Леонид Львович Аронзон родился 24 марта 1939 года в Ленинграде в интеллигентной еврейской семье: отец – Лев Моисеевич (1903–1975) – инженер-строитель, мать – Анна Ефимовна (урожденная Геллер, 1902–1989) – врач. Леонид был вторым ребенком в семье: первый – Виталий – родился 17 октября 1935 года. Семья жила на 2-й Советской улице, 27, в огромном доходном доме, занимавшем целый квартал между Невским проспектом, Дегтярным переулком, проспектом Бакунина и 2-й Советской улицей. Семья Аронзонов размещалась в поделенной на две части комнате, бывшей когда-то кабинетом владельца купеческой квартиры. Когда родился Леонид, вместе с родителями в квартире проживали также братья матери – Исаак и Михаил Геллеры. Исаак Ефимович (Хаимович) Геллер (1905–1980) был физик-теоретик, преподаватель Ленинградского университета. В 1930-е годы он подвергся репрессиям и отбывал срок в Воркуте. На его даче в Барвихе под Москвой Леонид отдыхал в начале 1960-х, что отразилось в его раннем творчестве[8]. Михаил Ефимович (Моисей Хаимович) Геллер (1904–2001) – геодезист, перед войной аспирант Института теоретической астрономии Академии наук СССР. Во время войны попал в окружение и немецкий плен. Бежал, воевал в составе партизанского отряда в лесах под Лугой. 8 августа 1945 года был приговорен по статье 58–1б УК РСФСР «Измена Родине» к 10 годам лагерей и 5 годам поражения в правах; освободился в 1954 году и вернулся к семье в Ленинград, жил на 2-й Советской; реабилитирован в 1959 году. Судя по всему, Михаил был ироничным человеком, склонным к философской рефлексии и острому скепсису; беседы с ним почти наверняка послужили позднее для племянника толчком к созданию поэтической прозы «Ночью пришло письмо от дяди…» (1969, № 299).
Когда началась война, отец был прикомандирован к эвакуированному на Урал Всесоюзному проектному алюминиево-магниевому институту. Мать, военный врач, осталась в Ленинграде, а детей в августе 1941 года эвакуировали к отцу в поселок Лёнва недалеко от города Березники (тогда Молотовская, ныне – Пермская обл.), куда они прибыли с бабушкой. Через год туда приезжает их мать, чтобы сформировать военный эвакогоспиталь. С воссоединением семьи улучшаются бытовые условия, налаживается жизнь: Виталий в 1943 году идет в школу, Леонид остается на попечении бабушки. Летом 1944 года Анна Ефимовна уезжает в Ленинград, и в сентябре 1944 года вся семья, кроме отца, оставшегося в Березниках, возвращается в квартиру на 2-й Советской.
После войны жизнь возвращалась в нормальное русло: дети ходили в школу (Леонид окончил среднюю школу № 167 в 1957 году), некоторое время вместе занимались музыкой, приобретали друзей, много читали; безусловным увлечением обоих была поэзия: будучи с раннего детства приобщенными к творчеству Пушкина, Лермонтова, они открывали для себя Есенина, Маяковского, Блока, Брюсова – это сказалось на первых, еще очень подражательных опытах Леонида. Как предполагает брат поэта Виталий Львович Аронзон, «к написанию стихов Леню подтолкнул Есенин» [Аронзон В. 2011: 218][9]; согласно утверждению Александра Степанова, Аронзон начал писать стихи с 6 лет [Степанов А. И. 2010: 15]. Старший брат посещал занятия в Эрмитаже, рассказывал Леониду об античной истории, мифологии, много читал вслух; вообще, семейные чтения вслух были излюбленным времяпрепровождением; телевизор в доме появился значительно позже. Вместе с тем в их жизни – как и у многих послевоенных детей – немалое место занимала улица, что формировало характер, привычки общения, особенно у Леонида, которого в десятом классе чуть не исключили из школы за непочтительное отношение к некоторым учителям; в компании закадычных друзей подросток начал курить, дерзить учителям, посредственно учиться. Леониду на протяжении всей жизни было свойственно обостренное чувство «невписанности» в существующие социальные и бытовые структуры, недоверие к авторитетам и желание противопоставить им собственную независимость. Так, сдав один или два экзамена в Технологический институт, на следующий экзамен не пошел, мотивировав это неприязнью к волнениям абитуриентов.
В итоге он поступает, по настоянию матери, на биолого-почвенный факультет Ленинградского государственного педагогического института им. А. И. Герцена. Доучившись до конца семестра и получив стипендию, он со школьным другом Геннадием Корниловым, впоследствии известным художником-керамистом, отправляется на строительство Волжской электростанции – «узнать жизнь». Побег из дома закончился в Москве, где дядя Исаак урезонил добравшихся до столицы на электричках «зайцами» юношей и отправил домой. В Ленинграде Леонид переводится на историко-филологический факультет, сдав все экзамены за первый семестр. На первом курсе филфака Аронзон знакомится с Ритой Моисеевной Пуришинской (1935–1983). После стремительного романа летом 1958 года молодые студенты в день рождения Риты, 26 ноября, втайне от родителей зарегистрировали брак. Свадьбу отмечали уже в начале 1959 года. В Рите Аронзон обрел свою музу: человек щедро одаренный жизненно и эстетически, она умела разглядеть неординарность в окружающих, почувствовать подлинное в искусстве, по достоинству оценить независимость в жизни и взглядах. Рита стала вдохновителем и героиней лирики Аронзона; ее исключительный жизненный талант, чувство естественности, врожденные благородство и такт, артистизм, музыкальность оказались созвучны ему; ей было свойственно безукоризненно точное чутье к прекрасному. Леонид и Рита первоначально вынуждены были жить с его родителями, но богемная обстановка не способствовала гармоническим отношениям двух поколений: «непрекращающийся поток молодых людей <..> музыка, громкие разговоры, записи на магнитофоне продолжались нередко и ночью» [Аронзон В. 2011: 223]. Аронзон и Рита переселились в снятую для них комнату в доме на Зверинской ул., 33. Они оказались на иждивении родителей, тем более что Рита была больна: у нее был комбинированный порок сердца, приобретенный в годы блокады Ленинграда. Материальное положение тяготило Леонида, и он перевелся на заочное отделение.
Вместе с Аронзоном учился поэт Леонид Ентин, способствовавший расширению литературных связей поэта: благодаря Ентину Аронзон познакомился с Алексеем Хвостенко и Анри Волохонским, во многом определившими становление его эстетических предпочтений. Спустя несколько лет дух художественного поиска и абсурдизма, воплощенный в плодах коллективного творчества содружества «Верпа», образовал один из полюсов творческого кредо Аронзона (хотя к этому кругу Аронзон не принадлежал).
К рубежу 1950–1960-х относится знакомство и дружеское общение Аронзона с Иосифом Бродским: этому способствовал ближайший друг Аронзона Александр Альтшулер, учившийся в Технологическом институте и общавшийся с поэтами-«технологами» Дмитрием Бобышевым, Анатолием Найманом, Евгением Рейном. При посредничестве Бродского Аронзон в 1960 году с целью заработка устроился рабочим в геологическую экспедицию на Дальний Восток, откуда был срочно возвращен вследствие заражения крови и начавшейся саркомы. Только вмешательство матери – опытного врача – спасло тогда Аронзону жизнь, но он стал инвалидом, вынужденным время от времени проходить профилактику в больнице; осталась хромота. Наверное, во многом это предопределило последующую жизнь Аронзона и внесло начальные поправки в его мироощущение. Позже поэт Александр Миронов, еще совсем молодым общавшийся с Аронзоном, высказывал предположение, что пережитая тогда близость смерти обусловила уникальность поэтического сознания автора[10]. Инвалидность и хромота иронически или остраненно осмысляются и в стихах[11], и в рисунках Аронзона. Но именно они позволили Аронзону, не работая, избежать преследований за тунеядство (как было позже в случае Хвостенко и Бродского). Пока же со съемной квартиры на ул. Зверинской пришлось съехать: Леониду требовалось постоянное наблюдение врача, и они с женой возвращаются на ул. Советскую.
Литературная атмосфера Ленинграда самого начала 1960-х кажется вполне благоприятной и для свободного творчества, и для взаимодействия молодых поэтов. При дворцах культуры организовывались так называемые ЛИТО, где под руководством, как правило, доброжелательного поэта-наставника молодые люди должны были развиваться, хотя это и не происходило бесконтрольно[12]. Известна история турнира поэтов, состоявшегося в феврале 1960 года в Малом зале ДК им. Горького: чтение происходило без предварительной цензуры, принимать участие мог каждый желающий. Судя по всему, Аронзон в этом мероприятии участия не принимал. По результатам турнира лучшими были признаны Глеб Горбовский, Виктор Соснора и Александр Кушнер, из-за чего жюри во главе с Натальей Грудининой получило служебные взыскания за проявление инициативы в формате конкурса, а Бродскому и Александру Мореву было запрещено публично читать стихи[13]. Вместе с тем в Ленинграде негласно приветствовалась другая инициатива – чтения поэтов в кафе, явное свидетельство хрущевской оттепели, когда поэтическое слово получило возможность звучать в относительно неформальной обстановке, тем более что атмосфера кафетерия вносила привкус чего-то богемного – то ли на западный манер, то ли на манер легендарного кабаре «Бродячая собака»[14]. Так, известно, что Аронзон со своими молодыми друзьями некоторое время практиковал чтения в «Кафе поэтов» на Полтавской улице, выступал по приглашению студентов разных вузов. Вот каким запомнилось чтение в кафе на Полтавской Евгению Звягину, впервые увидевшему Аронзона среди других поэтов:
На свободную площадку рядом с огромной бело-синей китайской вазой вышел спортивно сложенный, коротко стриженный человек лет двадцати пяти и сказал: «Я прочту поэму „Прогулка“». И вот, сквозь звякание ножей и вилок, в желтом свете вечерних ламп, в колыхании грязноватого тюля оконных занавесок, скрывающих глухой питерский вечер, раздался голос поэта, как бы ансамбль старинной музыки зазвучал, и звучание это было полным и мелодичным [Звягин 2011: 199][15].
Из-за болезни Аронзон институт закончил позже и в 1963 году защитил диплом по творчеству Николая Заболоцкого[16]. Молодежь эпохи оттепели активно осваивала опыт Серебряного века и раннесоветского авангарда, стремясь восстановить связь с культурой прошлого, не искореженной безликим и обезличивающим официозом. Эпиграфы к ранним стихам Аронзона говорят о его внимании к поэзии Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, след влияния на этих текстах вполне заметен. Известно, что Аронзону был подарен первый в России посмертный сборник Цветаевой[17]; в домашней библиотеке долго хранился первый посмертный сборник Бориса Пастернака, были разрозненные тома из собрания произведений Велимира Хлебникова под редакцией Юрия Тынянова и Николая Степанова[18]. Кроме того, не следует забывать, что на рубеже 1950–1960-х годов у букинистов можно было найти первоиздания поэтов Серебряного века, а крупные библиотеки еще не убрали все «проблематичные» книги в спецхран.
В мае 1962 года, благодаря участию кузины матери, бывшей тогда заведующей кафедрой педагогики Ташкентского педагогического института, в газете «Комсомолец Узбекистана» было опубликовано стихотворение «Кран» – единственное «взрослое» произведение поэта, увидевшее свет в легальной печати[19]. Далее были лишь две публикации в самиздате – в машинописных альманахах «Сирена» (1962) и «Fioretti» (1965). Больше публикаций при жизни не было. Поэт остро переживал отсутствие широкого читателя; известны факты его безуспешного обращения к Константину Симонову и Илье Эренбургу с целью найти в их лице своего рода покровителей, без прямого участия которых в то время вхождение в официальную литературу было почти невозможно.
В 1963 году Леонид и Рита переехали от родителей в комнату дома на Владимирском проспекте, 11/20, известного как «дом Достоевского». Близкое соседство со зданием, где в период нэпа располагалось игорное заведение, и мифологическое восприятие «фантастичности» и топики этого дома позднее отразились в поэме «Прогулка» (№ 269) и в повести «Ассигнация» (№ 288–289).
Аронзон не сразу отказывается от публичных выступлений, еще возможных в период поздней оттепели и последующего времени: видимо, он довольно активно участвовал в различных чтениях в кафе, ЛИТО и студенческих клубах до 1967–68 года, что, однако, тоже не стало «входным билетом» в официальный литературный мир. Так, совместное выступление Аронзона с Владимиром Эрлем было клеветнически карикатуризировано в фельетоне «Когда Аполлон нетребователен. Киносценарий с натуры», опубликованном в газете «Смена» за 15.02.1965 за подписью «Б. Бельтюков». Помимо приведенного выше впечатления Е. Звягина о чтении в «Кафе поэтов», стоит упомянуть и о других: для совместного выступления в педиатрический институт были приглашены Аронзон, Хвостенко и Эрль; там поэтов «развлекали» демонстрацией человеческих органов. В коридоре морга, проходя мимо цинковых ящиков, Хвостенко приподнял крышку одного из них и с содроганием увидел лежащий в нем лицом вниз обнаженный труп стриженного под ноль мужчины с пулевым отверстием в затылке (Т. 2. С. 251)[20].
Сохранились короткие свидетельства о чтении Аронзоном стихов в ЛИТО Союза писателей в ноябре 1966 года, где присутствовали Бродский, Эрль, Василий Бетаки, Виктор Кривулин, Сергей Стратановский. Известно также о выступлении Аронзона совместно с Андреем Гайворонским[21], Михаилом Юппом, Тамарой Буковской, Владимиром Эрлем в Студенческом клубе ЛГПИ им. Герцена (его следует отнести, вероятно, к 1965 или 1966 году). Борис Иванов свидетельствует, что зимой 1969/70 года Давид Дар устроил совместное чтение Аронзона и Виктора Ширали[22] в районной библиотеке Смольнинского района Ленинграда. Поскольку никакого оповещения не было, слушатели приходили по личным приглашениям. Мемуарист считает это последним публичным выступлением поэта.
Читал он тихо, отстраненно. Главным лицом чувствовал себя Виктор Ширали, который в то время часто встречался с Аронзоном и воспринял уроки любовной лирики мэтра [Иванов 2011: 234].
Можно предположить, что на участие в этих чтениях Аронзон согласился, чтобы поддержать молодого поэта, с которым приятельствовал.
Не исключено, что одна из причин вынужденного «изгнания домой» (отчасти форма внутренней эмиграции) – злополучная статья «Окололитературный трутень», направленная главным образом против Бродского. Статья появилась в газете «Вечерний Ленинград» 29 ноября 1963 года, и в ней был упомянут Аронзон, причем в уничижительной манере: «…некий Аронзон перепечатывает их <стихи Бродского. – П. К.> на своей пишущей машинке»[23]. Если это и имело место, то явно раньше, в период дружбы с Бродским, до 1962 года. Известно письмо Бродского главному редактору газеты, где, помимо многочисленных опровержений, которыми оклеветанный старается выгородить вовлеченных в скандал пасквилем людей, сказано: «Леонид Аронзон – больной человек, из двенадцати месяцев в году более восьми проводящий в больнице» [Гордин 2010: 40].
В феврале 1964 года происходит беспрецедентный на тот момент суд над Бродским[24]. Доподлинно не известно, как реагировал Аронзон на эти карательные меры[25], но важно другое: его связь с будущим нобелевским лауреатом, не став прочной дружбой, почти прервалась еще до государственного давления на Бродского; правда, разные источники сообщают о нескольких встречах поэтов уже во второй половине 1960-х, когда Бродский вернулся из ссылки. Связь с ним осталась запечатленной Аронзоном в посвящении «Серебряный фонарик, о цветок…» (1961); сохранилось несколько магнитофонных записей с чтением Бродского, сделанных Аронзоном у себя дома. Ставшая почти общим местом практика сравнения Аронзона с Бродским – сравнения, порой доводящего до крайних и несправедливых оценок и выводов, основанных на пристрастии[26], – имеет под собой тем не менее серьезную основу. Складывавшиеся вокруг Бродского обстоятельства почти диктовали молодому поэту определенный тип поведения; Аронзона ничто отчетливо не подталкивало к тем или иным решительным действиям, но все равно заставило сделать свой выбор – предпочесть самоизоляцию, окружив себя ограниченным кругом единомышленников, которым с течением времени предстояло стать адресатами и персонажами его стихов. Писатель и теоретик неподцензурных процессов в литературе предложил следующий вариант оценки создававшейся расстановки сил к середине 1960-х:
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал [Берг 1996].
Неожиданную аналогию ситуации Аронзона можно найти в той трактовке творческого развития Л. Толстого, которую предлагает Б. Эйхенбаум: готовясь к созданию будущего романа «Война и мир», «сопротивляясь современности», Толстой «всё решительнее и сознательнее» выдвигает «домашнего человека» «против человека исторического, общественного» [Эйхенбаум 2009: 466]. Разумеется, ситуация Аронзона была исключительно иной, как и цель такого ухода – сделаться незаметным, чуждым любой социальной ангажированности. Слова С. Довлатова о Бродском, что тот «жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа» [Довлатов 1995: 23], вполне могут быть отнесены к Аронзону. Комментируя свидетельство Довлатова, современный антрополог А. Юрчак интерпретирует карательные меры государства в отношении Бродского:
Невовлеченность Бродского в смысл авторитетных высказываний была настолько очевидной, что государство в конце концов осудило его за «тунеядство» – официальный синоним этой невовлеченности [Юрчак 2014: 256].
Видимо, исследователь отнес бы случай Аронзона к той или иной категории ухода от «политической составляющей жизни», тогда как во «вненаходимости» он видит «особые отношения с системой, которые были видом именно политических отношений <..> подрывом смысловой ткани системы» [Там же: 564].
Особенность макабрического рисунка Аронзона (ил. 1.) не столько в том, что здесь «высмеивается» советская реальность, сколько в том, откуда направляется взгляд невовлеченного в регулярность социального энтузиазма, а сам смотрящий пытается «осилить» «молчание страшного мира» с его неподвижностью и разобщенностью и находит для этого особую позицию – вненаходимости, отрешенности, благодаря которой обнаруживает в себе состояния интенсивной жизни и глубокого обмирания.
Расхождения с Бродским, наметившиеся после 1961 года, имели и более глубокий, поэтологический характер. В своих стихах, начиная уже с раннего периода, Аронзон всячески избегал дидактического измерения, превращая высказывание в игру или медитацию. Такой подход, далекий от культивируемого в советской литературе принципа прямого высказывания, делал Аронзона чужим общей ситуации, асоциальным. Приведу обезоруживающее своей прямотой и ясностью суждение друга и исследователя Аронзона Владимира Эрля:
Для Бродского было важно сказать что. Конечно, довести это до виртуозной формы, но все-таки – что. Для нас же было главное как сказать. В этом смысле подход у Бродского, условно говоря, европейский и упертый, а для Аронзона и меня ближе было восточное мировоззрение – точнее, дальневосточное (Индия, Япония, Китай). В восточной поэтике есть термин «чхая», который означает недосказанность… [Эрль 2011: 101]
В дневнике Риты Пуришинской запечатлен также – видимо, в обработанном варианте – характерный спор двух поэтов, произошедший в 1966 году:
Бродский: Стихи должны исправлять поступки людей.
Аронзон: Нет, они должны в грации стиха передавать грацию мира, безотносительно к поступкам людей.
Бродский: Ты атеист.
Аронзон: Ты примитивно понимаешь Бога. Бог совершил только один поступок – создал мир. Это творчество. И только творчество дает нам диалог с Богом.
После дела Бродского гораздо бо́льшим и оставившим глубокий след в творчестве потрясением для Аронзона стало дело Владимира Швейгольца, с которым поэт дружил. Весной 1965 года Швейгольц убил свою подругу и совершил попытку самоубийства, и после полтора года тянувшегося следствия состоялся суд (осень 1966-го). В качестве свидетелей на допросы вызывали многих знакомых подследственного (среди которых были Леон Богданов, Юрий Гале́цкий, Элла Липпа), в том числе Аронзона. В «Отдельной книге» (1966–1967, № 294) он пишет:
Забавно, что когда нас всех допрашивали по поводу несчастного убийства, все в один голос показывали, что жена моя не только что без упреков, но и вообще изумительная.
Следствию знать это было нужно для того, чтобы выявить причастность каждого и всех разом (Т. 2. С. 105).
Иллюстрация 1
Установить подлинную картину этого страшного события не представляется возможным, но ленинградская художественная среда отреагировала на нее по-разному и неоднозначно: наряду с явно осудительно-брезгливым стихотворением Бродского «Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою…» (1969), философско-психологическая реставрация события была предпринята Борисом Ивановым в повести «Подонок» (1968). В интервью, данном Кривулиным Станиславу Савицкому для будущей книги об андеграундной культуре, убийство представлено совершенным «по взаимному согласию как акт религиозной жертвы – ради обретения убитой блаженства в другом мире» [Савицкий 2002: 27–28][28]. Для Аронзона, судя по всему, это событие стало в чем-то поворотным; склонный видеть в произошедшем не сугубо уголовное дело, а нечто безвыходное в духовных поисках, приводящих к необратимым последствиям, Аронзон многократно в прозе и пьесах обращается к мотивам невиновности в совершенном убийстве – в поисках необъективных, персональных и эстетических причин страшного события. Вот еще цитата из «Отдельной книги» (1966, 1967; № 294):
Суд не был в замешательстве – кого судить? потому что у суда мало времени и совсем нет его на решение литературно-психологических проблем. Убил Ильин <так автор называет Швейгольца. – П. К.>, но ведь перед тем была длинная предыстория, в которой с ним произошла метаморфоза, и он уже от себя отделился и вряд ли, может быть, помнил, что он – Ильин, а не ***, потому что все его жесты, манеры были теперь точь-в-точь как у того[29], не говоря уже о мыслях и помыслах, так что судить, возможно, следовало и не этого, а если и этого, то перед тем задуматься. Да и как можно судить, когда всё рассматривается с точки зрения. А точек можно наставить сколько угодно. Точка – это концентрация тьмы. Мелочь (Т. 2. С. 106).
В начале 1965 года Аронзон сближается с Эрлем и группой поэтов с Малой Садовой. Тесные творческие и человеческие контакты с Эрлем и будущими Хеленуктами (Дмитрием Макриновым, Александром Мироновым, а также с Тамарой Буковской, Андреем Гайворонским) продолжались два года и были прерваны самим Аронзоном. Будучи старше всех «малосадовцев», Аронзон держал себя с ними на равных[30]. Из круга поэтов Малой Садовой рядом с Аронзоном остался только Роман Белоусов, за которым закрепилось звание единственного «ученика Аронзона»[31]. Несмотря на ссору и болезненный для обоих разрыв, Эрль после гибели Аронзона помогал Рите с первыми публикациями и произвел копирование всего творческого наследия поэта со всей текстологической подготовкой; ему же принадлежит полная библиография произведений Аронзона по 2006 год [Döring/Kukuj 2008: 505–534][32].
Как свидетельствует Татьяна Никольская, Аронзон как-то сказал ей: «Нас всех сплотила неудача» [Никольская 2002: 277]. В передаче мемуаристки подразумевалось, что публичные выступления для поэтов этого круга были исключены из практики и это привело к занятию творчеством как «домашним делом» [Там же]. Видимо, Аронзон остро чувствовал, что эпоха публичности заканчивается и наступает иное состояние, требующее от неофициального литератора выстраивания определенной позиции в складывающейся расстановке сил. Пришло время, после которого, как показывает история, уже сложились основные группы тогдашнего неподцензурного Ленинграда. Однако вместо позиционирования себя в гетерогенном ландшафте неофициальной литературной сцены Аронзон выбирает уход в сугубо личный мир своего домашнего круга и еще глубже – в творчество, где никакие внешние обстоятельства не мешали сосредоточенной беседе с постоянными лицами (вернее, их образами).
Во многом ограниченность общения узким кругом лиц была сознательной, сродни своеобразному подполью – разумеется, без какой-либо политической коннотации. Вот свидетельство самого Аронзона из его прозы:
Круг наших общений со временем сужался, потому что нам незачем было интересоваться внешней жизнью, которая всегда сводилась к выяснению каких бы то ни было взаимоотношений. Некоторое время с людьми нас связывали (и это сохранилось до сих пор) утилитарные запросы нашего интеллекта и культуры, но жена моя была больна, и здоровье ее ухудшалось, так что мы приучались удовлетворять свою духовную цивилизацию только теми вариантами, которыми общая цивилизация обставляла одинокое существование современного человека (1966. № (294). Т. 2. С. 212–213).
Жизнь Леонида и Риты была бы безмятежна, если бы не ее смертельно опасная болезнь. Несмотря на инвалидность и помощь родителей с обеих сторон, супруги искали самостоятельности, в том числе и материальной. Дабы как-то свести концы с концами – поправить безденежье, не быть безработным, – Аронзон работает учителем русского языка и литературы в вечерних школах, короткое время подрабатывает даже на мыловаренном заводе, ходит по редакциям; в один из летних сезонов он с приятелем Ю. Сорокиным, художником и поэтом, пробовал заработать в качестве фотографа в Крыму. С 1966 года Аронзон стал внештатным сценаристом на студии «Леннаучфильм» – это было хорошее средство заработать, хотя и не регулярно, немалые деньги, чтобы чувствовать себя независимым (к такому способу заработка прибегали многие представители неподцензурной литературы, в частности Рейн и Бродский); главный редактор студии Валерий Суслов охотно предоставлял многим неподцензурным литераторам возможность поправить свои финансовые дела[33]. Работа на киностудии не принуждала к присутствию по месту службы и давала много свободного времени, что позволяло Аронзону вести во многом богемный образ жизни, недоступный для большинства советских граждан, вынужденных рано утром идти на работу к строго определенному часу.
Ситуация с жильем тоже решилась: сменив несколько адресов, в результате сложного обмена в 1967 году Леонид и Рита поселились на углу улицы Воинова (до 1918-го и после 1991 года ул. Шпалерная, д. 22/2) и Литейного проспекта, в здании с парадной ровно напротив угла «Большого дома», монументального здания управления КГБ Ленинграда, воздвигнутого в начале 1930-х. Ближайшее соседство с этим зловещим местом можно воспринимать как «черный юмор» судьбы. Хотя Аронзон, насколько можно судить, был далек от политики и всего того, что волновало многих его сверстников, его также коснулось пристальное внимание власти, помимо допросов в качестве свидетеля по делу Швейгольца: во второй половине 1967 года в доме Аронзона был обыск, официальной причиной которого были названы наркотики, но, скорее всего, он был связан с делом Гинзбурга – Галанскова[34] (или «процесса четырех», в том числе А. Добровольского и В. Лашковой): у Галанскова были изъяты стихи Аронзона, якобы предполагавшиеся для очередного издания журнала «Феникс» [Аронзон В. 2011: 236]. По случаю этого обыска поэт записывает в блокнот: «Запрятал в косточку от вишни – не нашли! / Там не ройтесь, я там уже вчера смотрел» [Döring/Kukuj 2008: 327]. Из дневника Р. Пуришинской известно, что в начале декабря 1967 года Аронзона вызывали по повестке на Литейный, 6, где «спрашивали про наркоманов, стихи и т. д.»[35].
И все же это была первая отдельная квартира в жизни поэта, в которой он живет вместе с Ритой и ее родителями до конца жизни. Именно здесь наконец складывается круг постоянного общения Леонида и Риты – круг весьма узкий и в известном смысле закрытый. Его участники были близки в жизненных установках и эстетических пристрастиях – много читали вслух, в том числе произведения собственного сочинения, слушали музыку, вместе ходили в кино. Беседа была излюбленной формой совместного времяпрепровождения, что нашло отражение в творчестве Аронзона (см. вариант драматического стихотворения «Беседа», 1967, – «Парк длиною в беседу о русской поэзии…», № (75); «Запись бесед», 1969, № 169–174).
При этом нельзя сказать, чтобы Аронзон жил отрешенной жизнью эстета, исповедующего эскапизм[36]: он прекрасно понимал, какая обстановка его окружает (вполне вероятно, тут не обошлось, в том числе, без разговоров с дядей Михаилом). В 1969 или 1970 году он создает стихотворение «Отражая в Иордане…» (№ 135), которое можно воспринимать как реакцию на внешнюю политику СССР в отношении арабо-израильского конфликта, а еще раньше, в 1965 году, предложил Эрлю:
Володя, ведь понятно, что нам ничего не светит. Пока все это делается <имея в виду советскую систему, – поясняет мемуарист>, нам все равно не удастся ни напечататься, ни жить по-человечески. Давай напишем коллективное письмо: пускай нас расстреляют к чертовой матери. Все равно мы будем внутренними врагами до конца своих дней [Эрль 2011: 103][37].
Аронзону были чужды как советская общественная жизнь, так и деятельное противостояние системе. Об этом по-разному говорили почти все писавшие об Аронзоне. Так, Степанов в начале своего исследования справедливо утверждает:
Если магистральному пути поэзии 1960-х была присуща социальная острота и рациональная ясность, то Аронзон избрал свой, с годами все более непохожий на другие маршрут <..> Вне зависимости от объектов непосредственного изображения в центре <его> внимания находятся состояния не реального мира, а мира собственного сознания… [Степанов А. И. 2010: 13–14]
Однако вряд ли можно до конца согласиться с мнением Ж. Сизовой, будто, сопротивляясь обыденному сознанию, поэт избирает «чувство красоты как некий эстетический императив» [Сизова 2018: 94][38]. Думается, что эта теория страдает изначально неверно установленным вектором: поэт Аронзон не ставил перед собой задачи сопротивляться чему-либо, в этом смысле он уходит от экзистенциальной остроты, как бы устраняя противоречие между «сущностью» и «существованием»/«экзистенцией»[39]. Здесь уместно привести еще одно высказывание исследователя – на этот раз И. Кукуя:
Высочайшей поэтической заслугой Аронзона представляется <..> то, что он оставил пространство творчества свободным как от отпечатков взаимоотношений, так и – за редкими исключениями – от своих кошмаров [Кукуй 2008: 29–30].
Можно сказать, что, сосредоточенный на создании в творческом акте своеобразной полноты, Аронзон сторонился выражения чего-либо отрицательного, неприязненного; исключением из общего контекста его поэтических произведений является стихотворение «Как часто, Боже, ученик…» (1968, № 323), в котором резко изобличается неблагодарность вчерашнего ученика и друга. Стремлению к поэтической и жизненной полноте для Аронзона способствовала атмосфера любви и дружбы.
С 1966 года и до конца короткой жизни Аронзона продолжалось его интенсивное общение с художником-абстракционистом Евгением Михновым-Войтенко: Михнов стал для Аронзона, как и Альтшулер, ближайшим другом и собеседником, героем его произведений. Приблизительно тогда же в круг Аронзона вовлекается художник Юрий Гале́цкий, в 1960-е принимавший участие в литературных проектах Хвостенко и его круга «Верпа». В доме Аронзонов частыми гостями бывали поэты Юрий Сорокин, Олег Григорьев, Виктор Кривулин, Виктор Ширали, Роман Белоусов, художник и писатель Леон Богданов, режиссер и теоретик театра Борис Понизовский, друзья по институту Лариса Хайкина, Юрий Шмерлинг, Игорь Мельц, кинорежиссер Феликс Якубсон…
К концу 1960-х годов в душе поэта начал назревать разлад. В записных книжках встречается все больше записей о безвыходности, в стихах все отчетливей проступают контуры другого мира, в который устремлен его персонаж. Одна из навязчивых идей этого времени – забытье, тщетность всего земного. В записной книжке за 1968 год есть запись: «Стоит кому-то отличиться мыслью, как начинается ее эпидемия, а я хочу, чтобы меня забыли» [Döring/Kukuj 2008: 384][40]. По воспоминаниям близких, усиливалась депрессия.
Круг друзей и единомышленников не решал основной проблемы Аронзона: остро ощущавшейся поэтической невостребованности. Отсутствие возможности свободного высказывания при сознании ценности создаваемого болезненно отражалось на общем психологическом состоянии:
Условия страны лишали меня оплаты за то, чем я удовлетворял свою потребность трудиться, и вынуждали заниматься промыслом, который был мне отвратителен («Сегодня был такой день…», № (294). Т. 2. С. 213).
По свидетельству брата, Аронзон не раз повторял: «…признание имеет значение» [Аронзон В. 2011: 227]. Схожим образом ситуацию post-factum, уже в 1979 году, оценивала Пуришинская: «Стихи его при жизни не печатали никогда. Настроение было плохое»[41]. По настоянию жены в 1969 году Аронзон проходит курс лечения от депрессии. Осенью следующего года он признается брату, что очень тяготится работой на киностудии:
Л<еонид> сказал, что писание сценариев не его дело, а его дело – это стихи, но два дела одновременно хорошо делать не может, должно быть либо то, либо другое [Аронзон В. 2011: 227].
Тревожностью особенно проникнут последний год жизни Аронзона: ему все теснее становилось в сложившихся рамках быта, не подразумевавших осуществления как поэта… Об этой тревоге свидетельствуют письма Риты тех дней, адресованные к ее подруге Ларисе (опубликованы в 2019-м)[42].
В ноябре 1970 года, несмотря на запланированную совместно с Альтшулером поездку, Аронзон выехал в Узбекистан один; вслед за ним отправились жена и друг. Трагедия произошла ночью с 12 на 13 октября в горах под Газалкентом: Альтшулер нашел друга раненным в живот, рядом валялось ружье. В больнице не было достаточных возможностей для оказания необходимой помощи потерявшему много крови. Когда в Узбекистан приехала мать Аронзона Анна Ефимовна, Леонида уже не было в живых. Его похоронили на кладбище Памяти жертв 9 января в Ленинграде. Впоследствии на могиле было воздвигнуто надгробие работы скульптора Константина Симуна. Официальная версия – самоубийство – была принята матерью Аронзона и Ритой, чтобы снять абсурдные подозрения в адрес Альтшулера. Многие младшие современники, согласившись с таким вариантом кончины, стали строить миф о поэте на шатком фундаменте предположений. Часть лично знавших погибшего отвергала версию самоубийства, отнесясь к событию как к несчастному случаю: уж слишком любил Аронзон жизнь, слишком нелеп был способ уйти из жизни, выстрелив себе дробью в живот…[43]
Можно предполагать, что если не смерть, то весь образ жизни и способ поэтической самореализации явились экзистенциально осознанным выбором Аронзона. В схожем русле формировалась «метафизическая» (по определению Кривулина – «спиритуальная» [Кривулин 2000]) направленность ленинградской поэзии последующей эпохи. В. Кривулину слышится в стихах Аронзона слабый осенний шорох, перерастающий в органное звучание потаенной музыки смыслов, недоступной обыденному сознанию, но открывающейся как психоделическое озарение, как пространство продуктивных повторов и постоянных возвращений к уже сказанному – чтобы снова и снова обозначать новые уровни метафизического познания того, что на языке современной философии именуется отношением Бытия к Ничто [Кривулин 1998: 155].
В интервью, данном В. Полухиной, Кривулин так определяет путь формирования своей поэтики, которую расценивает близкой поэтике Аронзона:
Существование на границе бытия и небытия, «я» и не-«я», это есть и у Бродского, но чего, на мой взгляд, нет у него – стремления к анонимности, растворения «я» в «другом». А меня интересует именно эта анонимность [Кривулин 1997: 178].
Борис Иванов так представил значение фигуры Аронзона для последующей ленинградской поэзии:
Благодаря его творчеству поэзия семидесятников не остановилась ни на тривиальности контркультурных демаршей, ни на плоскостных сексуальных переживаниях. Высокий строй его поэзии стал введением в культуру плоти. Аронзон чувствовал себя среди поэтов-сверстников «запоздавшим», а ушел из жизни как провозвестник нового культурного проекта. Этим объясняется скептическое отношение к его творчеству «шестидесятников» (в том числе Бродского) и его культ у «семидесятников» [Иванов 2011: 239].
Литературовед, публикатор наследия Льва Пумпянского, а в 1960-е поэт круга Малой Садовой и историограф этого движения Николай Николаев запомнил высказанную Аронзоном в разговоре о славе мысль: «…хотел бы добиться славы, а потом уйти в неизвестность…» [цит. по: Аронзон 2006: I, 16]. Судьба распорядилась иначе: из почти полной неизвестности при жизни творчество поэта на протяжении пятидесяти с лишним лет после 1970 года постепенно обретает своего читателя.
Ярким свидетельством роли Аронзона в становлении ленинградской «второй культуры» является история освоения и публикации его наследия. Этот процесс начался уже в первые годы после его смерти: активизировавшийся к середине 1970-х годов литературный самиздат города большое внимание уделял публикациям поэтов, которые ушли из жизни, так и не дождавшись заслуженного прочтения, – в первую очередь Роальда Мандельштама (1932–1961) и Аронзона. Не случайно их стихотворениями должна была открываться литературная антология «Лепта», состоявшая из произведений тридцати двух неофициальных авторов и поданная составителями в 1975 году к публикации в секретариат Ленинградского отделения Союза писателей РСФСР[45]. Творческое наследие Роальда Мандельштама и Аронзона, только вводимое в обиход, представляло собой после смерти авторов законченное целое и требовало выработки подхода как к текстам, так и к судьбам поэтов.
Первые «независимые» посмертные публикации Аронзона, дающие более или менее обширное представление о его творчестве, появились в 1974 и 1975 годах благодаря усилиям и энтузиазму «рыцаря ленинградской поэзии»[46] Константина Кузьминского в его антологиях «Живое зеркало» и «Лепрозорий–23», в чем ему оказывали содействие вдова поэта Пуришинская, а также поэт и текстолог Эрль – составители подборки Аронзона в «Лепте». 18 октября 1975 года, когда Кузьминского уже не было в СССР (он эмигрировал летом 1975-го), в ленинградском Политехническом институте прошел вечер памяти Аронзона, дневниковые записи Юлии Вознесенской о котором станут впоследствии предварением блока, посвященного поэту в томе 4А антологии «У Голубой Лагуны»[47]. В 1977 году появились публикации Аронзона в недавно созданных самиздатских журналах «Часы» (№ 7) и «37» (№ 12). Творчество поэта, присутствовавшего до тех пор в пространстве ленинградской неофициальной культуры скорее в качестве мифологемы[48], начало путь к читателю – пока в рамках сам- и тамиздата[49]. В официальной печати в тот же период, кроме нескольких стихотворений для детей, была опубликована лишь небольшая подборка стихов Аронзона в журнале «Студенческий меридиан» (1976, № 4), сопровожденная немногословными сведениями об авторе.
В 1979 году в приложении к журналу «Часы» вышло «Избранное» поэта, составленное Еленой Шварц и впоследствии ставшее основой для первой типографской книги Аронзона, выпущенной в Израиле [Аронзон 1985], а затем с небольшими изменениями напечатанной в России (СПб.: Камера хранения, 1994). Важное место в библиографии поэта занимает публикация его текстов в антологии «У Голубой Лагуны», составленная и прокомментированная Кузьминским [Кузьминский 1983б: 84–131][50]. В 1985 году в приложении к журналу «Часы» вышел большой самиздатский том «Памяти Леонида Аронзона (1939–1970–1985)», составленный Эрлем и Степановым и на тот момент являвшийся самым обширным изданием поэта. В 1990 году стараниями Эрля в издательстве Ленинградского комитета литераторов был опубликован первый официальный сборник стихотворений Аронзона, а в 1998-м в издательстве Gnosis Press вышло избранное поэта «Смерть бабочки» с параллельными переводами на английский язык, выполненными Ричардом Маккейном (сост. Виктория Андреева и Аркадий Ровнер).
В годы перестройки сочинения Аронзона публиковались во множестве газет, журналов, альманахов, антологий[51]; появлялись различные исследования его поэтики, высказывания о нем. В 2006 году усилиями В. Эрля, И. Кукуя и П. Казарновского было выпущено собрание произведений поэта в двух томах (Издательство Ивана Лимбаха, СПб.; переиздано в 2017 и 2024 годах; далее как Собрание произведений). В 2011 году вышла книга детских стихотворений поэта «Кому что снится и другие интересные случаи» (М.: ОГИ; иллюстрации Анны Флоренской). В последующие годы прошло несколько конференций, где поэзия Аронзона обсуждалась наряду с крупными явлениями 1950–1980-х (например, проведенная в 2020 году под эгидой РГГУ международная конференция «Восемь великих: Айги, Алексеев, Аронзон, Бродский, Некрасов, Сапгир, Соснора, Холин»[52]). Причисление Аронзона к числу великих не кажется преувеличением, как и на первый взгляд нескромные слова вдовы поэта, переданные Ирэной Орловой: «В русской поэзии есть Пушкин и Аронзон»[53].
Осмысление творчества Аронзона происходило параллельно с публикацией его произведений. На первом вечере памяти поэта в Политехническом институте 18 октября 1975 года. Поэт Олег Охапкин предложил рассматривать творчество Аронзона как начало «бронзового» века русской поэзии, «который является „продолжением“ „серебряного“ века» [Вечер памяти 1975: 38], а Кривулин охарактеризовал его «поэтом-в-жизни, т. е. необычайно артистичным, необычайно острым человеком», и отметил существенную черту восприятия Аронзона современниками: «<..> он был окружен мифом, мифом, в котором поэзия была центром, но центром скрытым» [Там же: 41]. В том же выступлении Кривулин высказал важные мысли о том, что в поэзии Аронзона, наряду с обэриутским «„распредмечиванием“ мира за счет того, что каждая вещь в стихе до отвращения приближена к глазам читателя, стоит перед вами как данность» [Там же: 42], присутствует движение «каждого стихотворения», «каждой строчки» «к молчанию, растворению» [Вечер памяти 1975: 41]. Этот тезис впоследствии ляжет в основу первопроходческой работы А. Степанова «Главы о поэтике Леонида Аронзона» (1985), до сих пор сохраняющей свою остроту и актуальность в силу поставленных перед «аронзоноведением» задач и ряда ценных наблюдений.
Степанов дает четкую, хотя и не бесспорную, периодизацию творческого развития Аронзона. Первый период, продлившийся примерно до 1964 года, характеризуется «освоением предшествующих литературных традиций» [Степанов А. И. 2010: 15], но и включает в себя предварение дальнейшей эволюции; второй – с 1964 по 1967 год – знаменуется, по мнению исследователя, приходом Аронзона к темам, которые станут основными для всего его творчества: «восхищение красотой, любовь, смерть, природа, Бог, плоть, дружба, одиночество, тишина, отражение» [Там же: 16], окончательно оформляется узнаваемый стиль; в третий, заключительный, период творчества обострились трагические мотивы, традиционное и авангардное сталкиваются решительнее, в словесное искусство проникают методы других видов искусства. Исследователь резонно предполагает, что «начинался новый, четвертый период», черты которого в достаточной мере обозначились определенно, но в силу трагической гибели Аронзона всего в 31 год не успели реализоваться [Там же: 18]. Степанов довольно подробно намечает вписанность поэта в русскую поэтическую традицию (Пушкин, Баратынский, Лермонтов), рассматривает свойственные Аронзону тяготение к диалогу с традицией, к простоте, снижению (профанированию) серьезности и «высокого стиля», к цитатности. В «совмещени<и> и столкновени<и> того, что прежде казалось непреодолимо различным», Степанов справедливо усматривает новаторство Аронзона. В основу центральной для всей работы главы «Особенности художественного слова в поэтике Аронзона» легло рассмотрение таких важнейших для этой системы поэтических концептов, как «молчание» и «время». Глава «Мотив отражения» целиком посвящена этому смыслообразующему принципу поэтики Аронзона: он не только вызывает к жизни такие устойчивые образы, как зеркала, двойники, но и влечет за собой «расщепление реальности» [Там же: 63]. В главе «Эстетическая позиция» рассмотрены экзистенциальные составляющие преимущественно любовной лирики как средоточия жизнечувствования Аронзона: переплетение Эроса земного и Эроса небесного в этой поэзии приводит к нераздельному сплетению высокого и низкого, серьезного и фривольного, трагичного и комичного, когда уже не отличить, не вычленить одного чистого субстрата. Глава «Формы и функции концепта в произведении» посвящена кристаллизации «философичного», «развоплощенного» мира Аронзона; здесь исследователь обращает внимание на роль парадокса, алогизма, иронии, тавтологии в воссоздании поэтом «иррациональных зигзагов» противоречия и конфликтов живой личности с «безличными постулатами разума» [Там же: 80]. Глава «Мифологические и религиозные черты творчества Аронзона» рассматривает присутствие «признаков сакрального, в том числе мифологического, мышления» [Там же: 83]. Для этого автор использует широкий арсенал античной и библейской мифологии: приводя строки не только из произведений поэта, но и из его записных книжек, исследователь деликатно определяет сложность, неортодоксальность отношения Аронзона с Богом, с творением: «Человек испытует глубину небес <..>, переживает свою отъединенность от них и в этой деятельности утверждает себя как творца» [Там же: 88]. Заключительная глава «Существование и небытие» подводит итог всем наблюдениям, сделанным в работе, и суммирует их в новом аспекте – в «фокусе» смерти, о которой поэт размышлял очень много на протяжении всего недолгого творческого и жизненного пути. Степанов, не боясь самоповторов, воспроизводит сквозные положения создаваемого Аронзоном «мифа», имманентно ищет единства творческого и жизненного в таком непростом явлении, как Леонид Аронзон; именно здесь, в финальной части работы, исследователь много места уделяет рассмотрению поэтического и философского (отчасти даже эзотерического) концепта «пустоты», тяготеющего к центру – сердцевине творческого континуума Аронзона.
Если Степанов в основном сосредоточен на имманентном анализе творчества Аронзона, то Борис Иванов в большой статье «Как хорошо в покинутых местах…» [Иванов 2011], помещенной в монографическом сборнике «Петербургская поэзия в лицах» под его общей редакцией, сосредоточен на культурологическом и социальном аспектах и самой поэзии Аронзона, и ее отражений в сознании читателей. Избранный Ивановым метод кажется далеко не всегда оправданным: некоторые его выводы представляются по меньшей мере странными, тенденциозными. Так, критик, – а именно с позиций нравственно-философской публицистики, сформировавшейся в недрах журнала «Часы» во второй половине 1970-х – начале 1980-х годов, автор и высказывает свои суждения, – немало внимания уделяет общим для начала 1960-х веяниям в ленинградской неподцензурной поэзии и утверждает с неизбежной долей обобщения:
Отделив человеческую телесность от социума, он <Аронзон. – П. К.> создал культурное тело оппозиции, с образованием которого высеивались внутри советской социальной ткани инородные клетки, открытые свободным культурным изменениям [Там же: 238].
Разумеется, следует иметь в виду, что Иванов, в силу сложившейся еще в 1970-е годы (если не раньше) традиции, воспринимал любую форму неподцензурности как метод противостояния режиму, а то и борьбы с ним. В нашем случае такой подход кажется слишком односторонним и не учитывающим специфики творческого процесса Аронзона: поэт писал в стол, рассчитывая (отчасти вынужденно, отчасти сознательно) быть понятым только ближайшим окружением, тогда как распространение его текстов – дело его близких и друзей, осуществлявшееся без учета желаний автора. Трудно себе представить автора, отчужденного от широкого читателя и одновременно ставящего цель произвести какие-то изменения в обществе… Часто создается впечатление, что, пытаясь разобраться в феномене Аронзона (не столько поэтическом, сколько социально-культурном), критик злоупотребляет навязыванием миру поэта своих мерок, как будто осуждая игнорирование Аронзоном социально-политических и этических доктрин и мотивов. Вместе с тем в статье Иванова содержится немало интересных наблюдений. Как современник и активный свидетель описываемого времени, он находит весьма убедительное обоснование уходу Аронзона «в природу» – литературным контекстом, создавшимся во второй половине 1950-х – начале 1960-х: публикация произведений Михаила Пришвина, вступление в литературу Юрия Казакова, Рида Грачева, молодые герои которых решительно рвут с городской цивилизацией (в этом ряду упомянут и Сергей Вольф, бывший с Аронзоном в приятельских отношениях). Тяга Аронзона к почти руссоистской естественности, «мировоззренческий сенсуализм», созвучные декларируемым поэтом Александром Кондратовым (тоже знакомым Аронзона) «трем способам сохранить свое „я“ – творчество, секс, наркотики» [Там же: 160], позволили Аронзону, по мнению критика, как мало кому из его поколения, достичь в своем творчестве «той цели, которую поставило перед собой поколение, – чувственной раскрепощенности» [Там же: 220]. Открытие «двойного сознания», разработка «эстетики тождественности», «поэтики изоморфизма», убежден Иванов, способствуют замыканию поэзии Аронзона на «эго-мифе» с главным «другим» – Природой. Именно таким критику предстает замысел поэта – «достичь единства „всё во всем“» [Там же: 195], что в итоге приводит к «редуцированию до голого состояния, в котором мы узнаем <..> музыку без музыки, сонет без слов – все в свернутом виде, названном, но несуществующем» [Там же: 215]. Иванов приходит к выводу, что Аронзон – «поэт, который спустился в подземелье, в котором спят эмбрионы всех человеческих инстинктов, и с ними поднимался, когда они просыпались к дневной жизни» [Там же: 217]. Восхищаясь поэзией Аронзона и отдавая должное его первооткрывательской миссии, Иванов ищет философского (экзистенциалистского) объяснения, как и почему «миф слился с <..> личностью» [Там же: 223], правда в основном игнорируя слова поэта из позднего текста: «…я не люблю таких людей, как я» (1970; № 299; т. 2, с. 121), где довольно отчетливо декларируется освобождение от личного. Большой этюд старейшего деятеля самиздата, бессменного редактора журнала «Часы» сочетает в себе аналитическое и беллетристическое начала, что вызвано очевидной задачей автора – представить Аронзона с его творчеством как закономерное явление нарождавшейся тогда «второй культуры».
Работы Степанова и Иванова – самые большие по объему исследования, непосредственно связанные с Аронзоном. Здесь нельзя также обойти стороной статьи, которые писались с середины 1970-х годов, и выступления на вечерах памяти. Хотя эти тексты грешат ошибками и неточностями, в условиях там- и самиздата вполне объяснимыми, некоторые соображения, в них высказанные, до сих пор кажутся важными и заслуживают внимания. Так, например, в легендарном «Аполлоне–77» Виктория Андреева, отмечая в поэзии Аронзона «большую интенсивность вхождения в себя», говорит о «беспощадном наблюдении границы, где находится сфера нашего „я“, или где наше „я“ становится вторым, третьим» [Андреева 1977: 95][54]. Здесь важно обращение к теме самоидентификации поэтического «я» поэта. Впоследствии Андреева вернется к фигуре Аронзона и выскажет ряд ценных наблюдений[55].
Среди многих статей, написанных о поэзии Аронзона знавшими его лично, следует обратить особое внимание также на труды Д. Авалиани, А. Альтшулера, В. Кривулина, К. Кузьминского, В. Эрля[56]; из последующих свидетельств важно написанное Е. Шварц, Р. Топчиевым, В. Никитиным…[57] Показательно, что в некоторых случаях авторам оказывается тесно в рамках традиционной статьи, и они избирают жанр художественной рефлексии. Такова, например, «Статья об Аронзоне в одном действии» (1981) Елены Шварц[58] – небольшая абсурдистская пьеса с элементами миракля. Особое место в процессе освоения творчества Аронзона заняли стихи, посвященные ему поэтами-современниками и представителями последующих поколений; недаром составители самиздатского тома «Памяти Леонида Аронзона» включили в книгу раздел произведений круга поэта, где, наряду со стихами поэтов, «жизненно и творчески связанных с Аронзоном»[59], – С. Красовицкого, А. Альтшулера, Л. Ентина, В. Хвостенко, В. Эрля, В. Ширали – было напечатано посвященное Аронзону стихотворение Тамары Буковской.
С 1990-х положение изменилось; выход новых изданий поэта повлек за собой довольно большое количество обзорных статей в периодике, а затем и статей исследовательского характера. Так, заметным событием стала статья Владислава Кулакова «В рай допущенный заочно» (1994), вошедшая в книгу «статей о стихах» «Поэзия как факт» [Кулаков 1999]. В кратком, но насыщенном обзоре критик обозначает основные константы поэтического мира Аронзона: смерть, красота, любовь – и предлагает свое прочтение их тесной, «интимной» связанности друг с другом: недаром в статье автор прибегает к оксюморонным выражениям, подводящим близко к двойственному миру поэта: «смертельная красота жизни», «небесная красота земли», «гибельность бытия». Важным наблюдением автора статьи следует назвать неразличимость фундаментальных оппозиций в творчестве поэта, вследствие чего они оказываются обратимыми и снимаются, «растворяясь в красоте». Ценным наблюдением, сделанным Кулаковым, надо признать сопоставление миров Аронзона и его старшего современника Красовицкого – миров друг другу противоположных, как «два зеркальных варианта одного и того же универсума»: оба мира обратимы – от райской красоты к распаду и от распада к красоте.
С начала 1990-х в альманахе «Камера хранения», издававшемся О. Юрьевым и О. Мартыновой, наряду с публикациями ряда значительных поэтов, были напечатаны и стихи Аронзона [Камера хранения 1996: 112–114]. Впоследствии на сайте «Новая камера хранения» был создан раздел, посвященный поэту, куда вошли его тексты, исследования о его творчестве, посвященные ему стихи[60]. В 2019 году вышла антология «Петербургская хрестоматия», над составлением и комментированием которой работал в последние годы жизни поэт О. Юрьев; туда вошло и стихотворение Аронзона «Как хорошо в покинутых местах…». Составитель, несколько утрируя, говорит о творчестве Аронзона, уделяя внимание многим узловым моментам истории освоения его наследия, и мифу о поэте:
…при жизни Аронзон был центром своего рода небольшой секты (не в прямом смысле, ни в коем случае! но иногда было очень похоже на своего рода хлыстовский корабль с Ритой – «богородицей» и Аронзоном верховным жрецом) [Юрьев 2021: 203][61].
В 1990-е – начале 2000-х поэт и критик В. Шубинский создает ряд статей, в которых предлагает свою интерпретацию творчества Аронзона как своего рода продолжения обэриутской традиции[62]. Наблюдения Шубинского всегда глубоки и вместе с тем полемичны, ряд из них будет прокомментирован мной в дальнейшем.
После выхода Собрания произведений журнал «Критическая масса» посвятил творчеству поэта весьма содержательный раздел, открывающийся статьей Д. Давыдова [Давыдов 2006: 52–54], в которой критик говорит об антириторичности многосоставной, многостилевой поэтики Аронзона, где незаметно соединены классическая, авангардная, графоманская стратегии письма; представление критика о методе Аронзона как сокрытом, маскирующем «обнажении приема» выглядит весьма продуктивным. В 2008 году вышел том «Венского славистического альманаха» (Wiener Slawistischer Almanach, Band 62), где были опубликованы неизвестные тексты поэта, в том числе его записные книжки почти в полном объеме, переводы стихов на другие языки, блок статей, посвященных разным аспектам его творчества. Рецензируя это издание, Илья Кукулин отметил, что авторами исследовательских статей на современном уровне произведен «всесторонний имманентный анализ поэтики Аронзона», и предположил, что дальнейшее «отдельное» исследование его творчества само по себе не слишком перспективно: для того чтобы поэзия Аронзона могла быть описана не как музейное, а как живое явление, она нуждается в дальнейшей контекстуализации [Кукулин 2019: 51][63].
Не оспаривая мнения исследователя, я тем не менее постараюсь в этой работе все же охватить поэзию Аронзона как самоценное и цельное явление, к которому возможен имманентный подход.