В июне 1571 года, когда за стенами Кремля лежало едва успевшее остыть пепелище Москвы, чьи посады дотла были выжжены перекопскими наездниками, Иван Грозный дал аудиенцию крымскому «кильчею» Девлету — тезке и полномочному представителю хана Девлет-Гирея. Удивительные рассказы об этой аудиенции достигли многих европейских столиц и поразили воображение современников.
В донесении, полученном Литовской радой тремя годами позже, сообщается: «И когда этот посол был на приеме, сам великий князь сел на своем государском месте, возложив на себя бараний шлык и надев сермяжный армяк, а перед ним держали топор; а сына посадил подле себя в таком же уборе»[296]. Автором донесения был Филон Кмита, староста пограничного литовского города Орша (через пять лет его объявят воеводой еще не взятого Смоленска, и русские послы ехидно заметят, что Кмита хоть и Филон, да не тот, который был у царя Александра, — послы, очевидно, спутали Филоту, знаменитого сподвижника Александра Македонского, и позднеантичного философа Филона Александрийского)[297]. Далее Кмита писал, будто царю был привезен от хана необычный и оскорбительный подарок — «нож голый» (без ножен), а Грозный в ответ послал Девлет-Гирею в качестве поминка простой топор.
Сообщение оршанского старосты подтверждают в своих сочинениях о России Д. фон Бухау и Дж. Горсей. Но подтверждают не полностью: первый ничего не говорит о присланном ноже, второй — о бедных одеждах царя и придворных. Наконец, в так называемом «Пискаревском летописце», памятнике 20-х годов XVII в., рассказывается, что Грозный, принимая посланца Девлет-Гирея, «нарядился в сермягу бусырь да в шубу боранью»[298] («бусырь» — рванина). Так же, по словам летописца, были одеты и присутствовавшие на аудиенции бояре.
«Земной бог», могущественный государь, своим богатством изумлявший иностранцев, человек, столь мнительно относившийся к любому умалению его царской «чести», неожиданно появился перед крымским послом в одежде простого крестьянина. Что это — вымысел или действительный факт? Если вымысел, то какова его природа? Случайная перед нами выдумка или устойчивая легенда? Если правда, то все ли обстояло именно так, как живописал Филон Кмита? Или, может быть, в рассказах об этой аудиенции смешались фантазия и реальность?
Сохранились известия о вопиющих нарушениях Иваном Грозным церемониала посольских аудиенций. И. Гофман сообщает, что царь, разгневавшись в 1557 году на ливонских послов, в приступе бешенства рвал на себе одежду. В другой раз, недовольный поведением польской миссии Я. Скратошича, Грозный призвал в приемную палату шута («блазна») и велел ему передразнивать изысканные поклоны польских шляхтичей. Шут, по-видимому, со своей задачей справился недостаточно успешно, потому что царь сошел с престола и сам стал ему кланяться, показывая, как это нужно делать. На этой же аудиенции Грозный приказал зарубить коня, приведенного в подарок послами, затем взял снятую с него сбрую и «насмевался» над гусарским конским убранством[299]. Подобные инциденты были вызваны необузданным темпераментом и психической неуравновешенностью царя: в беседах с иностранными дипломатами он часто приходил в возбуждение и даже, как подметил литовский посол Л. Буховецкий, повторял сказанное «по дву крот» (дважды)[300]. Припадки неукротимой ярости, которым царь был подвержен в зрелые годы, держали придворных в постоянном страхе. Но на приеме ханского «кильчея» все обстояло совершенно иначе. Здесь и речи быть не может о каком-то внезапном взрыве гнева; наряд царя, царевича и бояр был продуман заранее.
Итак, если сообщение Филона Кмиты дополнить свидетельством «Пискаревского летописца», на приеме крымского посла Иван Грозный вместо «золотного» платья надел рваный сермяжный армяк, вместо «саженой» шубы — тулуп из овчины, а украшенную драгоценными камнями царскую шапку заменил бараньим «шлыком» (по В. И. Далю, «шлык» — «плохая, измятая», даже «шутовская» шапка). Позолоченные топорики-чеканы государевых рынд также были заменены обычным топором. Иными словами, это не нарушение церемониала, а своеобразное его пародирование, тот же церемониал, только с изнанки.
Для Ивана Грозного, любившего театральные эффекты в политике и в быту, одежда всегда имела особое значение. По словам голландца И. Массы, когда царь надевал красное платье, он проливал кровь подданных, когда черное, тогда людей убивали без пролития крови — топили и вешали; когда белое, то всюду веселились, «но не так, как подобает честным христианам»[301]. Грозный славился пристрастием ко всякого рода переодеваниям, шутовским выходкам, часто жестоким и зловещим. Конюшего И. П. Челяднина, обвиненного в заговоре, по приказу царя одели в царское облачение и посадили на трон; сам Грозный издевательски преклонил перед ним колени, затем Челяднина убили, труп вытащили из дворца и бросили в навозную кучу. Князь А. М. Курбский упрекал царя за то, что тот, нацепив маску-личину, пляшет на пирах со своими «кромешниками» (слово «опричь» Курбский заменил другим, имеющим то же значение, — «кроме», и под его пером опричники превратились в «кромешников», что вызывает прямую ассоциацию с адской тьмой кромешной, напоминая одновременно о черных кафтанах опричного воинства, — слова здесь тоже как бы надевают маски). Казнь князя Михаила Репнина молва упорно связывала с его отказом надеть скоморошью «машкару». Казалось бы, в ряду подобных эпизодов легко находит свое место и аудиенция, данная «кильчею» Девлету. Но события, ей предшествовавшие, убеждают в другом: царский маскарад имел иной смысл, не был просто одной из пародийных выходок Грозного.
Менее чем за месяц до этой аудиенции, во второй половине мая 1571 года, Девлет-Гирей, нарушив договор, совершил внезапный опустошительный набег на русские земли. По древнему обычаю ордынские и перекопские владыки, выступая в поход на Москву, предупреждали об этом великих князей, но на сей раз хан обошелся без предупреждения. 40-тысячная Крымская Орда, поддержанная ногайцами и черкесами, переправившись через Оку, легко рассеяла опричные отряды, которые не выдержали удара и разбежались, а земская армия начала отступать к столице. В этой ситуации Грозный покинул войско и бежал на север, дорогой скрываясь в лесах, где, как пишет Курбский, «вмале гладом не погиб». Не встречая серьезного сопротивления, Девлет-Гирей дошел до Москвы и поджег предместья. Дул ураганный ветер, огонь мгновенно охватил город. По преданию, пожар был настолько силен, что продолжался всего три часа: от страшного жара на звонницах плавились колокола и стекали в землю, оседали каменные церкви, погребая под собой укрывшихся в подвалах людей. Царь в это время находился в Александровой слободе, «болший» воевода князь И. Д. Бельский задохнулся в дыму в погребе собственного дома, куда зашел, чтобы спасти семью; па улицах пылающей столицы началась паника. Население и войска устремились в Китай-город и Кремль, под защиту каменных стен. Множество горожан погибло в давке у крепостных ворот и на прилегающих улицах, еще больше — в огне и дыму. Со скорбной простотой сообщает летописец, что Москва-река «мертвых не пронесла» — вероятно, из-за бревен и обломков, запрудивших течение у рухнувшего в воду моста, и позднее специальные нарочные были отправлены «пропроваживати на низ рекою мертвых», ибо хоронить их было некому — родственников не оставалось, гибли целыми семьями. Девлет-Гирей даже не сумел воспользоваться плодами своей победы — дотла спаленный город ограбить было невозможно; через день хан ушел из Москвы на юг, в сторону Рязани.
Столица долго не могла оправиться от этих разрушений. В 1576 году на предполагавшийся вопрос польских послов о причинах малолюдства московских посадов приставы должны были отвечать, будто царь приказал «за городом посадом не быти, и хоромы ставити велел малые»[302]. Но это был последний успех крымцев, во всяком случае — успех такого масштаба. Когда следующим летом Девлет-Гирей попытался повторить набег, он был встречен князем М. И. Воротынским на реке Молодь близ Серпухова и наголову разгромлен в трехдневном сражении; в плен попал крупнейший крымский военачальник Дивей-мурза. Однако в июне 1571 года царь был потрясен случившимся. По некоторым известиям, он даже отправился в Кирилло-Белозерский монастырь, в монахи которого некогда хотел постричься. В течение нескольких недель после катастрофы Грозный не решался вернуться в сожженную столицу, хотя последнее время находился совсем неподалеку, в Александровой слободе. Казалось, оживают худшие времена ордынского владычества.
И пребывание в Москве «кильчея» Девлета ознаменовалось «полным набором» церемониальных унижений, которым была подвергнута «честь» государя. В своей грамоте, отправленной в Крым, Грозный поставил на первое место имя и титул хана, передал ему челобитье, а не поклон; в этой грамоте он даже не употребил собственный царский титул, ограничившись великокняжеским, что вообще в его дипломатической переписке было единственным случаем такого рода. Явившись в приемную палату, надменный ханский посланец, сознавая исключительный характер своей миссии, позволил себе не поклониться Грозному (в посольской книге отсутствует стереотипная формула о том, что «посол государю челом ударил»). Это случай тоже совершенно уникальный, и вряд ли стоит объяснять два столь важных пропуска забывчивостью подьячего: нечаянно сделать подряд две такие ошибки, грозившие ему серьезными неприятностями, он, разумеется, не мог. И, конечно, посланец Девлет-Гирея «посолство правил» не стоя, а «присев на колени» (сидел на ковре напротив царского престола). Не вставал он, надо полагать, и «к государским имянам».
Словом, посольская книга, описывающая приезд и прием «кильчея» Девлета, достаточно откровенна, однако в ней ничего не говорится о мужицких армяках, шубах и шапках царя и бояр. Хотя о «золотном» платье также не сообщается. Подьячий коротко записал, что «царь и великий князь сидел в обычней платье, а бояре и дворяне были не в наряде»[303]. Не упоминается, кстати, в посольской книге и о присутствии на этой аудиенции царевича Ивана Ивановича.
Сразу следует оговориться: под «обычним» платьем царя подразумевался не тот костюм, который обычно был принят на торжественных аудиенциях, а повседневный. Конечно, и повседневный царский наряд шился далеко не из сермяги и овчины, тем не менее на этот раз Грозный и бояре были одеты до странности просто, что еще годилось на приеме ординарного гонца, но никак не Девлета, который был облечен чрезвычайными полномочиями и выполнял ответственнейшее поручение хана. Заметим, что Девлет — ханский «кильчей», но в то же время посольская книга называет его не иначе, как «гонцом», хотя тот от имени своего повелителя передал царю подарок и «речи говорил», чего обычные гонцы не делали. В чем тут дело?
В Москве всегда отлично знали чины и звания прибывавших крымских, польско-литовских и шведских дипломатов — заранее наводили справки, чтобы определить меру «чести». По-видимому, хан с целью унизить Грозного, приравнять побежденного русского государя к «даньщику» намеренно направил к нему человека низкого происхождения, которого в Москве никак не могли признать послом. Таким образом, одежда царя и бояр соответствовала дипломатическому рангу, определенному для ханского посланца согласно его званию: «болшего» царского наряда тот был не достоин. Показательно, что в XVII в. русские государи появлялись «во одеянии повсядневном» перед всеми представителями крымских ханов, оказывая им тем самым меньшую «честь» по сравнению с представителями других монархов.
Можно, естественно, предположить, что осторожный посольский дьяк, редактировавший запись об этой аудиенции, смягчил детали и не решился упомянуть о сермяжных армяках. Но тогда почему та же посольская книга не умолчала о поднесенном царю оскорбительном подарке?
Филон Кмита писал о «ноже голом». Горсей рассказывает, будто на аудиенции крымский посол протянул Грозному нож, сказав, что хан посылает его как «утешение» — пусть царь перережет им себе горло; это был, добавляет Горсей, «дрянной простой нож»[304]. Но посольская книга сообщает о ноже, окованном в золото и украшенном драгоценными камнями. И все же это был явно «непригожий» дар. Нож — символ войны и вражды, и недаром Грозный упрекал старцев Кирилло-Белозерского монастыря в том, что они в качестве подарка прислали ему «все ножи, кабы не хотячи нам здоровья». Правда, «кильчей» постарался сгладить зловещее впечатление, произведенное ханским даром. Он заявил, что раньше этот нож носил на себе сам Девлет-Гирей, а теперь посылает в подарок царю. Несмотря на такое успокаивающее заявление, Грозный подарка брать не велел, но — и это знаменательно! — впрямую от него тоже не отказался. Нож был вначале принят, а затем возвращен Девлету. Однако возвращен уже не от самого царя, а от имени «приказных людей», которые сочли подарок «непригожим» и как бы самостоятельно, по своей воле, решили его возвратить, оберегая царскую «честь»[305]. Понятно, что эта акция была предпринята под непосредственным контролем Грозного, хотя формально взять на себя ответственность за нее он не захотел.
Во второй половине XVI в. состав поминков, подносившихся иностранными дипломатами, редко указывался в посольских книгах. Чаще давали ссылку такого типа: «А что было государю от послов поминки, и те поминки писаны у казначеев». И если при описании приема ханского «кильчея» в июне 1571 года честно рассказывается о присланном ноже, можно, следовательно, доверять и всему рассказу. Посольские книги предназначались для внутри-приказных нужд, а не для широкой публики. Они содержали обильную информацию секретного характера, и авторы их не ставили перед собой никаких пропагандистских задач — просто копировали документы и писали о том, что было в действительности, ничего не приукрашивая. Примеров тому множество. Речей иностранным дипломатам посольские дьяки не сочиняли и вовсе не воспринимали их как своих «литературных героев», что отчасти было свойственно создателям летописей и произведений исторической прозы вроде «Казанской истории». Значит, ханский «кильчей» и в самом деле говорил, что привезенный им нож Девлет-Гирей прежде носил на себе. Вряд ли хан мог носить «дрянной простой нож», и его посол не стал бы утверждать это о таком ноже. Но здесь имеется одна немаловажная деталь: подобный дар, как и платье со своего плеча, был почетным лишь для подчиненного лица, символизировал старшинство дарителя. И в сложившейся ситуации принять ханский поминок Грозный не мог — это означало бы признание зависимости. Однако на прямой вызов царь тоже пойти не решился. Если нож не был гневно отвергнут, что для Грозного с его характером могло быть вполне естественным, а возвращен в столь дипломатичной и осторожной форме — от имени «приказных людей», то мало вероятно, чтобы царь мог послать Девлет-Гирею простой топор.
Автор «Пискаревского летописца» приводит слова, будто бы сказанные Грозным ханскому посланцу: «Видишь же меня, в чем я? Так де меня царь (хан. — Л. Ю.) зделал! Все де мое царство выпленил и казну пожег, дати мне нечево царю!» Фон Бухау писал, что царь, «притворяясь бедным», принял крымского посла и «отказал снова в дани»[306]. И Филон Кмита полагал, будто Грозный облачился в крестьянские одежды с целью продемонстрировать свое разорение, нищету, неспособность заплатить требуемую ханом дань. Но в это время Девлет-Гирей прежде всего интересовался не данью. Окрыленный успешным набегом, уверенный в том, что Российское государство уже не способно оказать ему серьезного сопротивления, хан стремился к большему. Он вновь заявил претензии на политическое наследие Золотой и Большой Орды: потребовал уступить ему власть под Казанью и Астраханью, — и требование это было передано Грозному именно «кильчеем» Девлетом. Удивительнее всего, что царь обещал «поступитца» волжскими ханствами в пользу Крыма и лишь попросил об отсрочке[307]. Разумеется, это обещание — не более чем уловка, оно было дано в надежде выиграть время, собраться с силами, и все-таки сам факт подобного обещания, немыслимого в любых других условиях, говорит о многом. Царем владела растерянность: слишком опасной была ситуация. А ведь завоевание Казани и Астрахани всегда составляло предмет особой гордости Грозного. В своих посланиях за рубеж он часто даже дату помечал от времени взятия их русскими войсками, а не только от сотворения мира. Фон Бухау считал, что две головы царского орла символизируют владычество над Казанью и Астраханью — это не так, но при всей наивности такого истолкования государственного герба оно ясно показывает, что имперский дипломат отлично понимал значение для Грозного этих городов.
В грозной обстановке лета 1571 года, когда и в Карелии, и на западных границах было неспокойно, царь всеми способами стремился предотвратить новый набег крымцев и не решился бы в знак вызова послать хану топор. Сходные легенды бытовали на Руси и позднее. О Лжедмитрии I, который на определенном этапе был «народным» царем, рассказывали, например, будто он послал крымскому хану шубу, сшитую из свиных кож, — подарок для мусульманина оскорбительный. Такие рассказы существуют и о Борисе Годунове: тот якобы подарил турецкому султану мешок, снаружи покрытый бриллиантами, а внутри заполненный свиным навозом. Да и про самого Грозного ходили слухи, будто он приказал у турецких послов отрезать носы и уши, которые затем были отправлены в дар султану[308].
Как ни соблазнительно поверить в сермяжный армяк и бараний «шлык» царя, но это скорее всего тоже легенда. И родилась она в Москве. Москвичам хотелось верить, что Девлет-Гирей, сжегший столицу и угнавший в полон тысячи русских людей, был осмеян в лице своего посланца. Не царь, а народ смехом мстил за перенесенные бедствия. Посол предстал перед государем, облаченным в рваное мужицкое платье, и сам посольский церемониал, на фоне которого должны были прозвучать надменные ханские требования, был спародирован, вывернут наизнанку. Крымский посол собирался унизить побежденного русского государя и возвеличить имя хана, но не сумел выполнить своей задачи — в обстановке шутовской, маскарадной, когда торжественная аудиенция превратилась в подобие скоморошьего действа, его миссия утратила всякий смысл. Именно так трактует события легенда о державном маскараде, хотя в действительности царь вел себя совершенно по-другому.
Привлекательность этой легенды обнаружил и фон Бухау: он тоже считал, что Грозный надел крестьянское платье в насмешку над ханом. Фон Бухау знал русский язык и однажды в Вене исполнял обязанности переводчика при московских послах[309]. Филон Кмита, правда, в России не бывал, зато там был его информатор, некий «служебник» известных виленских книгоиздателей Мамоничей, который посетил Оршу проездом из Москвы. Что же касается автора «Пискаревского летописца», то многие его известия, как пишет В. И. Буганов, являются переложением устных преданий, слухов, рассказов современников[310]. Теми же источниками широко пользовался в своем сочинении и Горсей, также знавший русский язык. Эти четверо — литовский писец, имперский дипломат, английский купец-авантюрист и русский книжник — почерпнули свои сведения в тысячеустной народной молве, и легенду о странной аудиенции каждый из них передает немного по-своему, потому что существовала она, видимо, как и положено легенде, в различных вариантах. Ее питали слухи, но слухи испокон веку обладают известной особенностью: в них есть то, во что людям хочется верить. Даже самый лживый слух правдиво отражает умонастроения общества.
Впрочем, легенда легендой, однако посольская книга свидетельствует, что на приеме «кильчея» Девлета царь был одет не так, как он всегда одевался для торжественных аудиенций иностранным дипломатам. Перед послами и посланниками Грозный представал в «болшем» царском платье, перед гонцами — изредка в «меншем», но «обычнее» царское платье в посольских книгах упоминается в записи от июня 1571 года и от февраля 1582 года, когда Грозный принимал в Москве папского легата А. Поссевино. На этой же аудиенции все присутствовавшие бояре и дворяне были «в смирном платье, в багровых и черных шубах, для того, что в ту пору государя царевича князя Ивана в животе не стало»[311]. Царевич Иван Иванович, старший сын Грозного и наследник престола, заболел после удара, нанесенного ему отцом, и умер 19 ноября 1581 г. На царя его смерть произвела настолько сильное впечатление, что траур продолжался и спустя три с лишним месяца. Кроме того, только что был заключен мир в Ям-За-польском, согласно условиям которого Грозный должен был отказаться от всех своих завоеваний в Прибалтике, уступить Речи Посполитой плоды более чем 20-летних усилий. По воздействию, оказанному на царя этими двумя событиями, они могли сравниться лишь с набегом Девлет-Гирея и пожаром Москвы.
Ситуации, как видим, достаточно схожи.
В отличие от Федора Ивановича или Бориса Годунова, которые в знак траура надевали «смирное» платье, Грозный даже после смерти брата, Юрия Васильевича, когда все придворные облачались в «смирные» одежды, неизменно появлялся на приемах в сияющем драгоценностями царском одеянии. Только дважды — в 1571 и 1582 годах — царь на посольские аудиенции надевал «обычнее» платье, что, вероятно, символизировало для него высшую степень горя и смирения. На этих аудиенциях не место было и государевой «грозе» — рындам. На приеме Поссевино они не присутствовали. Отказ от вооруженной охраны, от мехов, золота и драгоценных камней означал покорность божественной воле перед лицом обрушившихся несчастий.
Если на аудиенции, данной посланцу Девлет-Гирея, Грозный хотел показать собственную «скудость», то отнюдь не в прямом смысле — не как отсутствие средств для выплаты требовавшейся дани. Иначе зачем было царю жаловать «кильчею» Девлету шубу, причем весьма не дешевую — ценой десять рублей?[312] В этой шубе ханский посол и был во дворце; она как бы уравнивала его с царем и боярами, которые были в достаточно простой одежде. И невольно возникает вопрос: может быть, Грозный сознательно стремился к такому эффекту?
Легенда о державном маскараде возникла не на пустом месте. Действительно, в поведении царя есть нечто двойственное, ерническое, способное навести на мысль о насмешке над чванным послом и его повелителем — Девлет-Гиреем. Возьмем хотя бы грамоту, отправленную царем в Крым после этого визита. Грозный не только пропустил в ней свой царский титул, но по его личному распоряжению к грамоте была приложена еще и «печать меншая на черном воску», хотя обычно царские грамоты, адресованные хану, запечатывались печатью красновосковой. С одной стороны, это явное самоуничижение. Но с другой, если вспомнить, что малая черновосковая печать использовалась для посланий царя крымским мурзам, — это, напротив, унижение Девлет-Гирея. «Приказ царя запечатать грамоту к крымскому хану тем способом, каким запечатывались обычные указные грамоты из приказов, был, несомненно, намеренным мщением хану в области дипломатии»[313], — писал русский историк Н. П. Лихачев, знаток отечественной и западноевропейской сфрагистики. Так что же означала эта черная печать самоуничижение царя или мщение хану? Трудно сказать, но скорее всего и то и другое. Еще труднее определить, где кончается одно и начинается другое. Таков Грозный. Ни пропасти, ни даже четкой границы между гневом и покаянием, гордыней и смирением для него не существовало. «Причудливое сплетение противоположных свойств в натуре царя Ивана, — замечает Р. Г. Скрынников, — поражало уже его современников»[314].
Ясно, что для Грозного унизителен был сам прием ханского посланца в разоренной, уничтоженной пожаром столице. Иностранных дипломатов царь часто принимал в Александровой слободе, но в июне 1571 года он почему-то специально выехал в Москву и туда же велел доставить «кильчея» Девлета. На аудиенцию тот следовал по сплошному пожарищу, видел искалеченные стены Кремля и Китай-города, частично обвалившиеся от взрыва устроенных в башнях пороховых погребов, не мог не заметить почернелые стены царского дворца, где даже прутья железные в окнах «переломались от жару». И начиная с этого момента царь будто движется от одного унижения к другому: жалует посла роскошной шубой, сам пребывая в «обычном» платье; впускает его в приемную палату без челобитья, принимает «безчестный» дар хана и, наконец, обещает отказаться от власти над Казанью и Астраханью. Но это смирение настолько глубоко и необычно, что постепенно начинает вызывать недоверие — оно как бы таит в себе свою противоположность, оборачивается издевкой и вызовом. Показное смирение всегда имеет оборотную сторону — гордыню, но не понятно, когда именно стороны меняются местами и меняются ли. Толковать можно по-разному, как в случае с черновосковой печатью. И все-таки чем глубже смирение, тем для Грозного с большей легкостью оборачивается оно гордыней. Наивысшее проявление власти — это отказ от нее, что может позволить себе лишь человек, обладающий неограниченным могуществом. Сам Грозный не однажды публично демонстрировал такое отречение: то якобы навечно покидал Москву, то уступал престол Симеону Бекбулатовичу, которому потом сам же писал челобитные, называя себя «Ивашкой».
По-видимому, в поведении царя летом 1571 года переплелись смирение действительное — «перед богом» (как то было и в 1582 г. во время приезда Поссевино), и показное — перед ханским послом, смешались покорность и высокомерие, растерянность и насмешка, отчаяние и политический расчет. В этой двойственности, вытекавшей из особенностей характера Грозного, легенда о державном маскараде выпятила одну сторону и старательно приглушила другую, а сам Грозный приобрел все черты «народного» царя, каким он станет впоследствии в качестве одного из любимых героев русского фольклора.
В 1614 году русский посланник И. Фомин, находясь в Праге, при дворе Габсбургов, с удивлением услышал, а позднее изложил в своем статейном списке историю о том, как Иван Грозный в гневе приказал гвоздями прибить шляпу к голове некоего посла, который отказался обнажить перед царем голову[315]. Голландский путешественник И. Данкерт, живший в России в 1609–1611 годах, связывал эту историю с итальянским послом, а англичанин С Коллинз, писавший свои записки в третьей четверти XVII в., жертвой царской жестокости назвал посла французского, уверяя при этом, будто с Дж. Боусом, послом Елизаветы Английской, который тоже не снял шляпу перед царем, Грозный такую штуку проделать не осмелился.
Но аналогичный поступок приписывался и господарю Владу IV, правившему в Мунтении (Восточной Валахии) в 1456–1462 и 1477 годах. Более известный под именем Дракулы в немецких брошюрах и «летучих листках» XVI в. он стал воплощением жестокости на престоле, кровавым извергом. Письменный рассказ о нем еще при Иване III привез из Венгрии русский дипломат Федор Курицын, и позднее повесть о «мутьянском воеводе» была популярна на Руси в нескольких вариантах: в одном из них рассказывается, что Дракула, разгневавшись на турецких послов, повелел «гвоздием железным на главах их колпаки пришивати»[316].
Очевидно, что и собеседники Фомина в Праге, и Данкерт, и Коллинз излагали не реальный факт (кстати, при Грозном французские дипломаты Москву не посещали), а легенду, причем достаточно хорошо известную. Возможно, она основывалась на небылицах о Дракуле, а возможно, перед нами — «бродячий сюжет», связывавшийся с различными историческими персонажами. Но показательно, что в многочисленных западноевропейских сочинениях о России, написанных современниками Ивана Грозного, рассказ о «прибитой» шляпе отсутствует. Он появился в России позднее, после событий Смутного времени, когда, с одной стороны, на Западе обострился интерес к Российскому государству, а с другой — сама личность Грозного успела подернуться туманом легенды.
Распространению таких легенд активно способствовали правительство и магнаты Польско-Литовского государства, в борьбе с которым русская дипломатия пыталась опереться на помощь Англии, Дании, империи Габсбургов. Соответственно дипломатия Речи Посполитой стремилась настроить против России общественное мнение Запада. Скажем, сочинение А. Шлихтинга, ярко рассказавшего о жестокостях Грозного, по наказу Сигизмунда II Августа было переписано автором, после чего приобрело еще большую полемическую заостренность; затем польский король переслал этот новый вариант в Рим, чтобы побудить папский престол разорвать дипломатические отношения с Москвой. Не исключено, что и Курбский писал свою «Историю о великом князе Московском» по прямому заказу польских и литовских магнатов. Поляки и жители Великого княжества Литовского часто сопровождали в Россию западноевропейских дипломатов, купцов, путешественников, служили им гидами и переводчиками, да и сведения о загадочной Московии в Европе долгое время черпали из латинских сочинений польских авторов, из польско-литовской публицистики, направленной против Российского государства.
В Вильно и Кракове стремились принизить авторитет русских государей, объявить их наследниками не великих князей киевских, а всего лишь потомками удельных московских князей — ордынских данников. В этом случае Россия не могла бы претендовать на возвращение своих западных территорий, отторгнутых во времена ордынского ига. В подобных устремлениях берет начало известный рассказ о церемониале приема в Москве послов Золотой и Большой Орды. Этот унизительный церемониал, которому якобы подчинялся еще Иван III, пока не отказался от него по настоянию Софьи Палеолог, и о котором впервые рассказал Ян Длугош в своей «Истории Польши» (конец XV в.), наиболее подробно описан Михалоном Литвином.
По его словам, великий князь должен был встречать посланцев Орды за городом, подносить им чашу с кумысом и, если молоко проливалось, слизывать пролитые капли с гривы посольского коня. Затем он, пеший, вел этого коня, на котором восседал ханский представитель, через весь город в Кремль, где посол садился на великокняжеский трон, а сам князь, стоя на коленях, выслушивал его речи[317].
К сожалению, мы не знаем, каков был посольский обычай, практиковавшийся в отношениях Москвы с Большой Ордой, — документация этих отношений до нас не дошла, а летописные известия слишком кратки. Но косвенные свидетельства позволяют отвергнуть рассказы польско-литовских авторов как легендарные. Если бы церемониал, описанный Михалоном Литвином, существовал на самом деле, то крымские ханы, считавшие себя наследниками золотоордынских, должны были предпринимать попытки хотя бы частичного его восстановления. Однако нет и следа этих попыток ни в 1521 году, когда после успешного набега крымцев Василий III дал Мухаммед-Гирею «грамоту данную», ни через полвека, после сожжения Москвы Девлет-Гиреем. В то же время крымские ханы в течение всего XVI в. сохраняли многие унизительные для русских государей нормы посольского обычая: первенство в здравицах и при написании титулов, некоторые особенности поведения на аудиенциях крымских дипломатов и т. д. Скорее всего эти же нормы применялись и в отношениях Москвы с Большой Ордой. Хотя, возможно, великие князья и встречали ордынских послов перед посадом, как впоследствии Иван Грозный встретил, например, астраханскую ханшу («царицу») Нур-Салтан, а также подносили им чашу с питьем — скорее все-таки с медом, а не с кумысом. «Хроника Литовская и Жмойтская» (начало XVI в.) настаивает, правда, на кумысе, зато о прочих элементах встречи, описанных Михалоном Литвином, не сообщает вовсе[318].
Зерно истины, имеющееся в рассказах польско-литовских авторов, окутано густым туманом легенды, и эта легенда носила ярко выраженный политический характер: она неизменно всплывала в периоды обострения отношений между Москвой и Вильно, когда идеологи Речи Посполитой использовали ее, исходя из современных задач. Стефан Баторий, трансильванский князь, при вступлении на престол Ягеллонов не владевший даже польским языком и изъяснявшийся со своими подданными на латыни, не был, разумеется, знатоком русской истории. Однако нашлись люди, указавшие ему необходимые для полемики факты. В одном из своих посланий Ивану Грозному король, подчеркивая былую зависимость Москвы от ханов, не преминул напомнить о том, что предки царя были вынуждены слизывать кобылье молоко, пролитое на гривы татарских коней.
Или другая легенда — о том, будто русские государи, переодевшись в простое платье и смешавшись с толпой москвичей, инкогнито любовались зрелищем торжественного въезда в столицу западноевропейских посольств. В XVII в. об этом писали многие иностранцы, но первое известие такого рода содержится в поэме польского литератора и дипломата Г. Пелгримовского, описавшего пребывание в России посольства Л. Сапеги в 1600–1601 годы[319]. Казалось бы, уж эта легенда вполне безобидна: о ком только из великих правителей древности и средневековья — от Юлия Цезаря до Гаруна-аль-Рашида, ни рассказывали, будто они в одежде частных лиц, бродя по городу, слушают разговоры собственных подданных. Но здесь речь идет о другом. Во-первых, у читателя создавалось впечатление необыкновенной пышности посольского поезда и, следовательно, богатства и могущества польского короля. Во-вторых, возникало представление об убогости московского двора, ибо для самого царя возможность поглазеть на посольское шествие была настолько соблазнительной, что заставляла его забыть о достоинстве и царском «чине».
Но если история с пригвожденной шляпой или анекдот о тайных экскурсиях царя по Москве не были всерьез восприняты исследователями нового времени, то гораздо больше «повезло» сообщениям об особом умывальнике, из которого русские государи прямо в приемной палате будто бы омывали руку после поцелуя ее послами-католиками. Этот рукомойник прекрасно соотносился с известной враждебностью и недоверием русских к «латынам», и в существовании его не усомнился даже В. О. Ключевский. Между тем мы имеем дело также с легендой, чье происхождение и существование можно проследить.
Прежде всего выясняется, что из десятков иностранных дипломатов, побывавших в России в XVI в. и описавших церемониал приема в Кремлевском дворце, о процедуре умывания рук рассказывают лишь двое — С. Гербер-штейн и А. Поссевино. Причем из их сочинений следует один немаловажный факт: ни тот ни другой собственными глазами этой процедуры не наблюдал. Поссевино ссылался на Герберштейна, посетившего Москву на полвека раньше, а тот, в свою очередь, тоже писал с чьих-то слов[320].
В своих записках Поссевино сообщает, что упрекал Ивана Грозного в следовании такому унизительному для иностранцев обычаю, а «царь пытался оправдаться, но не смог этого сделать»[321]. Однако в посольской книге, подробно описывающей пребывание в Москве папского легата, вся история выглядит совершенно иначе.
Действительно, в феврале 1582 года Поссевино подал на имя Грозного письмо, где, в числе прочего, просил царя отказаться от обычая умывания рук. Впадая в явные преувеличения, которые русским дипломатам не стоило труда опровергнуть, он писал, будто император Рудольф II и другие западноевропейские монархи не направляют своих представителей в Москву по той причине, что царь, «коли говорит с послы или посланники, руки себе перед ними омывает, как бы тые государи, от кого они приехали, не чистые, и вера, в которой они живут, как бы погана…» Хотя к тому времени Поссевино уже несколько раз побывал на аудиенциях у Грозного, к личным впечатлениям он не апеллировал, поскольку, видимо, таковых не имел, а в качестве источника своих сведений откровенно указывал «Жигимонта Герберстайна»: тот «книги великие написал о речах и обычеех московских, которые книги мало не во всих государствах есть»[322].
Результат этого письма оказался неожиданным: бояре наотрез отказались признать существование такого обычая. «Того у нас не ведетца, — отвечали они, — как живут послы или посланники, и государь бы руки умывал тех для послов, вставя которую нечистоту про государей их; то сам, Антоней, все у государя видел еси, и не одинова, как у государя был многижда на посолстве. Тебя государь… принял своими царскими руками, а рук для того не умывал — то нехто лихой неправдивый человек те слова затеял». Относительно же сочинения Герберштейна бояре заявили Поссевино, что ему «нечего старых таких баламутных книг слушати»[323].
Оставим в стороне характеристику боярами «Записок о Московии» Герберштейна. В целом их ответ ясен и недвусмыслен, он опирается на реальную обстановку данных Поссевино аудиенций и, помимо прочего, заслуживает доверия по двум причинам: во-первых, русские посольские книги ни разу не упоминают о рукомойнике как атрибуте дипломатических приемов у царя; во-вторых, в том же письме Поссевино просил Грозного отменить строгости при содержании иностранных посольств в Москве, и бояре вовсе не думали отрицать существование этих строгостей, а просто отвечали, что «так ведетца» и, значит, вопрос этот дальнейшему обсуждению не подлежит. Таким же способом они могли объяснить и обычай умывания рук, если бы он был принят при московском дворе, однако не объяснили.
Но почему именно Герберштейн и Поссевино обратили внимание на злополучный рукомойник?
Нетрудно заметить, что миссии, с которыми приезжали в Москву эти два дипломата, чрезвычайно схожи: они выступали посредниками в мирных переговорах между Россией и Польско-Литовским государством. Кроме того, и с папскими послами, сопровождавшими Герберштейна в 1526 году, и с визитом Поссевино Ватикан связывал вполне определенные надежды — посредничество, как полагали в Риме, должно было создать благоприятные условия если не для полного обращения в католичество Василия III и Ивана Грозного, то хотя бы для принятия ими Флорентийской унии; на худой конец, они надеялись добиться от них разрешения строить в России католические храмы. В обмен на это Ватикан мог бы способствовать заключению более выгодного для Москвы мирного договора. Естественно, что в Вильно и Кракове стремились показать неосуществимость подобных планов, решительную и бескомпромиссную враждебность русских государей к католикам и тем самым, продемонстрировав посредникам иллюзорность питаемых ими надежд, склонить их к отстаиванию прежде всего интересов короля. Потому-то, вероятно, в беседах, которые королевские дипломаты вели с Герберштейном и Поссевино, проезжавшими по дороге в Москву через польские и литовские земли, и всплывала легенда о царском рукомойнике. В письме к царю папский легат невольно проговорился еще об одном, не считая книги Герберштейна, источнике своих сведений: рассуждения о вредном обычае завершаются фразой о том, что «это не любо» и Стефану Баторию[324]. Следовательно, вопрос обсуждался с самим королем либо с его приближенными, и вряд ли тема была затронута случайно. Можно даже предположить, что как раз при польском королевском дворе и объяснили папскому посланцу всю важность короткого сообщения Герберштейна. Объяснили, дабы побудить отказаться от поездки в Москву и участия в переговорах вообще или по крайней мере от защиты интересов русской стороны. Но Поссевино сделал из этого собственные выводы. На пути осуществления его миссионерских замыслов царский рукомойник был значительным препятствием, и пункт об отказе от него легат включил в свою программу-минимум, которую выдвинул, не добившись большего.
Отметим еще одну деталь. Собственно говоря, у Поссевино и речи не ведется о том, что царь обмывает руку именно после целования ее послами. Поскольку сам он этой процедуры не видел, полагая, будто для него сделали исключение, а слышал, видимо, разное, то и выражается весьма неопределенно. По его словам, получается, что Грозный на аудиенции во время беседы с иностранными дипломатами просто моет обе руки. Историческая фигура, с которой в данном случае проводится параллель, прямо не называется, хотя и подразумевается — это Понтий Пилат; имеется в виду не умывание, а символическое омовение. Царь таким образом не очищает одну только оскверненную поцелуем руку, а как бы избавляется от греха, состоявшего в самом общении с католиками. Не физическая нечистота смывается водой, что еще можно было бы стерпеть, но скверна духовная, перед богом свидетельствуется вынужденность греховного разговора с еретиками и отступниками от истинной веры. Во всяком случае, из рассуждений Поссевино следует именно такая интерпретация этой процедуры.
Но если дело не в поцелуе, то обвинение папского легата вообще утрачивает смысл: ведь с иноверцами русские государи общались не только в приемной палате. Если же, как считает Поссевино, умывание рук было акцией демонстративной, предпринимаемой исключительно перед западноевропейскими дипломатами с намерением унизить тех государей, то достаточно сопоставить текст его поздних записок с письмом, поданным Ивану Грозному непосредственно в Москве, чтобы убедиться в следующем: зловредный обычай изображается в них по-разному, одно сообщение противоречит другому.
В письме говорится, что царь, беседуя с послами, «руки себе перед ними омывает». Но в записках рисуется картина совсем иная: эта процедура происходит не в присутствии послов, а «после их ухода»[325]. На основании собственного опыта и разъяснений, данных боярами, Поссевино неохотно признает, что столь ненавистный ему обычай публичного оттенка не имеет, совершается в частной обстановке и не входит в церемониал аудиенции. Никакой, следовательно, обиды для послов нет в царском умывании.
Тем не менее Поссевино заносит в свои записки пространное сообщение о нем. С какой целью? Очевидно, с той же, какую преследовали и его польско-литовские собеседники. Не добившись успеха в попытках примирить Ивана Грозного с католичеством (на устроенном диспуте о вере царь в ярости назвал папу римского «волком»)[326], Поссевино стремился показать, что неудача постигла его в силу объективных причин, из-за необычайной враждебности русских государей к иностранцам, и в частности к католикам, а не по его, Поссевино, вине; сам он сделал все возможное. Упоминание о пресловутом рукомойнике, в существовании которого папский легат, возможно, начал уже сомневаться, должно было помочь ему оправдать перед Ватиканом неуспех собственной миссии.
Попробуем разобраться в происхождении этой странной легенды, которая на протяжении двух столетий использовалась в антимосковской пропаганде и дожила до наших дней.
Во-первых, несомненна аллюзия на евангельскую легенду о Понтии Пилате — это, так сказать, источник умозрительный. Во-вторых, за рукомойник могли принимать (или намеренно выдавать за него) стоявший в приемной палате кувшин с вином или медом для угощения послов, поскольку угощение следовало не всегда, а назначение кувшина было понятно не для всех. А. Олеарий, посетивший Москву с составе голштинского посольства в 1634 году, тоже говорит о царском рукомойнике и лохани, хотя сам процедуры умывания рук не видел, а ссылается опять же на Поссевино и Герберштейна. Вместе с тем он оставил сделанный по памяти рисунок, изображавший аудиенцию у Михаила Федоровича. На этом рисунке справа от трона действительно помещен некий сосуд, больше, правда, похожий не на рукомойник («рукомой»), имевший обычно форму высокой кружки с носиком, а на восточный кумган. Но стоит он не в лохани, о которой под воздействием, очевидно, Поссевино пишет Олеарий, а на блюде, едва ли пригодном для умывания; рисунок в книге голштинского дипломата противоречит его же тексту. Описывая аудиенцию у Михаила Федоровича и царский рукомойник, Олеарий подробно пересказывает соответствующее место из записок Поссевино: иными словами, он увидел то, что заранее готов был увидеть.
И еще одно косвенное свидетельство в пользу того, что умывание рук на аудиенции принято не было. Если в самом деле слухи о нем имели бы настолько широкое распространение, что, как пишет Поссевино, западноевропейские монархи из-за этого даже собирались разорвать отношения с Москвой, то вряд ли те же монархи стали бы посылать русским государям рукомойники в качестве дипломатических подарков. Например, в 1648 году Алексей Михайлович получил сразу два таких подарка — от польского короля Яна Казимира и от шведской королевы Христины. В 1676 году царю привезли драгоценный рукомойник австрийские послы; посылались в дар золотые и серебряные лохани. По-видимому, так же обстояло дело и в XVI в.
Возвращаясь к запискам Поссевино, отметим, что сочинения западных дипломатов, посещавших Россию в XVI–XVII вв., изобилуют неточностями и преувеличениями, порой вполне сознательными преувеличениями. Зачастую эти книги достаточно выразительно демонстрируют отсутствие у автора желания проникнуть в особенности жизни и быта другого народа, понять чужую систему ценностей, хотя неправильно было бы это одинаково относить к умному и наблюдательному Герберштейну и, скажем, к Барберини, не заметившему в России ничего, кроме собственных неудобств. Но отдельное преувеличение или предвзятое толкование какого-то факта — это еще не легенда. Любопытны именно легенды, переходившие из уст в уста, из книги в книгу. Иногда они могли играть чисто развлекательную роль, но нередко использовались и в публицистике, направленной против Российского государства. И не случайно материалом для них служил посольский обычай, способный выразить политическую идею не в слове, не в отвлеченном понятии, которое не затрагивает воображение и доступно немногим, а куда более зримо и впечатляюще — через символическое действие, церемонию, поступок.