Его разбудила Патрикеевна, — нужны были деньги — идти на рынок. Он долго ничего не понимал, потом сказал:
— Поди ты, ей-богу! Откуда у меня деньги перед получкой?
— У меня есть свои, — сказала Патрикеевна, — могу на свои в долг сходить. Вы запомните!
— Ну и чудно!
Он проспал еще минут десять-пятнадцать и, проснувшись, вдруг вспомнил вчерашний свой разговор с Бычковой. «Им бы квартиру дать, — сонно думал он, — под охру бы всю. А? С кухней, с уборной, с ванной, чтобы культурненько. И с медной дощечкой на дверь». Он дремал, ворочался на воющих пружинах матраца и сквозь дремоту вдруг размечтался о том, чтобы всем работникам своего отделения выдать по квартире, «А чего ж, — думал он, — построю дом на сорок шесть квартир — и пожалуйста! И распишусь!» И, уже заснув, он сделал такое движение рукой под одеялом, как будто расписывался. «И семафор, — решил он, — и двадцать пять этих…» — Он что-то забыл, взглянул на новый дом и сказал: «Вот чудненько!» И понял, что все это ему приснилось. «Ничего, построим, — думал он, — и Ваське комнату дадим! Хорошо бы рояли в квартирах, пальмы. Телевизоры, черт бы их драл, бассейн там плавательный».
— Вставай, Васюта, — сказал он. — Пора!
Встал, вскипятил чайник и сел за стол в кальсонах с завязками, почесывая голову.
— Здоров? — спросил он.
— Ослабел, — сказал Васька, — Пропал мальчик!
Все утро Лапшин не мог отделаться от мыслей по поводу дома и, вздыхая, придумывал новые и новые усовершенствования: детскую площадку, лифты, дырки в стенах, чтобы грязное белье проваливалось прямо в прачечную.
Потом привели дядю Паву — степенного, очень красивого конокрада. Покашляв в ладонь, дядя Пава сел на стул и положил руки на колени. Когда Лапшин на него взглянул, он произнес:
— Здравия желаем!
— Здравствуйте! — сказал Лапшин. — Что имеете добавить к показаниям?
— Никаких я показаний не давал, — произнес дядя Пава, — которое у вас написано — все вранье. В расстройстве был за несправедливость и наговорил невесть чего.
Злобно-лукавые его глаза внезапно погасли, сделаюсь мутными. Он пригладил большой ладонью синие, с цыганскими кольцами, кудри и потупился.
Лапшин молчал.
— Да-с, — сказал дядя Пава, — оговорили меня. Паршивец стал парод.
— Сам у себя коней ворует? — спросил Лапшин.
— Вполне возможно, — сказал дядя Пава, — ворует мало — еще клевещет.
Лапшин опять замолчал. Его большое лицо потемнело. Он покашлял, порылся в деле, потом позвонил и велел вызвать Бычкова. Тот пришел, хромая, в дверях вынул изо рта пустой мундштук и встал «смирно».
— Дело можно полагать законченным, — сказал Лапшин. — Следствием установлено, что кулак Шкаденков действительно совершал налеты, уводил копей и так далее. Тут я выделил убийство конюха Мищенко. Обратите внимание!
— Слушаюсь! — сказал Бычков.
Вошел секретарь и сказал, что к Лапшину пришла какая-то гражданка из театра.
— Пустите, — сказал Лапшин.
Тяжело поднявшись с кресла, он встретил Адашову у двери. Она была в той же пегой собачьей шубе, и лицо се с мороза выглядело свежим и совсем еще юным.
— Можно? — робко спросила она, но, заметив спину дяди Павы и фигуру Бычкова, торопливо шагнула назад.
— Ничего, — сказал Лапшин, — посидите пока.
Она села на стул у двери, а Лапшин опять опустился в свое кресло.
— На расстрел дельце пошили, — сказал дядя Пава. — Верно, гражданин Лапшин?
Он глядел на Лапшина из-под припухших коричневых век таким острым, ничего не боящимся взором, что Лапшину вдруг кровь кинулась в голову. Он ударил кулаком по столу и крикнул:
— Молчать!
По тотчас же сдержался и сказал:
— Я спрашиваю, а не вы.
— Это конечно, — согласился дядя Пава.
Он опять провел ладонью по кудрям, и Лапшин заметил его взгляд, брошенный на Бычкова, — косой, летящий и ненавидящий. Бычков же поглядел на него внимательно и вдруг усмехнулся.
— Дело прошлое, — сказал он, — это вы мне ногу прострелили, Шкаденков?
— Боже упаси! — ответил конокрад. — В жизни я по людям не стрелял.
И он облизал свои красные, еще красивые губы.
— Резал, верно, — сказал он, — ножиком резал. И вас порезал на Береклестовом болоте, ударил ножиком, помните?
— Как же, — сказал Бычков, — в плечо. Верно?
— И в спину еще ударил, — напоминал конокрад, — думал, грешным делом, мертвого режу, но нет — не вышло.
— Не вышло, — подтвердил Бычков.
— Живучи, — почтительно сказал конокрад, — аж завидно.
— Живуч, — согласился Бычков и спросил: — Все за свое, за доброе?
— Не за чужое, — сказал конокрад, — но при помощи.
Он оглядел Лапшина и Бычкова и добавил:
— Я смелый. Как вы считаете?
— Мертвого ножом резать — это, конечно, смелость, — сказал Бычков и спросил у Лапшина, можно ли идти.
Он увел с собой дядю Паву, и Лапшин сказал Адашовой:
— И такие тоже бывают. Но редко.
— Страшный господинчик, — сказала Адашова.
— Ничего, достали, — ответил Лапшин.
Он молча поглядел Адашовой в глаза, потом спросил:
— За что это меня ваш старик чиновником обругал? Не помните?
Адашова потупилась и покраснела до того, что Лапшину стало ее жалко.
— Ну, леший с ним! — сказал он, по-детски складывая губы и сдувая со стола папиросный пепел. — Шут с ним, с вашим артистом!
— Все это было позорно, — сказала она, — весь этот наш визит к вам. Такие глупые вопросы…
— Да нет, вопросы не то чтобы уж и глупые, — сказал Лапшин, — но не люблю я про психологию разговаривать. Вот возился я с одним убийцей восемь месяцев — жену он свою убил, а тут вынь да по ложь — психологию. Не так это просто!
И, чтобы кончить неприятный разговор, он спросил у Адашовой: показать ей типов или она еще посмотрит фотографии?
— Не знаю, — сказала она, — как вам удобно, мне все интересно… Я, видите ли, должна играть проститутку в этой пьесе, воровку и немного даже психопатку. Так если можно, я бы поглядела…
— Точно, — сказал он, — будет устроено. Тут у меня сидит одна такая, Катька-Наполеон называется. Заводная дамочка… Вы мне про роль поподробнее изложите, я вам, может, чего посоветую, — смущенно добавил он. — Я этот народ отлично знаю.
Она стала рассказывать, а он слушал, подперев свое большое лицо руками и иногда поматывая головой. Вначале Адашова путалась и волновалась, потом стала рассказывать спокойно.
— Мне, в общем, все не нравится, — сказала она, — но роль может выйти. Как вам кажется?
— А вы с тем стариком, который с челюстью, против пьесы?
— Ах, с Захаровым! — улыбнувшись, сказала Адашова. — Нет, мы против режиссера. Режиссер у нас плохой, пошлый. А Захаров — сам режиссер. Кажется, теперь Захаров будет эту пьесу ставить. У него интересные мысли есть, и мы с ним тогда у вас так радовались потому что все наши мысли совпадали с тем, что вы говорили. И мы пьесу теперь переделываем… Драматург сам приехал сюда…
И Адашова стала рассказывать о том, как будет переделана пьеса.
— Так, конечно, лучше, — сказал Лапшин, — так даже и вовсе неплохо!
Он перестал чувствовать себя стесненным, и на лице его проступило выражение спокойной, даже ленивой деловитости, очень ему идущее. Адашова сидела у него долго, опрашивала, и оп охотно отвечал. Говорил он обстоятельно, серьезно, задумывался и, как человек, много знающий о жизни, ничего не обшучивал. Слушать его было приятно еще и потому, что, рассказывая, он избегал какой бы то ни было наукообразности и держался так, точно ему самому не все еще было ясно и попятно.
— Темные дела происходят на свете, — говорил он, и нельзя было разобрать, осуждает он эти темные дела или находит их заслуживающими внимания и изучения.
— Вам, наверно, все люди кажутся жуликами, или ворами, или убийцами? — спросила Адашова.
— Нет, зачем же? — спокойно ответил он. — Люди — хороший народ.
И Адашова вдруг подумала, что люди — действительно хороший народ, если Лапшин говорит об этом с такой спокойной уверенностью.
— Ну а этот? — спросила она, кивнув на стул, на котором давеча сидел дядя Пава.
— Шкаденков-то? Ну, Шкаденков разве человек? Шкаденков взбесился, его стрелять надо.
— Как — стрелять? — не поняла Адашова.
— Расстреливать, — с неудовольствием объяснил Лапшин.
— И вам никогда не бывает их жалко? — спросила Адашова и испугалась, что бестактна.
— Нет, — медленно сказал Лапшин, — никогда. Был у меня один дружок, — в бандотделе {1} мы с ним работали, — так он говорил: «Вычистим землю, посадим сад, погуляем с тобой в саду…» И не погулял, — повесило его кулачье за ноги и такое натворили с ним…
Лапшин махнул рукой и, поднявшись, спросил:
— Позвать Наполеона?
— Позовите! — сказала Адашова, и Лапшин вдруг увидел в ее глазах слезы.
— Это очень хорошо, — сказала она дрожащим голосом, — очень!
— Что? — не понял Лапшин.
— Вычистим землю, посадим сад, — сказала она, — погуляем в саду.
— Да, — сказал Лапшин, раскуривая папиросу, — я часто вспоминаю.
Он позвонил и велел вызвать Наполеона. Пока ходили за Наполеоном, пришла Бычкова в коричневом кожаном пальто и в белой шапочке, принесла очень длинное и выразительное заявление.
— Садитесь! — сказал Лапшин. — Гостьей будете!
Написав резолюцию, он спросил:
— Своего видели?
— Видела, — сказала Бычкова, — якогось цыгана допрашивает.
— Этот цыган ему ногу прострелил, — сказал Лапшин, — и ножом его порезал.
— От зверюга чертова! — сказала Бычкова угрожающим голосом.
— Теперь идите в отдел кадров, — сказал Лапшин, — и оформляйтесь!
— Она уполномоченной работает? — спросила Адашова, когда Бычкова ушла, — тоже жуликов ловит?
— Главный Пинкертон, — сказал Лапшин смеясь, — Машинисткой она у нас будет.
Катька-Наполеон была в дурном настроении, и Лапшин долго ее уламывал, прежде чем она согласилась поговорить с Адашовой.
— Мы здесь как птицы-чайки, — говорила она, — стонем и плачем, плачем и стонем. За что вы меня держите?
— За налет, — сказал Лапшин, — забыла?
— Налет тоже! — сказала Наполеон. — Четыре пары лодочек…
— И сукно, — напомнил Лапшин.
— Надоело! — сказала Наполеон. — Считаете, считаете. Возьмите счеты, посчитайте!
— Не груби, — спокойно сказал Лапшин, — не надо.
— Как-то все стало мелко, — говорила Катька, — серо, неизящно. Взяли меня из квартиры, я в ванной мылась. Выхожу чистенькая, свеженькая, а в комнате у меня начальнички. Скушала суп холодный, чтобы не пропадал, и поехала.
Она была в зеленой вязаной кофточке с большими пуговицами, в узкой юбке, в ботах и в шляпе, похожей на охотничий пирожок. Потасканное лицо ее было еще привлекательно, по глаза уже поблекли, помутнели, и зубы тоже были нехороши — мелкие и не белые.
— Стонем и плачем, — говорила она, — плачем и стонем. Поеду теперь на край света, буду там, как Робинзон Крузо, с попкой жить. Да, товарищ начальничек? И на гавайской гитаре играть.
— Там поиграешь! — неопределенно сказал Лапшин и ушел вниз в партийный комитет.
Оттуда он поднялся к начальнику и застал там прокурора, отличного охотника, с которым не чаще раза в год лазал по болотам и бил уток.
— А я, брат, очки надел, — сказал ему прокурор. — Старею.
— Фасонишь! — сказал Лапшин. — Роговые какие-то выдумал!
— Ну что артисты? — спросил начальник. — Канительный народ? Чуть было не пропал с ними, — сказал начальник, обращаясь к прокурору, — наговорил им невесть чего…
Он вопросительно замолчал, надеясь, что Лапшин скажет, будто все было в порядке, но Лапшин только густо покашлял.
— Что ж, Иван Михайлович, не женишься? — спросил прокурор. — Позвал бы на свадьбу, погуляли бы!
— Да нет, — сказал Лапшин, — куда мне, я старый старичок.
— Ну уж, старичок! — смеясь, сказал прокурор и снял очки, к которым не привык и которые его стесняли. — Такие старички, Иван Михайлович, самый бедовый народ…
И вдвоем с начальником они стали подсмеиваться над Лапшиным и рассказывать про него те небылицы, которые мужчины рассказывают только мужчинам.
— Ладно уж! — сказал Лапшин, сам смеясь. — Вот языки-то у вас подвешены!
Начался разговор о хищениях кожи с одного склада на Пороховых и о трикотажных спекулянтах, но долго еще и прокурор, и Лапшин, и начальник во время разговора посмеивались, вспоминая шутки и анекдоты, придуманные про Лапшина.
— Мое мнение, что тут Мамалыга шурует, — сказал Лапшин, — его рук дело. И то ограбление магазина в районе с убийством сторожа — это тоже он. И с трикотажем штучки…
— Так ты возьми дело, — сказал начальник, — разработай его. Богатое будет, верно?
— Могу взять, — сказал Лапшин, — дело интересное.
Когда, обойдя всю бригаду и допросив кассира-растратчика, Лапшин вернулся к себе в кабинет, Катька-Наполеон и актриса сидели рядом на диване и разговаривали с такой живостью и с таким интересом, что Лапшину стало неловко за свое вторжение.
— Вот и начальничек, — сказала Катька. — Строгий человек!
Он сел за свои бумаги и начал разбирать их, и только порой до него доносился шепот Наполеона.
— Я сама мечтательница, фантазерка, — говорила она, — я такая была всегда, оригинальная, знаете…
Или:
— Первая любовь — самая страстная, и влюбилась я девочкой пятнадцати лет в одного, знаете, курчавенького музыканта, по фамилии Мускин. А он был лунатик и как гепнулся с седьмого этажа — и в пюре, на мелкие дребезги.
«Ну можно ли так врать?» — почти с ужасом думал Лапшин и вновь погружался в свои бумаги.
— А один еще был хрен, — доносилось до Лапшина, — так он в меня стрелял. Сам, знаете, макаронный мастер, но жутко страстный. Я рыдаю, а он бац, бац, И разбил пулями банку парижских духов. Какая была со мной истерика, не можете себе представить…
Секретарь положил перед Лапшиным на стол конверт и сказал, что человек, который принес письмо, ждет внизу в парадной.
Лапшин разорвал конверт, развернул записку и улыбнулся. Бывший вор, ныне работающий токарем на одном из крупнейших ленинградских заводов, приглашал Лапшина на октябрины своей дочки:
«Дорогой товарищ начальник, — было написано в письме, — не побрезгуйте, зайдите! Я встал на верные ноги, и ни одна душа из всех моих товарищей не знает про мое проклятое прошлое и никогда не узнает. А дочка у меня родилась чистоганом десять фунтов, и жена у меня хорошая женщина — комсомолка — и любит меня как кошка. Имею комнату, и обстановочку завел, и приоделся на трудовые сбережения, и помню, как вы мне говорили и перековывали меня отеческими словами и как даже обматерили меня, что я опять попался на грязном деле. И больше я не жулик, и проклятое прошлое мое зачеркнуто для новой жизни. Прошу вас, товарищ начальник, раз вы ко мне в гости придете, значит, и вы забыли и, значит, я новый человек. Прошу вас, приходите не в форме, а то как бы кто не подумал чего, что я из воров. А с меня за героический мой труд снята в лагерях судимость, и я имею чистенький паспорт, как цветок. И приходите с супругой — все будет в порядке и прилично, не на малине живу, прошу прийти, а звать меня по-настоящему Евгений Алексеевич Сдобников, а не Шарманщик, и не Головач, и не Козел…»
Прочитав письмо, Лапшин позвонил вниз вахтеру, позвал к телефону Сдобникова и сказал басом:
— Что ж ты, Евгений Алексеевич, адрес не указал? Нехорошо!
— А приедете? — спросил Сдобников, по-прежнему картавя, и Лапшин вдруг вспомнил его живое, веселое лицо, сильные плечи и льняного цвета волосы.
— Я с одной знакомой к тебе приеду, — сказал Лапшин, — разрешаешь?
И он кивнул взглянувшей на него Адашовой.
— Наговорились? — спросил он, когда Катьку увели. — Интересно?
— Потрясающе интересно, — с азартом сказала Адашова, — невероятно! Я к вам каждый день буду ходить, — с мольбой в голосе спросила она, — можно? Ну хоть не к вам лично, к вашим следователям. Мне это так все необходимо!
— Ну и ходите на здоровье! — улыбаясь, сказал Лапшин. — Вы мне не мешаете. Только ребят моих строго не судите — народ они толковый, честный, но культуры кое у кого недостает…
Посмеиваясь, он протянул ей полученное давеча письмо, и, когда она прочитала, предложил пойти вместе.
— Но у меня спектакль! — со страхом в глазах сказала Адашова. — Меня во втором действии расстреливают…
— Значит, в третьем вы уже не играете?
— Не играю.
— Ну и чудно! Я за вами заеду…
— Часов в десять, — сказала она, просияв. — Да? Я как раз буду готова.
Лапшин, скрипя сапогами, проводил ее до лестницы и крикнул вниз, чтобы выпустили без пропуска. Возвращаясь по коридору назад, он чувствовал себя молодым и сильным и весь день работал, наверстывая потерянное время. Работа спорилась, и все было ловко ему и удобно: и перо, которым он писал, и кресло, и телефон, и погожий зимний снежок за огромным окном… И когда он, по своему обыкновению, каждый час или два обходил бригаду, — всем было тоже ловко, удобно и приятно глядеть в его зоркие ярко-голубые глаза под светлыми бровями, слушать его гудящий бас и безусловно подчиняться ему, самому умному, самому взрослому и самому смелому из всех работающих в бригаде.