Когда он вернулся к себе в бригаду, то никого уже не было, один только дежурный, упершись локтями в стол, читал «Курс физики». Лицо у него было напряженное, непонимающее.
— Учитесь, товарищ Панченко? — спросил Лапшин.
— Да, надо немножко, — сказал Панченко, — подразобраться хочу в явлениях природы.
— Разбираешься?
— Да не очень, товарищ начальник.
Лапшин заглянул в книгу, — она была раскрыта на «теплоте», на больших и малых калориях. Он читал и чувствовал, что Панченко тоже читает.
— Ты листочек бумаги возьми, — сказал Лапшин, — точные науки всегда советую тебе с бумагой, графически выражать. И карандашик возьми. Это не роман, не стихи, наука.
Он сел на стул Панченки и велел Панченке тоже сесть.
— Гляди сюда! — сказал он. — Вот я изображаю ее через эту латинскую литеру. Тебе известен латинский алфавит? Я тебе его сейчас запишу, а ты как что — заглядывай…
— Слушаюсь!.. — сказал Панченко.
— И слушайся! — басом сказал Лапшин. — Слушайся. Я тебя плохому не научу…
И он, заглядывая в книгу, стал объяснять Панченке «теплоту», которую, как и всю физику, как и химию и биологию, в свое время, в девятнадцатом, двадцатом и двадцать первом годах, читал во время ночных дежурств при свете коптилки или электрической лампочки, горевшей в четверть накала.
Позанимавшись, он велел Панченке найти домашний телефон Бычковой и позвонил. Сказали, что Бычкова спит.
— Разбудите! — приказал он.
Она подошла не скоро.
— Разоспалась, матушка! — сказал Лапшин. — Какой сон видела?
— А это хто? — спросила она. — Это Бычков?
— Это я, — сказал Лапшин, — я, Лапшин.
— А-а, — разочарованно сказала она. — Ну чего?
— Твоего Бычкова наградили орденом Знак Почета, — сказал Лапшин. — Слышишь?
Она молчала.
— Слышишь пли нет? — спросил Лапшин.
— Слышу, — тихо сказала она и покашляла.
Домой он шел пешком, курил и думал и очень обрадовался, что Ханин, Окошкин и Ашкенази ничего не знали. Ханин сидел верхом на стуле и читал вслух листы, напечатанные на машинке.
— Это что? — спросил Лапшин, наливая себе чай.
— Не мешайте! — сказал Ханин. — Вас не перебивали.
Это был дневник летчика, и Лапшин понял, что дневник не выдуманный, а настоящий.
— Нравится? — спросил Ханин, кончив чтение.
— Красиво, — сказала Патрикеевна из ниши. — Не дай бог за такого замуж выйти!
Все переглянулись, и Васька сказал:
— О смерти думай, а не о муже! Саван шей, вредная женщина!
Было слышно, как Патрикеевна плюнула. Лапшин снял сапоги, Ашкенази ушел, а Васька заснул, как только коснулся подушки. Лапшин тоже делал вид, что спит. И только Ханин трещал на пишущей машинке и пил холодный чай. Под утро, стуча деревяшкой, из ниши вышла Патрикеевна, согрела Ханину чаю и достала из буфета ветчину, которую ни Лапшин, ни Васька не получили.
— Возьми, покушай! — сказала она. — Ты деньги платишь, не как Васька-приживал. Покушай ветчинки, бессонница!
— Бог подаст, бог подаст, — сказал Ханин, треща на машинке, — бог подаст!
— А Васька подлец — ну ни копья не платит! — быстрым шепотом сказала старуха. — Сел хозяину на шею и едет… Глядеть страшно!
— Ну и не гляди! — сказал Ханин. — И не мешай мне.
Но потом он съел всю ветчину и, заметив, что Лапшин не спит, спросил:
— Доволен, что орден получил?
— Доволен, — сказал Лапшин. — А ты откуда знаешь?
— Я все знаю, — сказал Ханин. — Я даже знаю, о чем ты думаешь и почему не спишь.
— Ну, почему? — спросил Лапшин испуганным голосом.
Ханин молчал.
— Ладно уж, — сказал он, — не буду. Тут Адашова звонила.
— Ну?
— Завтра пойду к ней в гости, — сказал Ханин, — пирог буду есть с визигой.
Днем к нему в управление пришел артист с большой челюстью, Захаров, и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь — ему казалось, что сейчас войдет Адашова, но ее не было.
— Я, батюшка, один, — поняв его взгляд, сказал Захаров, — фертов своих к вам не повел. Не умеют себя сети, пусть и сидят дома. — И он начал длинно говорить про каких-то братьев Гонкур, которые, описывая смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.
— Так уж я вам надоедать не буду, — сказал Захаров, — пойду попасусь среди ваших работников, если позволите.
Лапшин проводил артиста к Побужинскому, оделся и пошел вниз, чтобы ехать в суд. Вахтер, смущенно улыбаясь, остановил его в вестибюле и сказал, что какие-то двое парней просили передать товарищу Лапшину корзину цветов и записку. Лапшин надорвал бумагу. В записке было всего несколько слов:
«Вы нас не помните, а мы вас помним. Мы, бывшие жулики, поздравляем товарища Лапшина с наградой правительства».
Дальше шли четыре подписи.
Лапшин спрятал записку в бумажник, отправил цветы к себе в кабинет и, с удовольствием набирая воздух и легкие, сел за руль автомобиля. День был мягкий, с серебристыми облаками на голубом небе, с капелью, с влажным, уже весенним ветром, и настроение у Лапшина было праздничное, необыкновенное. Несмотря на то что оба они, и Лапшин и начальник, из скромности делали такой вид, будто решительно ничего не произошло, для обоих, как, впрочем, и для всего учреждения, в котором они работали, был праздник, особенный, отличный от других день, и все — от начальника и Лапшина до вахтера — были в немного приподнятом, торжественном настроении.
Все утро Лапшина поздравляли — и по телефону и заходили в кабинет начальники бригад, приносили телеграммы от старых друзей, работающих не в Ленинграде, позвонили вдруг с завода, которому Лапшин вернул несколько лет назад украденную машину, позвонили из пригорода, в котором он в годы гражданской войны бился с бандой, и старческий голос сказал:
— Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?
— Не помню, — сказал Лапшин.
— В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, — сказал Леман, — вас тогда ранили в голень. Не помните?
— А, помню! — радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного немца, возившегося с канарейками, и вкусный кофе, и булочки из картофельной кожуры…
— Мы с женой вас поздравляем, — сказал старческий голос, — и желаем вам долгой жизни.
Лапшин молчал, вспоминая молодость.
— Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, — сказал Леман, — а вы храбрый и доблестный человек. До свидания, я звоню с почты, и мои три минуты кончились.
Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое — перестрелку на Севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Девушка была толстая, и Лапшин никак не мог вспомнить, где и когда он ее видел. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт остался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть. Подумав, он разрезал его и каждому, кто приходил с докладом или по делу, клал кусок на бумагу, говоря:
— На-ка, покушай!
И только Адашова ему не позвонила, «Обиделась, наверно, — думал он, — ну что ж я могу поделать!»
Пришла Галя Бычкова, съела два больших куска торта и сказала:
— А вы якись тихий, Иван Михайлович! Да?
— Почему тихий? — удивился Лапшин.
В суде он пробыл до вечера, слушая дело растратчиков, и остался недоволен приговором. А возвращаясь в управление, думал о том, что, наверно, пока его не было, звонила Адашова и что теперь уже поздно и она не позвонит больше.
Как только он сел в кресло, пришел Васька Окошкин сказал дрогнувшим голосом:
— Поздравляю, товарищ начальник, с высокой наградой!
— Спасибо, Вася! — сказал Лапшин и дал Окошкину торта на листке календаря.
Окошкин слизал крем, потом спросил:
— Почем дали растратчикам?
— Мало дали, — сказал Лапшин, — безобразное получилось положение…
И он стал рассказывать о процессе.
— Я еще скушаю, — сказал Васька, — крем здорово хороший!
— Ну кушай, — сказал Лапшин, — кушай и слушай!
Поговорив о процессе, Васька ушел к себе, а Лапшин вызвал Мамалыгу и стал его допрашивать тем холодным и гладким тоном, каким всегда допрашивал таких людей, как Мамалыга.
Мамалыга отводил глаза, а Лапшин в упор глядел на него своими яркими глазами и спрашивал, пока еще только изучая Мамалыгу, нащупывая слабые и сильные стороны его характера и в то же время давая Мамалыге понять, что тут уже все известно, что не следует терять время на пустые разговоры.
Мамалыга решительно сопротивлялся, но ушел от Лапшина подавленным и разбитым.
«Ничего, заговоришь, — думал Лапшин, провожая его глазами, — очень мило будем беседовать».
Зазвонил городской телефон, и Лапшин узнал голос Адашовой.
— Иван Михайлович, миленький, — быстро говорила она. — Я только что узнала о вашем событии. У меня Ханин, и он мне сказал…
— Да, — сказал Лапшин, — так точно.
— Приходите ко мне, — сказала она, — если можете. У меня никого нет, только Ханин. Приходите, пожалуйста! Я пирог испекла.
— Так точно, — сказал он, — приду.
Повесил трубку, сел в машину и, чувствуя себя таким счастливым, как бывало только в детстве, поехал и Адашовой. Комнатка у нее была маленькая, и стояли в ней только рояль, диван и круглый стол, накрытый к ужину. Было очень светло, и Ханин без пиджака топил печку.
— Ну, здравствуй! — сказал Ханин. — Сейчас Наташа придет, она в кухне. Или ты приехал, чтобы поскорее повидаться со мной?
— Оставь пожалуйста! — сказал Лапшин.
На маленькой этажерке стояли книги, и Лапшин взял одну из них. Это были стихи, но у него так билось сердце, что он долго читал одну и ту же строчку и не понимал ничего. Вошла Адашова в сером платье с белым воротничком и поздравила его. От нее пахло кухней; она наклонила голову и спросила:
— Видите, как волосы сожгла? Сейчас будем ужинать.
Он сел на диван, а она ходила мимо него, и он чувствовал, что счастлив, и стыдился на нее смотреть — видел только ее ноги в черных чулках и дешевых туфлях.
За ужином он смотрел в тарелку и изредка говорил:
— Так точно.
Или:
— Совершенно верно.
Или:
— Нет, очень вкусно.
Угощая, Адашова часто дотрагивалась до его руки или клала ладонь на обшлаг его гимнастерки. И он ждал и пугался прикосновений и мучился, чувствуя себя связанным, неестественным, жалким.
На обратном пути Ханин спросил у него:
— Ты меня прости, Иван Михайлович, но у тебя романы в жизни были?
— Нет, — помолчав, сказал Лапшин, — не было у меня никаких романов. Не занимался.
И, поскользнувшись, добавил:
— Вот у Васьки романы, это да!
Приняв перед сном ванну и растирая свое сильное тело полотенцем, Лапшин понял, что и сегодня ему не спать, но, как давеча, лег в постель и притворился, что спит. Ханин опять трещал на машинке, а Лапшин думал, что любит Адашову и что если бы она к нему тоже хорошо отнеслась (он не решался думать о том, что и его могут полюбить), то он бы женился, и тогда, как многие его товарищи по работе, звонил бы домой и говорил с домашними, и все бы понимали, что у него тоже есть своя семья, и свой дом, и в комнате перестало бы пахнуть сапогами, табаком и парикмахерской, и он тоже устроил бы у себя ремонт, и в кабинете начальника после ночного доклада они говорили бы о семьях, о квартирах, о детях.
— Чего не спишь? — спросил Ханин. — Чего, мужик, ворочаешься? Пирога переел?
— Вот именно, — сказал Лапшин, — пирога.
— Ну соды! — посоветовал Ханин.
— А ты пишешь, писатель? — спросил Лапшин.
— Писатели-читатели, — сказал Ханин, — давай чай пить.
Они пили чай, курили и молчали, и обоим было грустно.