и работник лихо их отмахал» (46).
Коллективный секс, при котором есть, по крайней мере, зрители, свидетели, очень распространен в заветной сказке:
«— Где же мы ляжем? — спрашивает попадья, — вить здесь нищий сидит!
— Ничего, пусть себе посмотрит! — сказал мужик, положил попадью на кровать и давай ее зудить (вар. сандалить)» (65).
Ебля на людях — это потеха и казнь одновременно, или, точнее, потешная публичная казнь.
Заветная сказка порой оказывается немотивированно, исключительно жестокой.
Тот же батрак, что отъебал обеих поповн, бежит от наказания, в результате разных приключений оказывается в доме вдовы вместе с самим попом, цыганом и другими. Ночью к ней приходит, как водится, любовник. Батрак, который лег у окна, прикидывается вдовой, объясняет любовнику, что в доме чужие люди.
— Ну, миленькая! говорит любовник, нагнись и окошко, хоть мы с тобой поцелуемся!
«Работник поворотился к окну жопою и высунул свою сраку; любовник и поцеловал ее всласть».
После этой невинной шутки работник (под видом вдовы) просит любовника на прощание показать ему хуй:
— Мне хоть в руках его подержать: все как будто будет повеселее.
«Вот он вывалил из штанов на окно свой кляп: «на, милая, полюбуйся!» А батрак взял тот кляп в руки, побаловал-побаловал (игра заветной сказки с гомосексуальным мотивом. — В.Е.), вынул нож из кармана и отхватил у него хуй вместе с мудями. Любовник закричал благим матом — без памяти домой».
Кастрированный любовник так и остался в сказке инкогнито, а работник (который попу еще сует отрезанный хуй вместо колбасы — то есть веселится вовсю) без труда добивается звания героя, которому слушатели сказки отдают свои симпатии, и он «теперя поживает с этой хозяйкою».
В одном из вариантов этой сказки, где работник заменен сапожником, мелькает образ немца:
«Навстречу им немец.
— Здорово, мир дорогою вам, братцы! не примите ль в товарищи?
— Какие мы тебе товарищи: мы русские, а ты немец!»
После этого неудивительно, что «сапожник сцыт немцу прямо в рот, тот падает наземь».
В сказке «Охотник и леший» (25) охотник, ничего не убив, «нарвал орехов и грызет себе». Попадается ему навстречу дедушка-леший. «Дай, говорит, орешков». Он дал ему пулю.
Почему пулю, а не орехи? Зачем охотник так поступает с дедушкой-лешим?
Леший грызет пулю, «никак не сладит и говорит: «я не разгрызу!»» На это охотник — неожиданный поворот действия — ему:
— Да ты выхолощен, или нет?
Видимо, охотнику пришло на ум сравнение орехов и яиц (об этом можно только догадываться).
— Нет!
— То-то и есть. Давай я тебя охолощу, так и станешь грызть орехи.
Леший согласился. Охотник взял — защемил ему хуй и муде между осинами.
— Пусти, кричит леший, пусти! не хочу твоих орехов.
Казалось бы, пошутили и хватит. Но не такова русская заветная сказка.
— Врешь, будешь грызть!
«Вырезал ему яйца, выпустил и дал взаправдавской орех. Леший разгрыз».
— Ну вот, ведь я сказывал, что будешь грызть!
Пошел охотник в одну сторону, а леший пошел в другую.
Зачем охотник кастрировал дедушку-лешего? Ради шутки. Это исчерпывающий ответ. Подумал ли он о том, что он его уродует, калечит? Он ни о чем таком не подумал. Леший — не наш. Он — другой. С другими можно все. С другими все дозволено. Но и наш может в одну минуту стать не нашим. Роли меняются стремительно. По этому принципу организован блатной мир, прямой наследник русской народной ментальности.
Сказка кончается духарно. Леший задумал месть:
— Ну ладно! Придешь овин сушить, я сыграю с тобою шутку.
Он решает спалить овин вместе с охотником. Но охотник случайно избежал мести. Его пронесло: по причине усталости. Дома он сел на лавку и говорит:
— Ой, жена! я устал, поди-ка ты овин сушить.
Совершенно неожиданно над женой нависает смертельная опасность. Баба пошла в овин, развела огонь и легла у стенки. Леший пришел мстить со своим товарищем-лесовиком.
— Давай-ка зажгем овин,—
предлагает пострадавший. Но товарищ проявляет неожиданную гуманность.
— Нет, давай наперво посмотрим, такова ли у него рана, какую он у тебя сделал?
Зачем же смотреть? Или товарищ лешего поверил охотнику: орехи грызут те, кто выхолощены. Нет ответа. Но решили все-таки посмотреть. Посмотрели.
— Ну, брат! у него еще больше твоей (предполагаемый дружный смех слушателей. — В.Е.); видишь, как рассажена — больше шапки, да какая красная!
И пошли они прочь — в свой лес.
Произошло сказочное недоразумение. Лешие приняли бабу за охотника (дедушка не разобрался, не узнал того, кто его кастрировал). В половом отношении не отличили бабу от мужика. Никогда, оказывается, лесовики не видели подобного. Сама же баба так крепко спала, что не заметила, как лешие внимательно изучают ее бабью анатомию. Сказочная натяжка, однако, сигнификативная, перекликается с чеховским (из «Трех сестер»): «рабочие спят крепко». Наконец, дана остраненная смешная картина пизды: больше шапки, да какая красная!
Не узнает пизды и черт. В традиционном сюжете — как мужик обманул черта — спор идет из-за репы (26). Кому принадлежит урожай: мужику или черту?
— Давай вот что, — предлагает черт: — приезжай на чем хошь сюда, и я приеду. Если ты узнаешь, на чем я приеду, — то твоя репа; если я узнаю, на чем ты приедешь, — то моя репа.
Мужик согласился. На другой день он взял с собой жену и, подойдя к полосе, поставил ее раком, заворотил подол, воткнул ей в пизду морковь, а волосы на голове растрепал.
Сообразительный мужик с ходу догадался, что черт приехал на зайце, а вот черт «совсем спутался»: «Волоса — это хвост, а это голова, а ест морковь!»
— Владей, — говорит, — мужик, репою!
Мужик вырыл репу, продал и стал себе жить да поживать.
Сказка не сообщает о том, договорился ли мужик с бабой, что ради спора из-за репы он поставит ее раком и таким образом покажет черту. Согласна ли была баба добровольно предстать в таком виде перед чертом или возражала? Для сказки это несущественно. Баба, как и заяц, на котором приехал черт, лишь вьючный предмет, необходимый в споре.
Жопа есть самое гнилое место заветной сказки, можно сказать, позорный ад. Все, что связано с ней, дискредитирует героя. Он перестает быть героем, если пернул, а уж тем более обосрался. Для слушателей сказки это сигнал. В таком случае он превращается в ложного героя или жертву, которую не жалко и убить. Более того, жопа является местом срамного поцелуя или, еще того хуже, лизания. Не знаю, как объяснить такое жопоненавистничество русской сказки, однако оно ни в какое сравнение не идет с вялым отношением к инцесту.
Хуй — молодец, сильное оружие:
«Бурлак вынул из порток свой молодецкий хуй и как ударит по дну — так лодка и развалилась надвое» (51).
У хуя в сказке огромное количество синонимов: хобот, (яйца — бубенчики), струмент, «которым делают живых людей», кляп, збруя и т. д. За хуй до колена богатая купеческая дочь идет замуж за бедняка не глядя. Хуй не стыдно, не зазорно показать:
«Вот он вытащил свой кляп, показывает теще и говорит: вот матушка! Это шило все в ней было!» Теща при этом не заверещала, не удивилась: «Ну, ну, садись, пора обедать!» (13).
«Твоим богатством можно денюшки доставать», — говорит невеста своему жениху после того, как посмотрела, «хорош ли у тебя струмент» (20).
У пизды синонимов почти нет (исчерпываются дырой). Сказочник нередко нарочно путает ее с жопой, беря для этого в свои помощники (помощник для сказочника — любой посторонний, незаинтересованный, объективный взгляд), например, детей:
«Раз пошла мать с детьми в баню, посбирала черное белье и начала стирать его, стоя над корытом, а к мальчикам-то повернувшись жопою. Вот они смотрят да смеются:
«Эх, Андрюшка! посмотри-ка, ведь у матери две пизды». — «Что ты врешь! это одна, да только раздвоилась» (19).
Пизда нередко воспринимается как рана (см. выше сказку о лешем), болезнь, причем смертельная. В воспитательной сказке «Мужик на яйцах» (24) жил мужик с бабой. Он был ленивый, она работящая.
«Вот баба, не будь дура, взяла у отставного солдатика шинель и шапку, нарядилась, приезжает домой и кричит во все горло: эй, хозяин! где ты? Мужчик полез с полатей и упал имеете с куриными яйцами наземь. «Это что делаешь?» — «Я цыплят высиживаю». — «Ах, ты, сукин сын!» И давай его плетью дуть из всех сил да приговоривать: «Не сиди дома, не высиживай цыплят, а работай да землю паши!»»
Юмор — понятие локальное, как и порнография. Мужик не узнал в солдате жену и дал обещание:
— Буду, батюшка, и работать, и пахать, ей-Богу буду!
— Врешь, подлец!
Какое может тут быть продолжение сказки после порки? Она и так удивительна. Выпоротый у себя же дома мужик непонятным солдатом в шинели и шапке клянется работать. Телесное наказание оказалось полезным. Казалось бы, на этом взятом с мужика обещании можно ставить точку. Но сказка вдруг делается порнографической. То ли порка возбудила бабу (об этом можно только догадываться), то ли еще по какой причине, но ход сказки оказывается непредсказуемым:
«Била его баба, била, потом подняла ногу: посмотри, сукин сын! был я на сражении, так меня ранили, — что, подживает моя рана? или нет?» Смотрит мужик жене в пизду и говорит: «Заволакивается, батюшка!»
Мужик не только не узнал родную пизду своей жены, приняв ее за рану, но и, как оказалось, соврал про состояние «раны», не желая огорчить только что избившего его «солдата». Когда жена, переодевшись, воротилась домой, она застала охающего от побоев мужа, который рассказал ей про порку и сообщил с удовлетворением, что солдат «издохнет»:
«Он мне показывал свою рану да спрашивал: подживает ли? Я сказал: заволакивает — только больно рдится, а кругом мохом обросло! (хохот слушателей — В.Е.)».
Сказка заканчивается на редкость миролюбиво: мужик перевоспитался и на пашню ездит. Но в сказке «Мужик за бабьей работой» (27) крестьянин наказывается более жестоко. За то, что вместо бабы захотел заниматься женской работой, он, после каскада несчастий, несет наказание: кобыла отъела ему хуй (то есть в бабу он и превратился). Сказка бдительно следит за тем, чтобы половые функции не смешивались, сексуально-социальные роли размежевывались.
В сказке пиздой пугают (попадья, показывая батраку свою пизду: «Чего ты, глупенькой, боишься? вить это, право, ничего»), выставляют хищницей (она с зубами, как у щуки), а поповская жена (43) уверена в том, что, когда она села на лавку, ее пизда серьги съела. Села — съела! — с удовольствием рифмует, скандирует сказка. Она с пиздой воюет, унижает, смеется над ней, пугает, что ее зашьют, но пизда ей в руки не дается, пизда сказку обволакивает; рана, больше шапки или с воткнутой морковкой, манит к себе, притягивает (правда, не дедушек-леших и черта).
К пизде отношение амбивалентное, к жопе, повторяю, однозначно отрицательное.
«Любовник наливает стакан водки, сам выпивает и ей (купеческой жене) подносит: «На, милая, выпей!» Она выпила и говорит: «Друг ты мой любезный! теперь я твоя». — «Вот какие пустяки: вся моя! что-нибудь есть и мужнино!» Она оборотилась к нему жопою и говорит: «Вот ему, блядскому сыну, — одна жопа!» (35).
Все это слышит сам купец (уважаемая, но не обязательно любимая фигура сказки) через окно (окно вообще важная, распространенная деталь декораций заветной сказки; с ним связано много действий вуаризма, но главное: девки высунутся в окно, а к ним сзади подкрадется герой — и тут же выебет), однако месть за неверность и обиду избрал незначительную, остроумную. Привез ей с ярмарки парчи только лоскут на жопу. Но не убил.
В споре пизды с жопой в сказке с характерным названием «Пизда и жопа» (9) первая пользуется такими аргументами:
— Ты бы, мерзавка, лучше молчала! ты знаешь, что ко мне каждую ночь ходит хороший гость, а в ту пору ты только бздишь и коптишь.
Ответ жопы, в сущности, оборонительный:
— Ах, ты, подлая пиздюга! Когда тебя ебут, по мне слюни текут — я ведь молчу!
Ну и что? Неубедительно.
Даже основной герой заветной сказки — русский мужик, — если он бздит (в церкви или вообще в любом другом месте), заслуживает наказания, что видно на примере образовательной сказки «Мужики и барин» (21).
Барин, как правило, в народной сказке чужой элемент, не вызывающий симпатий сказочника. Но культурнопросветительную работу барин порой способен в сказке проводить с одобрения сказочника. Сам образ заветного сказочника — это образ культурного героя, взявшего на себя функцию не только систематизировать мир русской ебли, но и упорядочить его, создав иерархию не разрушающих, а, по его глубокому убеждению, жизнеутверждающих (хотя и не детородных, толкающих к размножению) сексуальных ценностей.
«Пришел барин в праздник к обедне, стоит и молится Богу, вдруг откуда ни возьмись — стал впереди его мужик, и этот сукин сын согрешил, так набздел, что продохнуть не можно».
Дальше началась тонкая барская игра. Барин достает целковый и спрашивает:
— Это ты так хорошо насрал?
Мужик увидел деньги и говорит:
— Я, барин!
Барин дал мужику за это рубль. Мужик не понял иронии. Рассказал соседскому мужику. Они решили в дальнейшем вместе бздеть в церкви в присутствии барина, мечтая тем самым обогатиться. Дождались праздника, пошли в церковь, встали впереди барина и напустили вони на всю церковь. Барин — им:
— Послушайте, ребята, это вы так хорошо насрали?
— Мы, сударь!
— Ну, спасибо вам; да жалко, со мной теперича денег не случилось. А вы, ребята, как отойдет обедня, пообедайте хорошенько да приходите ко мне на дом набздеть хорошенько, я вам тогда заодно заплачу.
Мужики нажрались и понеслись к барину.
— Что, ребята, побздеть пришли?
— Точно так, сударь!
— Спасибо, спасибо вам! да как же, молодцы, вить надо раздеться, а то на вас одежи много — не скоро дух прошибет.
Мужики разделись догола, а барин тем временем приготовил им «добрый подарок» — розог и палок. Махнул он слугам своим; пятьсот палок получили мужики. Насилу выбрались, да — заканчивается сказка — бежать домой без оглядки, и одежду-то побросали.
Судя по этому примеру, не только желание может стать завязью сюжета заветной сказки, но и глупость. Не было бы народной глупости, мужской и женской (дурней, дур), не было бы и большинства сказок. Глупость — мотор сказки.
Пердеж наказуем, ноне этим только славна сказка про мужиков и барина. Велика мера происшедшего недоразумения. Две культуры, барская и мужицкая, не сообщаются. Мужики забудут, за что были наказаны, но не забудут, что были выпороты. В сказке уже видны зарницы русской революции. Больше того, она просто-напросто предсказана:
«Ванька голой запряг лошадь, поставил сундук на воз, привез к реке и бросил его в воду. Поп с помещиком насилу выбрались; а Ванька забрал их одежу со всеми деньгами, что в карманах были, и стал со своей женой жить да поживать, да добра наживать, а лиха избывать».
А добрый сказочник — культурный герой, посредник — зачастую выглядит меньшевиком или ренегатом вроде Плеханова.
Заветная сказка особенно чувствительно отзывается на пердеж при ебле. Анальные отношения допустимы, но пердеть и обсираться непозволительно. Это никуда не годится. Всякий раз, когда баба пердит, сказка над ней потешается и унижает.
Впрочем, мужской герой тоже рискует попасть в смешное положение, если будет вести себя неосторожно по отношению к жопе. Согласно схеме исполнения желания в сказке «По-собачьи» (34) лакей мечтает отработать дворянскую дочь — красавицу. Лакея сказка недолюбливает, лакей — не солдат, и потому выбирает его как свою потенциальную жертву.
«Пошла она как-то погулять, а лакей идет за ней позади, да думает: эка ловкая штука!»
Желание становится превыше всего, включая страх смерти. В этой безграничной страстности, вплоть до жертвенности, тоже содержится элемент русской ментальности. Страстность повышает важность заветной сказки. Она не занимается ерундой, повествует о самом главном:
«Ничего б, кажись, не желал в свете, только б отработать ее хоть один разок, тогда б и помирать не страшно было!»
Неосторожное слово сорвалось с лакейских губ,
«не вытерпел и сказал потихоньку: «Ах, прекрасная барышня! шаркнуть бы тебя хоть по-собачьи»».
Барышня услышала, дождалась ночи и позвала к себе лакея:
— Ну, коли хотел, так и делай сейчас по-собачьи, не то все папеньке расскажу…
«Вот барыня заворотила подол, стала посреди горницы раком и говорит лакею (казалось бы, сбывается лакейская мечта, но вместо мечты лакей слышит совсем другое. — В.Е.)
— Нагибайся да нюхай, как собаки делают!»
Лакей вступил в зону унижения, превращаясь в собаку: «Холуй нагнулся и понюхал».
— Ну, теперича языком лизни, как собаки лижут!
Лакей исполнил приказ.
— Ну, теперь бегай вокруг меня!
Лакей обежал барышню «разов десяток, да опять пришлось нюхать и лизать ей языком. Что делать? Морщится да нюхает, плюет да лижет!».
На другой вечер повторилось то же самое. По приказу молодой барыни лакей снова «стал ей под жопою нюхать и в пизде лизать».
«Этак долгое время угощала его барышня, да потом сжалилась, легла на постель, заворотила подол спереди, дала ему разок поеть и простила всю вину».
Барышня точно разыграла ситуацию преступления и наказания и вышла из игры великодушной победительницей. Но и лакей в конце концов остался доволен: «Ну, ничего! хоть и полизал да свое взял».
Сама же сказка объяснилась в своем ограничительном, избирательном подходе к сексуальному действию, указала надопустимое и недопустимое, продемонстрировав наивность собственной морали. Лакейское хоть точно определяет границу сказочного фантазма (отрицательное отношение к куннилингусу), за которой кончается мужская победа и начинается его поражение, границу, которая в русской традиции получила устойчивый, многовековой характер.
Вместе с тем, если жопа — погибель, говно есть в некотором роде ценность. В сказке «Первое знакомство жениха с невестой» (20) повествуется о первом ночном свидании молодых. Инициатором становится девка:
— Как же быть-то? ты где, Иванушка, спишь?
— В сенцах.
— А я в амбарушке. Приходи ночью ко мне, так мы с тобой и поговорим ладнее…
Вот пришел Иванушка ночью и лег с Машуткою. Она и спрашивает:
— Шел ли ты мимо гумна?
— Шел.
— А что, видел кучу говна?
— Видел.
— Это я насрала.
Невеста об этом сообщает с гордостью, желая повысить себе цену.
— Ничего — велика!
Удивился. Зауважал. На жениха такая большая куча говна произвела желанное впечатление. Сказка, однако, кончается некоторым недоразумением.
«Проснулась она ночью и ну целовать его в жопу — думала, в лицо, а он как подпустил сытности — девка и говорит: «Ишь, Ваня, от тебя цынгой пахнет!..»»
(Такому сравнению позавидовал бы любой писатель.) Но сказочник не спешит переводить невесту в разряд жертв. Дело молодое. Обозналась. Смешно, но простительно.
Насрать — это также и месть. В сказке «Поп и западня» (39) поп мстит мужику за смерть любимой собаки тем, что срет ему в капкан. Но попу в сказке никогда не везет. Капкан прищемил ему яйца — «он тут же издох» (в слове «издох» — не только враждебное отношение к попу; речь идет о русском отношении к смерти). В сказке «Каков я!» (76), напротив, мужик отомстил обманувшему его попу тем, что насрал ему в шапку.
«Поп сгоряча схватил шапку, что с говном лежала, надел на голову и побежал по деревне искать мужика, а говно из шапки так и плывет по роже: весь обгадился» —
немедленно превратился в жертву.
С попом связана и зоофильская «Сказка о том, как поп родил теленка» (38).
— Ванька! ведь у меня на печи-то теленок, и не знаю, откуда он взялся.
На это поповский батрак отвечает:
— А вот как: помнишь, батюшка, как мы сено клали, мало ли ты бегал за коровами! вот теперь и родил теленка!
Зоофилия выглядит как приговор. К зоофилии принуждают ложных героев. В другой сказке поп, по меркам сказочника, падает, пожалуй, еще ниже: он перепутал сперму мужика, который только что выеб его жену, с яичницей, «взял соли, посолил да и слизал языком». Кроме того, только поп в заветной сказке оправдывает пердеж:
— Что за грех? Я и сам один раз в алтаре пернул. Это ничего, свет! Ступай с Богом!
«А поповская натура, — заключает сказка, — на чужое добро лакома, за чужим угощением обосраться рада» (42).
Фантазм (или сексуальная мечта) в заветной сказке прежде всего связан с исполнением желания имеющимися средствами. Но заветная сказка порой мечтает и о невероятном. Единственный раз, когда она полностью превращается в волшебную, сопряжен с мечтой о «хуе по колена», мечтой, объединяющей мужское и женское население.
«Волшебное кольцо» (32) — редкий пример секс-волшебной сказки: Сказка имеет несколько вариантов, что говорит о ее популярности в народе. В сказке решается вопрос о том, что важнее: богатство или «хуй по колена».
Как и полагается, в некотором царстве, в некотором государстве жили-были три брата-крестьянина. Они поделили отцово «имение» не поровну. Старшим досталось много, а младшему мало. Собрались они жениться.
— Вам хорошо, — сказал младший старшим, — вы богаты и у богатых сосватались; а мне-то что делать? Я беден, нет у меня ни полена, только и богатства, что хуй по колена!
Купеческая дочь подслушала этот разговор и решила выйти замуж за младшего. Добилась своего, несмотря на сопротивление родителей.
«Легла она спать с мужем первую ночь и видит, что у него хуишка так себе, меньше перста».
— Ах, ты подлец! Ты хвастался, что у тебя хуй по колена; где же ты его дел?
Молодец соврал, что по бедности заложил его за 50 рублей. Жена выпросила у матери денег и велела без большого хуя не возвращаться. Молодец взял деньги и пошел куда глаза глядят. Повстречал старуху, поделился горем. Старуха помогла (помощница). Деньги взяла — дала волшебное кольцо. Парень надел кольцо «на ноготок — хуй у него сделался на локоток» (сказка приобретает всякий раз рифму, когда дело доходит до ударного места). Он надвинул кольцо «на целый перст — хуй вытянулся на семь верст».
С кольцом начинаются приключения. Его крадет проезжий барин, пока мужик спал. Надел на палец — у него хуй вытянулся, спихнул кучера и прямо потрафил кобыле под хвост (как и полагается ложному герою). Мужик спас барина, взяв с него 200 рублей, и вернул себе кольцо. Дома он с гордостью показал новый хуй с локоток жене. Та пришла в восторг:
— Давай-ка поскорей пообедаем, ляжем да попробуем.
Новый хуй изменил отношение жены к мужу. Она наставила на стол разных кушаний и напитков, кормит и поит его.
Рассказала дочка о новом хуе матери — теща потеряла голову, «только о том и думает, как бы ухитриться… да попробовать его большого хуя». Когда зять заснул, она влезла на зятя и «давай на хую покачиваться». Кольцо сдвинулось — «и потащил хуй тещу вверх на семь верст». Дочь смотрит: а наверху чуть-чуть видно тещу.
«Набежало на то место народу видимо-невидимо, стали ухитряться да раздумывать». Один предлагает хуй топором подрубить. Другой не советует: баба на землю упадет — убьется. Предлагает: лучше миром помолиться, авось каким чудом старуха с хуя свалится.
О том, чтобы самого мужика разбудить, никто не догадывается. Он сам проснулся, с трудом повернул кольцо, теща спустилась с небес.
— Ты, матушка, как сюда попала?
— Прости, зятюшка, больше не стану!
В сказке сплелись различные темы: инцест, святотатство (отношение к христианскому Богу внешнее, далекое, подчас глумливое, дело не только в попах), глупость мужиков и т. д. Но главная тема — всесилие большого хуя. Во втором варианте сказки таким волшебным хуем обладает портной, народный эксгибиционист.
«А он был такой весельчак и шутник: когда спать ложился, никогда своего хуя не закрывал». Барыня увидела, позвала его к себе:
— Послушай, согласись сделать со мной грех, хоть один раз.
— Отчего не так, барыня! только с уговором: чур не пердеть — а если уперднешься, то с тебя триста рублей.
Барыня старается под портным не усраться, приказала горничной девке приготовить большую луковицу, заткнуть ей жопу и покрепче придерживать обеими руками. А портной «как взобрался на нее да напер — куда к ебаной матери, и луковица вылетела да прямо в горничную, так ее до смерти и убила!».
Сказочник сообщает, что таким образом барыня лишилась 300 рублей. А о смерти горничной вовсе не вспоминает (незначительность смерти). Вновь и вновь русский народный секс происходит при людях, налюдях, очень часто возникает сторонний взгляд, либо возбуждающийся, либо насмешливый.
Портной взял деньги и ушел, лег в поле отдохнуть, надел кольцо — у него хуй и протянулся на целую версту. Он заснул — откуда ни возьмись семь волков, стали хуй глодать, одной плеши не съели — и то сыты наелись. Хуй таков, что портной не заметил напасти: «проснулся портной — будто мухи кляп покусали».
Дело кончается тем, что он зашел к мужику переночевать, а у того «была жена молодая, до больших хуев великая охотница». Он заснул — она него залезла, и тогда портной поднял ее в небо. Случилось то же, что в предшествующей сказке, но конец здесь более назидательный:
— Ну, ненаебанная пизда! смерть бы твоя была, коли б хуй-то подрубили.
Основной фантазм — возбуждающая картинка: дыра. Груди и прочие места почти не рассматриваются (единственное исключение: «тут поп начал с бабой заигрывать, за титьки ее пощупывать… (64), поцелуи, нежности, ласки не существуют, минет отсутствует. Русский народный секс не знает никаких других эрогенных зон, кроме хуя, дыры и сраки.
В этом смысле заветная сказка не эротична, а порнографична. Эротика — эстетизированная форма секса, ее эстетическая эманация. Эротика, во всяком случае, связана красотой. Порнография есть материализация фантазма. Его овеществление. Сказка порой сочетает порнографию с очевидным садизмом.
«Вскочил он (солдат. — В.Е.), принес хомут, надел поповне на ноги, а там задрал ей ноги кверху, как можно покрутее, и просунул в хомут поповнину голову» (70).
Русская народная порнография почти целиком построена на образе пизды. Обнажение пизды вызывает у сказочника прилив чувств, стимулируюших оргазм. Причем любимая поза сказочника: по-собачьи, раком. Не раздеть — а заверить подол. В заветной сказке баб при ебле не раздевают (раздевание предполагает не ту коннотацию: раздеваются в бане и при порке); только подол задирают. Это делают как мужики, так и сами бабы. Обнажение всего женского тела (момент эротический) сказку не занимает. И когда баба (65) предлагает попу раздеться: «Коли грешить, так грешить: раздевайся догола; так веселее!» — жди подвоха: «Поп разделся догола и только улегся на кровать, как муж…» и т. д. Главное, навалиться сзади. Это основная поза ебли в заветной сказке, соединяющая наслаждение с унижением. Русский секс выделяет это положение с каким-то особым треском и пафосом.
Такое отношение к половому акту, выраженное в слове опустить, до сих пор распространено в мужских коллективах (тюрьма, лагерь, армия и т. д.), когда половое насилие одного мужчины над другим рассматривается главным образом как акт жестокого унижения (об удовольствии, а тем более взаимном, речи не идет).
Заветные сказки фиксируют особый коммуникационный модус русского диалога, который обычно строится не по принципу обмена информацией и расширения познания к удовлетворению обеих сторон, а по принципу соревновательности, словесной схватки, скрытого или явного спора, полемики, в результате которой поляризуются победившая и побежденная сторона.
В диалоге часто выстраивается второе измерение, в которое заворачивает разговор, основанное на образности высказывания. Сравнения и рифмующиеся слова разворачиваются в псевдореальность (это есть в «Мертвых душах»). Общение строится на недоразумении, недопонимании или полном непонимании. Оно постоянно стремится к юродивой коммуникации, при которой «да» неотличимо от «нет».
«Набежало на то место народу видимо-невидимо, стали ухитряться да раздумывать».
В природе русского человека есть ни с чем не сравнимая раздумчивость.
Милан, 1995 год Виктор Ерофеев