Весна наступила ранняя, стремительная, с ручьями, со звонкой и быстрой капелью, с внезапными солнечными и ветреными днями, с дождями и теплыми, парными, душными туманами.
Вскрылась и очистилась ото льда Нева.
Везде в управлении открывали двери на балконы, с сухим хрустом рвалась пожелтевшая бумага, и на нее приятно было наступать ногами. Уборщицы в серых картах пели песни и мыли стекла, из комнат ведрами уносили незаметную зимой пыль и грязь. Везде дули сквозняки, все летело со столов, и у всех в бригаде Лапшина был несколько шальной вид.
Ханин, решивший вдруг написать очерк об уголовном розыске, ходил по комнатам без пальто, в шарфе, очках и в шляпе, курил и растерянно посмеивался.
— Несолидное у тебя учреждение, — говорил он Лапшину, — сквозняк, бабы песни поют…
Он подолгу сидел на допросах, ездил один в суд, запирался в комнате возле кабинета Лапшина и разговаривал там с ворами, кулачьем, растратчиками. Порою оттуда доносился до Лапшина его раскатистый смех или грохот стульев, — какой-нибудь жулик в лицах разыгрывал перед Ханиным происшествие. И Ханин выходил из комнаты довольный, размахивал длинными руками и говорил:
— А знаешь, Иван Михайлович, твои жулики не дураки! Верно?
— Верно, — соглашался Лапшин.
С утра до вечера в бригаде у Лапшина толкались артисты. Всем они надоели, и только невозмутимый Бычков держался с ними ровно и спокойно.
Адашова по-прежнему приходила к Лапшину. Собачий пегий полушубок она сняла и носила теперь вязаную серую кофточку и желтые полуботинки на резине. Она побледнела, и лицо ее немного осунулось и покрылось у носа веснушками, которые очень к ней шли. Сумки у нее не было, и потому карманы ее серой кофточки всегда оттопыривались, и всегда она что-то теряла — то карандаш, то пуховку, то какой-то талончик.
— Это ужасно, — вдруг говорила она, — я потеряла три рубля! Дайте мне, пожалуйста, кто-нибудь на трамвай.
Она очень любила сладкое и ту странную, негородскую еду, которая нравится детям, — дынные семечки, капустные кочерыжки, кедровые орехи, и часто говорила, что хорошо бы сейчас съесть сырую морковку пли мороженое яблоко. А Ханин уверял, что своими глазами видел, как Адашова ела сосновую шишку.
Круг ее интересов был необыкновенно широк — решительно все было ей интересно, все занимало ее, трогало, волновало. Книги она читала самые разные — то Гюго, то Фламмариона, то почему-то сборник былин, и спрашивала у Лапшина или у Ханина обо всем — о преступности в Америке и об устройстве дамб в Голландии, о Монроэ и об его доктрине, о работах академика Вильямса и о замене продразверстки продналогом.
— Вот видите, — говорила она, выслушав ответ, — а я думала иначе…
Часто, зелеными весенними вечерами, Лапшин и Ханин вдвоем шли к ней, покупали по дороге маленький тортик, или пирожков, или просто булку, масла и колбасы, сидели до ночи, пили чай из расписных веселых и уютных чашек, а потом клали на подоконник диванные подушки и подолгу глядели на смутные кроны Таврического сада, на огни автомобилей, на сиреневое холодное небо и болтали всякий вздор — кому что приходило в голову. Иногда Ханин пел, аккомпанируя себе на гитаре, и непременно, кончив петь, встряхивал своей красивой птичьей головой и говорил:
— Не надо мне петь! Эх, не надо!
А потом потихоньку шли гулять, и всегда выходило что Адашова и Ханин разговаривали друг с другом, а Лапшин отставал шага на два и думал о том, что он тут не очень нужен и что говорить Адашовой и Ханину с ним не о чем. И ему было немного обидно, оттого что они порою обращались к нему и вовлекали его в свой разговор, и было немного обидно слышать, как они смеются своим шуткам, и было жаль, что Ханин так много знает и так много видел, а главное — так хорошо рассказывает о том, что видел.
Возвращались Ханин и Лапшин домой всегда пеком — шли по набережной Невы, глядели на разведенные мосты, на баржи, сонно плывущие по реке, на длинно целующиеся парочки, на зеркальные стекла особняков и говорили оба не много, несколько фраз за весь путь.
Васька, когда они входили, открывал глаза, бессмысленно вглядывался в Ханина, потом спрашивал:
— Поздно?
И засыпал мгновенно. На лице его было грозное выражение, и если он засыпал на спине, то так и просыпался. И сны у него были простые, — он видел самолет, или деревья, или лодку.
— Ну что лодку! — раздражался Ханин. — Ты в ней плыл?
— Нет, — виновато говорил Васька, — просто лодка и лодка.
Как-то, отправившись к Адашовой, Лапшин и Ханин обогнали Ваську Окошкпна возле кинематографа «Титан». Он шел, ведя под руку ту девушку, фотографии которой в изобилии валялись везде дома. Девушка глядела на него снизу вверх и смеялась чему-то, и по ее влажным, сердито-веселым глазам было видно, что она влюблена в Ваську и с наслаждением слушает тот вздор, который он ей говорит.
— Теперь пойдем им навстречу, — сказал Ханин, когда они дошли до угла.
Завидев Ханина и Лапшина, Васька отпустил девушку, и у него сделалось то выражение на лице, которое бывало, когда его распекал Лапшин.
— А, Вася! — сказал Ханин. — Тебя твоя жена ищет, мне звонила.
— Жена? — спросил Васька.
— Позвольте! — сказала девушка и пошла вперед, не дожидаясь Васьки.
— Ну, Носач! — сказал Васька.
Он побежал за девушкой, и было видно, как она вырвала у него руку и перешла на другую сторону улицы.
Адашова еще не приехала со спектакля; Ханин лег на диван и уснул, а Лапшин разобрал от нечего делать электрический утюг и стал возиться с новым элементом, который принес с собой. Отвертки у него не было, он действовал лезвием ножа и тоненько насвистывал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
Он работал и насвистывал, и представлял себе, что Адашова — его жена, и что он сидит в своей квартире и ждет свою жену, и что она сейчас придет, увидит починенный утюг и скажет:
— Вот молодец!
В коридоре позвонил телефон, и квартирная хозяйка позвала Лапшина. Он взял трубку. Ему сказали, что сейчас в пригороде пьют двое бандитов, что хорошо бы ему поехать.
— Я бы и сам поехал, — говорил начальник, — да у меня сейчас совещание. Неудобно.
Лапшин вернулся в комнату, кончил с утюгом, прибрал на столе и спустился вниз ждать машину. Ему очень хотелось увидеть сейчас Адашову, но ее не было. Он закурил папиросу, сел в машину и спросил у Побужинского обстоятельства дела.
Потом опять засвистал:
Ты красив сам собой,
Кари очи,
Я не сплю уж двенадцать ночей…
Машина летела по прозрачным, застывшим проспектам, и когда выехали из города, то увидели отблески вечерней зари. Небо было на горизонте лимонного цвета, и там плыло длинное, узкое облако.
— Шухер должен быть, — сказал Побужинский. — Верно, товарищ начальник?
— Повяжем! — сказал Лапшин.
— А правда, что Окошкин женился? — спросил Побужинский.
Лапшин свернул влево на проселок, остановил автомобиль у рощи и вылез, разминая затекшие ноги. Здесь пахло прошлогодней прелой листвой, и Лапшину вспомнилось вдруг детство.
Пересекли рощу, и Побужинский постучал в окно низкого дома. Лапшин встал у двери и вынул браунинг. С грузным шумом пролетела над домом какая-то тяжелая ночная птица.
Дверь открылась; Лапшин сунул браунинг в белеющее лицо и приказал поднять руки вверх. Но в это время за домом посыпались стекла, два раза выстрелил Побужинский, и Бычков злобно крикнул:
— Тю, сволочи!
Бандиты ушли через слуховое окно и залегли в роще. Завязалась легонькая перестрелка. Три раза выстрелили с той стороны, один раз с этой. Бычков сидел на пеньке и зевал.
— Ладно, выходи! — крикнул Лапшин. — Будет дурака валять!
В роще молчали.
Лапшин взял у Побужииского наган и пошел один на бандитов. По-прежнему пахло сырой листвой. Еще два раза выстрелили. Он побежал вперед и, когда увидел, что те встают, крикнул:
— Тихо мне!
В него выстрелили в упор. Он обозлился и сбил первого с ног рукояткой нагана. Бандиты побежали — на дома, на деревню; оттуда стеной шли колхозники, разбуженные Побужинским. Тяжело дыша, Лапшин догнал того из бандитов, который был поменьше ростом, дал ему сзади плюху и навалился на него. Было слышно, как колхозники урчали с другим.
— Ладно, пойдем, — сказал Лапшин, вставая.
Он чувствовал, что в драке сломалось вечное перо, которое ему подарил Ханин. Ему было жалко пера и стыдно перед Ханиным. И болел бок: падая, он больно ударился о пень.
Отведя арестованных, он поехал к Адашовой, отпустил машину и поглядел на открытое окно, — она жила на втором этаже. Свет в ее комнате не горел, шел второй час ночи…
— Ханин! — крикнул он, сложив ладони у рта. — Давид!
Он не мог уже уйти, не повидав ее хотя бы на минуту. И что сказать, он придумал: скажет, что зашел за Ханиным.
— Ханин! — опять позвал он.
Прошли две девушки и засмеялись чему-то, наверно он смешно выглядел на мостовой во втором часу ночи. Он подождал, пока они исчезли за углом, огляделся и в третий раз крикнул:
— Ханин, Ханин!
— Это вы, Иван Михайлович? — спросила Адашова, выглядывая из окна.
— Ханин у вас?
— Нет, он ушел.
— А я за ним, — сказал Лапшин. — Глупистика получилась.
Слово «глупистика» он никогда не употреблял, и потому, что он соврал про Ханина, и от этого слова ему стало стыдно.
— Может быть, зайдете? — спросила она тем топом, каким спрашивают, зная наверняка, что время позднее и что никто не зайдет.
— Черепушечку чаю разве что выпить…
— Ну так идите, — сказала она и скрылась.
Пока дворник открывал ему парадную и поднимаясь по лестнице, он испытывал чувство такого стыда, что впору было убежать, но сверху уже открылась дверь, и Адашова шепотом сказала:
— Только потихоньку через коридор, а то разбудите!..
Взяла его за руку и повела в темноту. В комнате тоже было темно. Он робко сел на стул и сказал, гляди на диван, на котором была смятая постель:
— Уже легли?
— Да, — сказала она, зажигая настольную лампу, — задремала. А вы куда делись?
— На заседание, — солгал он, — вызвали позаседать маленько.
Ему было неловко говорить о перестрелке и о бандитах — этому нельзя было бы поверить сейчас в маленькой, уютной и чистой комнатке.
— Я вам тут утюг отремонтировал, — сказал он, — теперь можно гладить…
Чаю ему не хотелось, но он сделал такой вид, что пьет с удовольствием, и выпил две чашки. Она молча смотрела на него и кутала подбородок в воротник халата; глаза у нее были сонные.
Уходя, он два раза извинялся, а когда шел по улице, то старался думать о ней грубо, теми словами и понятиями, которыми думал о женщинах вместе с другими озлобленными, голодными и вшивыми солдатами, сидя в окопах двадцать с лишним лет назад.
Но так думать о ней он не мог, потому что любил ее, и тогда он решил совсем не думать и засвистал:
Ты красив сам собою,
Кари очи…
Уже наступило утро, блистала Нева, а он шел, свистел и думал об Адашовой с нежностью, со страстью, с радостью.
Через несколько дней Адашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего ненадолго в Москву. На проспекте 25 Октября нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, и Лапшин был даже без плаща. Ханин надел серое летнее пальто, купил себе и Адашовой фиалок и шел пританцовывая.
— Ах, милые, — говорил он, — что только будет в Москве! И если будет, то каких я тебе, Наташка, конфет привезу…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то поговорил и как повесил трость и портфель на крючок.
А когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Адашова сказала печальным голосом:
— Вот и уехал Ханин! Не поглядел спектакля!
— Поглядит еще, — сказал Лапшин.
— Да, конечно, — согласилась она.
В этот вечер Лапшин сидел у нее и слушал, как она разговаривала в коридоре по телефону, как играла на рояле, как смеялась, смотрел, как она что-то перекладывала в корзинке, как шила и искала бежевые чулки.
— Ну господи, новые чулки! — говорила она. — Ненадеванные!
И задумывалась, стоя посредине комнаты.
На другой день была генеральная репетиция при публике. Адашова волновалась и, провожая Лапшина но коридору, велела, чтобы он пришел к ней в уборную пораньше.
— Так мне будет спокойнее, — сказала она.