К концу августа 1944 года была уничтожена Ясско-Кишиневская группировка противника, и мы наконец-то изгнали немецких оккупантов из пределов своей страны. Но они были еще сильны, и нужно было их добивать. Сколько еще потеряем мы наших людей, пока добьемся окончательной победы! Но воевать стало веселее — мы все время наступаем. Пока мы бились с окруженными немцами, наши войска форсировали Дунай, перешли румынскую границу и взяли порт Констанца. И вот мы в Измаиле — городе суворовской славы. Дальнейший боевой путь нашей дивизии намечен через Балканские страны. Впереди за Дунаем — Румыния.
31 августа мы переправились через Дунай у Измаила и направились на юг, к болгарской границе.
Румынское население пряталось от нас, особенно женщины: боялись, что мы будем мстить им за бесчинства румынских солдат в России. А нас поразила сплошная нищета народа. Убогие, ободранные, когда-то побеленные мелом хаты. Зашли в один из домишек. Глиняные полы и пустота внутри. Вместо кроватей — настеленные на козлы доски, прикрытые обрывками старых домотканых дорожек. Ни занавесок, ни единой вещицы из фабричной ткани. На хозяевах — тощей, согбенной старушке и ее супруге, давно не бритом старике, — грязные, замусоленные одежды. Когда мы присели на лавку спинами к столу, старушка жестами показала: не хотим ли мы есть? Мы из любопытства не возразили, и женщина достала из печки горшок с мамалыгой. Это единственная еда у них: темно-коричневая каша из кукурузной крошки. Ни хлеба, ничего больше нет. И ничем эта каша не заправлена. Без жира и масла еда была безвкусной. Чтобы не обидеть стариков, мы пожевали пару ложек и поблагодарили хозяев. Аналогичная картина и в других хатах. Встречались домики без дымовых труб и без окон. На полях — сплошные межи, так как очень маленькие земельные наделы. А боярские усадьбы окружены со всех сторон каштанами, тополями, черешней.
Но вот на топографических картах замелькали русские названия деревень: Бабадаг, Чернавода, Хыршово. А когда мы вошли в них, нас приветливо и радостно встречали празднично одетые русские люди. Русская речь, угощения. На травке у амбаров, как когда-то у нас в Воронежской области в двадцатые годы, сидели карагодами разодетые в старинные платья женщины с ребятишками, закусывали, играли в карты, смеялись, пели песни, у них праздник: пришли русские солдаты. Оказалось, это русские села, когда-то переселенные Екатериной Второй из России в Румынию. Они сохранили язык и российский уклад жизни восемнадцатого века. Помнят и любят Россию.
8 сентября мы оказались у болгарской границы. Советский Союз 5 сентября объявил войну союзнице фашистской Германии — царской Болгарии. Мы заняли боевой порядок и приготовились с боем переходить границу. Послали разведчиков на видневшиеся болгарские пограничные посты. Вскоре разведчики подали сигнал: не стреляйте, болгары сдаются. Оказалось, малолетний болгарский царь вместе с регентами сбежал за границу, в стране восстание, власть взял Отечественный фронт, всюду распоряжались люди с белыми повязками на рукавах с надписью «ОФ».
В первых же населенных пунктах нас встретили толпы народа с плакатами «Добре дошли, братушки!». Нас угощали вином, фруктами, обедами, вспоминали 1878 год, когда русские солдаты вызволили Болгарию из турецкого ига, просили остановиться, погулять вместе с ними. Но мы двигались по строгому графику: за две недели нам предстояло пешком и на лошадях пройти всю Болгарию и оказаться на югославской границе.
Случались в общении с болгарами и забавные истории. Спрашиваешь, например, как проехать в следующий населенный пункт, отвечают: направо. Сворачиваем направо, едем, снова спрашиваем, говорят: налево. Непонятно, зачем же ходить туда-сюда? Оказалось, у болгар слово «направо» означает «прямо».
Нам выдали болгарские деньги, левы. Солдату понравился в магазине поджаренный батончик, да и саму куплю-продажу приятно осуществить, давненько ведь в магазинах не бывали. Спрашивает у пожилого хозяина:
— Сколько стоит булка?
Тот, хитро улыбаясь, отвечает:
— Мы булками не торгуем.
— Да вот же они, лежат на полках!
— «Булка» по-болгарски означает «жена», мы женами не торгуем.
В сентябре в Болгарии стоит сильная жара, пить хочется неимоверно. Забегаю в сени хаты, вижу полное ведро прохладной воды. Спрашиваю приветливую хозяйку:
— Вода има?
Она отрицательно качает головой.
— Как нет воды? — спрашиваю с удивлением, ведь они нас так ласково встречают, а тут воды не хочет дать.
— Има, има! — говорит женщина, продолжая качать головой.
Оказалось, у болгар, в отличие от всего мира, кивок головой говорит об отрицании, а покачивание головой из стороны в сторону означает согласие.
За обедом наш солдат попросил ржаного черного хлеба, так как у болгар на столе был только белый пшеничный. Хозяева его не поняли, они никогда не слышали о существовании ржаного хлеба, а слово «черный» восприняли как грязный: мол, зачем вам грязный хлеб?
После нашей солдатской кухни всех очаровал за обедом красивый, густой и наваристый борщ. Мы с аппетитом накинулись на него… и от ожогов раскрыли рты, не можем челюсти свести! Решили, что подшутили над нами болгары, специально наперчили. Но хозяева, как ни в чем не бывало, уплетали огненный борщ и даже не морщились. Опять неувязка: для болгар ненаперченное кушанье, как для нас — несоленое.
В начале октября сорок четвертого мы из Болгарии вступили на землю Югославии. Из придунайской низины Северо-Западной Болгарии в горную Югославию вела единственная в тех местах дорога на Белград, и шла она через югославский город Заечар, пограничный с Болгарией.
Немцы так сильно укрепили Заечар, что штурм города обошелся бы в половину состава дивизии, на это немцы и надеялись: задержать продвижение наших войск, так как иных путей в Югославию здесь не было. Но мы обманули немцев. К тому времени мы научились воевать и не стали штурмовать в лоб хорошо защищенный город. С помощью югославских партизан проселочными дорогами, горными лесистыми тропами мы буквально просочились на югославскую территорию, передовые полки обошли Заечар и вышли на Белградское шоссе уже за городом.
Оставив на дороге надежный заслон на случай прорыва немцев к своим, чтобы они не ударили нам в спину, мы двинулись по единственному в горах шоссе на запад. Но в Заечаре оказалось войск больше, чем предполагало наше командование. И случилась беда. Более тридцати танков, бронетранспортеры, крытые машины с пехотой двинулись по шоссе к нашей передовой, они смяли наш заслон и, громя тылы дивизии, двинулись к своим.
И первой их жертвой стал наш безоружный медсанбат.
Горячий ветерок время от времени приподнимал нижний край брезента, и в палатку врывался солнечный свет. Он выхватывал из полумрака помещения с десяток носилок, на которых лежали раненые-грудники. Я уже осмотрела их, и они потоком отправлялись в хирургическую палатку, где без устали на двух столах трудились хирурги.
Раненый терял последние признаки жизни. На его груди против самого сердца зияла кровоточащая рана. Носилки, на которых он лежал, стояли на земляном полу в малой медицинской палатке, у стены против входа. Стоя на коленях, я склонилась над ним и с помощью допотопной, чеховских времен деревянной трубочки вслушивалась в угасающие удары сердца, исчезающее в легких дыхание. Без каких-либо рентгеновских аппаратов, анализа крови и других диагностических мероприятий я должна была срочно сделать заключение: вскрывать или не вскрывать ему грудную клетку, что у него — непроникающее ранение сердца или глубокое проникающее повреждение, требующее вскрытия грудной клетки и ушивания сердца? А может, раненому уже ничем не поможешь? Велика ответственность врача-терапевта, от точности его диагноза зависят жизнь и смерть раненого, но решается не только судьба человека, а и моя собственная: будет спасен человек или посмертное вскрытие покажет ошибку врача. К счастью, за три года пребывания на фронте я ни разу не ошиблась. На мое имя приходили хвалебные письма профессоров из Москвы и Ташкента, где долечивались мои раненые и больные солдаты. Ученые восхищались, как можно с помощью одной только деревянной трубочки, да еще во фронтовых условиях, поставить точный диагноз ранения или заболевания сердца. Эти письма замполит командира нашего 106-го медсанбата тут же относил в политотдел дивизии, ко мне они уже не возвращались.
Не успела я до конца осмотреть последнего раненого, как у меня за спиной с шумом поднялся входной брезент и в палатку ворвался запыхавшийся человек. Несколько секунд он всматривался в темноту помещения, ничего не различая после солнечного света. Оторвав от уха трубочку, я решила сделать грубияну внушение и выдворить вон. Повернулась к вошедшему, и в этот момент шевельнулся полог палатки, в мелькнувшем свете я увидела немецкого солдата и тут поняла, что вошедший — немец! Он был в темной униформе, с закатанными выше локтя рукавами, его худощавое, бледное лицо показалось мне знакомым, он был похож на того пленного немца, которого еще на Украине я лечила в санбате от дизентерии, тот немец был настолько благодарен мне, что приглашал после войны обязательно посетить богатое имение его отца в Германии. Но это был не тот немец! Хотя фашист немного адаптировался в темноте, меня он пока не заметил, но хорошо рассмотрел стоявшие у его ног носилки с ранеными и тут же принялся неистово расстреливать их из автомата. От первых же громких выстрелов мне стало плохо, и я без чувств свалилась на левый бок. Но вскоре пришла в себя. Немец сноровисто продолжал стрелять. Я быстро выкатилась под полог палатки наружу и бросилась бежать между другими палатками в лес, на опушке которого располагался наш санбат. Из всех палаток доносилась приглушенная автоматная стрельба. Вдруг прямо передо мною, за ближайшим кустом, раздались резкие, до боли в ушах, выстрелы. Это другой фашист расстреливал лежавших меж кустов наших раненых, которые еще не были осмотрены. Метнувшись в правую сторону, я заметила лежавшую на сосновой игольчатой подстилке еще одну группу раненых. Люди с передовой, привыкшие к близким выстрелам, не обращали внимания на стрельбу, да и не до нее им было.
— Товарищи, — тихо крикнула я, — разбегайтесь, кто как может, немцы расстреливают раненых!
Только один солдат с перевязанной головой обратил внимание на мой призыв и попытался подняться на ноги. Остальные, более немощные, продолжали недвижно лежать на месте.
— Да расползайтесь же вы! Вас же сейчас перебьют всех! — громким шепотом устрашаю раненых. Но без толку.
Помогаю раненному в голову солдату удержаться на ногах, и мы вместе поковыляли за соседний куст. Вслед тут же пронеслись пули, но ни одна не задела нас, мы упали на землю и быстро по-пластунски поползли в гору, в глубь леса.
Через несколько минут, когда внизу стихла стрельба, уверившись, что немцы исчезли с территории санбата, но все же оставив раненого под кустом, я стала осторожно спускаться к палаткам. В нескольких шагах в траве лежал с остекленевшими открытыми глазами наш врач-эпидемиолог, автоматная очередь прошила ему всю грудь; чуть поодаль, тоже неживые, лежали в неестественных позах две операционные медсестры.
Из леса стали собираться уцелевшие медики и раненые. Потери были большие. Погибли почти все тяжелые раненые. Пожилых солдат-санитаров немцы расстреляли всех до единого, они, как и все мы, были безоружны: свои винтовки санитары, как обычно, сняли из-за спины, поставили в кустах, чтобы не мешали им в быстрой работе.
Быстро придя в себя, врачи и медсестры стали выискивать в санбате и вокруг выживших и вновь израненных людей. Мучил вопрос: что же случилось, как немцы могли оказаться в тылу дивизии и внезапно напасть на санбат?..
Ряды военнослужащих санбата после налета фашистов значительно поредели, а с передовой прибывали все новые и новые раненые. Пришлось очень трудно. Хорошо еще, что уцелели оба ведущих хирурга, и конвейер обработки раненых заработал как всегда: приемное отделение, сортировка, терапия, хирургия…
Позднее мы узнали, что немцы из Заечара прорывались к своим, потому и ушли так быстро. Но вырваться из окружения им не удалось. Узнав о зверствах, учиненных фашистами в нашем санбате, части нашей дивизии с особой беспощадностью уничтожили их.
Обойдя Заечар и оставив позади себя тылы, дивизия направилась по шоссе на город Парачин, находившийся в 150 километрах южнее Белграда. За трое суток с боем взяли несколько сел, продвинулись по шоссе на двадцать километров и остановились перед городком Болевац: его не обойдешь, кругом отвесные скалы. Стали подтягиваться полки для штурма города.
До подхода основных сил мой дивизион с батальоном пехоты занял временную оборону на опушке рощицы. Через эту рощицу проходило шоссе, далее убегая по кукурузному полю вниз — в Болевац, к немцам. Мой НП находился у дороги, а слева и справа от нее залегла пехота. На случай атаки танков по обе стороны шоссе я поставил на прямую наводку по одной пушке. Остальные десять орудий расположились вдоль шоссе сзади нас. В горной местности передвижения и бои происходят исключительно на дорогах. Поэтому все подразделения дивизии устроились в ближайших окрестностях шоссейки.
Хотя мы и окопались — хорошо замаскировали свои позиции вдоль опушки, немцы все же знали, где мы сидим, и постоянно обстреливали нас из пулеметов и минометов. Разрывная пуля попала моему лейтенанту Медведеву в пилотку, и десятки мельчайших осколков впились ему в голову. Вытащить их мог только врач, и я решил не рисковать:
— Иди-ка ты, Юра, в санбат. Хотя голова и не болит, но подлечиться надо, заодно и отдохнешь там. А пятнадцать километров для тебя — сущая ерунда.
Было раннее утро. Октябрь в Югославии — все равно что конец августа у нас: никакая это еще не осень, всюду буйная зелень, цветы, тепло и солнечно. Медведев выломал ветку в кустах и, помахивая тросточкой, не спеша направился по дороге в тыл. Кругом благоухала природа. Красотища неимоверная! Прозрачный воздух, насыщенный ароматами деревьев, цветов и трав, с каждым вдохом разливался по всему телу. «Живут же люди, как в раю», — позавидовал Медведев местным жителям.
Пройдя километров десять, лейтенант миновал деревню Планеница, в которой стоял штаб нашего артполка. Дорога впереди петляла меж высотками, то плавно поднимаясь вверх, то стремительно падая вниз. Километрах в пяти в одном из прогалов между кустами лейтенант заметил танки. Обрадовался — подмога идет! Но двигались танки как-то очень уж осторожно, крадучись, будто боялись кого. Приложил лейтенант к глазам бинокль, что болтался на шее, присмотрелся… — белые кресты! Так это же немецкие танки! Из Заечара прорвались! Медведев круто развернулся и со всех ног помчался в Планеницу, в штаб полка.
— Немецкие танки с тыла идут! — доложил начальнику штаба.
Тот звонит по телефону мне:
— Михин, срочно поставь две гаубицы на восточную окраину Планеницы! Танки идут!
Не прошло и пятнадцати минут, как два орудия раскинули свои станины в садике у крайнего домика. А танки уже видны, осторожно движутся по дороге — целая колонна, метрах в семистах выкатились на лысину очередной дорожной петли.
— Первому — по головному, второму — по замыкающему! Огонь! — дал команду командир батареи Ощепков.
Задымили и остановились передний и задний танки, остальные стали расползаться, подставляя свои борта. Через три минуты все двенадцать танков горели ярким пламенем. Из люков стали выбираться уцелевшие танкисты, их расстреляли подоспевшие из лощин пехотинцы.
Но это была только голова танковой колонны. Всего их было более тридцати, да бронетранспортеры, да крытые машины с пехотой. Сил у немцев в Заечаре оказалось раз в пять больше, чем предполагало наше командование.
По всей трассе развернулся бой наших артиллеристов и пехотинцев с силами врага. И тут по телефонам сообщили, что немцы на пути из Заечар, сбив наш заслон, разгромили санбат и тылы дивизии, постреляли всех раненых, медсестер, врачей и санитаров. Невооруженные и не приспособленные к бою люди почти все погибли, только единицам удалось бежать в кусты и ближайший лес. Об этом злодеянии немцев быстро узнала вся дивизия. Негодование и злость прибавили сил и смелости нашим бойцам. Это им, фрицам проклятым, не сорок первый, когда мы панически боялись появления немцев в своих тылах! Ныне против врагов ощетинились все!
На огневую позицию нашей гаубичной батареи напали немецкие пехотинцы. Они окружили орудия и, стреляя на бегу, бросились из кустов на батарейцев. Из орудий тут не стрельнешь, поэтому огневики организовали круговую оборону с помощью пулеметов и автоматов, пошли в ход и гранаты. Ожесточенный бой закончился нашей победой. Немцев к орудиям не допустили, многих побили, шестерых взяли в плен, остальные разбежались по кукурузному полю. Не обошлись и мы без потерь — двоих убило и троих ранило.
По телефону командир батареи Ощепков доложил мне:
— Двенадцать танков и много немецких машин с пехотой уничтожены. Наши шоферы захватили две исправные немецкие машины и ведут их на основную огневую позицию, туда, где был бой с немецкой пехотой. — И попросил: — Предупредите по телефону всех, чтобы в трофейные машины не стреляли.
Целыми и невредимыми трофейные машины свернули с дороги на огневую позицию. Но за ними почему-то ехали еще две крытые машины. На полной скорости они продолжали движение к передовой. Наши подразделения, что располагались вдоль извилистой лесной дороги, поняли, что последние две машины — с немцами: то ли они под прикрытием трофейных машин хотели пробиться к своим, а может, посчитали их за свои и ехали за компанию? Но когда наши трофеи свернули с дороги, немцы поняли, за кем они ехали, и рванули дальше.
На трехкилометровой, петлявшей меж деревьями дороге, которая к тому же то взмывала вверх, то круто падала, разгорелась невообразимая охота наших людей за немецкими машинами. Все кричат: «Стреляйте, это немцы!» — и все стреляют, однако мешают кусты, изгибы дороги, и машины, как заколдованные, несутся вперед — ничто их не берет. В кузовах, простреленных пулями, наверняка было много убитых, но водители оставались целы и гнали машины. Теперь уже и немцы в машинах начали стрелять во все стороны, сумели ранить нескольких наших солдат. Наши артиллеристы даже из орудий успели выстрелить по убегавшим, но не попали, и машины, выскочив из леса, понеслись вниз по кукурузе — на нейтралку, к своим. Наверное, немцы уже радовались, что проскочили нашу передовую и через триста метров будут дома.
— Стреляй! — кричу Бобылеву, командиру орудия, что стоит около меня.
Бобылев выстрелил. Снаряд пронесся над самой крышей машины, но не попал, потому что прицел стоял на семьсот метров, а до машины было всего сто, да еще и торопился сержант. Но рев снаряда переполошил немцев, машина замедлила ход, и два человека выскочили в кукурузу. Оправившись от шока, шофер снова рванул вперед — и тут вторым снарядом Бобылев разнес машину в щепки, на стойках развороченного кузова повисли куски человеческих тел. Вторая пушка, стоявшая у дороги, с первого же снаряда разметала другую машину.
Ни одному механизированному средству немцев из Заечара прорваться к своим сквозь наши боевые порядки не удалось.
Я послал разведчиков поймать в кукурузе двоих выскочивших из машины. После перестрелки ребята поймали и привели немцев на опушку леса. Пока я добрался до того места, где оказались пленные, мои солдаты уже обыскали их. У одного, что был в эсэсовской форме, нашли фотографию и передали ее мне. Фотография была небольшая, но на ней отчетливо читались все лица: пойманный эсэсовец стоит на городской улице, заложив большие пальцы рук за поясной ремень, весело позируя на фоне виселицы, а на длинном деревянном брусе, положенном высоко на сучья двух деревьев, пятеро повешенных: трое мужчин в гражданской одежде, женщина и подросток. Сбоку от виселицы стоят два мальчика, приложив пальчики к губам, боязливо и печально разглядывают казненных. Мои солдаты и пехотинцы стали наседать на хозяина фотографии: зачем вешал югославов?! Тот в страхе открещивался: дескать, не он вешал мирных сербов. Подбежал только что раненный выстрелами из немецкой машины солдат-пехотинец, начал что-то кричать, тыкать автоматом в лицо фашисту. Не успел я вмешаться, как он выстрелил и убил эсэсовца.
— Нельзя стрелять пленных! — закричал я, боясь, как бы и второго не ухлопали, мне же перед особистами за них отвечать.
Второй немец был с горной лилией на пилотке — значит, из горной дивизии, специалист по боям в горах. Я отвел его в сторону и приказал разведчику доставить пленного в штаб дивизиона.
А на огневой позиции 3-й батареи, на которую напали немцы, шло свое разбирательство с пленными. Разъяренные огневики исколотили немцев, но все же старшине батареи Макухе удалось увести пленных в кукурузу, и он с автоматом на изготовку повел их впереди себя в штаб полка. Ведет Макуха пленных по кукурузному полю, и злость его разбирает: таких хороших наших ребят убили! У замкового Николаева двое детей, наводчик первого орудия Осецкий еще и женат не был, молодой, но братьев и сестер маленьких много, а отец тоже на фронте, как там мать одна управляется с ними? А если и отец погибнет, совсем беда будет… И решил Макуха расстрелять фрицев проклятых, ведь это как раз те, что впереди всех лезли на огневую позицию, потому и в плен попали, остальные-то разбежались. Старшина решительно и резко отвел затвор автомата. Но не успел он нажать на спуск, как настороженные пленные, чутко услышав металлический щелчок, поняли, что сейчас будет, и бросились врассыпную. Макуха жмет спусковой крючок — автомат не стреляет! Перекос патрона?! — с нашими автоматами это случается. Туда-сюда — а немцев и след простыл!
Доложили мне. Вызываю Макуху к телефону:
— Почему автомат не чистишь?! Месяцами он валяется у тебя в повозке, наверно, заржавел весь! — Макуха стал оправдываться, но я не слушал его, хотя понимал душевное состояние старшины: — Жаль, что не вернулись они, не набили твоим же автоматом дурную твою голову!
На этот раз особисты за пленных с меня не спросили. Понимали, наверное, настроение всей дивизии после расстрела немцами раненых и медперсонала в санбате.
Мы сумели разгромить немцев — ни один танк, ни одна машина не прорвались из окружения.
На территории Югославии мы впервые столкнулись с особенностью ведения боев в горных условиях, когда все передвижения, все маневры и бои происходят исключительно на дорогах. Громадные горные массивы, бурные реки, пропасти и ущелья, и среди всего этого — петляющая лента единственной дороги, связывающей множество населенных пунктов. Здесь нет сплошной линии фронта, соседних войск, противник оказывается то слева, то справа, то впереди, а то и сзади, где ты только что проехал. А бились мы со специальными горными войсками, хорошо знающими тактику войны в горах. Спрашивается: почему ученые службы Генштаба заранее не дали нам рекомендаций о тактике боев в горных условиях?!
Город Болевац мы взяли. Дорога раздвоилась. Вправо пошла на Парачин, а влево — на Крушевац, он южнее и тоже стоит на магистрали Салоники — Белград, на реке Великая Морава. Мой дивизион с 431-м стрелковым полком Абаньшина должен был пробиваться в направлении Парачина.
Попасть из городка Болевац в Парачин можно только через Луково, по горловине, между самой высокой горой Восточной Сербии Ртань (1560 метров) и пропастью-ущельем, по дну которого течет речка Красный Тимок. Сорокаметровой ширины горловина простреливается с обеих сторон: слева — с горы, справа — из-за ущелья. На этот проход нацелены пулеметы и минометы, орудия прямой наводки и огнеметы. Во многих местах он заминирован, оснащен фугасами и целенаправленными взрывными устройствами, способными в любой момент обрушить на головы наступающих мощный камнепад. Ко всему сверху постоянно сыплются снаряды и мины, летящие из-за горы, где в обширной низине располагаются огневые позиции артиллерийских и минометных батарей врага.
Ну как в таких условиях я, командир дивизиона, могу помочь стрелковому полку пробиться через Луково в Парачин? Я могу двумя батареями обрушиться на каменные стены и вырезанные в их толще карнизы, чтобы все обрушить, задымить, запылить, и в этой неразберихе дать возможность нашей пехоте и саперам, минуя фугасы и огонь фашистов, ворваться в горловину. Но как повлиять на четыре вражеские батареи, обрушивающие на нас огонь снарядов и мин из-за горы?
Как и в Болгарии, югославы (сербы и хорваты) встречали нас восторженно, особенно любили нас партизаны и бойцы Народной армии, мы не только вместе, бок о бок воевали, но часто выручали их огнем своей артиллерии.
Обращаюсь за помощью к югославским партизанам. Спрашиваю:
— А можно ли проникнуть на ту сторону горы Ртань, минуя горловину? Неужто нет троп, проложенных по склонам горы, где можно бы протащить пушки?
Оказалось, такие тропы есть, но пушку протащить по ним нереально: помешают крутые повороты, топи, опасные обрывы, невозможность развернуться с конями.
Оставляю за себя на командном пункте заместителя по строевой капитана Свинцова, а сам — с двумя пушками, запряженными каждая десятью конями, с расчетами, запасами снарядов на повозках — отправляюсь на западные склоны горы Ртань.
Трудно описать, с какими приключениями к концу суток попали мы на площадку, расположенную под развесистыми кедрами на западной стороне горы. Приходилось поднимать пушки и коней на ремнях, привязывать их к вековым деревьям, вытаскивать из метровой грязи… Но зато с какой радостью мы увидели внизу, под горой, вражеские батареи! Те самые, что через гору Ртань вели навесную стрельбу по боевым порядкам наших войск, атакующих горловину ущелья.
Свои пушки мы поставили под тенистыми кедрами. Нацелили их на немецкие батареи. По моей команде пушки ударили по вражеским позициям. Четыре немецкие батареи в течение трех минут взлетели на воздух. Эффект от нашей стрельбы был для немцев ошеломляющим. Многократное эхо выстрелов в горах дезориентировало фашистов. Неведомо откуда прилетевшие снаряды русских вмиг разнесли их пушки и минометы вместе с расчетами. Двадцать четыре орудия, минометы и по меньшей мере около сотни фашистских артиллеристов перестали существовать.
Уничтожение немецких батарей за горой Ртань стало для наших войск сигналом к штурму горловины-прохода в Луково, а для немцев — к отступлению, так как они лишились поддержки своей артиллерии. И штурм состоялся: в течение часа горловина была взята 431-м стрелковым полком при поддержке моего дивизиона. А Луково немцы оставили без боя.
И двух недель не прошло после вступления на территорию Югославии, а столько уже боев провели! И все — на петляющих горных дорогах! Все — необычны, страшны, впечатляющи и непредсказуемы! Противник неожиданно появлялся спереди и сзади, а то и сбоку, из ущелий. А стратегическая горная дорога одна — с нее никуда не уйти ни немцам, ни нам. Проходила она через все населенные пункты округи, петляя между горами, то круто взбираясь вверх, то стремительно спускаясь вниз, перебрасываясь через бурные реки, нависая над головокружительными пропастями. А из глубоких ущелий в нее вливалось множество полевых дорог — по ним-то и выезжали из небольших населенных пунктов на магистраль немцы.
У немцев были специально обученные горные войска, специальная техника. Нам же приходилось на свой страх и риск, в ходе боев, опытным путем осваивать новую для нас тактику. При этом мы не только противостояли наскокам фашистов, но и с помощью партизан сами мобильными отрядами появлялись там, где противник не ждал нас. Пехотинцы по-суворовски взбирались по горам — хоть к черту на рога! А вот нам, артиллеристам, с тяжелыми длинноствольными пушками приходилось туго. Но все равно мы одерживали верх и упорно продвигались вперед.
Когда мы с майором Абаныииным, командиром 431-го полка, овладели селом Луково за горой Ртань и он направился в Парачин, комдив Миляев передал мой дивизион в поддержку 439-му полку майора Литвиненко. Теперь труднее стало воевать в направлении на Крушевац и мой дивизион перенацелили на этот город.
Утром 12 октября 439-й стрелковый полк при поддержке моего дивизиона занял село Илино и пошел вдогонку за немцами на села Николац и Соко-Баня. Мне же требовалась остановка.
Замедляли наше продвижение не только горные дороги, но и вынужденные, незапланированные остановки. Оказалось, при движении по каменистой почве непривычные к горным условиям кони сбивают копыта — подковы коней срезаются как бритвой. А чтобы перековать полторы сотни лошадей моего дивизиона, требуется целый день. Опять у нас претензии к Генштабу: почему заранее не предупредили войска об особенностях продвижения в горах?
Вот и сейчас нужно срочно перековать всех лошадей, поэтому выступить вслед за пехотой пушечные батареи смогут только ночью. Наладив работы, сам я после обеда направился на машинах с гаубичной батареей в Соко-Баню, к стрелковому полку. Но, как только въехал в село Николац, узнал, что воинская часть противника по полевой дороге вышла на магистраль между мною и стрелковым полком. Послал разведчиков назад, они возвратились с печальной вестью: другая немецкая часть вышла к нам в тыл и отрезала нас от пушечных батарей. Мы оказались в окружении. С четырьмя гаубицами и без пехоты.
Наступила ночь. Я поставил по две гаубицы на въезде и выезде из села и связался со старостой села, по-сербски — кметом, попросил найти полсотни партизан, чтобы они в качестве пехоты прикрыли от немцев наши гаубицы.
Через полчаса перед домом, где я остановился, уже стояли в две шеренги шестьдесят вооруженных местных крестьян, у каждого — старинная винтовка и по одному-два патрона к ней. Большинство босиком, одежонка весьма легкая. Но дух боевой. Они уже знали о моих орудиях, поэтому считали, что им теперь не страшны никакие немецкие танки. На мое приветствие дружно гаркнули:
— Смрт фашизму, слабода народу!
Разделил я их на две группы и каждую в качестве пехоты положил перед орудиями на въезде и выезде из села, приказав окопаться. Получилось какое-никакое, а все-таки прикрытие для гаубиц.
Ночью хлынул холодный дождь. Вода потекла ручьями. Беспокоясь за свою оборону — не разбежались бы «партизаны» по хатам греться, пригласил к себе кмета, и пошли с ним проверять позиции. Я был приятно удивлен и обрадован: все до единого ополченца-крестьянина лежали под проливным дождем в своих окопчиках, и никто не спал, все начеку. Бодрствовали и мои орудийные расчеты. К нашему счастью, немцы ни с запада, ни с востока напасть на нас не осмелились.
На рассвете разведчики доложили, что дорога с тыла свободна: немцы бросили технику и ушли с магистрали в горы. Но почему тогда ко мне не едут наши конные батареи? Сажусь в грузовую машину и еду в тыл, в Илино, где перековывали лошадей мои батарейцы. Солнце уже встало, дождь прекратился, было тихо и тепло. При подъезде к селу увидел на дороге следы ночного боя: множество в беспорядке брошенных немецких машин, орудий, повозок, некоторые перевернуты, другие разворочены снарядами. Тут же валялись трупы убитых фашистов и коней. И среди всего этого солдаты моего дивизиона по-хозяйски обследовали брошенное немцами имущество: военное снаряжение, продовольствие, домашний скарб, награбленный немцами у местных жителей.
Командиры батарей доложили мне, что произошло. Как только ночью, перековав коней, они выехали из села, хлынул сильный дождь. В трех шагах ничего не было видно. Разведчики на конях уехали по дороге вперед. Вдруг слева в их колонну врезаются какие-то упряжки. В кромешной темноте немецкие кони уткнулись мордами в постромки и животы наших лошадей. Наши и немецкие ездовые, сидевшие верхом на лошадях, с возмущением, на чем свет стоит стали ругать друг друга: куда же вы прете! Потом вдруг те и другие поняли, что ругаются на разных языках. Наши орудийные расчеты, как я постоянно учил их, не растерялись. Быстро сняли пушки с передков, развернули их и, не раздвигая станин, прямо с походного положения сделали несколько быстрых выстрелов в темноту. Эти скорые выстрелы в никуда и решили исход встречного боя. Немцы, ошеломленные близкими выстрелами пушек и разрывами снарядов, побросали машины, орудия, лошадей и кинулись бежать. Наши же расчеты, приведя орудия к бою, продолжили в сумасшедшем темпе обстрел невидимого противника. Когда стрельбу прекратили, было уже тихо — никаких признаков присутствия немцев. Кого поубивали, какие разбежались. Слышалось только тревожно-жалобное ржание брошенных немцами лошадей.
Наши батареи во встречном ночном бою не потеряли ни одного человека, ни единого коня. Но неожиданный бой возбудил огневиков сверх меры. Чтобы привести себя в порядок после боя, батареи вернулись в село Илино, на свои старые места. На окраине его выставили охранение. И только с рассветом стали рассматривать результаты ночного боя.
Когда я подошел к одной из разбитых снарядами машин, ее осматривали наши солдаты. В кузове машины были в беспорядке перемешаны шинели и сапоги, консервные банки и белье, ящики с патронами и какие-то коробки. Часть имущества валялась на земле, прямо в грязи. Солдат поднял связку небольших картонных коробок розового цвета. Раскрыл одну из них. В ней оказались новые модельные женские туфли. Их красота и изящество особенно проявились, когда солдат приложил одну туфельку к своему огромному грязному кирзовому сапогу. Коренной тоже не удержался, открыл самую миниатюрную коробочку. В ней оказались туфельки-маломерки. Они сверкали особой красотой, но надеть их на ногу могла только Золушка.
— Во, красотище какое! — воскликнул кто-то из солдат. — Вот только нам оно ни к чему…
— Товарищ капитан, — обратился ко мне Коренной, — а помните ту красивую девочку в хате, где мы вчера обедали? Давайте ей подарим эти туфельки!
— Верно, — поддержал я, — убери эту коробочку в вещмешок.
Распорядился, чтобы через час батареи были готовы к движению, сам же с Коренным зашел в домик вчерашних приветливых хозяев, которые угощали нас обедом.
Вчера, прощаясь с нами, хозяин дома, добрый пожилой человек лет пятидесяти, пожал мне руку и, едва сдерживая слезы, сказал:
— Ах, как вы понравились нам, друже капитан, не хочется отпускать вас. Будете живы, приезжайте к нам после войны. Миланка подрастет, и мы поженим вас. Она славная девочка.
Мне тоже понравилась эта югославская семья. Проведя в их домике несколько часов, я как дома побывал: так приветливо, так ласково и трогательно они встретили нас — добрые люди в поношенной крестьянской одежде, сухощавые, стройные, улыбчивые, цвета сощуренных глаз сразу и не рассмотришь, но лица симпатичные и какие-то очень нам близкие и родные. Хозяин всем своим поведением, походкой, манерой говорить, рассуждениями, хозяйственными заботами и оптимистическим взглядом на дальнейшую жизнь напомнил мне отца, а хозяйка скорее походила на мою крестную, сестру отца: та, бывало, придет к нам, ничего еще не скажет, только посмотрит на тебя своими умными, ласковыми, добрыми глазами — и тебе уже хорошо, любая хворь проходит. Я всегда ждал прихода крестной, особенно если вдруг заболеешь какой болезнью: корью, свинкой или еще чем.
Вчера за несколько часов присутствия в их доме я успел пообедать и о многом переговорить с хозяевами. У них все было так же, как было у нас в годы НЭПа: живут еще не богато, но в надежде на лучшее. И заботы сельские у них такие же, как у моего отца в 1924–1925 годах. Ну а дочка их, Миланка, покорила меня с первого взгляда. Такой красавицы я еще не видывал. В четырнадцать лет — уже выше матери, стройная такая, гибкая, подвижная, улыбчивая, уважительная. А какая милая — черноглазая, с ямочками на чуть выпуклых округлых щеках. В ее движениях чувствовалась едва сдерживаемая детская порывистость, а в чертах лица и во всем теле — небольшая угловатость, как писал русский классик: это еще не совершенство, что-то еще находящееся в работе, но уже обещающее неимоверную красоту.
Когда теперь вошел я в хату, хозяева, не веря глазам своим, оторопели и на мгновение все трое: отец, мать и дочка — застыли в тех позах, в которых были, когда только еще открывалась дверь, — ну прямо как на картине Репина «Не ждали». Я громко и весело, почти по-сыновьи, поприветствовал хозяев и прошел на середину прихожей. Отец и мать девочки бросились ко мне, стали обнимать, а Миланка тут же юркнула в соседнюю комнату. Я сразу все понял: видно, вчера после моего ухода они говорили обо мне как о женихе Миланки, вот теперь она и застеснялась.
Сообщив коротко обстоятельства моего возвращения, я рассказал, какую тревожную ночь провел в деревне Николац и как выручил меня тамошний кмет со своими крестьянами-партизанами, ярко представив картину ночного боя наших пушечных батарей на окраине Илино.
С тревогой и переживаниями выслушали мой рассказ хозяева, а старик радостно сообщил, что кмет в селе Николац — его родной брат и что сам он раньше тоже жил там, но пришел в Илино в примаки к своей нынешней жене. Миланка между тем, слушая мой рассказ из-за двери, внимательно следила за нами в щелочку, ее черненький глаз то и дело алмазом сверкал в притворе. Когда я, не торопясь, развернул вещмешок и вытащил оттуда розовую коробку, хозяева притихли. Замерла за дверью и Миланка. Я поставил коробку на стол и снял с нее крышку. Отец с матерью подошли и ахнули, блеск лакированных туфелек поразил их.
— Миланка, а я принес тебе подарок! — весело и громко объявил я.
Девочка притихла, в ней боролись два чувства: детское любопытство, смешанное с радостью ожидания подарка, и девичья застенчивость, приковавшая ее к месту. Растроганные родители стали дружно звать дочку. Наконец она вышла, и я протянул ей коробку с блестящими туфельками. Как только девочка увидела туфли, глаза ее засветились еще ярче, она медленно приняла волшебную коробку из моих рук, пристально посмотрела на туфельки, потом решительно вынула их из коробки, подняла в правой руке над головой и закружилась на месте с такой быстротой, что ее юбчонка превратилась в зонтик. Радости ее не было конца. Потом она стала надевать туфельки на босую ногу. Когда туфли с трудом, но наделись, Миланка выпрямилась и, подбоченясь, прошлась в них по комнате. Снялись туфли легко, и Миланка вновь уложила их в коробку. И дочь, и родители никак не могли поверить свалившемуся на них счастью. Ни они и никто в их селе отродясь не держал в руках таких диковинных туфель. Через несколько минут я стал прощаться.
— Друже капитан, запомните, пожалуйста, наше село, кончится война, приезжайте к нам. Мы вас очень будем ждать!
Я до глубины души был растроган и встречей, и приглашением. Но шла война, и я не был уверен, что доживу до ее конца.
В дивизионе у меня три артбатареи, и, бывает же такое, двум батареям везет, а третья — невезучая, за последнее время четырех командиров потеряла. И вот прислали пятого.
— Старший лейтенант Расковалов, — представился он мне по прибытии в дивизион.
Худой, высокий, стройный, симпатичный — и очень скромный, даже застенчивый. Он был из запасников, работал директором школы в Сибири, преподавал математику. К военному обмундированию еще не привык, все гимнастерку одергивал. На сухощавом, немного вытянутом лице постоянно светилась извиняющаяся улыбка. Годами он лет на десять был старше меня, я перед войной учился в педагогическом институте, а он уже был директором школы.
Чтобы приучить к опасности и уберечь, первые две недели я держал его на батарее у орудий, подальше от передовой. Потом взял к себе на НП, назначив его батарею подручной. Я учил и оберегал его. Он внимательно следил за моими действиями. Уже уверенно и безбоязненно лазил по передовой, умело маскировался. Хорошо корректировал огонь своей батареи. Правила стрельбы знал — чувствовалось, что это действительно математик. Я знал, что трое детей у него. Такого мужика терять никак было нельзя.
Мы стояли во временной обороне, ожидая прорыва немецких танков. Как ни оттягивал, пришло время ставить на прямую наводку на переднем крае и батарею Расковалова. Он попросил меня помочь выбрать огневую позицию для своих пушек. Ранним октябрьским утром, когда только-только стало светать, мы выбрали с ним места для орудий, отползли с опасного места метров на двести и пошли по балке в полный рост. Вдруг старший лейтенант остановился и говорит:
— Товарищ капитан, а если танки появятся вон с того отрога балки, нам же их не сразу видно будет. Не будете возражать, если я свои пушки поставлю чуть повыше?
Похвалив его за находчивость, я согласился, добавив:
— А теперь — быстро в окопы, пока нас немцы не засекли.
Но он не унимался:
— Товарищ капитан, да вы посмотрите, как оттуда хорошо будет по танкам стрелять, давайте пройдем туда.
— Нет, уже светло, пошли назад, как бы не заметили.
Но Расковалов задержал меня, я обернулся, и мы вместе глянули на немецкие позиции. Внезапно с немецкой стороны щелкнул сухой одиночный винтовочный выстрел. Мы оба припали к земле. Окликнул его — он молчит. Подполз, а у него изо лба фонтаном бьет струя крови. Я зажал рану рукой, вгорячах еще достал перевязочный пакет и тут осознал, что комбат мой мертв. Так точно попасть с большого расстояния мог только снайпер. Это снайпер его застрелил. Но этого нельзя было делать! Ни в коем случае нельзя! Нельзя-я-я этого человека убива-а-ать! — взметнулся в мозгу готовый вырваться из груди страшным криком страстный протест. Я уронил голову на руку, продолжавшую зажимать ладонью рану, а кровь все струилась и струилась, просачивалась между пальцами, я ощущал ее теплоту… Мной овладела неимоверная жалость к товарищу и лютая ненависть к немцу, который убил его, к себе — за то, что не уберег старшего лейтенанта; представил, как жена Расковалова получит похоронку, как заплачут его малые дети — и сердце вновь облилось кровью, в груди разлился жар, под кадыком замутило, потемнело в глазах… я не мог двинуться с места, мы оба были пригвождены к мерзлой земле, только я живой, а он — мертвый.
…Когда пришел в себя, схватил его за плечи и потянул в кустарник. Здесь чуть отдышался, а в воображении — все тот же немец: днями он из укрытия выслеживал нас и наконец в рассветной дымке увидел, обрадовался — в оптический прицел он видел двоих, но убить можно только одного, двоих не успеешь. Почему из нас двоих он выбрал его — не меня? Неужели он рассмотрел наши лица и остановил перекрестие прицела на более пожилом лице, рассудив, что из нас двоих он повыше начальник?.. Сидя возле Расковалова, я был в таком смятении, что даже не успел порадоваться, что сам-то остался жив. Я продолжал оставаться в том психологическом состоянии, в котором был до выстрела, когда мы оба были еще живыми и равными перед выбором немца. То, что он выбрал его, а не меня, и то, что это уже пятый мертвый командир этой батареи и что я не сумел уберечь и его, продолжало молотом стучать в мозгу. Думая об этом, я поднялся на ноги, взвалил комбата на плечи и, маскируясь кустарником, направился на свой НП. Расковалов был не таким тяжелым, как могло показаться, но его ноги волочились по земле, и я вспомнил, что ростом он был на полголовы выше. Вот почему немец выбрал его. Он был выше меня и старше, эти признаки оказались для него роковыми: немец выбрал офицера повыше и постарше, посчитав его большим начальником. Или сработала случайность?.. Но, господи! — как же мне было больно.
У меня до сих пор хранится фотография: Расковалов снялся со старшиной своей батареи и ветфельдшером, когда еще находился на батарее, привыкал к фронтовой обстановке. Как живой, с мягкой застенчивой улыбкой смотрит он на меня со снимка. Наверное, такой же он послал и своей жене, и она с детьми часто вглядывается в дорогие им черты. А я каждый раз, глядя на фотографию, с укоризной думаю: как превратна жизнь! Своею смертью этот человек тогда спас меня.
Наверное, году в девяносто третьем этот мой рассказ был опубликован вместе с фотографией в газете «Известия». Я долго с волнением ждал, не попадется ли снимок на глаза родным Расковалова?.. Прошло время, но никто так и не откликнулся. Мало кто нынче выписывает газеты, вот и не увидели родные моего товарища газетную статью с фотографией близкого им человека.
Оба города — Парачин и Крушевац, — полки дивизии взяли с ходу. Бои были хотя и кратковременными, но очень жаркими. Далее дивизию направили на запад вдоль реки Западная Морава с задачей взять город Кралево, который стоит на дороге из Белграда в Грецию.
Взаимодействуя с частями Второй Пролетарской дивизии Народно-освободительной армии Югославии, мы наступали вдоль левого, северного берега реки Западная Морава от Велико Дреново на Кралево. Продолжая командовать 1-м дивизионом 1028-го артполка, я поддерживал огнем трех своих батарей 431-й стрелковый полк. Остальные части дивизии с артиллерийско-минометными полками наступали вдоль противоположного берега реки на городок Трстеник. Этот небольшой городок Восточной Сербии вместе с немцами обороняли от советско-югославских войск местные фашисты — четники Драже Михайловича.
Мой дивизион вместе с 431-м полком вел бой за деревню Богданье, которая расположилась как раз напротив Трстеника, на высоком левом берегу Западной Моравы. Берега мощной бурной реки соединял железнодорожный мост. Его замысловатые стальные конструкции высоко взметнулись над быстрыми косматыми водами Моравы. При наступлении мы как-то быстро проскочили мимо моста, и теперь он остался в полукилометре позади нас.
Я находился в боевых порядках комбата Морозова, в бытность командиром батареи я всегда поддерживал его батальон, вот и теперь в связи с гибелью командира 2-й батареи он попросил меня помочь артогнем в бою за деревню Богданье. Вслед за цепью солдат мы ползли с Иваном по огородам к крайним домикам села. У меня не было связи с батареей, и я не мог в тот момент вести огонь по немцам, так как за селом мы разглядели немецкие танки, и я вызвал пушечную батарею с закрытой позиции, собираясь поставить ее возле себя на прямую наводку. Но батарея еще находилась в пути, а огонь немецких пулеметов был настолько силен, что пехота залегла, редко поднимали головы и мы с Морозовым.
Вдруг замечаю, что справа-сзади, не обращая внимания на сильный пулеметный огонь, ломая стебли растений, ко мне настойчиво и быстро ползет мужчина в гражданской одежде. Я углядел его, когда оглянулся назад, чтобы посмотреть, не подходит ли наша пушечная батарея. Ползущий — небольшого роста, чернявый, лет под сорок, — стараясь перекричать шум боя, проорал мне во всю глотку почти в ухо:
— Друже капитан, мне сказали, что вы тут главный артиллерист?!
— Да, — кратко отмахнулся я, не собираясь вступать в разговор.
— Друже капитан, помогите нам город взять! — Он был уже рядом и умоляюще смотрел на меня, приподняв над посевами голову.
В ту же секунду, срывая стебли, на него обрушился пулеметный ливень. Я прижал его голову к земле. То, что он не испугался свиста пуль, подкупило меня, и я решил его выслушать, машинально спросил:
— Какой город?
— А вон тот, Трстеник, на том берегу.
Я посчитал его сумасшедшим. Даже гражданскому человеку понятно: нужна целая армия и плавсредства, чтобы за широкой рекой взять город. Но человек в замусоленном костюмчике торопился. И на его лице читалась полнейшая уверенность, что я обязательно выручу его. Мне не хотелось обижать югославского партизана, ранее мы всегда огнем орудий оказывали им помощь, потому спросил:
— А сколько же у вас в отряде человек?
— Двадцать! — с гордостью ответил он. И продолжал без запинки: — Вы как раз против города! Что вам стоит стрельнуть туда! А то продвинетесь вперед и уже не сможете помочь нам!
— Мне сейчас некогда, надо село взять, вы видите, я веду бой, — отвечаю.
— Друже капитан, — скорбно и умоляюще впился он своими черными, почти слезными от огорчения глазами в мое лицо, — да вы только взгляните на тот берег!
Он с такой силой схватил меня за плечи, что я чуть не опрокинулся на спину. И откуда силища в таком тщедушном мужичонке? Ему так хотелось, чтобы я посмотрел на тот берег, что я уступил, решил уважить гостя, и вслед за ним пополз к реке. Через две минуты мы были у плетня, отделявшего край пропасти высокого берега от огорода, и припали к щелям изгороди. И что же я вижу! Далеко в низине, на противоположном, южном берегу широченной, лохматой от быстрого течения Западной Моравы стоит небольшой, как умытый росой, городок, уютно расположившийся в отрогах гор, празднично блистая на солнце своими разноцветными стенами, крышами, булыжными улицами, зелеными садами. В центре возвышалась церковь. Были хорошо видны школа и фермы железнодорожного моста. К реке спускались сады и огороды. А почти у самой воды густой прибрежный кустарник опоясывала глубокая, километровой протяженности траншея, сплошь усыпанная пулеметными гнездами. И по всему берегу через равные промежутки стояли на прямой наводке малокалиберные пушки, станковые пулеметы — и среди них то тут, то там зияли створы шалашей. И все это оружие нисколько не замаскировано! Как на показ выставлено! В кустах лежат расчеты. У шалашей на ветках сушится нательное белье, портянки. Меня настолько возмутила наглость фашистов: они нисколько не прячут свои пулеметы! — что я тут же решил исполнить просьбу партизана.
— А что мы с ними без орудий сделаем? — продолжая меня упрашивать, сокрушенно вздохнул партизан. — Друже капитан, ударьте, пожалуйста, из своих орудий по этим пулеметам. Больше нам от вас ничего не надо, — взмолился он.
— А почему у них пулеметы и пушки не замаскированы? — спрашиваю у гостя.
— Это они специально, для устрашения их открытыми держат. Пугают партизан, у нас же нет артиллерии.
— Сейчас мы тоже их «попугаем»! — бросил я, до глубины души уязвленный нахальством противника.
И тут как раз среди кукурузных стеблей огорода показались приземистые «доджи» с нашими пушками. Я распорядился закатить орудия в стоявшие на берегу плетеные сараи, проломили в стенах-плетнях дыры и просунули в них орудийные стволы. Пушек и пулеметов на том берегу было около сорока. Приказал старшему на батарее лейтенанту Коньшину распределить цели между орудиями. Предвкушая радость уничтожения противника, заволновались и орудийные расчеты — прямой наводкой да с расстояния шестисот метров уничтожить открытую цель никакого труда не составит! По моей команде пушки обрушили свои снаряды на противоположный берег.
Грохот выстрелов, внезапность артналета повергли фашистов в шок. В течение трех минут в воздух взлетела вся береговая оборона города вместе с расчетами. Притаившиеся около нас в кустах югославские партизаны, увидав результаты стрельбы, возрадовались, как дети, — они прыгали, кричали, визжали. Весь противоположный берег покрылся сизым дымком разрывов от наших снарядов. Вместо пушек и пулеметов с их расчетами, блаженно дремавшими на солнечном припеке, образовались черные воронки, вокруг которых было уничтожено все живое.
Этого оказалось достаточным, чтобы фашисты подняли белый флаг. Сначала на крыше школы, потом на церкви и далее по всему городку забелели флаги. Фашисты сдавались в плен. Мы впервые видели подобное, и нам никак не верилось, что городок покорен.
— Пойдемте, друже капитан, с нами вместе через мост в город, чтобы пленить гарнизон, — предложил мне командир партизанского отряда.
Соблазн был так велик, что я, не раздумывая, согласился. Оставив за себя с Морозовым лейтенанта Конышна, я с тремя артуправленцами, лейтенантом Медведевым и группой партизан отправился к мосту.
Мы дошли до середины моста и увидели два ряда ежей из колючей проволоки, которые преграждали нам путь. А с той стороны моста нам навстречу двигались с высоко поднятым белым флагом фашисты. Когда они подошли и молча с недоумением уставились на наш небольшой отряд, состоявший из двадцати пяти человек, я впервые испугался: а что, если раздумают?! Наши орудия продолжали демонстративно двигать стволами и в случае чего ударят по тому берегу. Но ведь и мы наверняка находимся на мушках их уцелевших пулеметов. Мост железный, спрятаться за фермы моста и отойти возможность есть, но несколько секунд молчаливой задержки со стороны противника ввели меня в страх — а проще сказать, я пришел в ужас: и как я не подумал об этом раньше?!! Но! — делаю решительных два шага вперед и, показав рукой на ежи из колючки, громко требую от противоположной стороны сбросить их в воду — освободить нам путь.
Послышалась команда, и солдаты противника бросились к ежам. Проход освобожден. Подхожу к фашистам. Все они вооружены — за плечами и на поясных ремнях все еще висят пистолеты и автоматы. Приказываю сбросить к моим ногам оружие. Только когда оружие врагов загремело о железный настил моста, напряжение мое спало.
Вслед за белым флагом направляемся к церкви. Там, на площади, уже выстроены четники — югославские фашисты, их человек двести; немцев мы ни одного не видели. Показываю рукой место в стороне, куда надо сложить все оружие. Предлагаю командиру партизанского отряда заняться разоружением и пленением гарнизона, а сам с Медведевым и тремя разведчиками направляюсь вдоль улицы в глубь городка. Навстречу нам движется группа вооруженных четников, все они идут сдаваться в плен. Обращаю внимание на широкую кобуру на ремне вражеского офицера. Сразу понял, что у него «браунинг» с магазином на четырнадцать патронов, я давно мечтал заиметь такой пистолет. Останавливаю этого офицера. С ним человек пятнадцать солдат и офицеров. Показываю на кобуру и приказываю достать пистолет. Офицер молча выполняет приказ и подает мне пистолет. Требую и кобуру. Довольный несу в руке трофей, и тут только приходит в голову: а что, если бы офицер взбунтовался, завязалась бы потасовка?.. В конечном счете мы затерялись бы среди вражеских солдат и верх в любом случае был бы не на нашей стороне. Я круто повернул назад, и все мы быстро направились к мосту.
Наша экспедиция заняла часа полтора. Когда я вернулся на противоположный берег к комбату Морозову, чтобы продолжить бой со «своими» немцами, оказалось, что немцы уже оставили Богданье. На КП комбата прибыл и командир стрелкового полка подполковник Козлов. Мне в ту пору было двадцать три, а ему около сорока.
— Молодец, — сказал он мне, — город взял! Я уже сообщил по радио генералу. Правильно сделал, что уничтожил вражеские пушки и пулеметы, но в город на твоем месте я бы не пошел. Ты здорово рисковал.
Спустя полчаса наша дивизия беспрепятственно вошла в Трстеник.
Вспоминая те события, я каждый раз вздрагиваю и думаю, что ныне на такой шаг не отважился бы. Наверное, только в безумии победы можно было решиться с четверкой своих и горсткой партизан пленить целый гарнизон, еще не сложивший оружие. Скорее всего всевышний, а не моя угроза уничтожить их артиллерийским огнем с другого берега, спас нас тогда от смерти.
Гибель от пули снайпера Расковалова переживали не только бойцы 2-й батареи, но и пехотинцы, и весь мой дивизион. Отличный был командир: отец батарейцам, друг пехоте, гроза фашистам; как и положено, постоянно находился на НП, рядом с командиром стрелкового батальона и в любую минуту открывал огонь батареи по немцам, прикрывая пехоту. Каков-то будет новый командир?..
На мою беду, на место убитого Расковалова прислали в дивизион командовать его батареей проштрафившегося офицера из штаба армии — капитана Щеголькова. Выдвиженец тридцать седьмого года окончательно спился, был разжалован из подполковников в капитаны и направлен на передовую.
Помню, как Щегольков появился в дивизионе. Высокий, стройный, чисто выбритый, в хрустящих ремнях и новеньком обмундировании, с приятной улыбкой на симпатичном лице, он являл собою чистейший образец довоенного кадрового офицера. На нем ни пылинки. Не то что мы, ползавшие под пулями на брюхе. Глядя на него, можно и про войну забыть. Он ухитрился из довоенного сорокового впорхнуть прямехонько в грозный сорок четвертый. Такому самое место на паркете какого-нибудь высокого штаба. Мне же нужен был полевой командир, который мог бы и по-пластунски ползать, и пули не бояться, и огонь батареи из любой канавы корректировать, и по-отцовски к людям относиться.
Хитро улыбаясь, Щегольков небрежно козырнул и нехотя представился:
— Подполковник, то бишь, пардон, капитан Щегольков, прибыл на Вторую батарею.
— Очень приятно, — сказал я, рассматривая нового командира, — садитесь!
Он сел и, насмешливо глядя мне в лицо, с высоты своего тридцатипятилетнего возраста (мне-то только двадцать три), словно не он, а я его подчиненный, небрежно, как бы между прочим, нарочито вежливо осведомился:
— Извините… и сколько вы в армии служите, товарищ капитан?
— Три года, — сухо ответил я.
— Три года в армии — и уже командир дивизиона?! — неподдельно изумился он.
— Что же тут удивительного? — возразил я. — Три года-то на передовой. Да и во главе дивизиона — не на парадах, пятый месяц из боев не выходим.
Капитан задумался. И не потому, что продолжал дивиться моими успехами по службе. Он припомнил свой головокружительный взлет в тридцать седьмом. А потому не без гордости, но как-то тоскливо и жалостно для себя и наставительно для меня заговорил:
— А я, брат, только дивизионом командовал более трех лет, в тридцать седьмом меня прямо со взвода на дивизион бросили, потом в высоких штабах служил…
— Так вы что, батареей-то и не командовали? — с тревогой спросил я. — А огонь-то хоть умеете корректировать?
— Не беспокойся, капитан, с батареей как-нибудь справлюсь. В подразделении можешь не появляться, батарея будет в надежных руках! Я любому рога скручу!
— Нет, — твердо возразил я, — батарею на откуп не отдам, буду строго контролировать! — И осторожно поинтересовался: — А за что же вас так резко в звании и должности понизили?
— Да так, с начальством поцапался, — нехотя отмахнулся он.
Я нисколько не обрадовался приходу в дивизион такой загадочной личности. Что-то нехорошее и опасное для дела сразу же почуял я в этом человеке.
В первую неделю, вступив в командование батареей, встретившись в тылах с огневиками у орудий, Щегольков особое внимание уделил старшине батареи и его хозяйству. Отдал распоряжение поварам: что, когда и как ему готовить, куда доставлять пищу. Расположился он на огневой позиции батареи, посадив у входа в блиндаж телефониста, хотя должен был находиться на наблюдательном пункте переднего края, вместе с пехотой. Итак, на передовую идти побоялся: там стреляют.
На территории Югославии мы вели маневренные бои с немцами. Каждая из трех моих батарей поддерживала огнем стрелковый батальон и металась вместе с ним по извилистым дорогам меж высоких гор. Связь с батареями осуществлялась мною по радио и через пехоту. Сам я находился на КП командира стрелкового полка майора Литвиненко. Я был стреляющим командиром дивизиона и, когда требовалась срочная, трудно исполнимая огневая поддержка — немцы ли прорвались, наша ли атака захлебнулась, сам корректировал огонь подручной батареи. Лично наведаться в каждую батарею я не имел возможности и о положении дел в подразделениях узнавал от связистов, которые, общаясь между собой, всегда все знали. Мои батареи умело и дружно вели бои совместно с пехотой. Командир стрелкового полка был доволен нами.
Но вот однажды немцы неожиданно атаковали 2-й батальон, и пехоте пришлось очень туго, так как батарея Щеголькова не поддержала батальон. Узнаю, что Щегольков до сих пор сидит у орудий в трех километрах позади НП, а огнем батареи по телефону неумело управляет рядовой разведчик. Строго выговорил Щеголькову, приказал находиться на наблюдательном пункте и без моего разрешения не покидать его.
Мне некогда было возиться со Щегольковым, я постоянно менял наблюдательные пункты, чтобы все время видеть противника, то одна, то другая батарея отсекались немцами. Звоню своему замполиту Карпову, прошу его посетить 2-ю батарею, поработать со Щегольковым. Батарея — всего в ста метрах от него. Полномочный представитель партии и ухом не повел. Он привык постоянно находиться при штабе дивизиона, в тылах да на кухне и ничего не делать. Вот и сейчас наотрез отказался идти в батарею: побоялся не только обстрелов, хотя все происходило в тылу, но и встречи с опасным собеседником. Это была не первая моя стычка с Карповым, и я махнул рукой, сам управлюсь.
Дня через три фашисты, почувствовав слабость нашей артиллерии, снова атаковали 2-й батальон. Немецкие орудия и минометы безнаказанно обстреляли позиции нашего батальона, потом в атаку пошли автоматчики. Наши пехотинцы надеялись, что с приближением немцев к траншее артиллеристы, как это было всегда, накроют врагов разрывами своих снарядов. Но батарея молчала. Потеряв более двух десятков солдат убитыми, батальон отступил.
Ко мне с претензией обратился комполка Литвиненко:
— Почему батарея не поддержала батальон?!
Вызываю по телефону Щеголькова. Но его снова нет на НП: бесчувственно пьяный, он спит в тылу, на огневой позиции.
Стало ясно, что разжалованный в капитаны Щегольков продолжает пьянствовать и в нашем дивизионе, более того — самовольно покидает наблюдательный пункт и тем самым отдает пехоту на растерзание фашистам. Я встревожился. Но уйти с передовой за три километра в тыл, на позицию 2-й батареи, где пьянствовал Щегольков, я никак не мог: противник проявлял большую активность. Опять звоню Карпову. На этот раз я не попросил, а приказал Карпову как своему заместителю разобраться с пьяницей:
— Вы же старше Щеголькова по должности и по возрасту, и вам с руки повлиять на него. К тому же работа с людьми — это ваша обязанность, и я требую, чтобы вы поговорили со Щегольковым, — резко заканчиваю разговор со своим замполитом.
Дело дошло до скандала, но Карпов снова на батарею не пошел.
Возмущенный бездельем и безответственностью своего замполита, звоню замполиту полка, чтобы он повлиял на Карпова. Майор Устинов посоветовал мне Карпова не беспокоить. То же мне ответили и из политотдела дивизии.
Убедившись, что Карпов в этом деле мне не помощник, а разобраться со Щегольковым надо было обязательно, я, улучив момент, когда немцы поутихли, решаюсь сбегать с передовой напрямую, через взгорки и кустарник, под самым носом у немцев, на батарею и лично разобраться со Щегольковым. Дело было жарким солнечным днем. Прибегаю на огневую позицию к орудиям, спрашиваю:
— Где командир батареи?
Солдаты, боязливо оглядываясь, шепчут:
— Товарищ капитан, командир спит в ровике и не велел будить. Если разбудите, он до стрельбы дойдет.
Ах ты, думаю, барин какой! «Не велел будить»! Там пехота гибнет, батарея молчит, а они, видите ли, отдыхать изволят! Срываю прикрывавшую ровик палатку, вижу спящего Щеголькова, тормошу — не поднимается! Только еще сильнее захрапел! Требую два ведра холодной воды. Старшина отказывается лить воду на командира. Лью холодную воду за ворот капитана сам. Только после второго ведра Щегольков пробудился — вскочил и набросился на меня с кулаками. Но, поняв, что перед ним командир дивизиона, опустил руки. Разбираться с пьяным нет смысла. Приказываю Щеголькову через три часа быть на моем НП.
По прибытии ко мне Щегольков каялся, обещал, клялся. Но я уже знал цену словам алкоголика, поэтому, сделав выволочку, отправил его на наблюдательный пункт. Сказал строго, без обиняков:
— Напьешься еще раз — приду и пристрелю! И чтоб с НП — никуда!
Однако через несколько дней, как я и предполагал, события в батарее повторились. Щегольков снова покинул передовую и напился, пехота вновь понесла неоправданные потери из-за бездействия его батареи.
Пользуясь покровительством высокого начальства, Щегольков никому не подчинялся. Пьянствовать начали и в его батарее, подчиненные Щеголькова, особенно те, кто доставал ему спиртное. Батарея становилась небоеспособной.
Бои шли напряженные, в течение недели меня трижды перебрасывали от одного полка к другому, цацкаться с нерадивым капитаном я физически не имел времени. Доложил обстановку командиру полка майору Рогозе и потребовал:
— Прошу убрать Щеголькова из дивизиона.
А тот:
— Мы же на перевоспитание его к тебе послали.
— Да он же в отцы мне годится и законченный алкоголик! Сколько людей погубит, пока будет перевоспитываться!
— Не трогай его, пусть воюет. Это приказ свыше. Ты понял?! — пригрозил Рогоза.
В ущерб своей боевой работе я еще целую неделю безуспешно возился со Щегольковым. Но следующие два случая переполнили чашу моего терпения.
Утром Морозов обнаруживает два десятка немецких танков, готовых атаковать его батальон, просит по телефону Щеголькова огнем орудий предупредить атаку противника, разогнать танки снарядами. Но снаряды Щеголькова рвутся в стороне от танков. Морозов из себя выходит: вот-вот танки сровняют с землей окопы его батальона вместе с солдатами. Просит помощи у командира полка Литвиненко, тот ко мне:
— Спасай своего друга-комбата, быстро гони на его НП, ты и оттуда сумеешь достать немцев снарядами других батарей.
И я «гоню». Бегом, пригибаясь, падая, ползком, невзирая на пулеметный огонь, за считаные минуты оказываюсь у Морозова. А танки уже несутся к позициям батальона. Беглым огнем гаубичной батареи накрываю немецкие танки. Пыль, дым от разрывов наших снарядов, два танка уже горят, остальные ничего не видят и поворачивают назад. Раскрасневшийся Морозов прыгает от радости, всю трость измочалил о березку, кидается ко мне, готов задушить в объятиях! Да и каждый солдат в траншее цепляется за мои плечи, прижимает к себе, уж очень напугали их приближавшиеся танки! Действительно, я буквально спас их от неминуемой гибели под гусеницами «Пантер». Но мне сейчас некогда радоваться вместе со всеми, надо со Щегольковым разобраться, почему это он сам, своею батареей не расправился с танками и вынудил меня сломя голову бежать к окопам пехоты.
Выскакиваю из траншеи и бегу за двести метров в тыл, на окраину хутора, к наблюдательному пункту Щеголькова. У стереотрубы в ровике сидит разведчик и кричит куда-то вниз:
— Снаряд ушел далеко влево.
— Где Щегольков? — спрашиваю.
— А он в погребе сидит, — отвечает разведчик.
Быстро спускаюсь в погреб и вижу: у бочки с вином сидит с кружкой в руке капитан и командует через телефониста на батарею:
— Правее ноль-пятнадцать!
Разъяренный, подскочил к Щеголькову, выбил из рук кружку. Тот сконфуженно поднялся на ноги.
— Это ты так, из подвала, огонь корректируешь, негодник! Марш наверх!
Капитан виновато-проворно взбежал по лестнице.
— Как можно, не видя цели, вести огонь, — выговариваю трусу, — ты бы пехотинцев пожалел да постыдился в подвале сидеть во время боя!
Веду Щеголькова к комбату Морозову и приказываю не отлучаться из батальона.
Итак, батарея небоеспособна. Связываюсь с командиром дивизии, коль полковое начальство не помогает, требую убрать Щеголькова из дивизиона.
— Он твой подчиненный, — отвечает Миляев, — вот и воспитывай!
Опять двадцать пять!
В другой раз нужно было срочно перебросить 2-ю батарею на участок, куда прорвались немецкие танки. Дорога была каждая секунда. Связываюсь с батареей. Мне докладывают: две пушки не на чем везти: одну машину Щегольков послал за вином, на другой уехал сам в поисках спиртного. Терпение мое лопнуло! Снова бросаю все дела, оказываюсь на огневой позиции батареи. Две пушки осиротело стоят без машин. Сажусь в «доджик», беру с собой разведчика с ручным пулеметом и направляюсь по следам в погоню за Щегольковым, благо дождичек брызнул, на прибитой пыли хорошо видны отпечатки шин. В двух деревнях побывал: был, уехал. Километрах в пятнадцати от фронта нагоняю по дороге машину, на которой едет Щегольков. Сигналю: остановись! Беглецы увеличивают скорость. Щегольков приставил к уху водителя пистолет: догонят — убью! Приказываю разведчику дать из пулемета очередь над головами убегающих. Грянули выстрелы. Беглецы испугались, притормаживают. Обгоняю машину капитана и ставлю свой «доджик» поперек дороги. Щегольков поднимается в открытой машине во весь рост и, угрожая пистолетом, говорит:
— Ну, подходи!
Лезть на пистолет бессмысленно. Останавливаюсь, начинаю разговор. В это время Яша Коренной выскользнул из машины за борт, стороною подкрался к капитану сзади и выбил из его руки пистолет. Тогда я смело вскакиваю на подножку машины, хватаю Щеголькова за грудки и сбрасываю на дорогу. Увожу обе машины, а ему кричу:
— В дивизион больше не приходи — убью!
Сам остался в батарее вместо Щеголькова, повел ее на встречу с танками, вступил с ними в бой и предотвратил их дальнейшее продвижение.
Так, попросту выбросив пьяного Щеголькова из боевой машины, я «подписал» приказ о его выдворении из дивизиона.
Докладываю по телефону командиру полка:
— Выбросил Щеголькова с угнанной им машины и в дивизион больше не пущу!
— Не горячись, — ответил майор Рогоза, — ты молодой и неосмотрительный.
— Некогда мне осматриваться, воевать надо!
— Тогда разговаривай с генералом.
Докладываю о похождениях Щеголькова комдиву и повторяю:
— В дивизион Щеголькова больше не пущу!
— В таком случае его судить надо? — раздумчиво-вопросительно заметил генерал.
— Что хотите, то и делайте с ним, но батарею на погибель не отдам!
Комдив прервал разговор.
Начальство обозлилось на мое самоуправство, но в интересах дела смолчало.
После Трстеника дивизия продолжала с боями продвигаться на запад. Отогнали мы немцев до Кралева. Но сам город так и не смогли взять. Немцы теперь крепко держали единственную дорогу Белград — Салоники, на которой стоял этот городок, так как другой путь из Белграда в Грецию был отрезан, когда мы захватили Парачин и Крушевац. Из-под Кралева нас направили на Белград, который мы вместе с другими нашими и югославскими войсками освободили 20 октября.
После взятия Белграда нашу дивизию отвели с передовой на отдых и пополнение в городок Рума. Здесь истощенная дивизия была пополнена до шести тысяч человек, в ее состав были включены 230 югославских граждан. И все-таки шесть тысяч — это половина штатного состава, в немецких дивизиях было по четырнадцать тысяч человек.
В Руме мы ремонтировали технику, амуницию, распределяли по батареям вновь прибывших солдат и в ходе этой работы отдыхали. Отдыхали от боев и от передовой. В солнечном небе были только наши самолеты. Дни стояли солнечные — золотая югославская осень! Природа еще не увядала, все благоухало зеленью, плодами, яркой расцветкой красовались горы и долины. Тепло, сухо, разноцветье в садах, огородах. Бойцы немного расслабились. Радовались тому, что имеют возможность походить во весь рост, не сгибаясь и не припадая к земле. Население городка встречало нас восторженно, обнимали, угощали, поили вином, приглашали на игры, танцы. На постое в домах хозяева принимали нас тепло и радушно, делились всем, что имели. Во всех дворах, где стояли подразделения моего дивизиона, слышались веселые шутки, раскатистый смех, царили веселье, песни. Люди наслаждались возможностью наяву ощутить красоту мирной жизни; пусть недолго, пожить без грохота боя, страданий, страха, смертей. Солдаты и офицеры буквально купались в женском и девичьем внимании. С какою-то внутренней тоской, радостью, вожделением жадно ласкали хозяйских ребятишек. Как раз приближались Ноябрьские праздники, и мы впервые за три года пребывания на фронте по-человечески отмечали их. Нам не только было отрадно и весело, но и непривычно вольготно. До этого в непрерывных боях мы забывали о праздниках, не до них было. Разве что Новый год помнили, чтобы в час ночи «поздравить» немцев.
Наступило 7 ноября 1944 года. Но нам уже не до праздника: через три дня выступаем. Фронт километрах в пятнадцати-двадцати. Чуть слышны глухие раскаты тяжелых орудий. Все три батареи моего дивизиона стоят в боевом положении на северной окраине городка. Сам я с раннего утра сижу за столом летней кухни во дворе домика на той же окраине Румы. В бою мое место — передовая, и мне сейчас непривычно находиться в своем штабе в районе тылов дивизии. На длинном дощатом столе, занимающем почти всю стену против входа, передо мною лежит топографическая карта: изучаю придунайский район до города Вуковар, где предстоит нам вести бои с немцами. Справа от меня за тем же столом, как и я, лицом к двери, сидит начальник связи дивизиона старший лейтенант Левин, ремонтирует телефонный аппарат. Мы ровесники, но он рязанский — курносый, розовощекий; в штыковую и за «языком» не ходил, да и забот у него поменьше моего, потому выглядит он куда моложе меня.
Вдруг легкая дверь кухоньки с шумом распахивается и на пороге появляется высокая фигура военного. Вошедший сильно согнулся, чтобы протиснуться в низкий проход, и мне не видно его лица. Кто же это так бесцеремонно врывается, неприязненно подумал я. Фигура распрямилась почти под самый потолок, и с испитого полупьяного лица на меня глянули нахальные злые глаза вошедшего. Это бывший командир моей 2-й батареи капитан Щегольков. Сделав шаг вперед, он выхватывает правую руку из кармана галифе и направляет на меня пистолет. Наглое лицо искажено зловещей улыбкой. Медленно, до щелчка отводит большим пальцем курок, испытующе глядит на меня и шипит сквозь зубы:
— Ну, мальчик, держись. Настал твой конец. Я пришел рассчитаться. Мстить!
Две недели назад я выгнал его из дивизиона за пьянство, он и пробыл-то в дивизионе меньше месяца, но бед натворил много, только в одном бою по его вине погибло более двадцати пехотинцев. Мы продолжали воевать, я уже и позабыл про него. И вот он явился меня убивать. Убивать за то, что я заставлял его честно воевать. Он-то думал отсидеться пару месяцев в тылах батареи, попьянствовать и с лаврами опаленного боями мученика снова вернуться на теплое место в штаб армии. Не вышло, Я помешал.
За две недели скитаний капитан осунулся, еще больше похудел. Щегольское когда-то обмундирование поизмялось, запылилось и нисколько не украшало его. Куда девались выправка кадрового офицера, четкость движений и напускной бравый вид. Красивое, а теперь перекошенное ненавистью лицо устрашало. У дверей стоял опустившийся алкоголик, только что рыскавший по окрестным селам в поисках ракии. И сейчас лишь крайняя озлобленность и доза спиртного воспаляют его глаза и выпрямляют костный каркас. Выпил он, видно, немного, для храбрости, и алкоголь не угнетает, а возбуждает его. В воспаленном мозгу вошедшего мечется круговерть былых надежд и планов, перед его глазами проносится галерея обидчиков, когда-то помешавших ему продолжить взлет тридцать седьмого года. И вот перед ним сидит тот, кто по молодости лет посмел поставить последнюю точку в его карьере. Весь облик вошедшего: свирепая ненависть, неуемное высокомерие и неукротимая решимость — говорит о том, что пришел он не для того, чтобы попугать. Томимый злобой и отмщением, он, видно, много дней бродил в раздумье и наконец решился.
Оторвавшись от телефонного аппарата, Левин поднял голову. И хотя пистолет был нацелен не в него, испугался он больше, чем я. Руки затряслись, он не знал, куда их деть, поднять ли вверх или сунуть под стол. Иного поведения от штабного офицера я и не ожидал, с грустью подумал: этот мне не помощник.
Внезапность появления Щеголькова испугала и меня. Испугала, но не подавила. К тому времени я испытал столько передряг, что никакая опасность теперь уже не вводила меня в оцепенение. Мгновенно оценивалась обстановка, принималось решение и тут же обрушивалось стремительным действием. Но в данном случае малейшее мое движение прервал бы ничем неотвратимый выстрел. Выхватить пистолет из застегнутой кобуры, которая висит на ремне за спиной, не успею. Опрокинуть на Щеголькова стол и сбить его с ног — тоже не могу: слишком далеко стоит. А перепуганный до смерти Левин ничего не предпринимает, это не Яшка Коренной, тот сразу бы нашелся: отвлек внимание или еще что. Остается одно, как это ни задевает мое самолюбие: оттянуть и выиграть время, вступить с противником в словесную перепалку, в психологическую борьбу. Возможность такая есть, Щегольков не торопится стрелять. Он решил сначала помучить, унизить меня, насладиться моим смятением, а уж потом выстрелить. Для него, служаки, я, вчерашний студент, был всего-навсего мальчишкой. И хотя я не был трусом и до конца войны дожить не собирался, погибнуть вот так, ни за что ни про что, от пули своего же негодяя, ох как не хотелось.
Не опуская пистолета, Щегольков продолжает озверело смотреть на меня, мучительно ища самые колючие, самые беспощадные слова в мой адрес, но они ускользают от него. А я продолжаю сидеть с высоко поднятой головой. На лице ни тени испуга. Взгляд мой строго спрашивает: в чем дело? И у моего противника происходит заминка. Моя готовность принять смерть обескураживает его. Я пристально, гипнотически смотрю ему в глаза, жгу его испепеляющим разгневанным взглядом. До боли напрягаю мозги и направляю меж его глаз сконцентрированный в пучок мысленный приказ: не смей! не смей! Капитан, не моргая, старается пересмотреть меня. Наши взгляды сцепились, начался поединок двух пар враждебных глаз. Поединок этот не на жизнь, а на смерть, ничуть не проще, не легче и не менее страшен, чем рукопашная схватка. Тут тоже — кто кого. И неизвестно еще, чья возьмет. Того ли, самоуверенного, кто пятнадцать лет ел глазами начальство, или того, кто целых три года день и ночь смотрел смерти в лицо.
— Ну, стреляй! Чего медлишь! — сдерживая волнение, обращаюсь к врагу. Нет, это не было приглашением к расправе над тем, кто не выдержал взгляда, перепугался и сдается. Слово «стреляй» я произнес с оттяжкой окончания и оно прозвучало не только смелым вызовом, жестким требованием, но и угрозой неминуемого возмездия. И не от какого-то там далекого закона, а от скорой расправы моих солдат.
Щегольков не ответил, но и не выстрелил. В его глазах промелькнули недовольство и огорчение, какой-то спад ярости. Он, годившийся мне в отцы по возрасту, никак не ожидал такого психологического сопротивления. Я же, со своей стороны, не сбавляю напора, продолжаю сверлить его взглядом: не смей! опомнись! подумай о себе! Возымел ли действие мой мысленный приказ или механически сработал колючий, строгий взгляд, но в злобную решимость моего врага — только уничтожить! — встрял благоразумный мотив самосохранения: а как потом спастись самому? Стоит ли отягощать и без того большую вину перед законом? Одно дело быть причиной гибели людей, совсем другое — убить своего человека собственной рукой. К тому же за дверью преданные командиру дивизиона люди, их гнев будет беспощаден, его не миновать.
Щегольков молча продолжал держать меня под пистолетом со взведенным курком. Моя жизнь и смерть зависят только от того, нажмет он на спусковой крючок или не посмеет. Что возьмет верх — зло или благоразумие? Хмель в его голове не в мою пользу.
Под левой рукой Щеголькова на тонком ремне через плечо свисает палетка, непременный атрибут штабных офицеров. Мне, ползающему под пулями, она — помеха, в бою оторвется при первом же броске на землю. Свободной рукой капитан ловко выхватывает из нее тощий серый конверт. Видно, в его планах заранее предусмотрено предъявить мне этот решающий козырь, потому что палетка была заранее расстегнута и из нее уже торчал угол конверта.
— Вот! — Он вызывающе потрясает засургученным, но уже вскрытым пакетом. — Тут написано, чтобы меня судил военный трибунал! Читай!
— Я вас в трибунал не посылал, но в дивизионе больше терпеть не могу. Не имею права! — отчеканил я.
— А ты почитай! — Он наклонился вперед и, сделав пару шагов, бросает конверт мне на стол. Но конверт не успел долететь до стола, я изо всех сил рву крышку стола вверх и ударяю ею по направленному на меня пистолету. Движение легкого, но длинного стола задержал другой его конец, и крышка не достигла головы Щеголькова. Она только на мгновение закрыла меня от него, и я успеваю поднырнуть под стол прежде, чем раздается выстрел. Хватаю капитана под коленки, валю на спину. В падении, пока я дотянулся до пистолета, он успевает еще дважды выстрелить. Наконец-то и Левин сообразил прийти мне на помощь.
На звук выстрелов в кухоньку влетели мои разведчики. Они быстро вяжут Щеголькова, передав мне пакет.
Сторожить обезоруженного капитана остается один разведчик, а я переместился в узел связи дивизиона. Первым делом просматриваю содержимое пакета. Прошитый и засургученный печатями пакет лопушился наспех оборванными краями. Видно, вскрывал он его с нетерпением, чуть не зубами. В препроводиловке действительно написано: «предать суду военного трибунала». Но почему пакет с таким грозным предписанием поручили в штаб армии доставить самому обвиняемому? Непонятно. На страх ли перед сургучом понадеялись или на то, что капитан в штабе армии свой человек? Однако Щегольков, не будь дурак, вскрыл пакет. Узнав свою участь, в штаб армии торопиться не стал, а решил сначала погулять, попьянствовать, отомстить обидчику, а уж потом видно будет, являться ли с повинной или к немцам податься.
Придя в себя от пережитых волнений, доложил по телефону о происшествии командиру дивизии. Генерал Миляев терпеливо выслушал меня, долго молчал, потом в тоне приказа сказал:
— Верни Щеголькову пистолет и пакет и выпроводи из дивизиона. Пусть идет куда его послали!
— Как! Он же стрелял в меня! — удивился и возмутился я.
Генерал положил трубку.
Поведением Щеголькова были до предела возмущены все управленцы моего дивизиона. Коренной, самый доверенный мне человек, сказал:
— Товарищ капитан, разрешите мне негласно сопроводить Щеголькова до леска.
— Нет, Яша, — дружески сказал я Коренному, — этого делать ни в коем случае нельзя.
Кто же такой Щегольков, чей он был зять или племянник? Может, бывший сослуживец нашего молодого генерала?.. Этого, как и его дальнейшей судьбы, я не знаю до сих пор.
Только разобрались со Щегольковым, как узнаем, что к Седьмому ноября начальство приурочило вручение награжденным орденов и медалей. Построили нас и вручили награды. Я получил редкий тогда орден Александра Невского.
Весь остаток дня и целую ночь по этому поводу у нас стоял пир горой. Меня от души поздравляли не только однополчане, но и пехотинцы. Все девять командиров батальонов из всех полков дивизии перебывали у меня. Это были мои самые верные боевые друзья, приятно было слышать их добрые слова.
— Когда ты рядом, нам ни один черт не страшен! Ни пехота немецкая, ни танки! — провозгласил тост комбат Морозов.
— Михин, он чем хорош? — вопрошал другой комбат. — Во-первых, стреляет — как бог! Первый же снаряд летит куда нужно. А потом, он же ничего не боится — хоть пехота на него несется, хоть танки! Как бы ни стреляли в него, всегда сумеет накрыть их огнем!
— А знаете, почему он ни немцев, ни начальства не боится? Потому что — «неубиваемый»! Ну скажи, кто из командиров батарей пережил его?! Он же вечный!
— Ну, не каркай! Живуч он потому, что за него вся пехота молится.
— Помните, как комбат Абаев кипятился? Не дадите мне Михина — воевать не буду. Привык, что его чаще других Михин поддерживал.
— У других артиллеристов то связи нет, то снарядов, а у него всегда есть. И откуда он только снаряды берет?
— Так у него же кроме своей батареи еще и трофейная стопятимиллиметровая, а для нее снарядов целые эшелоны стоят, кому они нужны. Дай бог, чтобы все артиллеристы такими были!..
Во многом комбаты были правы. По молодости лет или по характеру, а скорее всего по увлеченности боями, спортивному азарту уничтожать фашистов, а может, действительно по живучести и большому опыту, я всегда был рядом с комбатами и оставался неуязвимым. Куда покажет комбат, туда и даю огонька. Само мое присутствие в пехоте воодушевляло ее, вселяло надежду и уверенность, что я непременно выручу в нужный момент. Великое это дело — чувство защищенности! Оно раскрепощает, снимает страх, вливает силы. А какую эйфорию вызывает у солдат эффективный артиллерийский огонь по контратакующей их немецкой пехоте, когда наши снаряды рвутся в гуще фашистов! На нашу разбросанную по полю полусотню солдат несется густая цепь из двух сотен немцев — кажется, еще минута, и немцы перебьют наших! И вдруг на неудержимого противника обрушиваются десятки снарядов. Рассеивается пыль и дым — а немцев уже и нет! Тут пехотинцы просто на крик вопят от радости!
С одним комбатом-новичком, который еще не успел узнать меня, произошел забавный случай.
— Ты положи мне снаряд прямо перед цепью моих солдат, тогда я буду уверен: если немцы приблизятся, ты перебьешь их всех, — капризно попросил старший лейтенант.
— А не испугаешься, если близко рванет мой снаряд? — спрашиваю.
— Чего-о-о?!
— А то и говорю: снаряда не испугаешься, если он разорвется там, где ты хочешь?
— Ты за кого меня принимаешь?!
Даю команду на батарею. Оттуда по телефону докладывают:
— Выстрел! — Это значит, что снаряд уже летит к нам.
Громко кричу пехоте:
— Ложись!
Все прижались к земле. А новый комбат горделиво приподнимает свою голову, чтобы лучше увидеть разрыв. Наверное, он не знал, что падение тяжелого гаубичного снаряда сопровождается жутким шипением. По нынешним нашим меркам, этот звук сравним с ревом взлетающего над головой реактивнного самолета. И вот в момент подлета моего снаряда в районе нашего расположения возник этот страшенный рев. Комбат от неожиданности со страхом рухнул на землю. Тут же прозвучал мощный разрыв снаряда. Когда пролетели осколки, комбат пришел в себя:
— Твою мать! Ну и напугал ты меня! Никогда не думал, что свой снаряд может быть таким страшным!
По поводу моего награждения гуляли мы всю ночь. Я — человек не пьющий, поэтому, поддерживая тосты все новых и новых поздравляющих, так наклюкался, что, не помня себя, уснул прямо в обмундировании поверх кровати, на которой сидел за столом.
Проснулся я после пирушки только поздно утром. В комнате никого нет. Я лежу на сорванной с ножек сетке кровати, почти на полу. Ну, думаю, от души плясали. Да и на кровать ко мне подсело не менее десятка человек.
Не успел как следует продрать глаза, раздается сильный прерывистый стук в окно. Сразу понял: что-то случилось и, чувствую, что-то неординарное, иначе никто не посмел бы так тревожить меня. Знаю, что все три мои батареи стоят в полной боевой готовности на западной окраине городка, хотя до передовой в сторону Вуковара более двадцати километров. Но у нас выработалась привычка: всегда быть начеку. Охранение тоже всегда бдительно. В комнату влетает взмыленный, запыхавшийся командир орудия 3-й батареи сержант Браилко:
— Товарищ капитан, на нашей батарее два генерала, наш и югославский! Вас требуют!
— Пошли, — говорю.
Поднимаюсь, и мы не идем, а бежим — генералы ждут!
— Товарищ генерал, — докладываю своему комдиву, — первый дивизион готовит материальную часть к боям. Командир дивизиона капитан Михин.
— Покажи нам, капитан, как работают орудийные расчеты при стрельбе из гаубиц. Югославский генерал Вуйович хочет посмотреть, — говорит наш генерал.
Югослав протягивает мне руку и спрашивает по-сербски. Поняв вопрос, я тут же начал отвечать. Но гость движением руки останавливает меня. Смотрю, из-за его спины выходит девица, тоже в форме Югославской народной армии. Она переводит сказанное генералом на русский язык. А мой ответ — на сербский. Так, с помощью переводчицы, мы беседуем с гостем.
Будучи дружески расположенным к югославам, воюя вместе с ними против немцев, освобождая их Родину от оккупантов, в данный момент я недоумевал: зачем такая формальность с переводчицей, мы же хорошо понимаем друг друга? И вдруг понял: ан нет, нужен перевод. Эдак он подчеркивает свою независимость, в какой-то мере отдаляется от нас, советских, — представляется не как генерал дружественной армии, а как иностранец. Ах ты, негодяй! — зло подумал я. Под обстрелом твои подчиненные под мой бок жмутся, огнем своих батарей я спасаю их от смерти, а тут он девчонкой от меня отгораживается!
Югослав меж тем кратко сообщил мне, что на вооружение их армии поступили советские гаубицы 122-мм калибра, поэтому он хотел бы посмотреть работу орудийных расчетов на таких гаубицах. Мы, конечно, с удовольствием сейчас ему это покажем. Но выкрутасы с переводчицей заставляют меня задуматься: мы не только поставляем им орудия, но и учим их стрелять из них, а он так ведет себя. Сейчас ты у меня увидишь настоящую стрельбу!
— По местам! — подаю команду.
Гость выставил перед глазами руку, смотрит на часы, засекает время, которое пройдет от подачи команды до производства учебного «выстрела». На самом-то деле стрелять некуда: фронт за двадцать километров, а гаубица бьет только на двенадцать. Поэтому мы должны только обозначить стрельбу, а выстрелов не производить.
В считаные секунды боевые расчеты заняли места у орудий, солдаты были недалеко, все уже знали о прибытии генералов на батарею. А командир батареи до моего прихода успел показать гостям, как перемещается ствол орудия при вращении маховичков наводки.
— По пехоте, бризантной гранатой, трубка десять, заряд полный, прицел сто, батарее, один снаряд, огонь! — последовала моя команда.
Натренированные в боях расчеты быстро и ловко делают свое дело: наводчики ставят прицелы, замковые поднимают стволы и открывают затворы, ящичные подают протертые снаряды, установщики свинчивают колпачки и ставят трубку, снаряды уже у заряжающих, те с силой загоняют полуторапудовых «поросят» в казенники, вставляют вслед за ними заряды, замковые закрывают затворы, наводчики отчаянно рвут боевые шнуры — и неожиданно для всех раздаются четыре громовых выстрела! Нашего генерала чуть кондрашка не хватил — раскрыл рот, глотает воздух: «А-а-а!» — и ничего сказать не может. Довольный быстрой работой расчетов, только что улыбавшийся генерал-югослав, в испуге опустив руку с часами, тоже немеет.
— Да что же ты делаешь, твою мать?! — зло кричит на меня генерал Миляев. — Куда же ты стреляешь?! Фронт-то за двадцать километров!
— Смотрите в небо, — показываю им рукой поверх орудий, — там сейчас разорвутся снаряды.
Но генералы никак не могут прийти в себя от неожиданных выстрелов — не успели ни увидеть ничего в небе, ни понять. В растерянности они зло оглядываются на меня. А в голубом бездонном небе, высоко-высоко над нами, показались четыре белых облачка-«барашка» от воздушных разрывов наших снарядов, тут же глухо стукнули их отзвуки на земле. Радостные огневики любуются плодами своей работы, а генералы ничего не видят. Сейчас вы у меня все увидите и услышите! — зло подумал я.
— Трубка три, четыре снаряда, беглый, огонь! — даю новую команду.
Не успели генералы опомниться, как батарея разразилась шестнадцатью новыми скорыми громовыми выстрелами. И тут же невысоко в небе, буквально над нами, как при праздничном фейерверке, из ничего появилось множество белых «барашков». Вслед за яркими вспышками в небе, как эхо только что прозвучавших выстрелов, послышалась частая дробь разрывов. Такое мог не увидеть и не услышать только мертвый!
Полюбовавшись происшедшим, генералы сомкнули рты, повеселели и заулыбались. Страх, гнев, растерянность и непонимание исчезли как не бывало.
— Ну, ты даешь, капитан! До смерти напугал нас, — примирительно сказал генерал Миляев.
— Быстро работают ваши расчеты, — похвалил нас на русском языке и гость, позабыв про переводчицу.
Новый командир 2-й батареи, заменивший Щеголькова, был из взводных, под моим присмотром он успешно осваивался с должностью. Батарея исправно поддерживала пехоту. Это меня успокоило. Но вот однажды узнаю от связистов, которые всегда все знают, что во 2-й батарее снова неблагополучно. Рядовой разведчик из матерых уголовников, некий Майданов, подмял под себя молодых офицеров и стал распоряжаться в батарее. Будучи ранее ординарцем у Щеголькова, он старательно прислуживал ему, доставал спиртное, передавал распоряжения командира старшине и на кухню, а потом от его имени и сам стал распоряжаться в батарее. Свою власть над людьми Майданов сохранил и после выдворения Щеголькова. Все в батарее боятся и слушаются его. Сам он вместо передовой находится на кухне, ничего не делает, отъедается, и нет на него никакой управы. Не командир взвода решает, кому из солдат быть на передовой, кому — в тылу, а Майданов. Кто же такой Майданов, откуда он взялся, каким образом удается ему держать власть в батарее?
Все три батареи моего дивизиона воюют автономно, мечутся вместе с батальонами по горным дорогам, посетить их не всегда возможно, связь с ними я поддерживаю по радио или телефону. В последние дни немцы особенно активно атакуют нашу пехоту, я безвыходно сижу на наблюдательном пункте, не теряю фашистов из виду, чтобы в любой момент огнем других батарей выручить попавших в беду батальон и мою батарею. Поэтому не имею возможности покинуть передовую, чтобы посетить 2-ю батарею, ознакомиться с обстановкой на месте и лично встретиться с Майдановым. Из разговоров по телефону, в основном ночью, когда немцы притихают, узнаю: Майданову за тридцать, из заключения попал в штрафную роту, в бою получил небольшую царапину, но все равно посчитали: искупил вину кровью. Это дало ему право в дальнейшем воевать на равных со всеми, и его прислали в мой дивизион в числе пополнения. Высокий, здоровенный, как медведь, крупного телосложения, Майданов заметно выделялся среди молоденьких, худющих солдатиков пополнения, поэтому был определен в разведку.
Я вспомнил, как еще летом он приходил ко мне на наблюдательный пункт вместе с командиром взвода управления 2-й батареи лейтенантом Воробьевым. Мне тогда бросилось в глаза какое-то несоответствие: молоденький тонкошеий лейтенант, подпоясанный солдатским ремнем, держит в руках автомат, а его тридцатилетний, разбитной, в пилотке набекрень разведчик — в офицерской портупее, с пистолетом на боку. Когда поинтересовался причиной такой метаморфозы, смущенный лейтенант ответил:
— Да просто разведчик захотел походить с пистолетом.
Я тут же приказал им обменяться ремнями и оружием и сделал внушение лейтенанту. А замполиту Карпову тогда позвонил и посоветовал поинтересоваться личностью разухабистого разведчика. Но Карпов, как всегда, не прислушался к моему предложению, сам же я в суматохе боев забыл о Майданове, а теперь подумал: вот когда еще Майданов стал подчинять себе офицеров. Может, и находившийся всегда под хмельком Щегольков был в зависимости от своего ординарца Майданова?
При первом взгляде на Майданова поражали его огромные, как гири, кулаки, неприкаянно висящие на длинных, жилистых руках. На большой, круглой, как шар, лысоватой голове кудрявились короткие, цыплячьего цвета засаленные волосы. Лицо было массивное. Курносый, с зияющими ноздрями нос. Плотно сжатые, тонкие, синеватые губы, растянутые во всю длину широкого рта. Широко поставленные оловянно-серые, водянистые навыкате глаза смотрели зло и мстительно. Весь его облик внушал окружающим какую-то настороженность и беспокойство, а иным и страх, потому что человек он был вероломный и мстительный. О себе, кто он, откуда, есть ли семья, ничего не рассказывал. Ни с кем не дружил. Но батарейцы знали, что Майданов — рецидивист, много раз получал сроки, каждый раз убегал, снова ловили его, судили, снова давали срок, в штрафную роту он попал из заключения, имея общий срок судимости свыше сорока лет.
Изредка, не без умысла, Майданов рассказывал батарейцам о своей жизни в заключении, где он всегда верховодил среди узников. Особое впечатление на солдат произвел его рассказ о том, как он с корешем бежал с Новой Земли, прихватив с собою на съедение двух «дурачков» из заключенных, которым обещал свободу. Когда Майданов рассказывал о своих ледовых подвигах, кто-то из батарейцев спросил:
— Когда прикончили и стали съедать первого «дурачка», второй-то догадался, наверное, о своей участи?
— Поначалу он испугался, что-то заподозрил. Но потом успокоился и жрал человечину вместе с нами за милую душу, голод-то не тетка, — пояснял Майданов. — А потом, я же не публично кончал первого, просто, незаметно для других «помог» ему виском на торос наскочить, вот и все. Зачем его волновать, от волнений свежатина будет не та, да и кровь теряет вкус. Между прочим, — вздохнув, закончил свои откровения Майданов, — с того разу я и приноровился к горячей крови.
Убить человека еще в мирное время для Майданова ничего не значило. Был бы повод. А силы, хитрости и коварства ему не занимать. Разбойный нрав заглушал в нем угрызения совести или сожаление по поводу содеянного. А проявленные при этом беспощадность и вероломство сходили у него за своеобразную доблесть и шик, которые, с одной стороны, вызывали восхищение и зависть у воровского окружения, с другой — устрашали тех, кто вздумает не повиноваться ему.
Вникнув в суть происходившего во 2-й батарее и оценив новую угрозу боеспособности подразделения, я вознамерился действовать немедленно. Но обстановка на передовой по-прежнему не позволяла мне покидать свой наблюдательный пункт. Звоню по телефону в тылы дивизиона, где постоянно пребывает мой заместитель по политчасти капитан Карпов. Прошу его сходить на кухню 2-й батареи, которая располагается в том же тыловом селе, где находится и сам Карпов, встретиться с Майдановым и навести порядок в батарее. Это как раз по его воспитательной части, жизненного опыта у него достаточно, ему под сорок, он не только на семнадцать лет старше меня, но и намного старше Майданова. Однако Карпов встречаться с Майдановым категорически отказался. Из разговора с ним я понял, что он не только боится возможного обстрела по пути в батарею, но и опасается встречи с бывшим уголовником. Приказать своему замполиту я не мог, я уже получил нагоняй от замполита полка за то, что пытался направить политработников дивизиона в батареи, чтобы они встретились там с солдатами. Жаль, конечно, что неотложное дело будет стоять, да и обидно: ведь Карпову до кухни батареи каких-нибудь сотню метров пройти по тыловому селу, мне же надо выходить из боя, на животе ползти под пулеметным огнем, потом через горы бежать три километра в тылы, а главное — немцев опасно оставлять без присмотра. Но что поделаешь, замполит — полномочный представитель партии, и только про себя я могу возмутиться: сколько же можно пастись при штабе и ничего не делать?!
Улучив момент, когда немцы не проявляли особой активности, я побежал в тылы 2-й батареи. Было часов десять утра. Светило солнце. На передовой тишина. Но стоило мне выползти на открытое место, как недремлющие немцы тут же открыли пулеметный огонь. Вжавшись в землю, я замер. Терпеливо дождался, пока немцам надоест меня караулить. Рывок — и за камни. Запоздалая пулеметная очередь зло брызнула осколками камня.
Батарейная кухня, где пребывает Майданов, располагается в небольшом горном селе в трех километрах от передовой и метрах в двухстах от огневой позиции батареи. Во дворе дымит отцепленная от машины полевая кухня-двуколка. Повара и несколько солдат заняты приготовлением обеда. Старшина батареи, небольшой юркий украинец Макуха, хлопочет около привязанного к повозке бычка — никак не может пристрелить его из пистолета. Пули отскакивают от лба животного. Я посоветовал выстрелить в ухо. Бычок свалился. Узнаю, что Майданов находится в хате. Чтобы не идти на поклон к нему, посылаю старшину вызвать его во двор.
— Он отдыхает, ждет горячей крови и печенки от бычка, во двор идти отказался, — докладывает вернувшийся из хаты старшина.
— Вы сказали ему, что его вызывает командир дивизиона?
— Он знает, но встречаться не желает.
Это неслыханно, чтобы рядовой солдат отказался выйти на вызов командира дивизиона! Но что делать? Иду в хату сам.
Трое солдат сидят на низкой скамейке у стены под окном, чистят картошку. Напротив входа на большой, массивной кровати с высоко взбитой периной, подложив под зад огромную пуховую подушку, восседает Майданов. Я сразу узнал его по круглому безбровому лицу. Правда, раньше был он худощав, теперь же разъелся до неприличия. При моем появлении солдаты, что чистили картошку, вскочили на ноги, вытянулись в струнку и поприветствовали меня. По улыбкам на лицах вижу, что делают они это не ради устава, а выражают свое доброе ко мне отношение. Они рады, что к ним с передовой пришел командир дивизиона, что я живой и невредимый. Тыловики всегда с уважением относятся к окопникам, испытывая какую-то вину перед теми, кто ползает под пулями на передовой, куда и пищу-то можно поднести раз в сутки, ночью.
Майданов же не шелохнулся. Невозмутимо продолжает восседать высоко на пуховиках лицом к двери. Во рту сигарета. Закинутые одна на другую ноги свисают вниз, не касаясь пола. Левая рука, на которую он опирается, чуть не по локоть утопает в пышной перине, пудовый кулак правой расслабленно лежит на колене. В другое время я бы не обратил внимания, что какой-то солдат не поприветствовал меня. По натуре я не властолюбив и солдафонские замашки не по мне. Но тут совсем другое дело. Я же специально пришел сюда с передовой, бросив неотложные дела, чтобы разобраться с Майдановым. И не могу не обратить внимания на то, как он встречает меня. Надо с первой же минуты задать нужный тон во взаимоотношениях с нарушителем.
— А вы почему не приветствуете командира дивизиона? — спокойно, но требовательно обращаюсь к Майданову.
С армейской точки зрения я ему не то что в отцы, а в прадеды гожусь. Я же не старшина и не взводный, даже не командир батареи или штабист батальонного звена, а командир дивизиона! Но Майданов, наверное, с позиции своих сорока каторжных лет и с высоты подушек почти королевской кровати по-своему увидел двадцатилетнего капитана. Он решил не только главенствовать в батарее, как когда-то на тюремных нарах, но и не подчиняться командиру дивизиона. Совсем обнаглел! Насмешливо глядя на меня, Майданов еще больше приосанился, перевалил сигарету из одного угла рта в другой и капризно процедил:
— Буду я всякого… — он выругался матом, — приветствовать.
Такого вызова я не ожидал. Я привык к доброму отношению к себе не только своих подчиненных, но и солдат других дивизионов. Даже мало кого уважающие горделивые разведчики штаба дивизии кланяются мне. Только мне как артиллеристу доверяют они свои жизни, когда пересекают линию фронта. А пехотинцы, если я с ними рядом, совсем расслабляются и чувствуют себя уверенно и защищенно: никакие немцы им не страшны, мои снаряды накроют фашистов в любой точке. А тут такое оскорбление! Больше, чем оскорбление, — это же вызов, посягательство на всевластие, наглое: а что ты мне сделаешь?! Такое поведение надо пресекать немедленно, иначе будет поздно. Но как? Повернуться и уйти, чтобы прислать конвоиров и арестовать нахала? Его никакие конвоиры не удержат. До убийства дойдет и своей жизни не пожалеет. Проглотить обиду и начать читать мораль? Не тот он человек. Все эти мысли промелькнули за пару секунд, пока я гневно смотрел на негодяя. Даже успел подумать: вот почему не захотел с ним встречаться многоопытный Карпов. Так что же делать? Остается единственное: на грубость и цинизм ответить не менее вероломно. Надо как-то ошарашить его. Моя главная задача, ради которой я бросил немцев и прибежал сюда, — развенчать и справедливо унизить в глазах батарейцев Майданова, показать, что он не всесильный, взять верх над ним, прекратить его верховодство в батарее. Это и хорошо, что он надерзил мне, дал повод вступить с ним в схватку. Причем на равных, в манере уголовников, на уровне их звериной морали: господствует сильнейший. Но как? Он же физически сильнее меня…
И тут в глаза мне снова бросились его не касавшиеся пола ноги. Решение пришло мгновенно. Делаю рывок вперед и изо всей силы, на которую способен в момент смертельной опасности, ударяю Майданова правым кулаком в левое ухо. Только в момент удара я вспомнил о собственной безопасности, но успокоил себя: увернусь, я маневреннее, а там и солдаты за меня вступятся. Мой удар так оглушил Майданова, с такой скоростью повел его могучее тело влево — сработала-таки его неустойчивость на пышной кровати без касания пола, — его так поразила неожиданность случившегося, что он оказался в шоке и полном смятении, потерял всякую ориентацию. В себя он пришел только тогда, когда уже стоял на четвереньках на полу, у моих ног. Он встряхнул своей могучей головой и дико, ошалело, снизу вверх посмотрел своими белесыми, выкатившимися глазами сначала на меня, потом на присутствовавших при этом солдат. Такое состояние и положение для него было явно новым.
Я не стал ждать, пока Майданов окончательно придет в себя. Громко, четко, по-командирски крикнул ему:
— Через час явишься ко мне на НП! — и, решительно повернувшись, вышел из хаты.
Триумфальная весть, что всесильный Майданов повержен, вырвалась во двор кухни, а потом связисты по телефонам разнесли ее по всему дивизиону. Посрамленному Майданову оставаться в батарее стало больше невозможно. Через час он был у меня на НП.
Как ни в чем не бывало назначаю его разведчиком к себе в управление дивизиона, службу приказываю нести на моем наблюдательном пункте. Мои разведчики, которым предстояло теперь жить в одном окопе с угомоненным разбойником, не обрадовались такому пополнению своего семейства. А так как я был им отцом и другом, они откровенно, с обидой и непониманием, отнеслись к моему эксперименту. Некоторые прямо заявили:
— Что вы делаете, товарищ капитан? Он же при первом удобном случае пристрелит вас.
— А вы на что! — отпарировал я. И тут же посоветовал: — Только обращаться с ним как ни в чем не бывало, но исподволь присматривайте.
— Не вздумай чего насчет капитана, — шепнули ему все же мои ребята.
Сам я никогда и вида не подал, что между нами с Майдановым что-то произошло. Просто перевел его из батареи к себе на НП — вот и все. Запросто относились к нему и разведчики со связистами. Майданов прижился на передовой. Наряду со всеми нес дежурства, разведывал цели, оборудовал блиндажики, места наблюдения и стойко переносил постоянные обстрелы. Не трусил, когда фашисты окружали наш наблюдательный пункт. Когда шли в атаку мы, рядом со мною несся на вражеские позиции под градом пуль и Майданов. Смелости, выносливости и смекалки было ему не занимать. Не щадя жизни, бросался он под огонь, чтобы вытащить с нейтралки раненого. Как всякий храбрый человек, он наслаждался чувством смертельной опасности. И уже не ради куража, как прежде, а ради правого общего дела.
Дружный коллектив разведчиков и связистов принял Майданова. Он это чувствовал и гордился этим. В свободное время Майданов вместе со всеми шутил, обсуждал разные вопросы, откровенно делился мыслями. Однажды, выбрав подходящее время, когда мы стояли с ним в окопе около стереотрубы, рассматривая немецкие окопы, он обратился ко мне с предложением поговорить по душам:
— А знаете, товарищ капитан, вы были первым, кто осмелился поднять на меня руку, — признался он, — да и ударили вы меня крепко. Вот я и зауважал вас. Конечно, большую роль сыграл и ваш боевой авторитет. Ни от кого другого я бы не потерпел такого. А вами горжусь и нисколько не обижаюсь.
— Я уже и позабыл, что мы когда-то не поладили. Ты же хороший парень, вот я и взял тебя к себе в разведку.
Каждый раз во время наших атак и перебежек под пулеметно-автоматным огнем противника я постоянно переживал за Майданова: уж слишком хорошую цель представляла для немцев его крупная фигура. В бою Майданов часто оказывался рядом со мной. Однажды за Будапештом во время атаки немецких танков я в роли наводчика был настолько увлечен стрельбой из пушки, что в грохоте боя не слышал, как с тыла на нас устремились другие немецкие танки. Майданов за долю секунды выхватил меня из-под гусеницы «Пантеры».
Когда в непрерывных боях Майданов сроднился с нами, он уже и не казался нам некрасивым — обычное, улыбчивое, доброе лицо хорошего человека. Да и психологически в горниле войны он совершенно переменился. Ребята познакомили его заочно, по письмам, с одной девушкой с Украины. По фотографии он влюбился в нее и после войны, демобилизовавшись, поехал в Днепропетровскую область жениться на ней. Мы трогательно попрощались. На его груди заслуженно сияла медаль «За отвагу».
На исходе был сорок четвертый год. Закончилась солнечная, благодатная югославская осень. С декабрьскими дождями уходило тепло и меркла зелень. А мы продолжали воевать с немцами. Продолжали изо дня в день, каждый час и каждую минуту, днем и ночью, невзирая ни на время года, ни на погоду. Наступаем вверх по Дунаю на Вуковар. Однако до него еще далеко: километров двадцать. Атакуем деревню Опатовац. Погода мерзкая. Пасмурно и сумрачно, мокро и грязно, холодно и неуютно. Сильный ветер гонит низкие, косматые темно-лиловые облака на восток. Из них то и дело пологами опускается мелкий дождик. Грязь под ногами разжижилась, и мы, пригнувшись, скользя и спотыкаясь, бежим, падаем наземь, ползем, снова вскакиваем и под пулями и осколками несемся вперед. Рвущиеся вблизи, а то и между нами, мины и снаряды обдают не только смертоносными осколками, но и комьями земли, жидкой грязью.
Я бегу рядом с комбатом Морозовым в цепи атакующих. С помощью спешащего рядом телефониста передаю команды на батарею и уничтожаю своими снарядами немецкие пулеметы. Морозов доволен, атака идет успешно. Я оказался с ним рядом, среди атакующих по его настойчивой просьбе: «Ну не получится у меня без тебя атака, только ты сумеешь своим огнем подавить пулеметы». Теперь я командую дивизионом и место мое в бою немного позади, на КП командира полка. Но чего ради дружбы не сделаешь — и в атаку побежишь.
У меня перебило осколком телефонный кабель, стрелять я не могу, но все равно продолжаю бежать рядом с Морозовым в надежде, что порыв кабеля мои связисты найдут и исправят, связь с батареей возобновится и я снова ударю своими снарядами по немцам. Но тут случился близкий разрыв немецкого снаряда — и я бездыханным остаюсь лежать на грязной земле.
По счастливой случайности меня не убило и даже не ранило, только сильно контузило.
Когда же через сутки я пришел в сознание, то, не успев еще открыть глаза, первым делом обрадовался: живой! Поднимаю веки и вижу, что лежу я не на мокрой, сырой и грязной земле под дождем, а в чистейшей, кипенно-белой постели, в просторной, светлой комнате, насквозь пронизанной солнечными лучами. Лежу на спине, и над моею головой склонилась девушка. Молодая, красивая, румяная, со светлыми завитушками тончайших, сияющих кудрявых волос. В свете солнечного дня ее образ показался мне каким-то неземным и полупрозрачным. Она ласково гладила мою голову, улыбалась про себя и внимательно рассматривала мое лицо.
Я знал, что я или убит, или сильно контужен, потому что сразу вспомнил, как в метре от меня после короткого воя рванул немецкий снаряд. Вспомнил и то, что в мгновение между воем и взрывом успел представить, как разлетаются во все стороны части моего тела. Вернее, промелькнула картинка из ранее виденного: взрыв мины под ногами солдата — и в клубах дыма и пыли высоко вверху мелькают оторванные руки, ноги и голова. А может быть, я слышал вой не «своего» снаряда, а того, который рванул чуть ранее поодаль? Говорят же, что шум того снаряда, который убьет тебя, обычно не слышишь.
Теперь же, ощутив через сутки возвращение сознания, я все это вспомнил, но мне казалось, что взрыв произошел не вчера, а только что. Обрадовался, что мыслю, — значит, живой. Но тут же радость гасится страшной мыслью: а может, голова-то цела и еще соображает, даже воображает, а тела-то уже и нет совсем. Да его, тела-то, и не должно быть! Чудовищный близкий взрыв разорвал все мое тело на части и раскидал их в разные стороны. Вот и валяется в кустах оторванная голова, из которой не вытекла еще вся кровь, а потому она очнулась и соображает.
Однако вид белоснежной постели и небесные черты девичьего лица тут же успокаивают: ну конечно же, я жив, и тело цело, коли лежу в постели. Не будет же девушка гладить оторванную, кровоточащую голову. Все-таки удивительное создание — человеческий мозг! С какою же быстротой рождаются в нем и проносятся в сознании, сменяя друг друга, мысли. Особенно в экстремальных ситуациях. Вот и у меня, как молния, высветилась новая, страшная, догадка: да ведь я же в раю! Как же я сразу-то не сообразил?! Откуда же взяться среди дождя и грязи белой, чистой постели? Я не только успел погибнуть, перенестись душою на тот свет, но уже и обжился в нем: лежу в мифической постели в компании с видением давно умершей девушки, я даже вспомнил, на кого из живых знакомых девушек она похожа.
Тут девушка, заметив движение моих век, по-земному громко вскрикнула. В ее голосе смешались страх и радость. На крик к постели подбежала средних лет женщина. Обе они смотрели на меня добрыми, ласковыми глазами. Молча глядя на них, я быстро спустился с небес на землю и окончательно уверился в мысли, что я жив и тело, по всей видимости, при мне. Еще я понял, что нахожусь в доме добрых людей, которые обо мне заботятся. Никакой это не рай и не сон, а самая настоящая явь. И очень приятная.
Осколки близко разорвавшегося снаряда, безусловно, разметали бы меня по кусочкам, но, на мое счастье, взрыв произошел как раз в тот момент, когда после короткого броска я плашмя упал в неглубокую лощинку. Осколки пронеслись над моим телом. После я узнал, что тот злополучный снаряд насмерть изрешетил четверых пехотинцев, которые бежали рядом со мною. А «неубиваемый» комбат Морозов, батальон которого я поддерживал огнем своих батарей, и на этот раз остался невредимым. Как ни в чем не бывало, он вскочил на ноги и продолжал бежать в цепи атакующих к немецким окопам. А вот мои разведчики посчитали меня убитым, потому что я не подавал никаких признаков жизни.
Когда немцы отступили и скрылись за деревней, ребята вернулись на место моей мнимой гибели, схватили и потащили меня к братской могиле. Ее неспешно рыла в центре села у церкви похоронная команда. Когда разведчики остановились, чтобы передохнуть — на войне все делалось бегом, кому-то из них показалось, что я живой. Тут уж они более осторожно, на вытянутых руках занесли меня в домик, который выделялся среди других не столько размерами, сколько особой ухоженностью и чистотою оконных стекол. Положили на высокую хозяйскую кровать в спальне, тщательнее осмотрели: ран не нашли — значит, только контужен. А если ран нет, в санбат можно и не отправлять: Костя Матвеев, дивизионный фельдшер, вылечит, ему не в первый раз. Вытерли мокрым полотенцем кровь на губах и ушах и поручили хозяйке дома присмотреть за мной. Сами же отправились на передовую — людей, как всегда, не хватало.
Вскоре в этот домик въехал на побывку, так сказать — к своему командиру, штаб моего дивизиона. Штабисты обрадовались, что их командир не убит, как передали по телефону, а только контужен — может, и поправится. Так впервые я оказался на длительное время в своем штабе. Обычно-то мое рабочее место — передовая.
Мой ровесник, двадцатитрехлетний начштаба капитан Советов руководил теперь не только штабом, но временно командовал и дивизионом. Быстрый оренбуржец, с осиной талией и хорошей армейской выправкой, совсем почти без растительности на молодом, красивом, нежном лице — видимо, сказалась примесь какой-то восточной крови, стал заправлять делами всего дивизиона. Культурный, вежливый и обходительный капитан быстро вошел в дружбу с хозяевами домика: венгром-отцом, сербкой-матерью и их семнадцатилетней дочкой. Потом, когда я поправлюсь и буду не менее близок этой семье, хозяин пожалуется мне, не для передачи капитану, конечно, что деликатный молодой человек постепенно выпил весь сироп из банок с компотом, которые стояли на окнах в прихожей, временно ставшей штабом дивизиона.
— Сашка, что же ты наделал, компот-то теперь пропадет, — укорил я начальника своего штаба.
— Вот черти, заметили, я вроде бы и отпивал понемножку, — по-детски оправдывался мой товарищ.
Между тем наше наступление застопорилось в трех километрах западнее Опатоваца, в котором я находился вместе со своим штабом. До Вуковара оставалось еще километров пятнадцать, а прямо перед нами стоял сильно укрепленный немцами городок Сотин. Силы у нашей дивизии совсем иссякли, и мы перешли от наступления к обороне. Под городом Сотин мы стояли дней десять, пока нас не сменила болгарская армия, а сами мы переправились потом через Дунай и стали наступать на север, в сторону венгерской границы.
Пока мои подчиненные укрепляли оборонительные позиции под Сотином, я продолжал приходить в себя после контузии в деревне Опатовац. Лечил меня наш фельдшер Костя Матвеев, а уход осуществляли хозяева домика: мать и дочка. Дня через три я начал вставать с постели. Перестала болеть голова, тело постепенно оправлялось от мгновенного, но очень мощного толчка взрывной волны. Хозяева хорошо кормили всех нас и относились очень ласково. Мы чувствовали себя у них как дома. Девушка, ее звали Миланка, мне очень нравилась, и мы подолгу засиживались с нею по вечерам. Она искренно влюбилась в меня. Я же позволить себе этого не мог, потому что знал: жениться на иностранке — дело невозможное. Но сердцу не прикажешь, основательно привязался и я к ней. Через неделю я уже совсем поправился и в дневные часы стал посещать передовую, свой наблюдательный пункт. Считал, что без меня там никак не обойдутся. А на ночь приходил в Опатовац. И не столько в штаб и к хозяевам, сколько к Миланке.
Перед нашим уходом из Опатоваца для поддержки болгарской армии, которая сменила нас, прибыли части Народной-освободительной армии Югославии. Мы по старинке продолжали называть их партизанами. Подразделение партизан поселилось и в нашем домике, но разместились они в сенях и в надворных постройках. Мы познакомились с новоявленными соседями и как соратники быстро сошлись. Устраивали совместные обеды и танцы. Среди партизан была одна девушка. Звали ее Япанка. Это была прямая противоположность Миланке. Тонкая и нежная, полупрозрачная в своем легком ситцевом платьице Миланка была стройна, как кипарис, легка, как пушинка, личико белое-белое, с румянцем на щеках, иссиня-голубые глаза светились, как васильки, а вьющиеся светлые волосы были неимоверно тонкими, концы локонов-колечек поднимались вверх при малейшем дуновении ветерка. По характеру — сама покорность, вежлива, предупредительна.
Волевая и настойчивая Япанка тоже по-своему была хороша. Шоколадного цвета лицо ее было немного смугловатым, но нежным-нежным. Округлые скулы выдавались настолько мало, что, с одной стороны, говорили о восточном происхождении, а с другой — придавали вместе с небольшим изящным носиком ее лицу неимоверную красоту. Большие, теплые, живые и быстрые глаза, опушенные длинными, черными, мохнатыми ресницами, с белыми яркими белками, были несказанно черны. Их влажная поволока таила в себе какую-то неизведанную глубину, загадочность и негу. Ее черные, прямые и толстые, как ухоженный конский хвост, волосы были ровно подстрижены и заправлены в пилотку. Они не вносили грубости и дисгармонии в ее облик, являя собой прекрасную оправу для миловидного личика. Плотного сложения, энергичная, быстрая в поступках и движениях, облаченная в закрытую, черную кожанку, туго перетянутую ремнем с маленьким пистолетиком на боку, всегда в брюках и сапогах, Япанка была предметом любования всех партизан отряда. Но строгий, вплоть до расстрела, режим взаимоотношений полов в партизанских отрядах Югославии исключал всякое ухаживание, и Япанка была свободна, как бабочка. Ею могли только любоваться и исполнять ее капризы. Но не было для партизанок специального запрета водить дружбу с советскими воинами, да и мог ли оказаться властен запрет, если бы он даже существовал, над страстной душой и огненным темпераментом молодой, южных кровей девицы. А она, как и Миланка, тоже влюбилась в меня. Чем я привлекал их, не знаю. Но только не тем, что был командиром над всеми обитателями дома и что все меня уважали и слушались. Совершенно не осведомлены были обе девицы и о моих боевых качествах. Скорее всего я нравился им своею внешностью и обхождением. А может, опрятностью и интеллигентностью, которые особенно бросались в глаза на фоне грубоватой простоты солдатской массы. Япанке, как она призналась мне, понравился цвет и румянец моего лица, спокойный, смелый и открытый взгляд. Последнее качество она долго не могла мне объяснить на своем сербском языке.
Вот и случилось, что обе девицы сошлись на моей персоне — и заревновали друг к дружке. Я, конечно, был целиком на стороне Миланки, хотя и Япанка нравилась мне. У Миланки были стратегические преимущества: она была хозяйкой дома, и именно она выходила меня после контузии, она чувствовала мою взаимность, залогом которой была наша близость: мы с нею уже целовались. Воодушевляла ее и благосклонность к нашей дружбе родителей — им я тоже нравился.
— Какая хорошая была бы пара, если бы вы поженились, — говорил отец Миланки.
Но были у Миланки и слабые стороны — она была дочерью крепкого зажиточного крестьянина, к которому партизаны относились как к представителю буржуазного класса. Япанка же слыла олицетворением партизанской славы, представительницей вооруженных сил и власти.
Наверное, из тактических соображений обе девушки, несмотря на соперничество и внутреннюю нетерпимость друг к другу, большую часть времени находились рядом, имитируя дружбу. Этим они пользовались для того, чтобы быть ближе ко мне и держать друг дружку под присмотром. Однако их непримиримость нарастала с каждым днем и могла в любую минуту прорваться крупным скандалом. Я не хотел их открытой ссоры, потому внешне не выказывал большей симпатии к какой-то одной из них. Хотя Япанка, по всей видимости, догадывалась о нашей с Миланкой близости, поэтому изо всех сил старалась перетянуть меня на свою сторону и была более активной во взаимоотношениях со мною и Миланкой. Безусловно, двадцатилетняя Япанка имела больший любовный и жизненный опыт не только по сравнению с домашней, скромной Миланкой, но и сравнительно со мною, хотя я был на три года старше, имел высокий воинский чин и хорошую боевую закалку.
Несмотря на то что из-за контузии я временно отсутствовал на передовой, я до тонкостей знал боевую обстановку и активно влиял на ход боевых действий из своего штаба. А между делом не только изучал работу штаба, тыловых служб, но и находил время для общения с партизанами, хозяевами дома и девицами. Мои подчиненные с удовлетворением наблюдали за моими амурными делами и в душе радовались, что наконец-то и их командир, вырвавшись по случаю контузии с передовой, пусть и не надолго, но вкусил радость общения со своими сверстницами — а то все бои да бои, обстрелы, ранения, смерти и постоянные, днем и ночью, заботы о том, как бы побольше нанести противнику ущерба и не потерять своих солдат.
Вживаясь в тыловую обстановку, я не без зависти наблюдал совсем иную здесь жизнь, чем у нас там, на передовой, хотя и не старался вмешиваться в нее, тем более менять ее на свой лад. Я просто на правах раненого, наравне со своими подчиненными участвовал в этой тыловой жизни. У нас на передовой и поесть толком некогда, того и смотри, обстрел начнется, земля сыпанет в котелок, а тут, после богатого коллективного праздничного застолья с вином и девушками, офицеры и солдаты могут и потанцевать, и пошутить, и поиграть в игры — молодость берет свое. Мы, на передовой, мечтаем поспать в сухом месте да проснуться живыми. А походить во весь рост, не сгибаясь в три погибели, чтобы не зацепили пули, осколки, а то и снайпер, — неосуществимая мечта.
Смотрю, военфельдшер Костя Матвеев, весельчак и балагур, который на Украине, бывало, чуть не в каждой деревне официально женился: все честь честью, с благословения простачков-родителей девушек, — и тут не теряется. Растянет аккордеон, польется музыка, и люди, наши военные и местные гражданские, закружатся, забыв про все на свете и про войну, конечно.
— Так можно воевать, — беззлобно, но не без зависти заметил как-то Яшка Коренной.
Однажды во время танцев, в круговороте всеобщей толчеи, я вдруг увидел, как Япанка резко схватила за руку Миланку и с силой потянула во двор. Когда девушки скрылись за дверью, у меня невольно родилось опасение, не расправилась бы вооруженная партизанка с доверчивой и наивной своей соперницей. И вдруг слышу — один за другим два пистолетных выстрела! У меня оборвалось сердце. Мигом выскочил во двор, в воображении я уже видел озлобленную Япанку с пистолетом в руке и лежащую на земле окровавленную Миланку. На самом же деле Япанка учила Миланку стрельбе из пистолета. Делала она это не из дружеских чувств к девушке, а с единственной целью: увести Миланку, чтобы она не танцевала со мной.
Я присоединился к их занятию и уже из своего «вальтера» показал обеим, как стреляем мы, и не только по консервным банкам.
Наблюдая и дальше общение двух соперниц, я убедился, что избалованная вниманием мужчин-партизан Япанка с горечью, но признала свое поражение от скромной домашней девочки Миланки.
Вскоре партизаны покинули наш домик, а я ушел на передовую под Сотин. Но все равно, минуя смертельные опасности, я каждый день выбирался с передовой в Опатовац, чтобы встретиться с Миланкой.
Привязались мы друг к другу достаточно серьезно, оттого очень трудным было наше расставание. Миланка и ее родители с надеждой просили меня писать им, а после войны обязательно приехать и жениться на Миланке. Я же, зная наши законы, прощался с Миланкой навсегда. С одной стороны, не думал выжить до конца войны, с другой — знал, что невозможно жениться на иностранке, хотя и подданной союзного с нами тогда государства.
— Товарищ капитан, болгары идут! — громко и радостно, как будто близкие родственники в гости едут или долгожданные сваты показались, доложил мне дежуривший у стереотрубы разведчик.
Я вылезаю из низкого блиндажика в траншею, отряхиваюсь, привычно запускаю большие пальцы под ремень и расправляю гимнастерку. Всматриваюсь поверх траншеи, что вьется из тылов к нам на передовую. В сотне метров замечаю, как над брустверами колышутся не нашего покроя и цвета головные уборы. Их четыре. Через минуту из ближайшего зигзага траншеи показались болгары: два капитана с ординарцами. Они идут к нам на наблюдательный пункт договориться о передаче нашей полосы обороны болгарской воинской части.
Дело было в декабре сорок четвертого под Вуковаром, в Югославии. Советские войска прекратили наступление вверх по Дунаю на запад и перебрасывались за Дунай, на север, в направлении на Венгрию. Свои позиции мы передавали под оборону союзной болгарской армии. Нашу поредевшую 52-ю стрелковую дивизию сменял полнокровный 11-й пехотный полк 3-й Балканской пехотной дивизии. Этот полк будет поддерживать, как и у нас, дивизион артполка.
Дни стояли холодные, с частыми дождями. Как обычно в часы затишья, на передовой с немецкой стороны изредка раздавались пулеметные очереди. Еще реже с тонким посвистом на наши позиции приземлялись одиночные немецкие мины. Они, как бы нехотя, с отвратительным капризным надрывом трескались среди наших окопов. Мириады смертоносных осколков пронизывали все ближайшее пространство и с шумом дружно шлепались на землю, подобно стряхнутым с дерева яблокам.
Завидев меня, приготовившегося к встрече, болгарские офицеры, радушно улыбаясь, ускорили шаг. Это были командир болгарского артдивизиона капитан Христо Ангелов и начальник штаба его дивизиона капитан Иордан Георгиев — высокие, стройные, плотного телосложения, чернявые, с пушистыми усами, с выправкой строевых командиров красавцы лет сорока — сорока пяти. Их приветливые лица были полны восторга и очарования в предвкушении радостной встречи с представителями могучей, победоносной и дружественной им армии. Армии, которая дважды освобождала болгарский народ: в 1878 году — от турок, и в 1944-м — от немецких фашистов. Может быть, гости, как и я, на мгновенье вспомнили сентябрь сорок четвертого, когда улицы и площади болгарских селений были заполнены празднично одетыми людьми, слышался громкий смех, радостные крики, неудержимый говор и все тонуло в цветах и нескончаемых объятиях болгар с советскими солдатами, которые сменялись обильными угощениями за праздничными столами. Вот и теперь предстоит радостная встреча русских и болгарских солдат-побратимов. Только произойдет она не в солнечном сентябре, а в прохладном и дождливом декабре, в сырых окопах под вражеским огнем. Мы тогда принесли болгарам вызволение и свободу, они теперь нам — готовность плечом к плечу биться с немецкими фашистами.
Приложив пальцы к виску и демонстративно щелкнув каблуками, я четко представился гостям:
— Командир первого дивизиона тысяча двадцать восьмого артполка капитан Михин.
Мы с болгарским командиром дивизиона одновременно протянули навстречу друг другу руки, поздоровались и, обнявшись, крепко, в горячем порыве прижались. Когда отпрянули, болгарин, по-отцовски посмотрев на меня, не удержался и тут же дружелюбно и откровенно выпалил то, что его больше всего удивило:
— Какой же вы молодой! И вы командуете дивизионом?! Сколько же вам лет?
— Двадцать три, — простодушно ответил я.
Несмотря на искренность его слов, на теплоту обращения, я почувствовал в его словах не столько комплимент, сколько озабоченность: неужели немцы настолько повыбили из рядов русской армии зрелых офицеров, что даже дивизионами командуют теперь мальчишки? Только нужда может заставить доверить тактическое трехбатарейное подразделение двадцатилетнему парнишке. Это же наверняка снижает боеспособность войска! У немцев-то, конечно, огнем дивизионов управляют солидные, зрелые офицеры…
Я сразу понял настрой своего коллеги — командира болгарского дивизиона и щекотливость его положения. Во-первых, он не инспектировать меня прибыл, а сменять, то есть брать под свою огневую ответственность полосу обороны целого полка и держать ее так же крепко, как это делаем мы, советские; а во-вторых, он не имел никакого ни морального, ни формального права не то чтобы высказать, но даже усомниться вслух в мощи победоносной армии. Ведь это он по возрасту мне в отцы годится, а по сути-то — кто он такой в сравнении со мной? Мы с боями из-под Москвы пришли сюда, а они еще и не воевали. Я — боевой и опытнейший офицер могучей армий, а он представляет армию заштатного государства, царь которого льстиво прислуживал Гитлеру. Так я мысленно подбадривал себя.
Но Христо продолжал нежно, по-отцовски сочувственно смотреть на меня с высоты своего возраста. У него не было никаких претензий лично ко мне. Всем своим видом, улыбкой, обращением он рекомендовался мне как внимательный и трогательно добрый отец. Возможно, у него был сын моего возраста и он по нему судил обо мне. Но больше всего его мучил главный вопрос: умею ли я корректировать огонь батареи, попросту — стрелять из орудий куда нужно, чего уж тут говорить о тактическом мастерстве.
Но ведь и у меня к болгарскому коллеге возникли смешанные чувства. С одной стороны, я уважал его возраст, его уверенность в себе, жизненный опыт, знания, я сочувственно относился к его деликатному положению в отношениях со мною. Однако я знал себе цену, поэтому нисколько не обиделся на сомнения Христо в оценке моих боевых качеств. Наоборот, я опасался, как бы необстрелянные болгары, несмотря на их храбрость и самоуверенность, не попали впросак в первом же бою. Настоящее поле боя — это не учебный класс, не строевой плац и не тренировочный полигон. За болгарами хотя бы несколько первых часов боя надо присмотреть, предостеречь их, предупредить и помочь, а в случае сильной опасности и спасти. Никто формально не возлагал на меня эту ответственность и опеку, но она сразу же возникла в моем сознании, когда своей молодостью я вызвал у болгар этакую залихватскую оценку положения: если мальчишки противостоят немцам, чего нам-то робеть.
Мы медленно двинулись по траншее в направлении к стереотрубе, откуда скрытно велось постоянное наблюдение за немцами.
— Сколько же лет вы служите в армии? — не унимался мой коллега.
— Три года, — сказал я со вздохом, будто речь шла о полусотне лет.
— Три года в армии и уже командуете дивизионом? — не восхитился, а озабоченно удивился болгарский капитан.
— Три года-то на передовой, в постоянных боях. К тому же у меня высшее математическое образование, — для солидности сообщил я.
Но это на болгар не произвело никакого впечатления. Для них важнейшим критерием воинской подготовки являлась выслуга лет.
— Нам с командиром за сорок, — вступил в разговор начальник штаба Иордан Георгиев, — мы закончили академию, свыше двадцати лет служим в армии, и нам только что доверили командовать дивизионом. Кстати, не могли бы вы познакомить нас с вашим начальником штаба? — Иордан надеялся в его лице увидеть солидного служаку, вполне уравновешивающего по возрасту молодость командира.
Легкий на помине, к нам подошел капитан Советов, начальник штаба, мой ровесник, юноша с девичьей талией. Тут гости окончательно в нас разочаровались. Сначала они дружно замолчали, потом исподволь, как бы между прочим, под предлогом выяснения, а как у нас, в отличие от болгарской армии, ведется стрельба с большим смещением — по существу, стали экзаменовать нас. Скрепя сердце я терпеливо отвечал на вопросы и убедил болгар, что теорию артиллерии мы знаем.
Передвигаясь по траншее, гости заглядывали во все закоулки, отсеки, углубления, осматривали площадки и блиндажики. Время от времени они высовывали головы за бруствер, чтобы мельком взглянуть в сторону противника и оценить расположение нашего НП: насколько с него просматривается своя и немецкая оборона. Чувствую, что все увиденное им понравилось.
Подходим к стереотрубе, «рога» которой возвышаются над окопами, в нее можно наблюдать противника, не высовывая головы из траншеи. Негласный экзамен продолжается.
— Сколько же лет вы артиллерийскому делу учились? — спрашивает Христо.
— Три месяца на краткосрочных курсах, но в престижном Ленинградском училище, и занимались мы по четырнадцать часов в сутки.
Эти потрясающие сведения из моей биографии окончательно убили болгар: они, сверх двенадцатилетки, восемь лет учились артиллерийскому делу.
Я предложил Христо осмотреть вражеские позиции в стереотрубу слева направо по рубежам:
— А я буду, не глядя, комментировать увиденное вами.
— У меня хорошее зрение и есть необходимые знания, чтобы самому разобраться в увиденном, — обиделся Ангелов.
— Не пренебрегайте моими сведениями, они вам пригодятся, — сказал я повелительно и начал, невзирая на возражение болгарина, вести комментарий вражеских позиций.
— Вы как будто прогуливались по немецким позициям, так хорошо их знаете, — похвалил меня Христо. — Хотелось бы посмотреть вашу стрельбу, бросьте несколько снарядов по немцам.
— Нам запретили стрелять, чтобы не рассекретить смену войск.
— Видите ли, нас оснастили советскими орудиями, а мы ни разу из них не стреляли. Покажите, пожалуйста, пристрелку. У нас на это дается шесть снарядов, а у вас? — настойчиво попросил капитан, уж очень ему хотелось убедиться, могу ли я корректировать стрельбу.
— Хорошо, направьте перекрестие трубы в точку, куда вы хотели бы чтобы я стрельнул, — обозлившись, уступаю просьбе болгарина.
— Вот, в район этой рощицы, пожалуйста, — передает он мне стереотрубу.
И болгарин, и я знаем, как непросто подать по телефону точную команду на батарею, стоящую в трех километрах сзади тебя за бугром, чтобы посланный оттуда снаряд упал в нужное место. Но я за три года стрельбы так поднаторел, такой глазомер развил, что для меня это не составляет труда. В стереотрубу вижу знакомый мне кустарник, по которому ранее уже стрелял. Подаю команду. С батареи докладывают:
— Выстрел!
Христо приник к стереотрубе, чтобы видеть, куда упадет мой снаряд. И вдруг, как ошпаренный, отпрянул от окуляров:
— Этого не может быть! Этого не может быть! — повторял он. — Снаряд попал в перекрестие! Как можно поразить цель с первого снаряда?! Я — лучший стрелок-артиллерист Болгарии, за двадцать лет службы выпустил четыреста снарядов, но так никогда еще не стрелял. Это невозможно!
— А я за три года выпустил по немцам более миллиона снарядов. Результат вы видите, — парировал я.
Хитрый болгарин удалил километра на два рубеж и отвел трубу далеко влево:
— А теперь сюда вот бросьте снаряд, пожалуйста! — язвительно предложил он.
Я посмотрел в стереотрубу: поблизости от этого места я тоже ранее стрелял, и мне ничего не стоит сделать перенос огня. Подаю команду. Болгарин потирает руки, в надежде, что теперь-то я уж ни за что не попаду даже близко к тому месту, куда смотрит окуляр прибора. К его удивлению, и этот снаряд разорвался возле перекрестия.
— Ну что, надо еще тратить снаряды, чтобы убедить вас, что стрелять мы умеем? — теперь уже я ехидно спрашиваю болгарина.
— Достаточно, — дружелюбно отвечает Христо. — Откровенно говоря, не ожидал такой феноменальной стрельбы. Пойдемте ужинать: нам принесли пищу, мы вас угощаем.
После ужина с вином болгары начали прощаться с нами — теперь они здесь хозяева и в ответе за полосу обороны.
— Мои люди уйдут, а я со связистом переночую с вами, — заявил я нежданно к неудовольствию болгар.
— Зачем? — удивился Христо.
— Для страховки. Мало ли что немцы надумают за ночь. И свою гаубичную батарею я пока снимать с позиций не буду. Переночуем вместе, — твердо заявил я.
— Вы обижаете нас, дорогой капитан, теперь уже мы хозяева здесь и сумеем за себя постоять.
Я все-таки настоял на своем и остался ночевать в своем, теперь уже переданном во владение болгар, блиндаже. Спали мы с Христо на соседних лежаках. Обидевшись на меня, он больше не проронил ни слова. Немцы огня не вели, и ночь прошла спокойно.
На рассвете, только мы вышли из блиндажа в траншею, чтобы умыться, раздался неимоверный грохот: сотни разрывов мин и снарядов покрыли наши позиции. Налет бушевал минут десять. Большого урона он нам не принес, так как все люди находились в окопах, но телефонные кабели порвал всюду. Мы остались без связи со своими батареями.
Не успел окончиться артиллерийско-минометный обстрел, как из немецкой траншеи выскочила густая цепь фашистов. Стреляя на бегу по нашим окопам, немцы стремительно приближались. Сильнейший фланговый огонь немецких пулеметов не дает возможности высунуться из траншеи. Но болгарская пехота не дрогнула, солдаты присели в окопах и во всеоружии ожидают приближения немцев, чтобы вступить с врагом в рукопашную схватку. Обескураженный Христо мечется от стереотрубы к телефонам, но ни с одной батареей связи у него нет. Стрелять из орудий он не может. Одного за одним убивают его посланных для исправления кабеля связистов. Немцы уже в ста метрах от нашей траншеи. Сейчас они впрыгнут в окопы и перебьют болгарскую пехоту, потому что их в три раза больше.
— «Коломна», НЗО — А! НЗО — А! — надрывается мой связист у телефона, но его на огневой позиции не слышат. НЗО — это «неподвижный заградительный огонь». «Неподвижный» — значит, без переноса, по одному и тому же месту, когда снаряды рвутся на одной полосе, их разрывы стоят стеной. Ее не преодолеешь! Наконец, связист догадался и стал кричать в телефонную трубку одну только букву: «А, А, А…»
На батарее уловили этот звук и догадались, что мы вызываем заградительный огонь под шифром А. Установки для стрельбы у огневиков записаны на орудийных щитах, и гаубицы без промедления открыли скорый огонь. Только немцы подбежали к нашим окопам, как на их головы обрушиваются десятки полуторапудовых снарядов. Грохот, треск, пыль, дым! Мириады смертоносных осколков пронизывают пространство вокруг!
Когда налет стих и ветер разнес клубы пыли и дыма, перед нашей траншеей обнажилась жуткая картина: развороченное разрывами снарядов поле сплошь усеяно трупами фашистов, немногие уцелевшие пытаются ползти и бежать к своим окопам, но их настигают меткие выстрелы болгарских пехотинцев.
— Ну, капитан, ты спас нас! — подошел ко мне успокоившийся Христо. — Спасибо тебе, что остался до утра. Без твоего вмешательства плачевно бы окончился наш первый бой с фашистами. Скажи, как же ты связался со своей батареей? Ведь у тебя тоже всю связь перебило.
— Нас выручила «колючка», — отвечаю.
— А это что такое?!
Я рассказал болгарину о своем опыте использования обрывков стальной колючей проволоки в качестве телефонного кабеля. Дело это непростое. Большого труда стоит собрать разбросанную по полю колючую проволоку, еще труднее соединить между собой стальные куски, намотать их на колья. Непросто и проложить стороной телефонную линию из колючки: чтобы изолировать от земли, ее же надо подвешивать на разные веточки. Слаба и слышимость. Но эта телефонная линия более долговечна: не всякий осколок ее перебьет да и ногами не порвешь. Как она выручила нас сегодня!
— Что значит боевой опыт! — восхитился Христо. — Ни в каком учебнике не найдешь этого!
Сделав свое дело, мы со связистом собрались уходить. Но тут болгарам принесли завтрак. Они пригласили нас за свой «стол». Выпили, на радостях, как следует ракии — болгарской водки, и тут посыпались откровения союзников: и как они нас за мальчишек приняли, и как экзаменовали, и как мы спасли их от разгрома… На прощание растроганный Христо Ангелов подарил мне свой меховой тулуп, крытый черным сукном.
— Это чтобы ты не замерзал зимой да нас вспоминал, — сказал он на прощание.
Как же мне было обидно, когда, будучи на передовой, я узнал, что подаренный мне тулуп забрали из повозки ездового рыскавшие по тылам мародеры-заградотрядовцы. И не только тулуп забрали. Отняли у ездового мой новый, недавно полученный бостоновый костюм (гимнастерку и галифе) — подарок офицерам Красной Армии от английской королевы. Эти шерстяные костюмы цвета хаки уже были пошиты по ростам и их вручали офицерам. Точно не знаю, возможно, не всем их давали, а как награду вручали лишь отдельным командирам. Но мне дали. Тыловики щеголяли в них, а мы хранили, не наденешь же для ползания в грязи такую ценность. Возмутительно, конечно, это самоуправство заградотрядовцев: нашу хозяйственную повозку обшарили и обобрали, а длиннющий фургон командира медсанбата Розенцвейга не тронули. Он потом сгрузил его с железнодорожной платформы в Москве, когда ехали воевать с японцами, и отправил к отцу на дачу. В нем было содержимое особняка: картины, мебель, люстры, одежда, белье, посуда. — все, вплоть до сапожных щеток. Кто воевал, а кто собирал!
После похищения заградотрядовцами моих вещей я перестал уважать этих людей, хотя многие из них делали нужные дела в тылах — ловили дезертиров. Но когда прочитал в книге «Сталинградская эпопея» донесения к Берии от начальника особого отдела Донского фронта Казакевича, в которых этот особист слезно жаловался на командующих армиями, что те в критических обстоятельствах бросали в бой с фашистами и заградотряды «как обыкновенные подразделения»[6] и они несли потери личного состава более 65 %, — то нисколько не посочувствовал этому Казакевичу. Надо же было его людям почувствовать разницу между «ловить» и «воевать».
Город Вуковар на Дунае мы так и не смогли взять. 18 декабря нас сменили болгарские войска, а мы в Бачка-Паланге переправились через Дунай и пешим порядком направились в Венгрию. В городе Байя снова переправились через Дунай и пошли на Сексард. Жители воевавшей против СССР Венгрии не встречали нас. Как и румыны, они опасались мести с нашей стороны за бесчинства своих солдат в России. Но женщины везде и всегда остаются женщинами. Венгерки находили повод и способ, чтобы гульнуть с нашими солдатами. Однажды с застолья с танцами и песнями я бесцеремонно удалил своих солдат, чтоб они занялись своими служебными делами, а венгерок пристыдил на ломаном немецком:
— Что же вы делаете? Ваши мужья воюют с нами, кровь льют, а вы тешитесь с русскими солдатами!
— Пусть воюют, — игриво ответили мадьярки, — а нам хочется повеселиться с вашими солдатами. Они такие симпатичные…
25 декабря 52-ю дивизию в составе 68-го корпуса 57-й армии 3-го Украинского фронта из Сексарда автомашинами через Секешфехервар перебросили в Чаквар, западнее Будапешта, на внешний обвод окруженных в Будапеште немцев. Севернее Чаквара мы выдержали страшнейшие бои с немецкими танками, рвавшимися на выручку к своим — в Будапешт. Наша дивизия потеряла в тех боях три четверти своего боевого состава. Ее остатки отвели в горы севернее Чаквара, и мы заняли оборону в полосе шириной аж целых 15 километров! В обороне были полукилометровые прогалы. И только благодаря маневренности нам удавалось громить прорвавшегося в эти дыры противника. Мои батареи постоянно перебрасывались на танкоопасные направления.
На автомагистрали Вена — Будапешт стоит небольшой венгерский городок Пустовам. Не знаю, что его название означает по-мадьярски, но по-русски ничего хорошего оно не предвещало. Немцы настойчиво пытались с разных сторон прорваться в окруженный нашими войсками Будапешт. Пробовали они это сделать и через Пустовам, но безуспешно. Город обороняли от прорыва стрелковый батальон Морозова и мой артиллерийский дивизион, а также приданные нам два истребительно-противотанковых и два минометных полка — это около сотни пушек и столько же крупнокалиберных минометов. Да плюс мои восемь пушек. Все оборонительные средства в городе были врыты в землю и хорошо замаскированы. Обильные снега сровняли все военные объекты с городским пейзажем. Мы с комбатом Морозовым чувствовали себя в присутствии такой силищи очень защищенно и уверенно. Пусть попробуют фашисты прорваться в Будапешт!
Новый, 1945 год мы встретили спокойно. Утром 2 января я поднялся на чердак к стереотрубе на своем наблюдательном пункте. Город и его окрестности, наши и немецкие позиции, утопавшие в снегах, являли картину равно дивной умиротворяющей красоты. Стояла тишина, не слышно ни единого выстрела. В лучах яркого солнца искрился белый-белый снег. Легкий морозец приятно бодрил и щекотал ноздри. Так и хотелось встать на лыжи и резво съехать вниз с пологих скатов гор. Но шла жестокая война, приходилось не кататься с гор, а внимательно рассматривать на их склонах позиции противника. Однако никаких изменений на немецкой и на нашей стороне за ночь не произошло.
Передав стереотрубу дежурному разведчику, я стал спускаться вниз. И тут в разных концах городка натужно взревели моторы тяжелых автомобилей-тягачей. Что случилось?! Вскакиваю снова на чердак, осторожно выглядываю в слуховое окно — и прихожу в ужас! Сотни машин по всему городу, взламывая маскировку, вытягивают из окопов пушки и минометы. На чистом, заснеженном фоне построек разверзлись десятки черных ям, разворочены маскировочные козырьки! Город мгновенно превращается в растревоженный муравейник. На машины, загруженные ящиками со снарядами, быстро вскакивают солдаты, и весь поток автомобилей устремляется в горы — в наши тылы! К великому сожалению, вижу все это не только я — с окружающих гор наблюдают все это и немцы! Компактность городка и близость гор дали возможность полкам в считаные минуты скрыться в горах, немецкие артиллеристы не успевают сделать по ним ни одного выстрела. Это было единственным, что порадовало меня, не без гордости подумал: будь такое на моих глазах у немцев, я бы успел разгромить их своими гаубицами.
Долго не могу прийти в себя от увиденного — моему возмущению нет конца! Как это можно, средь бела дня, на глазах у противника рушить организованную оборону, снимать с позиций, увозить из города такую армаду вооружения и оставлять беззащитным — известив об этом противника! — целый город. Практически открывать немцам магистраль на Будапешт! А нас, оставшихся здесь хозяев обороны участка, — отдавать на съедение немцам! Не возместят же наши восемь пушек и несколько десятков пехотинцев силу четырех полков, покинувших город. Неужели нельзя было сделать это тайком от немцев, ночью?! Это же приглашение противнику: бей, бери, уничтожай их, они голенькие!
Связываюсь по телефону с генералом, я же командир артиллерийской группы, это меня поддерживали убывшие части, которые второпях даже известить меня о своем уходе не успели. Выражаю свое недоумение и тревогу. Генерал ничего не стал мне объяснять, только строго приказал заново организовать оборону города своими силами.
Лишь некоторое время спустя мы узнали, почему так спешно сняли полки. Оказалось, мощная танковая группа генерала Гудериана прорвалась южнее нас к Дунаю и стремительно двинулась вдоль реки на север, к Будапешту. Требовалось экстренно остановить немцев.
Легко генералу сказать: обороняй город восемью пушками, которые стоят на восточной окраине, а немцы пойдут с запада и севера. Снимаю обе свои пушечные батареи с замаскированных позиций, вывожу их на открытое место и скрепя сердце на виду у немцев ставлю одну у западной, другую около северной дороги. К сожалению, мы не могли воспользоваться окопами, которые оставили после себя ушедшие полки, у них были слишком узкие сектора обстрела. Пока батареи выполняют мой приказ на перемещение, я со своего наблюдательного пункта зорко всматриваюсь в немецкие позиции и подходы к ним. И вдруг, как и ожидал, вижу колонну немецких танков! Конечно же, немцы не преминули воспользоваться уходом наших войск! Как ни пытались танки проскочить скрытно, в разных местах, я успел пересчитать их. Но поразить огнем гаубичной батареи не успел, мои батарейцы были еще в пути. Танков оказалось ровно сорок штук — полнокровный, наверное, только что прибывший танковый батальон: три роты по тринадцать танков и танк командира батальона. Докладываю генералу. Ровная цифра «сорок» насторожила его, и он, как я и догадался, не поверил в такое большое количество танков, хотя мне ничего не сказал, только напомнил:
— Твоя задача — не пропустить немецкие танки в Будапешт, сколько бы их там ни было.
Как обидно было мне, что генерал Миляев посчитал, что я преувеличиваю количество немецких танков! И все это оттого, что многие командиры, особенно из числа кадровых служак, часто врали, преувеличивали силы врага, чтобы получить побольше подкреплений, а после успешного боя похвастаться своим героизмом. На одной из послевоенных встреч ветеранов дивизии я услышал откровенные признания начальников штабов, как лгали они в своих донесениях. Чтобы получить побольше пополнения, потери преувеличивали, а когда спирт выдавали, то преуменьшали их. Я же с самого детства приучен был говорить правду и, как честный человек, к тому же математик, приученный к скрупулезной точности, всегда докладывал истинные сведения, на чем и горел. Уже после войны пехотные связисты подарили мне схему связи 439-го полка, на которой были точно проставлены три группы немецких танков: 13-13-14 штук. Так оно было: на мои восемь пушек шло с фронта и в обход, с тыла, сорок немецких танков. А генерал мне не поверил, подумал, что танков не более полутора десятков.
Не успели мои огневики на новых местах не то чтобы окопаться, даже сошники для стрельбы врыть в землю, как немцы обрушили на каждую батарею мощный артиллерийско-минометный огонь. Разрывы мин и снарядов косили расчеты, потому что на открытом мерзлом грунте от них негде было укрыться. И тут же пошли в атаку немецкие танки. На каждую мою батарею напало с фронта по танковой роте немцев, а их третья рота во главе с танком командира батальона, проскочив нашу жиденькую оборону, пошла по нашим тылам в обход и, разделившись надвое, напала на батареи с тылу. И прятаться-то нам некогда — стрелять надо! Нельзя пропускать танки через батарею!
Я прибежал на ближайшую к НП 2-ю батарею. Подаю команду на открытие огня. К орудиям под разрывами мин и снарядов вскочило с земли по два-три человека, остальные замертво лежат на снегу. Погибли и оба офицера батареи. Хорошо, что я прибежал именно на эту батарею. Между орудиями и около них рвутся мины и снаряды. Но наибольший урон наносят разрывы танковых снарядов. Редеют расчеты, но и у немцев уже горят три танка, четвертый на одной гусенице крутится. Прямыми попаданиями танковых болванок разбиты первое и второе орудия. Убит осколком наводчик ближайшего ко мне четвертого орудия. Встаю на его место. Ловлю в прицел головной танк, поджигаю его. Еще один танк подбивает стреляющее третье орудие. Целюсь в танк, который обгоняет остальные. Вот он уже в перекрестии прицела, орудие заряжено, нажимаю на спуск и резко откидываюсь всем телом назад, чтобы не получить удар окуляром в лицо при откате ствола. В грохоте боя я не услышал шума моторов немецких танков, приближавшихся к нам сзади. Это была третья группа танков, которая напала на нас с тыла. И все же краем глаза я уловил блеск быстро надвигавшейся на меня танковой гусеницы. Поворачиваю голову влево и вижу в полуметре от себя танк. Мелькание блестящих треков гусеницы мгновенно вырывает из памяти страшное вращение зубьев барабана молотилки, в которую я заглянул однажды в детстве на току. Наверное, тот возродившийся страх ускорил движение моей откинувшейся головы и всего тела назад. Упираюсь ногами в землю и перевертываюсь через голову. Гусеница проносится мимо. Случайное совпадение двух движений спасло мне жизнь. Да, если бы не откат!.. Слышу громкий металлический скрежет, скрипяще-лязгающий хруст ломающейся под тяжестью танка нашей пушки. Но быстрое сальто-мортале отбросило меня от танка, и меня не раздавило вместе с пушкой. Поднимаюсь на колени, никак не могу найти свою сбитую шапку, хватаю шапку с убитого наводчика и вьюном откатываюсь в кусты. А немецкие танки, пришедшие спереди и сзади, уже смешались и сообща двинулись на южную окраину городка. Все четыре орудия моей батареи лежат приплющенные к земле. Ко мне подползают четверо уцелевших солдат из орудийных расчетов, в руках у них замки от пушечных затворов, я обрадовался, хвалю ребят: молодцы, что догадались вытащить затворы, это доказательство, что пушки не стрельнут, даже если попадут к врагу целыми. Вместе мы наблюдаем из кустов, как немецкие пехотинцы, что бежали за танками, пристреливают лежащих на снегу наших раненых. Остановились, с интересом рассматривают разбитые наши пушки.
Мы с солдатами перебежками и ползком, прячась за домами, побежали на мой наблюдательный пункт. Туда же прибыл с горсткой солдат 1-й батареи и мой заместитель по строевой части капитан Свинцов. Все офицеры с обеих батарей погибли в бою. Спускаюсь в погреб, где сидел комбат, а там только отключенные провода болтаются.
Решаю бежать из города на опушку леса, там подключиться к телефонному кабелю, идущему на гаубичную батарею, и ее огнем воспрепятствовать дальнейшему продвижению немцев. Выскакиваю на улицу, а по ней бежит толпа орущих и стреляющих, обезумевших от успеха немецких пехотинцев. Я — быстро назад, в калитку. Огородами обгоняем немцев, попадаем на опушку леса. Благо связист на НП уцелел и с телефонным аппаратом находится теперь рядом со мною. Связываемся с батареей, открываю огонь из гаубиц и останавливаю наступающих немцев. Тут же, на НП, оказался и комбат, его пехотинцы заняли оборону вдоль опушки предгорного леса.
Отправил капитана Свинцова на огневую позицию гаубичной батареи, чтобы он, в случае прорыва немцев, увел ее в безопасное место. А сам наконец вздохнул и огляделся вокруг. С помощью уцелевших солдат взялся оборудовать собственный наблюдательный пункт. И только теперь внезапно ощутил настоящий страх за все случившееся. Две мои батареи вместе с людьми и конями погибли! Городок мы оставили! И за все в ответе я один! Проиграл бой! — хотя и неравный, заранее обреченный. Настроение у меня — самое что ни на есть паршивое. Что-то будет?! Не рад, что и сам уцелел в этом бою. Правда, в отместку за потерю восьми пушек мы уничтожили девять немецких танков, хотя об этом, как и о том, что меня бросили на съедение немцам, речи, ясно, никто не поведет. А вот за то, что потерял две батареи и оставил город, спросят строго.
Так и вышло.
Где-то среди ночи к нам верхом прискакал заместитель комдива полковник Урюпин со своим ординарцем-девушкой. Участник Гражданской войны, недалекий, грубый, безграмотный человек. Ни полк, ни дивизию ему не доверяют — вот он всю войну и ходит в замах. Оказалось, он приехал по мою душу. Ищет меня, чтобы разобраться, допросить, как и что было.
— Где твой дивизион? — нахмурившись, зло и резко спросил Урюпин.
— Гаубичная батарея стоит на закрытой позиции на просеке в горах Вертеш, — докладываю. — Пушечные батареи во время боя раздавлены немецкими танками. На мои восемь пушек танков было сорок, девять из них мы подбили. Орудийные расчеты и кони погибли.
— Лучше бы ты не приходил, списали бы тебя вместе с пушками, — откровенно заявил Урюпин. — А теперь тебя же под суд отдавать надо.
— За что?! — вырвалось у меня.
— Мне жалко тебя, но мы ничего поделать не можем. Приказ «Ни шагу назад!» никто не отменял.
О том, что меня зверски подставили, выведя полки из Пустовама, и речи нет.
Отругав матом девушку-ординарца, она же была у него и коноводом, за утерянную курительную трубку, полковник, не попрощавшись и не сказав мне больше ни слова, ускакал восвояси.
Это у меня была вторая встреча с Урюпиным. Еще в сорок втором подо Ржевом, когда я был старшим на батарее, он заявился к нам на огневую позицию с проверкой чистоты орудий. Зеркальный блеск ажурных переплетений сорока нарезов широченного гаубичного ствола так поразил тогда Урюпина, что, не находя слов выразить свое восхищение, он приставил губы к казеннику и во все горло закричал в ствол: «Урюпин, так твою мать!!!»
Мне до слез, до боли в сердце жаль потерянных в бою вместе с расчетами двух пушечных батарей. Немцы безжалостно уничтожили их. Меня же миновали осколки снарядов и пули. Но большего, чем подбить двумя батареями девять танков, я сделать не мог, хотя и старался изо всех сил, не щадя самой жизни. Не виноват же я в том, что остался жив! Да и батарейцы мои бились искусно и самоотверженно — ни один не уклонился от боя! Стреляли под градом пуль и осколков! А теперь меня еще и судить будут как труса и изменника! За то, что отступил, грозит расстрел или штрафбат, а это еще хуже. Главное, погибать предателем от своих страшно. И никому ничего не докажешь. И никакие свидетели не помогут. Ох, как тяжко было мне! В свои двадцать три года из-за учебы в институте и войны я не имел почти никакого жизненного опыта. Умел только учиться и воевать. Да живуч был. И ни успокоить, ни ободрить, ни посоветовать, ни облегчить мою участь было некому. Командиры батарей погибли, зам по строевой и начальник штаба — мои ровесники, столько же смыслят, сколько и я. Единственный опытный человек в дивизионе — это замполит Карпов. Он на шестнадцать лет старше меня, умный, хитрый, знает все ходы и выходы. Осведомлен, конечно, и о случившемся. Но он сидит по-прежнему на кухне, голоса не подает, от меня совсем отстранился как от подсудного. Даже не позвонил по телефону. Он, дескать, в бою не участвовал, пушек не терял, не отступал и ни в чем не повинен. Парторг Каплатадзе воспитан в том же духе. Тоже сидит на кухне вместе с комсоргом дивизиона. Позвонил с кухни лишь новый парторг, который пришел на смену Каплатадзе, Иван Акимович Шевченко. Он только сегодня в дивизион пришел. Это не кадровый политработник, был адъютантом у командира полка. Ему лет тридцать, окончил аспирантуру. Чем-то не угодил командиру полка, а может, тот к полевой подруге приревновал — в общем, рассчитался с ним, отправил в парторги. Шевченко знает меня как боевого командира, может, он что посоветует, обещал утром подойти на НП. Хоть с ним душу отведу. С подчиненными ведь не пооткровенничаешь. Не нахожу себе места. Ну почему меня ни один осколок не зацепил? Как не рад я, что остался жив. Ведь от гусеницы танка я спасся случайно: надо же было танку подоспеть ко мне в тот момент, когда я откинулся от прицела, а то бы вместе с пушкой конец и мне. Если бы не откат… И почему меня танк не раздавил?!!
Однако хватит горевать, войну никто не отменил. Немцы по-прежнему стреляют, маневрируют, еще, чего доброго, решат дальше двинуться. А у меня всего одна батарея. Надо, несмотря ни на что, собраться, в обстановку вникнуть. Что там командир батальона делает? Тоже хорош гусь. Сбежал со своими солдатиками и притих тут на опушке, никто его не беспокоит. Он батареи не терял.
Утром звонит по телефону генерал:
— Я в курсе дела. Верю, что ты сделал все возможное. Но все равно тебя судить будут. Готовься. Однако я знаю тебя как находчивого офицера. Попытайся вытащить от немцев пушки. Докажи прокурору, что они поломаны и не могли стрелять. Может, и смягчишь свою участь. В штаб армии я еще не докладывал. Даю тебе двое суток. Попытайся вытащить пушки.
— Товарищ генерал! Я честно бился. Вы же знаете, что четыре полка сняли. На нас сорок танков шли. Девять мы подбили. Я же не виноват, что сам живой остался. Как же я вытащу пушки? Немцы сплошную траншею роют. Их танки взад-вперед по передовой ходят. А мои пушки на той окраине городка лежат, смятые в лепешку. Да у меня ни людей, ни коней нет.
Генерал больше ничего не сказал.
Что же делать? А вот и Иван Акимович, новый парторг дивизиона, ему я обрадовался. Он посочувствовал мне, сели и начали думать: что же делать? Я и говорю:
— Давай, Иван Акимыч, наденем белые маскхалаты, и ты влево, а я вправо вдоль переднего края поползем с разведчиками. Может, какую брешь в обороне немцев и нащупаем? А ночью и проникнем к ним за родными пушечками.
Ползем мы с Коренным по снегу вправо, вдоль опушки леса — нашей передовой. Немцы за ночь уже отрыли сплошную траншею вдоль своего переднего края. Это метрах в трехстах от нас. Немецкая траншея своим правым концом упирается в густой кустарник, который тянется от нас к противнику вдоль небольшой речки Антал, что течет с гор в Пустовам. Речка скована сплошным толстым льдом. Хотя немцы и замаскировали свежевырытую траншею снегом, но все равно грязноватый край ее выделяется на фоне остальной белизны.
Через кустарник мы вылезли на лед речушки. Осмотрели ее правый берег, так же поросший густым кустарником. Он перекрывает немцам вид на речку с правой стороны. А вражеская траншея продолжается и за речкой. Но ведь на льду траншеи нет, мелькнула у меня счастливая мысль, и самой речки не видно ни слева, ни справа. Это же прекрасная дорога от нас к немцам через их передний край!
К обеду мы вернулись из разведки. Иван Акимович ничего полезного на своем участке не нашел. Решили к вечеру в маскхалатах вдоль берега речки ползком пробраться к немцам в тыл. Связался по телефону с командирами 2-го и 3-го дивизионов и попросил у каждого по паре пушечных передков, запряженных трофейными короткохвостыми битюгами. Коллеги, сильно сочувствовавшие моей беде, не отказали, обещали к сумеркам прислать передки с ездовыми на нашу опушку.
За час перед заходом солнца втроем, с Коренным и разведчиком Копыловым, прихватив трофейный ручной пулемет, поползли вдоль кустарника к немцам. Двигались по внутренней, обращенной к речке стороне. Ни слева, ни справа немцам мы не видны. Благополучно миновали вражеский передний край и поползли в глубь их территории. Видели, как в свежевырытой траншее, переминаясь с ноги на ногу, стояли у пулеметов дежурные немцы. Углубившись метров на четыреста в немецкий тыл, выбрались на высокий левый берег речки и зарылись в снегу как раз напротив нашей 2-й батареи, из пушек которой я стрелял по атаковавшим нас танкам. Теперь, раздавленные, они лежали недвижно на снегу. Сразу защемило сердце: боевая батарея превращена немецкими танками в груду металлолома. Наших людей, ни живых, ни мертвых, не видно: тела убитых батарейцев с помощью местных жителей были убраны. Посылаю Копылова в обратный путь, к опушке леса, куда соседи должны пригнать передки. Как стемнеет, он должен привести их сюда. Озираемся с Коренным вокруг.
— Товарищ капитан, — толкает меня Коренной, — люди какие-то.
Действительно, человек десять немцев цепочкой по одному шустро спускаются по тропинке с горы и уже направились к нашим пушкам. Автоматы на шее, а в руках каждый несет по небольшому ящичку. Вот они подошли к орудиям и стали укладывать ящички на казенники пушек. Я сразу же догадался: хотят взорвать наши пушки, чтобы легче было отправить как металлолом в свой тыл. Приказываю Коренному:
— Ну-ка, уложи их, Яша, из пулемета!
Ни один подрывник не успел спрятаться, Яшка короткими очередями всех замертво уложил на землю. Никакой посторонней реакции на нашу стрельбу не последовало. Немцы не обратили внимания на выстрелы своего пулемета у себя в тылу. Хорошо, что мы догадались взять с собою не свой пулемет!
С нетерпением ждем пушечные передки. Уже стемнело. Неужели подвели соседи, не выслали коней с передками?! Ан нет: едут. Тихо так, крадучись, подъехало четверо передков во главе с Копыловым. Теперь нас семеро. Подогнали передки к орудиям. Хорошо, что ездовые догадались прихватить с собою гибкие стальные тросики, ими привязали за что попало орудия к передкам и поволокли их на лед. Станины у орудий свести не удалось, и кони потянули пушки со станинами враскорячку. Хотя станины и пахали лед, но бельгийские битюги справились с делом, повезли орудия по льду в наше расположение.
Мы с Коренным остались на месте, ждать возвращения коней, чтобы ехать на западную окраину городка за орудиями 1-й батареи. Мороз крепчал. Взошла луна. Нам она только помеха: далеко видно. Слава богу, одну батарею отправили, полдела сделали. Ждем передки обратно. А их все нет и нет. Я заволновался: неужели немцы на передовой их заметили и задержали или еще что?.. Но никакого шума слышно не было. Должны приехать, успокаиваю себя. А вот и они! Едут! Но как! — тихо, деловито, вроде и не в тыл к немцам едут, а за соломой к колхозному омету.
Я повел коней по загородной дороге на 1-ю батарею. В лунном свете далеко все видно. На окраинах и в самом городке безлюдно — ночь, тишина. Это хорошо. Подъезжаем к орудиям 1-й батареи. Та же картина. На мерзлом грунте не стоят, а лежат сплющенные пушки. Шестеро солдат принимаются за работу, а я поднялся метров на пятьдесят на пологий бугор к дороге, что идет мимо нас в городок, чтобы наблюдать за местностью. По-прежнему никого нет, тихо, немцев не видно. До ближайших домов метров двести. Оглядываюсь назад — наблюдаю за быстрыми действиями ездовых и разведчиков, привязывающих пушки к передкам. Пока я смотрел на своих людей, у крайних домиков вдруг раздался шум многих человеческих голосов. Смотрю, на дорогу вываливается беспорядочная толпа людей. У кого на шее, у кого за спиною висят автоматы. Это ватага немецких солдат. Скорее всего после попойки по случаю взятия городка они направляются в свои блиндажи на прежних позициях, чтобы отдохнуть за ночь, а на передовой оставили только дежурных у пулеметов. Немцы громко разговаривают, смеются, настроение у всех разгульно-приподнятое. По развязной манере поведения и по отдельным донесшимся и понятым мною словам решаю, что офицеров среди них нет. Всего их человек двадцать. Они застали меня врасплох, появились так неожиданно и, конечно же, меня заметили. Быстро соображаю, что предпринять. Если побегу к своим солдатам или упаду на землю, заподозрят неладное, прибегут сюда разбираться. В лунном свете они видят и коней, что стоят сзади меня. Если останусь на месте и буду продолжать стоять, могут пройти мимо. Но могут и подойти, тогда сразу же поймут, что я не немец. Вступать с ними в бой невыгодно — люди с передовой, бывалые, боевые, у меня же только два разведчика, а четверо стариков-ездовых — не сможем оказать должного сопротивления. К тому же немцев втрое больше. Ну побьем мы их даже с десяток, а что будет с нами, неизвестно, самое ужасное — будучи раненным, попасть к ним в плен. А главное, пушки не вывезем. Нет, мимо они не пройдут. Люди подвыпившие, такие за что угодно готовы зацепиться, чем угодно могут заинтересоваться: нами, лошадьми, пушками. С другой стороны, могут постесняться своего непотребного вида и пройдут мимо начальника. А что перед ними стоит начальник, заметно: сам ничего не делает, праздно стоит и наблюдает за работой подчиненных. Стою ни живой ни мертвый. И не из страха за собственную жизнь. Ее ресурс уже давно иссяк. Сколько можно быть «неубиваемым»? Страшно за срыв важного мероприятия. Да еще: что подумают наши, если не вернемся? Без вести пропали? Сдались в плен? Предателем могут посчитать. А это ужасно. Про меня уж точно скажут: суда военного трибунала испугался. Нет, мне обязательно надо вернуться к своим, даже трупом! Все эти мысли проскакивают в голове со скоростью молнии, за долю секунды. Решаюсь стоять на месте. Будь что будет. Только не плен! Пистолет я давно уже вытащил из кобуры, держу его в руке, прижимая к бедру. Могу быстро выстрелить несколько раз, но надо успеть и застрелиться.
Между тем немцы приближаются. Поравнявшись, остановились против меня на дороге, до них двадцать метров. Большинство заинтересованно смотрит мимо меня — на лошадей и людей, цепляющих орудие к передку. Видят привычных их взору бельгийских битюгов. Лошадей они наверняка считают своими, немецкими. А мои ребята настолько увлечены работой, что скорее всего и не замечают немцев. Они с самого начала положились на меня: капитан знает, что делает.
Подвыпившие немцы задержали свое внимание на конях и работающих солдатах дольше, чем сделали бы это трезвые люди. Смотрины длятся уже больше минуты. Потом несколько человек одновременно закричали что-то в мою сторону. Слышу смех остальных. Но в этом шуме я уловил несколько слов: «руссиш… канонен… фарен…» — и понял их так: зачем, дескать, вам эти разбитые русские пушки, куда вы собираетесь их везти? По тому, что немцы кричали все сразу, беспорядочно, я окончательно утвердился в мысли, что офицера среди них нет. Меня они, видно, приняли за офицера-тыловика. Наверняка у них, как и у нас, солдаты с передовой смотрят на офицера-тыловика как на начальника, но свысока. Однако настроены они снисходительно-миролюбиво. Но ведь им и идти пора, а то не выспятся.
Чтобы прекратить односторонний, опасный и непредсказуемый для нас контакт с подвыпившими немцами, я громко, отрывисто-командно крикнул:
— Генуг! — что значит по-русски «хватит». При этом резко, как бы в возмущении, опустил поднятую руку, давая понять, что никчемный разговор надоел мне, окончен, и тут же демонстративно и четко повернулся к ним спиной.
Повернулся, а сам не уверен, насколько по-немецки получилась моя речь из единственного пришедшего мне на ум слова. Замер в ожидании, какова будет реакция немецких солдат. Сердце билось учащенно: не выдал ли себя сказанным? Но ведь и молчать мне, «немецкому начальнику», в данной обстановке дальше было нельзя — заподозрят неладное. К нашему счастью, немцы затихли и пошли по дороге в горы.
Пушки мы благополучно вывезли к реке. Потом, по льду, через немецкий передний край — и в лес, на свою опушку.
Так выручила меня в беде маленькая промерзшая речка Антал. Господь, наверное, сжалился надо мною и послал мне эту речушку-спасительницу.
Отправил лошадей с ездовыми к хозяевам, а сам с разведчиками и новым парторгом Шевченко стою среди металлолома и думаю: отчитаться-то я отчитаюсь, пушки действительно поломаны, но стрелять-то из чего будем? Новые пушки дадут не скоро, пока еще прокуратура и особисты разберутся что к чему да сочинят, к своему огорчению, оправдательный вывод, а немцы-то ведь ждать не будут, их завтра же придется отваживать.
Наутро собрал тыловиков, остатки расчетов во главе с артмастером и приказал:
— Чтобы через два дня вместо этого хлама здесь стояли готовые к стрельбе четыре орудия!
И работа закипела! Пришла подмога из других дивизионов, из тылов полка. За двое суток на голом месте — в лесу, а не в заводских условиях, собрали три целых пушки, а у четвертой не хватало только одной детали — ствола.
— А в деревне в одном дворе на тележке запасной ствол лежит. Там его солдаты из ушедшего полка караулят, — сказал один из осведомленных по части местного населения солдат.
— А что, если мы, товарищ капитан, позаимствуем его? — предложил другой.
— Не возражаю, — разрешил я, — нам он сейчас нужнее.
И стало у меня четыре пушки! Еще по одной выпросил взаймы «на погорелое» в двух других дивизионах. Ура! Получились две трехорудийные батареи. Докладываю генералу. А он не верит, что я сумел не только вызволить от немцев пушки, да еще и отремонтировать их.
— Я знал, что пушки побиты, но это надо было прокурору доказать. А вообще-то ты молодец! Тебя бы за все это наградить надо, но скажи спасибо, что не судили, — сказал командир дивизии.
Тот бой с танками и вылазку за орудиями я вспоминал всю жизнь. Танков было ровно сорок, я посчитал их еще при подходе. В ходе боя девять из них мы подбили, о чем я и доложил в штаб полка. И вдруг, много лет спустя, узнаю из архивных документов, что танков в том бою у немцев было пятнадцать и дело было якобы не днем, а ночью. О подбитых нами танках — ни слова. Обидно, конечно. Мы воевали, они докладывали.
Гант — небольшая деревушка в горах западнее Будапешта. Два десятка домов вплотную прижались к отвесной скале горного хребта Вертеш. В феврале сорок пятого мы обороняли Гант и хребет от немцев, а фашисты вели атаки из небольшой долины, стремясь прорваться в окруженный нашими войсками Будапешт.
Маленький Гант значился на всех стратегических картах нашего и немецкого командования, потому что лежал он на стыке двух наших фронтов — 2-го и 3-го Украинских. Мой НП находился на обрыве скалы, нависавшей над Гантом. Я был старшим артиллерийским начальником в полосе обороны полка и отвечал за стык между фронтами.
Проверяющие самых высоких рангов, обеспокоенные обороной стыка, постоянно навещали меня. И каких только экзаменов они мне не устраивали! Особенно был докучлив один полковник из Москвы: и огонь батарей ему в считаные секунды открой, да в любую точку на местности; и вводные: связь порвалась, рация разбита — ваши действия? Показал я ему все виды и способы взаимодействия с соседом слева, то есть с 3-м Украинским фронтом, а он все не унимается:
— А какая еще с ним связь есть?
— Мой лейтенант крутит любовь с радисткой с Третьего Украинского, — отвечаю.
— А еще какая? — спрашивает полковник.
— Делимся наркомовской нормой, когда нам подвезут спирт, а соседям еще нет.
Тут, наконец, полковник рассмеялся и перестал меня пытать.
Противник докучал нам постоянными обстрелами и атаками ничуть не меньше проверяющих. Пехоты у нас было очень мало, и мы отбивали атаки в основном артиллерийским огнем. Поэтому мне никак нельзя было отлучиться с передовой, даже в баню.
Только однажды, в затишье, командир дивизии отпустил меня на два часа в тыл помыться в бане.
Сдерживая обуявшую радость, я выскочил из темного блиндажика и помчался к расщелине, чтобы проникнуть на обратный склон хребта. Пулеметная очередь вдавила меня в камни, напомнив об осторожности. По расщелине добрался до вершины горы, переполз ее и со всех ног помчался вниз, в направлении тылов дивизиона. Бежал уже не командир дивизиона, отягощенный заботами обороны стыка, а простой двадцатилетний парень, который радуется февральскому солнцу, ослепительно белому снегу и случайно мелькнувшей вдали дикой косуле.
Через полчаса я был уже у подножия хребта, где меня ожидали санки. Два белых арабских скакуна за шесть минут домчали нас с ездовым Диденко до Чаквара, городка, где располагались тылы и батареи моего дивизиона. Вот уже видна и мельница на окраине, и раскинутые вокруг нее огневые позиции трех моих батарей. Орудия хорошо окопаны и замаскированы. Это порадовало меня. Направляюсь на свою родную 3-ю батарею, которой командовал больше года.
Старший на батарее лейтенант Ощепков, откинув за спину палетку, быстро подбежал ко мне, красиво приосанился и молодцевато доложил обстановку на батарее. Я всегда любовался статной фигурой этого умного офицера из кадровиков. Служить он начал еще до войны, но так и застрял на огневых позициях батареи. Может, потому, что здесь безопаснее. Повышение обязательно метнет на передовую. Опрятно одетый в хорошо подогнанное обмундирование, с четкими уставными движениями, Ощепков нравился не только окружавшим его военным, но и местным девушкам. Смуглое, чисто выбритое лицо с большими карими глазами украшала пышная черная шевелюра. В красивом лице этого сибиряка было что-то азиатское. И эта смуглость заранее предполагала смелость и решительность характера. На батарее у Ощепкова всегда был порядок, его огневики обычно вели стрельбу из гаубиц умело, быстро, слаженно и точно. Ко мне, хотя я был моложе старшего лейтенанта годами, да и в армии всего три года, Ощепков относился уважительно. Ценил мое умение управлять огнем батареи, а теперь и дивизиона.
— А это что за рогатины торчат из окопа каждой гаубицы? — строго спрашиваю, показывая на счетверенные зенитные пулеметы.
— Да зенитчики попросились, товарищ капитан, стать рядом, чтобы не долбить мерзлую землю для своих окопов.
— Они же не рядом стали, а залезли в твои окопы! Это же приманка для самолетов! Как только их пулеметы откроют огонь, на них — и на вас! — тут же посыплются бомбы, — возмутился я. — И где же хозяева этих пулеметов?!
— Да они, товарищ капитан, греются в домиках у наших хлопцев.
Подхожу к ближайшей установке и рывком отвожу затвор.
— Что вы делаете?! Стрелять нельзя! — испугался Ощепков.
Вместо ответа жму на гашетку. Четыре пулеметных ствола извергают страшный грохот. На этот рев из ближайшего домика выбегает девица в военной форме. На плечи наспех накинута шинель, волосы не прикрыты, развеваются на ветру. С надрывом, капризно-требовательно кричит в мою сторону:
— Кто разрешил?!
— Где ваш часовой?! Почему пулеметы не охраняются?! — ей в ответ. И Ощепкову: — Ну и джентльмен ты, старший лейтенант! Девочек пожалел, чуть не в постель их с пулеметами впустил! Немедленно убери пулеметы!
Помывшись в морозной солдатской бане, которая и здесь представляла собой дырявую бочку над головой, закрытую с трех сторон палаткой, я зашел в штаб своего дивизиона. Мои штабники располагались в проходной комнате на первом этаже особняка хозяев мельницы. Через эту комнату изредка проходили во внутренние комнаты хозяева. Такая непритязательность и терпимость штабников объяснялась не только их скромностью, немцы никогда бы не потерпели такого. Просто нашим ребятам хотелось более близкого общения с гражданскими людьми, пусть и чужими. На фронте всегда есть потребность побыть среди местных жителей. Помню, в начале января сорок третьего, после непрерывных боев подо Ржевом, где все деревни были выжжены немцами, нас вывозили под Сталинград, так мы часами простаивали на морозе у открытых дверей вагонов-теплушек в надежде увидеть женщину или ребенка. Так мы соскучились за полгода по ним. А однажды там же, в боях подо Ржевом, мне приснился страшный сон. Будто по зеленому лугу нейтральной полосы, что располагалась между нами и немцами, в нашу сторону движется большая толпа женщин и детей в разноцветных одеждах. Все чем-то приятно возбуждены, веселые, радостные. Ребятишки выбегают вперед, и вот они уже на нашем минном поле, а немцы открывают по толпе сильный пулеметный огонь. Толпа заметалась, послышались истошные женские крики, детский плач. «Ложись!» — закричал я в ужасе и проснулся от собственного голоса. Как же я возрадовался, когда понял, что все это происходило во сне!
В штабной комнате мы с моим замполитом и начальником штаба не спеша пообедали. Ели за столом, покрытым скатертью, из хозяйских тарелок, как когда-то дома. Мне это непривычно: и котелок не надо зажимать меж коленей, и не надо беспокоиться, что вот сейчас сыпанет тебе в котелок земля с бруствера. По тому, как наши люди свободно пользовались хозяйской утварью, я понял, что отношения у них с домочадцами хорошие. Ко мне было проявлено особенно трогательное внимание. Это всегда так, когда мы, мокрые, грязные и голодные, приходим с передовой в сравнительно уютные, сухие и теплые «апартаменты» тыловиков. У них совсем иная жизнь. У нас все дни одинаковые: бои да бои. Мы ни праздников не знаем, ни дней недели. Они же знакомства с местными девушками заводят, пирушки, танцы организуют. Вот и под Гантом. Если подарят нам немцы на горе Вертеш свободный от обстрела час-другой, только и развлечения у нас, что наблюдать за диким козлом. Этот могучий красавец с большими загнутыми назад рогами появляется всегда внезапно и неизвестно откуда, вскакивает на свое излюбленное место — самую высокую скалу вершины и, как вкопанный, напрягшись всем телом, предельно подавшись вперед, неподвижно стоит в застывшей грациозной позе. Гордо вскинув мудрую, как у пожилого человека, бородатую голову и устремив острый взор далеко-далеко вперед, в расположение немцев, он будто внимательно изучает позиции противника.
— Как чует, что обстрела не будет, — удивлялся Коренной.
— И чего это он там высматривает? — не отрываясь от телефонной трубки, лопочет про себя молоденький Штанский.
— Может, у него коза осталась там, за линией фронта? — серьезно отвечал Коренной.
И, что интересно, никто никогда не стрельнул в сторону козла, даже от нечего делать. Ни наши, ни немцы. Они, наверное, тоже за ним наблюдали. А козел мог часами так стоять неподвижно.
— Козел стоит — значит, обстрела не будет, — уверенно говорили бойцы.
Да, искренне завидовал я своим тыловикам: у нас козел — у них девушки.
После обеда у меня еще было с полчаса времени до отъезда. В комнате я остался один. Походил во весь рост по полу туда-сюда — поразмялся на свободе. Вижу, в кресле газеты лежат. Сел на мягкое сиденье и стал читать «Правду». Давно я не испытывал такого блаженства: намытый, после обеда, да в кресле, да еще и газету развернуть!
Вдруг в комнату вкрадчиво постучали. На пороге появилась неимоверной красоты девушка. Видимо, это была дочь хозяина мельницы. Она сделала небольшой реверанс в мою сторону, поздоровалась по-немецки и неторопливо прошла в одну из внутренних комнат. Я продолжал взирать в газету, но уже совсем не вникал в читаемое. Облик девушки вызвал у меня такое волнение, что я только и ждал, когда же она вернется, чтобы еще хоть раз взглянуть на нее. Через несколько минут Мария, как, позже я узнал, зовут девушку, вошла в комнату, сказала опять по-немецки что-то извиняющееся и принялась вытирать пыль на картинах и фотографиях на противоположной от меня стене. Была она в домашней обуви и легком цветастом халатике. Теперь я уже смотрел не в газету — больше прикрывался ею, а на красиво изгибавшуюся спину девушки. Ни я, ни она заговорить не решались. Временами она украдкой косила глазом в мою сторону. Видимо, ей было уже известно, что пришел молодой офицер, старший начальник над обитавшими здесь русскими, и ей было интересно его рассмотреть. Поверх газеты я видел, как она поднимается на цыпочки, чтобы дотянуться до верхней части киота, как обнажаются из-под легкого домашнего платья круглые ямочки под коленями. Мне, привыкшему видеть только замызганные стеганые ватные брюки солдат, обнаженные девичьи ноги показались сновидением.
Мария еще несколько раз прошла через комнату, я уже привык видеть ее и снова углубился в газету. Читал я в «Правде» басню Михалкова «Бобер и лиса» и невольно улыбался прочитанному. Мария уловила это и тут же спросила:
— Капитен, варум зи ляхен?
— Смешно, вот и улыбаюсь, — ответил я по-немецки. Между прочим, с венграми мы общались только по-немецки и понимали их лучше, чем немцев.
— Разве в газете может печататься что-то смешное? Там одна политика, — недоумевала мадьярка.
— Бывает и смешное, — ответил я и попытался пересказать ей содержание басни, но как сказать по-немецки «бобер», я не знал.
Ничего не поняв из моей попытки рассказать содержание басни, она спросила:
— Что же это все-таки такое?
— По-русски это называется «басня».
Красивые карие глаза Марии внезапно расширились, она вскочила со стула, раскрыла рот, резко вдохнула в себя воздух, потом присела, схватилась руками за то место, где должен быть живот, громко, до слез расхохоталась и, не сказав ни слова, выбежала из комнаты.
Обескураженный, я смотрел ей вслед, не понимая, что случилось. Содержание басни она не поняла. Ее привело в исступление само слово «басня». Настроение у меня испортилось, и я пожалел о случившемся. Да и времени на общение с девушкой у меня оставалось мало.
Не успел снова углубиться в газету, как на пороге опять появилась Мария. Как ни в чем не бывало, молча прошла через комнату, увлекая за собой не менее красивую, чем сама, подружку. Через пару минут девушки вернулись в комнату, и Мария спросила:
— Капитан, что это вы только что читали?
Я насторожился и попытался снова пересказать содержание басни.
— Нет! — перебила меня Мария. — Как это называется?
— Басня, — отчетливо произнес я, сознательно подыгрывая Марии.
Девушкам только того и надо было — обе громко рассмеялись и убежали из комнаты. Тут входит хозяин мельницы. Он воевал на Восточном фронте, инвалид после ранения, полученного в боях с нашими войсками, хорошо понимает по-русски.
— Иосиф, что означает по-мадьярски «басня»?
— Тише, тише, не кричи! — замахал руками Иосиф, перекосив лицо от испуга. Немного успокоившись, он сказал, что это сильное женское ругательство, и для убедительности показал ладонью ниже живота.
Еще через несколько минут девушки зашли в комнату с капитаном Советовым, начальником штаба моего дивизиона. Посмеявшись над только что слупившимся языковым чудом, мы вчетвером начали болтать на самые разные темы. Нам было так хорошо, что мы забыли о войне и о всех связанных с нею заботах.
И тут, в самый разгар веселья, я услышал отдаленный гул артиллерийской стрельбы. Он несся со стороны наших передовых позиций и усиливался с каждой секундой. Я насторожился. Веселье мгновенно слетело с моего лица. Мое беспокойство передалось и девушкам. Они тоже перестали смеяться. Неимоверная досада на только что прогремевшие вдали артиллерийские раскаты, так внезапно прервавшие наше веселье, и откровенная жалость ко мне, кого эти звуки больше всего обеспокоили, отразились на лицах девушек. Все мы так одинаково и так печально-едино восприняли эту помеху нашему общению, что, казалось, между нами нет никакого языкового, национального, социально-классового барьера — есть лишь одна общая эмоциональная близость молодых людей.
Я извинился перед девушками, быстро накинул на плечи шинель и выбежал на улицу. Вскочил в стоявшие наготове санки, и кони помчали нас с ездовым Диденко на передовую, к деревушке Гант.
Резкий, холодный ветер шумел в ушах, но он никак не мог охладить пожара страшного беспокойства, распиравшего мою голову. Все! — думал я, немцы узнали про стык и решили нанести удар. Здесь, в тылу и неведении, мне стало так страшно, как ни разу не было страшно в бою. Главное — я был далеко в тылу! Не мог вмешаться в грянувший бой, чтобы повлиять на его ход — конечно же, в нашу пользу!
Мы приближались к хребту. Раскаты канонады усиливались, стали хорошо просматриваться поднимавшиеся к небу из-за горы клубы черного дыма. И все же холодный встречный ветер несколько охладил меня, жуткие мысли и обескураживающие страхи попритихли, и я стал думать, каким образом быстрее попасть в Гант. Чтобы перебраться через хребет пешком, потребуется сорок минут. За это время и бой закончится! Да без моего присутствия — еще и нашим поражением! Можно, конечно, попасть и за пять минут, если проскочить сквозь хребет через «ворота» — разрыв в хребте, он уже виден справа, туда скоро свернет дорога. Но это риск — четыреста метров вдоль передовой на виду у немцев. И я решился. Дело к вечеру, уже смеркается, кони у меня белые, на снежном фоне их почти не видно, немцы не сразу нас заметят, а пока спохватятся, мы на полном скаку успеем проскочить опасное место. Иначе опоздаю, и все пропало.
— Диденко! Гони направо и вперед по дороге! — даю команду ездовому.
И кони помчали нас к передовой! Выскакиваем из расщелины, на полном скаку круто сворачиваем налево и мчимся вдоль передовой. Рядом справа — окопы нашей пехоты, а чуть подальше, в пятистах метрах за лощиной, — немецкие. Но взгляд налево чуть не ввел меня в шоковое состояние: отвесная скала вовсе не была покрыта снегом! Она была первозданно обнажена — черна, как китайская тушь! И наши белые кони проецировались на ней, как сказочные паруса!
А немцы не дремали. Ровно в шестнадцать часов немецкий пулеметчик заступил на боевое дежурство. Он привычно осмотрел передний край русских и не нашел ничего нового. Бой шел справа, в районе Ганта, артиллерия и минометы наносили удар по переднему краю русских — деревушка Гант и склоны хребта скрылись в клубах дыма. Приближались сумерки, остатками пулеметной ленты немец виртуозно выбил музыкальный ритм и зарядил пулемет трассирующими пулями.
После теплого блиндажа и горячего кофе ему не терпелось поразмяться, пострелять. Но цели, как на грех, не появлялись. Он еще раз тоскливо осмотрел поверх пулемета пустынный передний край русских и уже собрался пробежаться по траншее, как вдруг, к великому своему удивлению, увидел, как из расщелины хребта выскочила пароконная русская повозка, свернула вправо и помчалась вдоль передовой к Ганту. На фоне темной скалы белые кони были видны — лучше не надо! Словно охотник, выследивший долгожданную дичь, немец неимоверно обрадовался! Кровь прилила к лицу, руки мертвой хваткой вцепились в пулемет. Переставив прицел на пятьсот метров, немец вжался в пулемет и дал длинную очередь по лошадям нахальных русских. Еще не окоченевшие от холода руки твердо держали тело адской машины. Но что за проклятие! Огненная трасса уперлась в белые животы скачущих коней, а санки, как ни в чем не бывало, продолжают мчаться к Ганту! Не понимая, в чем дело, он взял на прицел головы одного, потом второго седока — и опять неудача! Такого с ним еще не бывало! Обозленный, он всадил длинную очередь в тело левого русского. Но пули опять-таки пошли ниже, попали в сиденье, и санки со скачущими белыми конями через секунды исчезли в Ганте.
Так виделась наша скачка со стороны стрелявшего в нас немца. А что же испытали мы с Диденко на этом четырехсотметровом отрезке пути под непрерывным огнем пулемета? Справившись с крутым поворотом, кони тут же рванули вперед. И не потому, что их понуждал к тому ездовой. Через вожжи, которые держал в трясущихся руках Диденко, кони ощутили состояние своего хозяина. Им мгновенно передалось его волнение. А я, с замиранием сердца, ежесекундно ожидая обстрела, устремил взгляд на заснеженные немецкие позиции. И точно! Из потемневшего леса со скоростью броска кобры взметнулась стремительная огненная струя. В одно мгновение преодолев полкилометровое пространство, она настигла наши санки и упруго воткнулась в пространство между передними и задними ногами лошадей. Перемещаясь вместе со скачущими конями, она повисла под их животами, совершенно не касаясь их мелькавших в снежной пыли ног. Стоило ей хотя бы чуть-чуть отстать или опередить коней, как тут же мелькавшие с неимоверной скоростью копыта пересекли бы ее, превратившись в кровавые култышки, а весь наш возок полетел бы вверх тормашками под откос, на радость немецкому пулеметчику. Но этого, к нашему счастью, не случилось.
— Ну и твердая рука у фашиста, — искренно похвалил я немецкого пулеметчика, — надо же так точно перемещать тело пулемета вслед скачущим коням.
Как завороженный, затаив дыхание, чтобы не спугнуть происходящее, я смотрел на зловещую струю. На какое-то мгновение она померкла в снежной пыли и появилась вновь, повиснув теперь уже между хвостами коней и ездовым Диденко. Тот отклонился, насколько мог, назад ко мне, боясь вместе с санками наехать на смертельную красоту. Однако и в этом положении красная струя держалась недолго. Послышался страшный треск — и облучок, на котором ездовые обычно держат вожжи, в мгновение ока разлетелся в щепки. Этот хруст и треск показали, какая адская сила несется вдоль красивой алой нити! А кони, храпя, разбрасывая хлопья белой пены, припустили еще быстрее. Изредка мне был виден красный, косивший в сторону немцев глаз правой лошади. И вдруг струя огня, перескочив Диденко, упруго повисла между ездовым и мною. Я вжался в сиденье и до предела отвел голову назад, отклониться сильнее мне не давала спинка повозки. Но струя, послушная злой воле, упрямо перемещалась вслед за моею головой, как будто ко мне ее тянул сильный магнит. Пули неслись в сантиметре от моей переносицы. К своему удивлению, сквозь стук копыт и храп коней я уловил, что струя не только ярко светит — но и громко шипит! Шипит, как тысяча змей! А когда она приблизилась к моим глазам еще теснее, меня обдало ветром, и глаза стали с дикой болью выламываться из орбит. От страха я зажмурился и на какое-то время потерял сознание. Очнулся от сильного грохота — сноп пуль вырвал из-под меня сиденье, и я опять в обмороке, задрав ноги, полетел вниз, в образовавшуюся дыру. Тут мы влетели в деревню, и замелькавшие справа строения прикрыли нас от немецкого аса-пулеметчика. Обстрел прекратился. А полыхавший в огне Гант показался нам — спасением!
Сорок лет не могу забыть ту огненную скачку, и сегодня — пишу, а буквы скачут и сами собой меняются местами. А ведь длилась та скачка всего полминуты, может, сорок секунд — не более! Но нам эти секунды казались нескончаемой вечностью!
Позже, анализируя случившееся, я понял, почему пули не попадали в нас. В наступивших сумерках немец плохо видел мушку и наводил пулемет на коней и наши с ездовым головы не по мушке, а по огненной трассе своих пуль. Вершина светящейся траектории виделась ему на брюхе правой лошади, но сами пули в хвосте трассы опускались вниз и проскакивали под животами коней. Рука у фашиста была твердая, и он точно удерживал вершинку огненной траектории на животах лошадей и на наших головах, хотя мы неслись по дороге во весь опор. Но, к его удивлению, целей не поражал. Озверев от неудачи, фашист рубанул по моему туловищу — и опять не достиг цели.
Какие же добрые силы отводили от нас пули? Этими силами были ураганный попутный ветер и сила тяжести. Сильнейший ветер дул нам в спину по низине хребта. Пули на излете, за вершиной траектории, сносились на каких-то пять сантиметров вперед-вниз от наших голов. Немец этого не учел. И мы остались живы. А немец-пулеметчик посчитал нас, наверное, не иначе как заколдованными — кого и пули не берут!
12 февраля 88-тысячная группировка немцев, окруженная в Будапеште, была ликвидирована. А нас продолжали держать в обороне. Стоявшие против нас венгерские войска по приказу немцев каждый день атаковали наши позиции. Рано утром на моих глазах выставляют на окраине села пяток станковых пулеметов, ложатся в цепь и по команде вскакивают, чтобы бежать на нашу оборону в атаку. Делаю по ним артиллерийский напет, и они в дыму разрывов отползают в деревню. Если бы они добежали до нашей опушки леса, то беспрепятственно пошли бы в глубь нашей обороны, биться с ними у нас было некому. У меня в домике лесника три связиста, и у комбата Морозова всего двое солдат, да еще перед домиком лежит боец с ручным пулеметом. Больше вправо и влево на видимость глаза никого нет.
Попробовав, лениво и безрезультатно, на нас наступать, венгры стали целыми подразделениями сдаваться в плен: идут к нам строем, с оружием, во главе офицер. У нас уже и сопровождать их в свой тыл некому, а они все переходят и переходят нейтралку. Вот идет очередной взвод венгров. Морозов сам выскакивает в окно и бежит к ним навстречу. Грубо отбирает автомат у офицера. Тот оскорблен, дает команду, солдаты окружают Морозова, хватают за руки, и все вместе ведут пленного комбата к себе в деревню. Я не растерялся: положил четыре снаряда перед венграми. Мощные разрывы бросили их на землю. Они поняли, что путь к себе им прегражден. Вскочили, построились, и уже Морозов ведет их в свой плен.
Разоружив и передав венгров своему конвойному, Морозов, бледный, как лист бумаги, вскочил обратно ко мне в окно и повалился без чувств на тахту.
Когда пришел в себя, крепко выругался и сказал:
— Ничего себе — в конце войны попасть в плен! Спасибо тебе, что выручил!
Итак, германское наступление на советские войска в районе озера Балатон было остановлено. 16 марта мы перешли в наступление западнее Будапешта. С боями захватили города Бокод, Дад, Коч, Моча. Город Коч знаменит тем, что там впервые в мире появились кучера — ездовые, которые сидят на скамеечках в передке повозки.
То, о чем я хочу рассказать, случилось где-то между городками Дад и Коч, западнее Дуная. Стоял март сорок пятого. Было уже по-весеннему тепло, но дожди шли прохладные. Мы наступали вдоль магистрали, идущей на север. Слева от дороги стоял одинокий фермерский домик с дворовыми постройками. Немцы отступали стремительно; вслед за ними, не останавливаясь, быстро бежали и мы. Пробежали и мимо этого домика. Но через пару километров немцы заскочили в заранее оборудованные окопы и встретили нас огнем. Мы вынуждены были остановиться и залечь. Я приказал по телефону подтянуть поближе к нам все три батареи своего дивизиона. Гаубичная батарея остановилась как раз возле упомянутого мною домика. Там же расположился мой штаб с тылами и кухней. По всему было видно, что до следующего утра мы никуда не двинемся, нет у нас сил, чтобы сбить немцев.
Звонит старшина Макуха:
— Где ставить кухню управления дивизиона?
Я посоветовал укрыть кухню от дождя в том самом домике.
— В домике находиться невозможно, — отвечает старшина, — тут в сенях и комнатах полно обезображенных трупов.
— Убери их и занимай помещения! Что ты, впервые убитых видишь?!
— Я лучше под дождем, в затишке у задней стенки дома притулю кухню, а трупы трогать не буду. Вы не представляете, что тут делается.
Обстановка у нас на передовой окончательно прояснилась: немцы на ночь глядя дальше отступать не собирались — придется и нам с пехотой окапываться где залегли. Я решил сбегать в свои тылы посмотреть, что же это за трупы такие, что бывалый старшина боится их касаться. Явно какая-то диковина стряслась, да и старшину надо приструнить.
Домик этот находился глубоко в тылу у немцев, когда мы сбили их с очередного рубежа обороны. Было это ранним утром, и убегавшие от нас фашисты заглянуть в домик не успели. Скорее всего там поразбойничали вчера или сегодня ночью немецкие тыловики, наверное эсэсовцы.
Оставив за себя на наблюдательном пункте командира подручной батареи, я сначала отполз, потом короткими перебежками переместился в низину, а дальше пошел пешком во весь рост к злополучному домику. Подхожу к усадьбе, меня встречает старшина. Кухня дымится под дождем. На мокрой земле лежат продукты.
— Ну и чего ты тут мокнешь? Трупов испугался? — взыскательно говорю старшине.
— А вы сами посмотрите, — не сдается Макуха. Шустрый бывший колхозный бригадир, лет на десять старше меня, ему уже за тридцать, всякого повидал на своем веку, да и на войне не первый год, его трудно чем-то удивить.
Захожу в сени. Четыре по пояс обнаженных мужских трупа расшвыряны по полу. Средних лет и молодые мужчины в гражданских брюках сплошь изуродованы кинжалами, весь пол залит загустевшей и уже почерневшей кровью. В комнатах еще пять трупов в таком же состоянии. Да, подумал я, возиться в этом кровавом месиве никому не захочется.
Выходим во двор, берусь за ручку дощатой двери приземистого шалашика-погребца:
— Ну, а сюда-то ты мог сложить продукты, чтобы не мокли под дождем? — продолжаю начальственный напор, открывая шалашик.
Дверца распахнулась, и нашим глазам предстала еще более ужасающая картина. В полумраке мы увидели обнаженные колени лежавшей на спине изнасилованной женщины. Во лбу и оголенной груди зияло несколько пулевых ранений. Стремясь побыстрее избавиться от чудовищного зрелища, я быстро прикрыл дверцу. Но когда дверца почти закрылась, мне показалось, что за ней что-то шевельнулось. Я заглянул внутрь в сторону движения. От моей головы отшатнулось и спряталось в темноту угла детское тельце. Девочка лет двух сидела слева от матери, оттопырив в сторону повернутую вверх ладошку. Середина ее была темно-красной. Говоря успокаивающие ласковые слова, я попытался взять девочку на руки. Но она тут же стала пугливо и настойчиво прятаться, забиваясь все дальше в угол. Когда я все же вытащил девочку наружу, то увидел простреленную насквозь ладошку и застывший страх в ее широко открытых глазах. Значит, насильники расстреляли женщину и выстрелили в сидящего рядом ребенка. Видно, девочка успела ускользнуть за притолоку, и пуля попала в ладошку.
Поднял ребенка, держу на руках и не знаю, что с ним делать. Как, куда определить сироту? В домике нет ни одной живой души. И населенных пунктов поблизости нет. Городок Дад, в котором располагается штаб нашего полка, километрах в десяти позади нас. Пока перевязывал девочке ладошку, пришел посыльный из штаба полка. Помню его фамилию — Копейкин. Передал девочку на руки Копейкину и сказал:
— Девочку отнесешь в Дад, отдашь кому-нибудь из местных жителей.
— А если не возьмут?
— Посади на стол в каком-нибудь побогаче домике и уходи. Пусть они о ней заботятся, она же мадьярка. Нам, к сожалению, девать ее некуда.
На следующий день мы все же выбили немцев из траншеи. К счастью, на гаубичную батарею подвезли бризантные снаряды.
В ходе дальнейшего наступления мы освободили на той же трассе точно такой же домик, как недавно нами покинутый. В нем проживали две пожилые женщины. На моем плохом немецком я все же выяснил, кто проживал в том злополучном доме. Оказалось, там жил местный фермер с женой и маленькой дочкой. У него проживало несколько русских пленных. Как они попали к фермеру, старушки не знали. Но фермер кормил их, а они на него работали.
Так и осталось для нас загадкой, что за трагедия разыгралась той ночью, перед самым нашим приходом, в домике у дороги. Мы увидели лишь тела десяти зверски убитых и изуродованных людей и девочку с простреленной ладошкой.
Город Комаром на Дунае мы взяли с ходу, вернее, с бегу. Мы буквально вбежали вместе с отступавшими немцами в улицы города. Стреляли друг в друга на бегу, но так как они вынуждены были оборачиваться, а мы строчили из автоматов вперед, то у нас получалось прицельнее. Когда добежавшие до реки немцы бросились в воду, мы продолжали по ним стрелять, как в кинокартине «Чапаев» стреляли беляки по уплывавшему вместе со своими красноармейцами Чапаеву. Редко кому из немцев удалось доплыть до левого берега Дуная, к чешскому городу Комарно.
Стало быть, город Комаром мы заняли с ходу и понеслись на Вену. Но тут нам встретился небольшой венгерский городок Дьер, который немцы хорошо укрепили и решили стойко оборонять. У них — полного профиля траншеи, пулеметы и пушки на прямой наводке, все хорошо замаскировано. А у нас, как обычно: остатки стрелкового полка, сведенные в батальон «неубиваемого» Морозова, да мой артдивизион из трех батарей. Ни танков, ни пушек нам дополнительно не дали.
Ранним утром 30 марта, за полчаса до атаки, ко мне обратился Морозов:
— Спасибо тебе, что своими пушками помог мне Комаром взять. Теперь, будь другом, помоги с Дьером, без тебя не сумеем одолеть.
Привык Иван рядом толкового артиллериста иметь. Что ж, чего не сделаешь ради старого друга — и в огонь вместе с ним побежишь.
Итак, усиленный пушками батальон Морозова готов к атаке, и я, как в былые времена, нахожусь рядом с ним, только теперь у меня не одна, а три батареи. Орудия прямой наводки и пулеметы врага я своими снарядами уже уничтожил. Следующий артналет — по немецкой траншее. Сделано! И пехота Морозова поднимается и бежит вперед. Бежим в центре атакующей цепи и мы с комбатом. Тут открывает огонь уцелевший вражеский пулемет. Короткая команда телефонисту, он поспешает вместе со мною, и прилетевшие снаряды уничтожают огневую точку. До немецкой траншеи остается метров двести, переношу огонь с траншеи дальше, на крайние домики. Немцы не выдерживают нашего натиска — оставшиеся в живых выскакивают из траншеи и бегут в глубь своей обороны. С флангов их косят наши станковые пулеметы и ружейно-автоматный огонь атакующих солдат.
Мы с Морозовым иногда вырываемся метров на сорок вперед, чтобы солдаты видели нас и не мешкали. От меня не отстают разведчик Карпов и связист Штанский. Катушка кабеля разматывается с плеча телефониста, и я могу в любую секунду вызвать огонь своих батарей. Между нами и отступающими немцами расстояние сократилось до ста метров. Стрелять по ним снарядами опасно: осколки будут своих поражать. Между тем немецкая пехота миновала какие-то нарытости грунта. Оказалось, это зарытые в землю вражеские зенитные пушки. Их шесть штук, расстояние между ними метров по тридцать. Из-за брустверов окопов торчат только их тонкие, как ломы, орудийные стволы. Мы их не сразу заметили, да и не сообразили, что это зенитки. Но вот они в упор ударили по нашей наступающей цепи. Сильный и частый треск автоматических пушек сначала испугал нас. Но наступательный порыв был настолько велик, что мы продолжали дружно бежать вперед. Снаряды у этих пушек маленькие, с небольшую морковку, при стрельбе по низко летящим самолетам они очень эффективны, а вот по пехоте — не очень. Взрываются эти снарядики только при ударе о препятствие, и мы не видим их поражающего действия: они пролетают между нами, изредка взрываются у ног, не повреждая даже сапог. От частой стрельбы зениток упали всего только два или три из наших пехотинцев. Я поразить зенитки снарядами не могу: по своим попадешь. Продолжаем неистово бежать прямо на стреляющие в нас малокалиберные пушки. Когда до пушек остается метров сорок, зенитчики не выдерживают и, соскакивая с сидений, бросаются бежать вслед за своей пехотой.
Нам захотелось из немецких пушек ударить по их хозяевам! Самые быстрые из нас — Морозов, я, мой разведчик Карпов и еще какой-то молодой пехотинец — вырвались вперед и устремились к брошенным немцами пушкам. Мне пришлось бежать немного наискосок, поэтому пехотинец опередил меня. Но мы, все четверо, почти одновременно вскочили в сиденья наводчиков. Я быстро развернул пушку на сто восемьдесят градусов, ухватился за рукоятки турели — а на что нажать, чтобы выстрелить, никак не найду! Нет нигде спуска у рукояток, и все! Потом догадался взглянуть под ноги и увидел педаль под правой ногой, с которой от частого нажима немецкого сапога стерлась заводская краска. Обрадовался несказанно! Нацеливаю ствол в спины убегающих хозяев пушек — и только в нетерпении занес ногу над педалью, чтобы поскорее нажать на спуск, как справа раздался оглушительный взрыв, и вся соседняя зенитка окуталась черным дымом. Меня будто молнией пронзило — в мгновение понял, что пушки заминированы, и моя нога, готовая нажать на педаль, автоматически подскочила и замерла. Смертельный ужас охватил меня, на лбу выступил пот, рот приоткрылся, глотаю воздух!.. Поднял глаза, чтобы еще раз взглянуть на соседнюю пушку, а на ее месте — ничего! В следующий миг мое внимание привлек приоткрытый металлический кармашек на броневом щитке пушки: из него торчал уголок тротиловой шашки. Вот она — смерть, приготовленная и мне! Вгорячах выхватил спрятанный в кармашке брусок тола и отбросил его подальше в сторону. Страх от только что пронесшейся надо мною смерти не отпускал, никак не могу успокоиться. Хотя эти переживания длились всего несколько секунд, еще не успели скрыться за домами немецкие зенитчики, а мне казалось, что минула целая вечность. Для нервной разрядки выпускаю по убегающим фашистам длинную очередь из зенитки. И только после всего этого до меня доходит, что своею жизнью я обязан молодому резвому пехотинцу, который опередил меня на десятую долю секунды, буквально за мгновение до меня нажал на роковую педаль. И погиб. Взлетел на воздух вместе с заминированной пушкой. А я остался жив. С горечью посмотрел я еще раз на пустое место, где только что стояла пушка и на месте наводчика сидел молодой пехотинец. Вечная память тому парнишке. Кто-кто, а уж я-то никогда его не забуду. Хоть я и не повинен в его погибели, но получилось так, что своей смертью он спас нас с комбатом и моего разведчика, мы задержали роковое движение и остались живы. Опереди его я, он бы жив остался. Может, и ненадолго, всего до следующей атаки.
А Дьер мы взяли. Удивились: как это так, к чистой окраинной улице городка сразу же примыкает такое же чистое поле озимой пшеницы — и никакого хлама, мусора у крайних домиков! Но особо любоваться было некогда, вслед за убегавшими немцами мы помчались дальше — на Вену.
Я преклоняюсь перед фронтовиками, партизанами и тружениками тыла. Все они внесли свой посильный и непосильный вклад в нашу Победу. Тяжело, опасно и страшно было воевать, работать и жить. Многие, очень многие погибли на войне, отдали свою жизнь ради победы над фашизмом. Все мы перед ними в неоплатном долгу.
И все же среди воевавших на первое место я всегда ставлю тех, кто поднимался под пули врага в атаку. С чем можно сравнить тот миг, когда человек, готовый расстаться с жизнью, преодолевая страх, поднимается с земли под пули и осколки, вскакивает, чтобы бежать по пространству, насквозь пронизанному смертоносным металлом? И все это происходит в страшном грохоте, шуме, визге, трескотне и шипении. Стонут умирающие, детскими голосами кричат солдаты-малолетки. Страшно, а подниматься с земли под пули надо. Товарищи твои уже поднимаются. Не поднимешься, испугаешься — поднимут силой, а то и пристрелят как труса и предателя.
А если с первого раза атака не удалась, не добежали до немецкой траншеи, более половины погибло, остальные один за одним уткнулись в землю, кто ранен, а кто и невредим, живые отползают назад, на исходные позиции и, отдышавшись, снова поднимаются в атаку. Но теперь страшно не только оторваться от земли, страшно бежать по полю, усеянному телами твоих же павших товарищей. Припал к земле после перебежки и утыкаешься в эти еще не остывшие тела, снова вскакиваешь и снова сломя голову несешься вперед. Надо, пока тебя не убило, успеть добежать до заветной цели — немецкой траншеи. А там тебя тоже не в объятия берут, а штыком встречают, автоматной очередью. Надо еще успеть первым выстрелить, ударить прикладом, суметь увернуться от пули, штыка противника. И если тебе еще раз повезет и ты не окажешься на дне траншеи среди убитых и раненых, по которым топчутся сапогами бьющиеся не на жизнь, а на смерть озверевшие враги, да если ты, наконец, осилишь противника, завладеешь его траншеей — дело будет сделано!
Маршал Жуков, самый бывалый из всех солдат войны, так сказал в семидесятом году в интервью журналисту Пескову: «С командного пункта я много раз видел, как молодые солдаты поднимаются в атаку. Это страшная минута: подняться в рост, когда смертоносным металлом пронизан воздух. И они поднимались… впереди был только немецкий блиндаж, извергавший пулеметный огонь».
Обычно солдаты, услыхав призывное, страшное, зловещее и угрожающее слово командира «Вперед!», вскакивали с земли и бежали под пули на немцев. Но бывало и так: командир подал команду, одиночки вскочили, их скосила пулеметная очередь, остальные медлят, лежат, не поднимаются. Тогда командир бежит с поднятым вверх пистолетом вдоль цепи, надрывается, кричит, угрожает, призывает, а то и хватает за шиворот, поднимает одного, другого и бежит вместе с ними вперед.
Да, трудно солдату подняться и бежать под пули в атаку. Но еще труднее командиру поднять людей на смерть, когда он в полный рост мечется по цепи в смертоносном пространстве, не думая о собственной жизни. Командиры взводов, да и рот, гибнут вместе с бегущими рядом солдатами в первой же или во второй атаке: кому как повезет. Часто гибнет и командир батальона. И тогда оставшийся в живых счастливчик — один из трех командиров рот, а то и взводный, берет командование батальоном на себя и продолжает атаку. Он сам себя провозгласил комбатом и будет им, пока его не убьет. Поднимать других в атаку — это пострашнее, чем самому подняться, да к тому же это еще и ответственность — и не только перед теми, кого поднимаешь, но и перед начальством и перед законом.
Как артиллерист, связанный телефонным кабелем с далеко стоящей в тылу батареей, я поддерживал пехоту огнем своих орудий во время атаки. При подготовке к атаке я лежу на земле рядом с комбатом, жадно выискиваю цели у немцев и своими снарядами уничтожаю их. Потом вместе со своим телефонистом бегу в рядах атакующих. Я не стреляю из автомата, как они, а во все глаза смотрю на немецкую оборону. Замечу пулемет, на несколько секунд задержусь: связь уже готова, телефонист подключил аппарат, подаю команду на батарею, и мои снаряды крушат немецкий пулемет. Комбат тоже ищет стреляющие огневые точки врага. Как только заметит, сразу показывает мне, и я уничтожаю зловредных носителей смерти. Комбату нравится, когда артиллерист у него под боком. Защищенно чувствуют себя и пехотинцы, когда я рядом. Другие же артиллеристы, в соответствии с уставом, обычно устраиваются где-нибудь повыше, на пригорке, позади пехоты. Они тоже выискивают цели и тоже уничтожают их. Но такому поддерживающему батальонный не сможет показать рукой обнаружившую себя стрельбою цель, она быстро умолкает и снова не видна. А по телефону никогда не успеешь да и не сумеешь указать огневую точку. Безусловно, с точки зрения личной безопасности мне выгоднее было бы находиться сзади батальона, а не рядом с комбатом. Но так уж я привык воевать, потому комбаты всегда и бились за меня перед начальством. Каждому хотелось, чтобы его поддерживал именно я.
Командование обычно направляло меня к тому комбату, который идет в авангарде дивизии. А таких из девяти выделялось только двое, оба они из стрелковых полков. Это капитан Абаев и старший лейтенант Морозов. Самые опытные, самые удачливые и самые живучие комбаты. Обоим по тридцать, оба храбрые, самостоятельные, осмотрительные, тактически грамотные, с творческой жилкой. При средней продолжительности жизни комбата на войне — неделю, от силы — месяц, эти воюют более года. На них вся оперативная жизнь дивизии держится.
Высокий, сухощавый, жилистый, с маленькими усиками на узком, суровом, аскетическом лице Абаев — родом скорее всего из Азербайджана. Горяч, упрям, высокомерен, но въедлив и исполнителен: сказал — сделает! Его долго держали на взводе, затем роте, хотя он из довоенных кадровых офицеров. Наверное, из-за характера: излишней, как считает начальство, самостоятельности и обостренного чувства справедливости. Только к тридцати годам, на войне, он получил батальон.
Морозов — полная противоположность Абаеву. В жизни медлителен, каблуками не щелкает, но в бою как подменяют его: мечется среди бойцов как угорелый — мертвого в атаку поднимет! Он — не кадровый офицер, из запасников, бывший агроном. Хороший организатор, уверенный в себе человек и знающий себе цену. С подчиненными демократичен, но ослушания не терпит. Он сибиряк. Высок, плечист, ему бы на медведя ходить. Блондин, круглолиц, курнос и улыбчив. Ум острый, искрометный. С юмором. Морозов не заявит командиру полка или генералу: «Не дадите мне в поддержку Михина, воевать не буду!» — как требует Абаев. Но своими способами все равно добьется, чтобы в сложной боевой обстановке поддерживал его именно я.
Оба комбата схожи не только смелостью, упорством, полководческим талантом и человечностью. Никто из них даром ни одного солдата не потеряет. Самыми существенными и как бы выпирающими наружу чертами характера каждого являются самостоятельность и независимость. Ни тот, ни другой не потерпят вмешательства начальства в процесс подготовки и решения боевой задачи. Начальству это не нравится, а потому их более года ни в должности, ни в звании не повышают да и награждать забывают, хотя на них только и выезжает всегда дивизия.
Я — моложе обоих комбатов на целых восемь лет, но тоже «неубиваемый». Более года вместе с ними воюю. Со мною они — как за каменной стеной. Всегда артиллерийским огнем их выручу — быстро и точно. Тут не только боевой опыт сказывается. У меня же математическое образование. Но, как бывшего студента, а значит, вольнодумца, меня начальство тоже не жалует, хотя я дисциплинирован, в бою удачлив, постоянно на передовой и снаряды в цель, как рукой, кладу. Как к самому молодому начальники частенько обращаются ко мне ласково-просительно: «Петя, пушку видишь? Стукни по ней!» Или: «Петя, соседей танки атакуют, бегом туда, накрой их своими снарядами, а то они сами не справятся».
Если бы в полках все комбаты были такими, как Морозов с Абаевым, мы бы давно немцев на лопатки положили. Беда других комбатов в том, что они быстро выходят из строя: их или убивает, или ранит. Не успевают они опыт обрести. Но это не их вина. Живучесть каждого из нас всевышним определялась. Сколько этих комбатов сменилось! И не упомнишь всех. А ведь многих из них я так же огнем батареи поддерживал, так же тесно взаимодействовал с ними. До боли в сердце переживал за них, когда они вскакивали с земли и в кромешный ад бежали поднимать солдат в атаку. Многие тут же погибали. Иные держались днями.
Как ни умело воевали Морозов и Абаев, как ни старались они сохранить своих солдат в бою, теряли людей и они. И их батальоны таяли на глазах. Тем более что на долю этих батальонов выпадали самые трудные и опасные боевые задачи. И вот, когда в ротных цепях из двухсот пятидесяти оставалось тридцать-сорок бойцов, им давали пополнение, попросту сводили полк в батальон Абаева или Морозова. А иногда и вся дивизия обескровливалась настолько, что боевые остатки всей дивизии собирали в один батальон да еще и тыловиками пополняли. И — «Морозов, вперед!». Ну а я со своей батареей тут как тут. У меня гибли только те, кто находился рядом со мной, на передовой: связисты и разведчики. Огневики были у орудий, в более безопасном месте, и гибли они реже, разве что когда орудия на прямую наводку выдвигались — тут уж держись!
Когда я стал командовать дивизионом, а это уже три батареи, то поддерживал обычно стрелковый полк и находился на наблюдательном пункте командира полка. Это уже не в боевых порядках пехоты, а метрах в четырехстах позади батальона. Там обстрелов поменьше и жизнь повольготнее. Но меня все равно тянуло в батальоны. Инициатива исходила, конечно, от комбатов, они, по старой привычке, звали меня к себе. Признаюсь, теперь я чаще находился при командире полка, и не только потому, что этого боевая обстановка требовала, срабатывал и инстинкт самосохранения. Но как отказать старым друзьям и не оказаться рядом в трудный для них момент? Они «брали» меня двумя доводами. Первый:
— Получил повышение, зазнался! А может, трусить стал, выжить решил?
Второй довод:
— На кого нас бросаешь?! Ну не получится у нас без тебя атака! Только ты сможешь успешно поддержать нас огнем!
И вот я снова оказываюсь в своей стихии, в батальоне. На траве, в снегу, а то и в грязи — тут сухое место не выбирают — лежу рядом с комбатом. Страшно, головы не поднять! А поднимать ее надо, иначе немцев не увидишь и артиллерийский огонь по ним вести не сумеешь. Комбат и его пехотинцы радуются, когда я уничтожаю живую силу и огневые точки противника. Мое присутствие не только оберегает и защищает — оно воодушевляет их и делает более сильными. Как им не радоваться, когда мои снаряды разметают контратакующих фашистов или на глазах пехотинцев летят вверх тормашками пулеметы и орудия прямой наводки. Или окутываются дымом и пылью от разрывов моих снарядов немецкие танки и, ослепленные, поворачивают назад, а некоторые из них еще и горят. Но радуется не только пехота, радуюсь и я. Это ни с чем не сравнимая радость. Когда ты чувствуешь свою силу! Когда достаточно твоего взгляда, чтобы увидеть врага! Когда хватает слова, чтобы по твоей команде полетели в цель снаряды! Неважно, что и по тебе стреляют, что и ты подвергаешься смертельной опасности. Тут — кто кого!
ИТАК! КОМАНДИР БАТАЛЬОНА — МОЙ КУМИР! МОЙ ИДОЛ! КОМБАТУ Я ПОКЛОНЯЛСЯ И ПОКЛОНЯЮСЬ ПОНЫНЕ!
Командир батальона — это самая выдающаяся, самая основополагающая и самая проклятая должность на войне! Никто не внес большего вклада в Победу и никто не страдал больше от немцев и от своих, чем пехотинец — командир батальона! Стрелкового батальона, уточним! Подстегиваемый начальством, он часто вынужден был вступать в заранее обреченный на неуспех бой с противником. «Давай! — кричит командир полка по телефону. — Не возьмешь траншею — расстреляю!» И все тут.
Взводные и ротные командиры — это герои-однодневки. Свершив свое смертоносное дело, они гибли в первом же бою. На большее у них просто не хватало времени. По жестоким законам войны их боевая деятельность ограничивалась часами и днями. И только чудом уцелевший в бою взводный или ротный становился комбатом. Больше некому было. Нет уже ни рот, ни взводов. Из двух сотен бойцов осталось сорок-пятьдесят. Нет уже и той, несшейся на врага живой, извивающейся в своем движении людской цепи. Выросший и скороспело вызревший в скоротечном бою новоявленный комбат поднимает в атаку остатки батальона. А поднять на смерть уцелевших в бою — побывавших, по существу, на том свете, уцепившихся уже за надежду выжить — ох как трудно! Попробуй, покричи с остервенением во всю глотку в шуме боя одно-единственное слово «Вперед!» — с отчаянием и решимостью погрози пистолетом, побегай под пулями вдоль цепи прилипших к земле солдат — и ты поймешь: тут не до Сталина, не до газетных выдумок! После третьей, пятой неудавшейся кровопролитной атаки, на поле, усеянном трупами, жалкие остатки батальона бросала на врага не вчерашняя проповедь политрука, а сиюминутная, зримая и увлекающая отвага командира, его исступление и отрешенность, беспощадный и непререкаемый приказ «Вперед!». Охрипший, с искаженным от злобы лицом, вывернутый наизнанку желанием во что бы то ни стало поднять батальон в атаку, он не думает о собственной смерти, не обращает внимания на пули и осколки, на взрывы снарядов и мин. Для него сейчас важнее жизни и всего на свете — это поднять, оторвать от земли солдат, вместе с ними вскочить на пригорок, добежать до вражеской траншеи и ворваться в нее. И уж после страшного рукопашного боя завладеть этой проклятой траншеей. В какой-то мере представить образ командира батальона в послевоенных кинофильмах удалось артисту Николаю Олялину.
Комбат — самый ближний к немцам офицер нашей армии, по которому остервенело стреляют фашисты, когда он поднимает солдат в атаку. И самый дальний, самый крайний командир — для своих начальников. До него может дозвониться по телефону даже сам Верховный главнокомандующий. На нем, на комбате, замыкается телефонный гнев, исходящий от любого вышестоящего начальника. Дальше — по линии связи, и ниже — по должности, чем комбат, дозвониться, приказать, изругать, разнести, пригрозить расстрелом, это и слезно, по-братски, попросить продвинуться вперед: ну хотя бы еще на полсотни метров! — любому командующему было некуда и некому. Он, комбат, был исполнителем всех стратегий и замыслов. Его головой, сердцем, руками и ногами осуществлялся контакт командования с солдатами, лежавшими на передовой, на линии огня, на самом последнем нашем рубеже лицом к лицу с противником. И он, комбат, за все в ответе — захлебнется ли атака, оставят ли траншею, погибнет ли в бою целиком весь батальон. Только смерть его самого прекращала всякие к нему претензии. А, не дай бог, уцелеть в проигранном бою! От суда, штрафбата ему не уйти. И никто его не защитит.
Но, с другой стороны, передовая была для комбата и единственным убежищем, местом спасения от гнева начальства. На передовую начальство не ходило, а по телефону не ударишь, не пристрелишь.
Будь наша солдатская воля, мы бы всем погибшим и всем уцелевшим командирам стрелковых батальонов поставили бронзовый памятник на самой Красной площади в Москве. И чтобы был он большой-большой, выше всяких конных фигур полководцев, вождей и царей, выше самого Мавзолея Ленина. Во весь рост, с поднятым над головой пистолетом, точно таким, каким запечатлел его в бою бесстрашный фотограф: в своей самой что ни на есть рабочей позе во время боя.
1 апреля мы перешли венгеро-австрийскую границу и уже 5-го овладели пригородом Вены Швехат. Трудно было выбить немцев из городского кладбища австрийской столицы. Стреляя в нас, немцы крушили пулями и снарядами красивые гранитные надгробия и мраморные памятники. Мы этого делать не могли и вынуждены были обходить кладбище по прилегающим улицам.
Уличные бои — самые страшные. Окопаться на брусчатке невозможно, а к стальным осколкам добавляются осколки камней. И стреляют по тебе изо всех окон. Я впрыгнул с улицы с пистолетом в руке на подоконник открытого окна. Не успел подняться с четверенек, как с треском от удара ноги открывается дверь изнутри дома и два немца-автоматчика вламываются в комнату это окно защищать — вскинули автоматы и тут же расстреляли бы меня в светлом проеме. Я опередил их всего на полсекунды. Мои пули успели поразить их точно в головы. Опоздай я на секунду с прыжком в окно, не оторви руку с пистолетом от подоконника, уж не говоря о промахе, — получил бы очередь с четырех метров. Не иначе, всевышний успел сжалиться надо мною и подарить мне это спасительное мгновение!
Потери у нас были очень большие. Помогли танкисты. Они не подставляли свои машины под фаустпатроны из подвалов и окон, а ломали стены домов и двигались сквозь эти проломы. Для обитателей домов было неожиданным, когда вдруг рушилась стена и на кухню или в спальню въезжал весь в пыли советский танк.
Однако до центра австрийской столицы мы не дошли. Вену взяли 13 апреля 1945 года уже без нас. 7 апреля нашу дивизию отвели из-под Вены и направили брать чешский город Брно.
Как и в других славянских странах, чехи и словаки встречали нас восторженно. Как освободителей и братьев по крови. Празднично одетые толпы людей стояли на обочинах дорог, на улицах, радостно приветствовали нас, стремились пообщаться, прикоснуться к нам руками, обнимали нас, угощали всякими сладостями и фруктами. Чехи постоянно сообщали нам о местонахождении немецких войск или где они скрываются, вместе с нами принимали участие в поиске фашистов. Они ненавидели немецких оккупантов за высокомерие и пренебрежение, за грабежи и притеснения. Прорывавшиеся к американцам фашисты в селе Великие Межеричи расстреляли 120 чехов — якобы за нарушение оккупационного режима.
21 апреля мы с боями вплотную подошли к Брно.
Раннее солнечное утро 22 апреля 1945 года. Впереди чешский город Брно. У нас все готово к атаке. Со своим артиллерийским дивизионом я поддерживаю стрелковый полк. Наш с командиром полка наблюдательный пункт размерами три на четыре метра расположен в небольшом глиняном карьере на склоне пологой горы прямо перед городом. Мы хорошо замаскированы, только объективы стереотрубы торчат над краем карьера. С волнением еще раз всматриваюсь в немецкий передний край. Скоро он скроется в дыму и облаках пыли от разрывов наших снарядов, и пехота бросится в атаку на вражеские позиции.
Неожиданно к карьеру подбегает связист-пехотинец с пучком телефонных проводов. Человек лет тридцати, бывалый и самоуверенный. Шапка набекрень, фуфайка расстегнута, похож он не на военного, а на колхозного конюха. Став во весь рост на краю карьера, начинает деловито распутывать провода.
— Не демаскируй нас, быстро прыгай в карьер! — кричу.
— Во артиллеристы, вечно они боятся, — проворчал, усмехнувшись, пехотинец.
Вмешался командир полка, цыкнул на разгильдяя, приказал быстро спуститься в ровик. Связист не успел отреагировать на приказ, как впереди нас шлепнулась немецкая мина. Сзади карьера разорвалась вторая, а в небе послышался посвист третьей. Значит, немцы рассмотрели в стереотрубу провода в руках связиста, догадались, что перед ними командный пункт русских, и теперь ведут пристрелку. Услыхав близкие разрывы, все обитатели карьера бросились к глубокой нише, вырытой в передней стенке карьера. Не торопясь, шагнул к нише и я. Но она была уже целиком забита людьми. Приседая на корточки, я хотел прижаться к выступавшей наружу чьей-то спине. Но мне помешал связист-нарушитель. Испугавшись обстрела, он прыгнул в карьер и скользнул между мною и нишей. Мое приседание он затормозил, а сам шлепнулся задом в пол ямы. И в этот момент в метре сзади меня взорвалась третья мина. Она точно угодила в карьер. Ее смертоносные осколки поразили бы меня насмерть, но большая их часть проскочила между моих ног и разнесла весь зад успевшего присесть разгильдяя-связиста. Меня же ударная волна со страшной силой саданула в затылок и спину. Я потерял сознание и упал на левый бок.
Мои товарищи после взрыва вылезли из ниши и обступили мое бездыханное тело. Я не подавал никаких признаков жизни, и они решили, что я убит. Получил ранение в обе ягодицы и солдат-нарушитель — виновник обстрела. Его подняли наверх и отправили в санбат. Меня решили похоронить здесь же, но потом передумали, кто-то предложил похоронить в Брно, как возьмут город.
Между тем через какое-то время я пришел в сознание. Первая мысль, промелькнувшая в ожившем мозгу, — это осознание, что я жив. Но не успел этому порадоваться, новая страшная мысль молнией поразила меня: а может, голова-то уцелела, по инерции соображает, а тело разорвано на кусочки и разметано по всему карьеру? Открываю глаза и вижу свои ноги. Они как будто целы. Да и грудь, и руки целы. Опираюсь на правую ногу, чтобы встать, — и тут дикая боль пронизала ногу ниже колена. Стал осматривать и ощупывать ее с разных сторон. Пальцы наткнулись на конец осколка, торчавшего из икры сквозь сапог, он выпирал сантиметра на два из голенища. Вгорячах решил вырвать осколок из ноги, но не тут-то было. Другой конец осколка, пробив довольно объемную икроножную мышцу, вошел в кость и крепко засел в ней, как гвоздь в дубовой доске.
Связисты и разведчики обрадовались моему воскресению и принялись перевязывать рану. Разрезали голенище сапога и штанину. Крови было мало, потому что осколок прочно заткнул рану. Попробовали еще раз вытащить осколок руками — ничего не получилось. Тогда прибинтовали осколок к ноге. Между тем приближалось время артподготовки. Позвонил командир артполка майор Рогоза. Как узнал, что я ранен, пришел в бешенство, изругал меня на чем свет стоит.
— Кто же теперь артогнем управлять будет?! — кричит в трубку.
— Да не уйду я с НП, буду корректировать на одной ноге, пока пехота не ворвется в город, — отвечаю, — потом уж в санбат.
Когда наши войска скрылись в городе, мои разведчики вытащили меня из карьера и перенесли в ближайший кустарник. Там уже стоял «доджик». Едва вбросили меня в низкий кузов, как машина рванула с места и помчалась в тыл. Несмотря на продвижение наших войск в город, немецкие артиллеристы продолжали вести наблюдение за нашей исходной позицией. Обнаружив машину, стали стрелять по ней. Снаряды рвались вблизи несшегося «доджа», тут встретилось железнодорожное полотно, водитель на полной скорости перелетел через него. Машина так подпрыгнула, что я на метр взлетел вверх. Думал, транспорт уйдет из-под меня и я опущусь на рельсы под рвущиеся снаряды.
В санбат я попал только к обеду. Располагался он в помещении школы в селе Туржаны. Раненых было много. Люди сидели, лежали, стонали, ругались, иные спали или были без сознания. Мы, легкораненые, сидели на скамейках, располагавшихся вдоль стен обширного коридора, ждали, пока не перетаскают мимо нас носилки с тяжелоранеными. Уже вечерело, когда около моих ног поставили последние носилки. Раненый лежал на животе с повернутой набок головой и закрытыми глазами. Потом он открыл глаза и стал безучастно водить взглядом по сидящим на скамейках. Когда увидел меня, вдруг оживился:
— Товарищ капитан, а нас с вами одной миной ранило.
— Не может быть. Меня в карьере одного ранило, всех остальных я закрыл своим телом в нише.
— Плохо вы закрыли. Я спрыгнул в карьер и попал между вами и нишей, прямо на задницу сел. Это на меня вы ругались, когда я стоял на краю карьера. Осколки от мины пошли низом и обе половинки зада мне разнесли, только на животе могу лежать. Боль адская. Вы уж простите меня, что навлек огонь.
— Чего ж теперь прощать, ты ведь уже поплатился за непослушание.
Тут из дверей операционной выглянул хирург в белом халате и резиновых перчатках:
— Товарищи, — обратился он к нам, — кто может лампочку-переноску подержать, а то уже темно, в комнате ничего не видно.
— Я могу, — отозвался я, — у меня только одна нога ранена, и я могу, сидя, держать лампочку.
Когда я добрался до операционного стола, на нем уже лежал подготовленный к операции виновник обстрела немцами нашего НП. Хирург взял скальпель и одним быстрым движением развалил ягодицу раненого на всю глубину до самой кости. Хирургическая сестра быстро убрала тампоном набежавшую в разрез кровь и ловко зажала пинцетом большой кровоточащий сосуд. Ее помощница накинула на пинцет узелок и сноровисто перетащила его через пальцы старшей так, что он опустился на сосуд. Рывком затянула узел, и кровь перестала поступать в рану. Хирург запустил в рану пальцы руки в перчатке и стал быстро-быстро нащупывать и вытаскивать из тела осколки мины. Разрез зашили и рядом сделали еще такой же. Когда врач прицелился делать десятый разрез уже на второй ягодице, я не выдержал больше такого изуверства, отвернулся. Лампочка в моих руках сместилась в сторону. Хирург ругнулся и поправил свет.
— На передовой я перевязывал самые жуткие раны, но смотреть, как по живому ножом полосуют, не могу, — оправдывался я.
— Теперь за тебя примемся. Показывай, что там у тебя, — сказал врач.
Я положил раненую ногу на столик, сестра быстро разбинтовала ее, а врач уже большие щипцы в руках держит.
— Да вы что, щипцами, что ли, тащить будете? — с тревогой спросил я.
— Да нет, я только попробую, крепко ли осколок засел.
Я успокоился, с любопытством смотрю на руки хирурга. Он долго прилаживался к торчавшему из моей ноги концу осколка, потом неожиданно как рванет с вывертом, изо всей силы щипцы вверх. Адская боль пронизала все мое тело, а лицо перекосилось не только от боли, но и от обиды за обман. Кровь толстой струей хлынула из развороченной раны.
— Да что же вы делаете?! — возмутился я.
— Жгут! — властно крикнул хирург медсестре, не обращая внимания на мой крик. Сестра быстро наложила жгут выше колена, и кровь перестала фонтанировать.
— Скажи спасибо: вся дрянь вымылась кровью из раны, и никакого заражения не будет. Подумаешь, стакан крови на промывку собственной раны потерял!
Пока мне обрабатывали и бинтовали прооперированную рану, я рассмотрел стоявшее на полочке блюдце, до краев заполненное мелкими стальными осколками величиной со скорлупу подсолнечных семечек. Это были осколки, извлеченные хирургом из ягодиц виновника моего ранения. Да, подумал я, если бы связист своим прыжком в карьер не затормозил мое приседание во время взрыва, все эти осколки оказались бы в моих ягодицах, а так как приседал я не торопясь, могло бы этими осколками и оторвать кое-что. Такие случаи на войне бывали. С другой стороны, не появись этот злосчастный связист-разгильдяй у карьера, и обстрела не было бы. Но себе этот связист жизнь обеспечил. Пока он вылечится, и война закончится.
Ранило меня 22 апреля. Пока я лечился в санбате, наши войска 26 апреля взяли Брно.
Через пару недель с еще не зажившей раной я улизнул из санбата — без всякой выписки, просто сбежал. Приехал на машине Коренной и увез меня. 5 мая, опираясь на палочку, я вернулся в свой дивизион и сразу же включился в бои. Я торопился еще повоевать, считал, что без меня и война-то не закончится. А воевали мы уже под Прагой.
Большое количество немецких войск было окружено нашими войсками юго-восточнее Праги, однако самая отчаянная группировка фашистов в несколько тысяч человек во главе с генералом Штернером вырвалась из окружения и, громя все на своем пути, направилась мимо Брно на запад, к американцам. Наша дивизия с боями преследовала фашистов более 150 километров, от Брно до города Бенешов, что стоит под Прагой. 8 мая вечером мы услышали по радио о капитуляции Германии. Но «наши» немцы Штернера продолжали воевать. Чтобы проучить их, а заодно избавиться от снарядов, я открыл сильный огонь, и тут звонит комполка Рогоза:
— Зачем снаряды жжешь?! Немцы не думают сдаваться, чем стрелять по ним будешь?!
И мы продолжали биться с фашистами. Только к вечеру 12 мая последние остатки войск Штернера были уничтожены. Небольшие группы немцев рассеялись в лесах под Бенешовом, один из батальонов нашей дивизии вылавливал их до 16 мая. Некоторые наши товарищи погибли в этих боях после Дня Победы. Обидно было, после заключения мира столько людей потеряли!
День Победы наша дивизия праздновала под Бенешовом 13 мая. А 20 мая — воскресенье было объявлено первым выходным днем за все четыре года войны.
С 5 июня из-под Бенешова эшелонами через Прагу, Дрезден, Варшаву стали вывозить нашу дивизию в Советский Союз.