Результатом переговоров, которые вело в Москве то или иное посольство, были дипломатические документы трех типов: «ответные листы», письма государя к снарядившему посольство монарху («посыльные грамоты») и, если стороны приходили к какому-то соглашению, собственно договоры («договорные» или «перемирные грамоты»), подлежавшие ратификации обоими монархами.
«Ответные листы» излагали позицию русской стороны по обсуждавшимся вопросам; они составлялись в Посольском приказе и даже не всегда, по-видимому, прочитывались перед царем и думными людьми. Иностранные дипломаты получали их на руки и увозили с собой. При этом перевод, сделанный посольскими толмачами, тщательно проверялся толмачами московскими и сличался с оригиналом. Аналогичные правила существовали и при западноевропейских дворах. Русские дипломаты за границей внимательнейшим образом просматривали «ответные списки», следя за соблюдением всех формальностей. В 1576 году послы в Вене, «ответу смотрив», обнаружили, что хотя в нем и написан царский титул Ивана Грозного, за чем предписывалось наблюдать в первую очередь, зато пропущен великокняжеский. «Не ведают, што пишут, пьяни!» — оправдывался имперский пристав, обещая вернуть список в канцелярию для исправления. На следующий день он привез тот же самый список, где слова «великий князь» были попросту вставлены между строк. Но послов не удовлетворило такое половинчатое решение проблемы. «Государя нашего имяни вчерне быти невзгоже!»[248] — говорили они, настаивая, чтобы документ был переписан полностью.
Если «ответные листы» увозили сами послы, то «посыльные грамоты», написанные не «повелением» государя, а непосредственно от его лица, могли быть посланы лишь с подданными этого же государя. Едва посольство отбывало из Москвы, как вслед за ним отправлялся гонец с царским посланием. Этот принцип наиболее строго выдерживался в отношениях с соседними Польско-Литовским государством и Швецией, менее строго — в связях с другими странами и совсем не выдерживался в русско-крымской дипломатической практике, где часто грамоты царя к хану доверялись для перевозки крымским дипломатам. Представителей третьих стран в двусторонних отношениях московская дипломатия использовала в редчайших случаях. (Например, в 1561 году англичанину А. Дженкинсону было поручено передать какие-то грамоты Ивана Грозного эмиру бухарскому.)
Иные из посланий к иностранным монархам, написанных от царского имени, диктовал сам царь (многие письма Грозного к Стефану Баторию и Юхану III носят яркую печать его неповторимого и трудно имитируемого стиля), но в большинстве случаев он лишь выслушивал уже готовый текст и вносил коррективы. А порой и эта функция передоверялась Боярской думе. По словам Д. Горсея, дума «решает, каково должно быть содержание грамоты», после чего посольскому дьяку «поручается сочинить и набросать ее»; тот представлял черновик, но окончательный вариант дума уже не рассматривала. Как свидетельствует Г. Котошихин, посольский дьяк грамоты к иностранным монархам сам не писал, поручая это подьячим, и только исправлял текст — «чернит и прибавляет что надобно и что не надобно». Этот вариант утверждался сначала Боярской думой, затем думой в присутствии царя[249]. Именно тем обстоятельством, что итоговый текст правительством не контролировался, Горсей объяснял грубые выражения, которые А. Я. Щелкалов, известный враг англичан, самовольно вставлял в грамоты Федора Ивановича к Елизавете I.
Царским грамотам предпосылалась обширная преамбула богословского характера, призванная указать на божественное происхождение власти русских государей, В отдельных частях она была заимствована из сочинений популярного на Руси византийского богослова псевдо-Дионисия Ареопагита. Эта преамбула, бывшая при Иване III и Василии III еще относительно краткой, после венчания Ивана Грозного на царство в 1547 году расширилась и усложнилась: в нее было введено перечисление атрибутов божества. Еще более развернутыми преамбулы царских посланий стали к концу XVI в. В 1594 году «начало грамоте» Федора Ивановича к персидскому шаху было «писано по новому государскому указу с прибавкою, для того, что шах к нему, ко государю, пишет со многою похвалою и высокословно». Вот преамбула этой грамоты: «Бога единаго, безначального и безконечного, невидимого, страшного и неприступного, превыше небес пребывающего, владающего силами небесными и единым безсмертным словом премудрости своея видимая и невидимая вся сотворшаго, и самодержавным божественным духом вся оживляющаго, и недреманным оком на землю призирающего, всяческая на ней устрояющаго и утешения благая всем человеком подавающаго, его же в трех именах трепещут и боятся небесная и земная, и преисподняя, и три-сиятельного его всемогущего божества стоим и движимся, и пребываем мы, великий государь…»[250]. Правда, преамбулы грамот к западноевропейским монархам были много короче и составлялись не столь «высокословно», хотя титул всегда писался полностью, без сокращений.
Иногда преамбула, имя государя и его титул «по Владимирского» писались золотом и обводились золотыми кругами. Скорее всего последнее было заимствовано из практики восточных канцелярий. Но в сознании русских людей XVI в. эти золотые круги вызывали, по-видимому, определенные ассоциации, связанные с представлениями о божественной природе царской власти. Как писал Иосиф Волоцкий, русский богослов и публицист конца XV — начала XVI в., круг «образ носит всех виновного бога — яко же круг ни начала, ни конца не имат, сице и бог безначален и безконечен»[251].
По замечанию С. Герберштейна, бояре называли Василия III «божиим ключником и постельничим». Имперский дипломат середины XVI в. И. Пернштейн писал о России: «Подданные смотрят на своего государя, как на лицо, приближенное к богу, и как на исполнителя божественной воли». Стефан Баторий упрекал Грозного в том, что бояре величают его «богом»[252]. Мнение иностранцев подтверждается и русскими источниками. «Суд царев — суд божий», «сердце царево в руце божией», — гласят русские пословицы того времени. «Тебе, моему государю, яко богу и царю, рабское многое поклонение до лица матери всех (до земли. — Л. Ю.)»[253], — так обращался к Василию III М. И. Алексеев, в 1514 году отправленный посланником в Стамбул. Возможно, эти представления, типичные для восприятия императорской власти в Византии, появились на Руси вместе с греческими сановниками из окружения Софьи Палеолог (очевидно, Алексеев был греком по происхождению). Правда, были тенденции и прямо противоположного порядка, иностранцами не замеченные. Не случайно, разумеется, именно в годы правления Ивана Грозного широкое распространение получило «Слово о Дариане-царе, како повелел ся звати богом». И все-таки к середине XVI в. «обожествление» русских государей становится фактом, характеризующим социальную психологию московского двора. В миниатюрах «Жития Сергия Радонежского», например, даже те великие князья, которые не были канонизированы, изображаются в золотых нимбах. И золотые круги на царской грамоте, включающие в себя имя и титул государя, невольно должны были соотноситься с подобными представлениями, пусть и неосознанно.
Позднее имена и титулы не только русских государей, но и иностранных монархов, которым адресовались царские послания, стали выводить золотом. Хотя тоже не целиком: шведского короля писали золотом «по Свейского», польского — «по Полского» и т. д. Со временем начала разниться и бумага. Для царских посланий к наиболее значительным государям обычно использовалась бумага «болшая александрийская» (наивысшего качества), к менее значительным — «средняя», а грамоты к германским князьям, например, к ганзейским городам или крымскому хану писали на «меншей александрийской» бумаге. На посланиях, направлявшихся турецкому султану, фон у верхнего обреза дополнительно декорировался «травами» (рисованными узорами). Но вся эта сложная система канцелярского этикета в законченном виде сложилась уже к середине XVII в.
При Иване Грозном имя и титул русского государя в его грамоте всегда ставились на первом месте, а имя и титул коронованного адресата — на втором. Но в начале столетия в этом отношении пытались соблюдать очередность. В наказе А. М. Кутузову, который в 1503 году был отправлен послом в Стамбул, был предусмотрен вопрос турецкой стороны о том, почему в великокняжеской грамоте первыми написаны имя и титул Ивана III. Кутузову предписывалось отвечать: «Наперед того государь наш писал свою грамоту к Баазит-салтану, и государь наш его почтил, написал в своей грамоте Баазит-салтаново имя наперед своего имяни. И Баазит-салтан писал ко государю к нашему свою грамоту, и где было ему государя нашего противу почтити, написати имя государя нашего наперед своего имяни. А он писал свое имя наперед государя нашего имяни. И государю нашему чего деля писати его имя наперед своего имяни?»[254].
В конце XV — начале XVI в. турецкая дипломатия предпринимала отдельные попытки подчеркнуть неравноправие Москвы по отношению к Порте. Не случайно М. А. Плещееву, русскому послу в Турции (1496 г.), строго наказывалось «поклон правити стоя», а не на коленях. И не случайно, конечно же, в 1514 году Камал-бек, находясь в Москве и составляя список своих «речей», пропустил в нем «о братстве межи государями». «Невежливая» грамота Баязида II к Ивану III — одна из таких попыток, встретившая, как и все остальные, решительное противодействие. Хотя турецкий султан и считался сюзереном крымского хана, однако нормы русско-крымской дипломатической практики, согласно которым великокняжеское «имя» всегда писалось в грамотах на втором месте, ни в коем случае не могли быть перенесены на отношения с Портой: отмиравшие традиции, унаследованные от прежних связей русских княжеств с Золотой и Большой Ордой, здесь были невозможны.
Грамоты русских государей, отправлявшиеся иностранным монархам, особенно польским королям, вначале обычно излагали ход переговоров, которые предшествовали данным. В 1579 году Стефан Баторий, незнакомый с такой манерой дипломатической переписки, был удивлен размерами послания Ивана Грозного, иронически заметив: «Должно быть, начинает с Адама!»[255].
Русские послы или гонцы везли к иностранному монарху одну-единственную грамоту царя. Лишь в 1588 году посланник А. Резанов получил в Москве две грамоты от Федора Ивановича к германскому императору Рудольфу II. Обе грамоты были составлены с учетом всех требований, предъявлявшихся к подобного рода документам. Однако содержание их было совершенно различным. В первой сообщалось о прибытии в Москву персидских послов и в радужных тонах рисовались перспективы соединения против турок империи Габсбургов, Персии и России. Вторая грамота содержала просьбу о пропуске в Россию военных товаров и излагала позицию русской стороны по вопросу о выборах нового польского короля — именно эта грамота была настоящей. Первая же была написана для других целей. Резанову было велено ее «везти явно, для литовского проходу, а цесарю не отдавати»[256]. При следовании через территорию Речи Посполитой русское посольство могло подвергнуться нападению или провокации, и в этом случае добычей польско-литовских разведчиков стала бы первая грамота, которая, по сути дела, являлась средством дезинформации противника.
В то же время дипломатическая переписка русских государей с Крымом строилась по татарским образцам: часто к одному и тому же адресату, прежде всего к самому хану, посылалось несколько грамот, каждая из которых была посвящена какому-то одному вопросу.
В Посольском приказе неизменно проявляли заботу о сохранности в пути дипломатических документов. Они перевозились в особых берестяных или деревянных «коробьях» и ящичках, а царские грамоты посылались в отдельных мешочках — по-видимому, кожаных, чтобы предохранить бумагу от сырости. В 1604 году М. И. Татищеву, отъезжавшему в Грузию, наказывалось ни в коем случае «посольских дел и посылки не подмочити», для чего посол должен был «через болшие грязи и через недомостки коробья велети провожати и переносити на себе, чтоб однолично в тех коробьях ничего не подмочити»[257]. Крымские послы на аудиенции в Москве подавали грамоты хана «в мешке золотном». Возможно, специальные мешочки из шитой золотом парчовой ткани применялись и русскими дипломатами при передаче ими царских посланий иностранным монархам.
«Ответные листы» и царские грамоты составлялись в одностороннем порядке, но грамоты «договорные» закрепляли достигнутые на переговорах двусторонние соглашения и оформлялись по иным стереотипам.
Русско-литовские договоры писались в двух экземплярах. Если переговоры проходили в Москве, то экземпляр, написанный от имени короля, увозили с собой послы, а царский экземпляр доставляло королю уже русское посольство — монарх должен был присягнуть на обеих грамотах. Затем происходил размен экземпляров: каждая сторона оставляла у себя на хранение экземпляр другой стороны. Когда литовские дипломаты отказались в своем экземпляре написать царский титул Грозного, соглашение тем не менее было заключено: бояре рассудили, что русский экземпляр с полным титулом будет храниться у короля, а королевский, без титула, останется в Москве и его никто не увидит.
С другими государствами договоры составлялись на двух языках (еще первые договоры киевских князей с Византией писались «на двою харатьи»). Договоры, составленные в двух экземплярах, назывались «противни» или «дефтери» (греч. «девтерос» — второй). Последний термин чаще употреблялся в отношениях с ханскими «юртами», и то лишь до конца XV в. Начиная с середины следующего столетия обычно составлялось уже не два, а четыре экземпляра дипломатического договора: текст от имени каждого из монархов параллельно писался на двух языках, и обе грамоты, вкупе составлявшие экземпляр той или иной стороны, попарно сшивались золотым шнуром по нижнему, чистому краю листа. В царской «паре» сверху клался русский текст и наоборот — в двойном экземпляре императора Священной Римской империи, например, немецкий или латинский текст покрывал собой русский. Однако при заключении договоров с теми монархами, которых русские государи не признавали «братьями» — с датским королем или магистром Пруссии, — московские дипломаты настаивали на том, чтобы в обеих «парах» экземпляр, написанный по-русски, лежал сверху.
Практически идентичные по содержанию грамоты на разных языках, писавшиеся русскими и иностранными писцами, различались канцелярским оформлением, внешним рисунком. Так, в шведском экземпляре Тявзинского мирного договора (1595 г.), чтобы умалить значение противной стороны и «взвысить королево имя», слова «Русь» и «Федор Иванович» написаны более мелкими буквами, чем «Швеция» и «Сигизмунд». Кроме того, имя шведского короля неизменно выделено еще и правым наклоном почерка вместо левого, принятого во всем остальном тексте, в том числе и при написании имени русского государя[258].
Вопросом первоочередной важности был вопрос о размещении на листе с текстом договора «государских имян». В русско-крымских договорах на первом месте стояли имя и титул хана, чем подчеркивалось его первенствующее значение, и правило это соблюдалось вплоть до конца XVI в. В договорах с Пруссией при Василии III и с Данией при Иване Грозном всегда находилось выше «государское имя». В царском экземпляре русско-датского договора 1562 года заключение соглашения формулируется следующим образом: «И мы, великий государь Иван Васильевич… Фредерика, короля датского и норвейского, учинили есмя в приятелстве и в суседстве, и в единачестве». В датском экземпляре читаем: «Ты, великий государь Иван Васильевич… учинил меня, Фредерика Второго, короля датского и норвейского, в приятелстве и в суседстве, и в единачестве»[259]. По сути дела, договор Ивана Грозного с Фредериком II был составлен по образцу жалованной грамоты и декларировал свободную волю лишь одной стороны — русской. Такой договор считался милостью царя, его «жалованьем» датскому королю. Эта формула применялась в русской дипломатической терминологии еще в начале XVI в. Юрий Малый Траханиот в 1518 году говорил прусским послам, что магистр Альбрехт просил Василия III «его пожаловати, в завещанье с собою учинити». Речь здесь идет о договоре («завещаньи»), заключенном с Пруссией в 1517 году. «И мы его пожаловали, — от лица великого князя продолжал Траханиот, — в завещанье с собою учинили»[260]. Заметим, кстати, что Византия любой договор с любым правителем, даже невыгодный для нее, вынужденный, рассматривала как акт милости, облекая его в форму, аналогичную форме русско-датских или русско-прусских соглашений. При заключении договоров с другими государствами, в том числе и с Польско-Литовским, московская дипломатия применяла систему альтерната — имя монарха занимало первое место в тексте его экземпляра.
«Враг наш и супостат диавол наводит человецем в мыслех рати и нестроения!» — неоднократно заявляли русские, польско-литовские и шведские дипломаты. Тем не менее при заключении мирного договора каждая из сторон не желала показать себя его инициатором, так как это считалось проявлением слабости, знаком поражения. В этой связи русская дипломатия выработала такую оригинальную форму заключения мирного договора, как «перемирье по печалованью». Скорее всего этот остроумный и тонкий прием впервые был подсказан царю И. М. Висковатым в 1553 году во время русско-литовских переговоров в Москве. Именно по его предложению в обоих экземплярах «перемирных» грамот было записано, что царь согласился на перемирие лишь «по печалованью» своих бояр, которые просили его «учинить» Сигизмуида II Августа «в мире». Впоследствии литовские дипломаты очень сожалели, что опрометчиво допустили внесение в текст договора столь двусмысленной формулировки. С их стороны это была серьезная оплошность. Недаром же через 17 лет, вскоре после того, как сам Висковатый принял мученическую смерть на рыночной площади в Москве, гордо отказавшись просить о помиловании, давняя удачная находка казненного посольского дьяка была использована царем в его дипломатической переписке. Грозный не без злорадства напомнил Сигизмунду II Августу, который отказывался признавать за ним царский титул, об унизительной для короля формулировке договора 1553 года: «И то ли брату нашему честнее, что нас писати царем, или что нам за него печалуютца наши бояре?»[261].
Позднее форма перемирия «по печалованью» бояр или царских сыновей применялась и в отношениях со Швецией, причем факт «печалованья» обязательно фиксировался в самом тексте договора. Это принижало короля, поскольку за него просили подданные русского государя. Эмоционально окрашенное «печалованье», выражающее сожаление по поводу распрей между христианскими государями, в отношениях с Крымом заменялось попросту «челобитьем» думных людей. Так, в 1591 году, после нашествия Кази-Гирея на русские земли, крымским послам было объявлено, что царь якобы принимает их в Москве лишь ради челобитья Бориса Годунова и бояр.
Современного читателя дипломатических договоров XV–XVI вв. могут поразить их многословие, обилие ненужных, казалось бы, подробностей, нагромождение сходных синтаксических конструкций, дословное повторение обязательств, принимавшихся обеими сторонами, для каждой из них в отдельности и т. д. Например, в направленном против Большой Орды знаменитом союзническом договоре Ивана III с крымским ханом Менгли-Гиреем (1479 г.), который сам по себе был выдающимся успехом русской дипломатии и ускорил окончательное свержение ордынского ига, обязательства сторон формулируются следующим образом: «…Другу другом быти, а недругу недругом быти: кто будет друг мне, Менли-Гирею царю, тот и тебе друг, великому князю Ивану, а кто будет мне, Менли-Гирею царю, недруг, тот и тебе, великому князю Ивану, недруг, а кто будет друг тебе, великому князю Ивану, тот и мне друг, а кто будет тебе недруг, тот и мне недруг»[262]. По этому типу составлены почти все международные договоры Восточной Европы XV–XVI вв. Для них характерно стремление сделать текст как можно определеннее, свести к минимуму возможность каких бы то ни было двусмысленностей и разночтений. В средние века «юридическая мысль имела дело не с общими понятиями, а с конкретными явлениями, отсюда эти бесконечные перечисления, которыми древние юристы думали исчерпать свой предмет»[263]. Эти слова принадлежат историку прошлого столетия В. И. Сергеевичу. И хотя они характеризуют международное право более древнего периода, их вполне можно применить и в отношении эпохи Ивана III, Василия III и Ивана Грозного. Правда, при последнем государственные договоры России с другими странами составлялись уже несколько по-иному; с течением времени их форма все дальше уходит от архаических стереотипов.
Никакие документы, в том числе и дипломатические договоры, русские государи не подписывали. Исключением был, правда, Лжедмитрий I, который и в Польше, и в Москве ставил свою подпись на отдельных грамотах, но это уже отражает влияние Западной Европы.
По представлениям русских людей XVI в., документ должна была атрибутировать прежде всего печать. При оформлении «договорных» грамот за рубежом или на посольских съездах русским дипломатам предписывался следующий порядок: свои печати к грамоте должны были приложить или привесить все члены посольства, облеченные соответствующими полномочиями, но поставить подпись должен только дьяк, то есть человек, под чьим непосредственным наблюдением вырабатывалось не содержание договора, а собственно письменный текст. Подпись как бы закрепляла ответственность лица, «давшего руку», за словесную форму документа, за его «букву». Об ответственности за содержание договора свидетельствовала печать. Не случайно само выражение «руку дать» означало не только поставить подпись, но и написать весь текст.
Схожие нормы существовали и в юридическом быту Древней Руси. Бояре, к примеру, которые вели судебные процессы, никогда не подписывали приговоров — «правых грамот», а лишь прикладывали печати. Подписывали грамоты дьяки, выполнявшие при этом функции секретаря. А когда дело вел дьяк, он, в свою очередь, также прикладывал печать, подпись же ставил подьячий.
В документах Великого княжества Литовского эпохи последних Ягеллонов подпись по сравнению с печатью тоже играла второстепенную роль. Часто она и вовсе отсутствовала. Иногда под актом вместо имени писались слова «рука власная» (собственная) и ставилась печать, удостоверявшая имя[264].
Но на Западе собственноручная подпись имела несравненно большее и иное значение. В 1506 году послы Максимилиана I привезли в Москву грамоту, на которой подпись императора стояла в двух местах. Послы объяснили это тем, что бывали случаи подделки императорской печати. Подписи, следовательно, ее заменяли. Королева Елизавета I в 1583 году писала Ивану Грозному: «И мы того в сердце свое мысли и в послушанье сего дела приложили есми свою руку»[265]. Здесь подписание грамоты было объявлено фактом, подтверждавшим и свидетельствовавшим об истинности ее содержания, гарантировавшим исполнение обещанного. По сути дела, подпись стала выполнять уже те функции, которые отводятся ей в новое время.
Разумеется, государи и вообще русские «великие люди» избегали ставить свою подпись под документами отнюдь не по причине неграмотности (скажем, бытующее мнение о неграмотности Бориса Годунова скорее всего является легендой — в посольских книгах упоминается о том, что царь «чел» привезенные литовскими дипломатами грамоты). Еще наблюдательный Д. фон Бухау заметил, что Иван Грозный свое имя на документах «обыкновенно никогда не подписывает, но писец предпосылает началу целый титул. Даже и простые люди обыкновенно предпосылают имена своим письмам, а подписываться считают для себя позорным»[266]. Но народная традиция, отразившаяся еще в новгородских берестяных грамотах, согласно которой имя отправителя ставилось в начале письма, в придворном быту XVI в. была переосмыслена в духе представлений о «чести» и «безчестье». Подпись не служила «чести» поставившего ее лица, поскольку располагалась в конце документа, после других упоминавшихся в тексте имен («ниже» их).
Теми же принципами регулировалось и место печати на дипломатическом документе. Царская печать была символом верховной власти, и повредить ее значило нанести оскорбление государю. В 1580 году дьяк Д. Петелин с возмущением напоминал послам Батория, что двумя годами раньше грамота, на которой целовал крест Иван Грозный и которую сам король крестным целованием утвердить отказался, была доставлена в Москву со сломанной печатью царя. В условиях начавшихся вслед за тем военных действий это воспринималось как намеренно враждебная акция, а не как простая случайность.
Русские дипломаты внимательно следили за тем, чтобы печати иностранных монархов на их грамотах находились ниже имени и титула царя. В 1595 и 1600 годах русским послам в Персии предписывалось всемерно настаивать, дабы «нишан свой» шах приложил к грамоте внизу, а не вверху. Лишь в самом крайнем случае послы могли позволить персам приложить печать шаха «в стороне, осереди грамоты»[267]. В Западной Европе, пока не вошло в употребление правило альтерната, подобные же споры вызывал вопрос об очередности подписей каждого из участников соглашения, поэтому иногда, чтобы выйти из такого затруднительного положения, подписи располагались по окружности, как на монетах.
На одном документе печать государя могла находиться рядом лишь с печатью другого монарха. В 1532 году Василий III не разрешил литовским послам приложить свои печати на грамоте о продлении перемирия по той причине, «что у великого князя грамоты — печать его, а против великого князя печати их печатей быти непригоже»[268]. С середины XVI в. при оформлении договора в Москве иностранные послы прикладывали или привешивали свои печати не к основному тексту, а к специальной «приписи». По сходным причинам столь решительное сопротивление встречали и попытки папских и имперских дипломатов, выступавших посредниками в мирных переговорах между Россией и Польско-Литовским государством, которые стремились приложить к составленным при их участии «докончалным» грамотам свои печати. В 1526 году в этом отказали С. Герберштейну, в 1582-м — А. Поссевино. Печать посредника, причем собственная, а не императора или папы, никак не могла соседствовать с печатями самих монархов, и тут требования русских дипломатов находили, по-видимому, сочувствие и поддержку представителей польского короля.
Немалое значение имел цвет воска на печатях, чему Иван Грозный со свойственным ему интересом к вопросам этикета, в том числе и канцелярского, уделял особое внимание. В 1564 году царь предложил митрополиту Макарию на его печатях заменить черный воск красным, ибо именно красный цвет считался более приличествующим высшей власти, все равно — светской или духовной, что отражало влияние византийских традиций. Если при Иване III и Василии III оттиски великокняжеской печати делались равно на красном, черном и зеленом воске и трудно найти в этом какую-то строгую систему, то Иван Грозный явно отдавал предпочтение красному цвету. Когда в 1568 году литовские послы в Москве хотели привесить к «приписи» договора красновосковые печати, бояре им этого не позволили, и в итоге были привешены посольские печати на зеленом воске.
Форма скрепления дипломатического документа и тип печати зависели от типа самого документа. К «ответным листам», царским посланиям и «порубежным» грамотам, определявшим очертания государственной границы, печати обычно прикладывались, к более важным грамотам — «докончалным» — привешивались. На том экземпляре договора, который отправлялся за границу, печать оформлялась богаче, нежели на остававшемся в царском архиве, где его никто не мог видеть, кроме посольских дьяков и подьячих. К хранящемуся ныне в Копенгагене экземпляру договора 1562 года между Иваном Грозным и Фредериком II была привешена массивная золотая печать царя (булла) около фунта весом на сплетенном из золотых нитей шнуре с двумя большими шелковыми кистями, украшенными жемчугом. Но на русском «противне» того же договора печать была не из золота, а восковая; к 1626 году она уже «растопилась», как свидетельствует составленная в том году опись архива Посольского приказа.
Правая сторона во всех случаях считалась наиболее почетной, поскольку Иисус Христос изображался на десной стороне Троицы. На договорах с Польско-Литовским государством царская печать привешивалась справа в русском экземпляре и слева — в королевском, но на «докончалных» грамотах с теми государями, которых царь не признавал «братьями», его печать, по-видимому, привешивалась в обоих экземплярах с правой стороны.
Большая государственная печать для висячих слепков состояла из двух половин, соединенных между собой и складывавшихся наподобие футляра. По сути дела, это была своеобразная литейная форма. Она заполнялась теплым воском, и готовый слепок имел оттиски обеих половин — лицевой и оборотной. Подобная печать, принадлежавшая, очевидно, еще Василию III, в 1549 году была привешена к договору с Сигизмундом II Августом — «обе половины, человек на коне и орел». В феврале 1561 года Иван Грозный «печать старую меншую, что была при отце его, великом князе Василие Ивановиче, переменил, а учинил печать новую складную; орел двоеглавной, а среди его человек на коне, а с другие стороны орел двоеглавной, а среди его инрог»[269]. Последний вариант большой государственной печати Ивана Грозного датируется приблизительно 1577–1578 годами. Она имела те же изображения, окруженные эмблемами подвластных царю земель — воплощением его титула, которые были дополнены гербами недавно завоеванных ливонских городов. Известен также прикладной вариант этой печати с одной лицевой стороны. В 1626 году в Посольском приказе еще сохранялся опытный образец печати Бориса Годунова — «половина медные печати болшой царственной, делана была на образец при царе Борисе»[270].
В 1570 году, упрекая королеву Елизавету I в том, что у нее «у всех грамот печати розные», Иван Грозный писал: «И то не государским обычеем, а таким грамотам во всех государьствах не верят. У государей в государстве живет печат одна»[271]. Хотя царь и выговаривал по этому поводу своей коронованной «сестре», тем не менее и в России середины XVI в. для международной переписки и оформления дипломатических договоров использовалось несколько государственных печатей: разные в отношениях с разными государствами. В русско-крымских связях большая государственная печать вообще не применялась; к грамотам, адресованным хану, прикладывалась та же печать, что и к царским указам на «кормленье», а позднее, в XVII в., — печать, употреблявшаяся для грамот «на поместья и вотчины» (жалованных). После первых побед русских войск в Ливонии к грамотам Ивана Грозного как напоминание об этих победах прикладывалась дополнительно печать царского наместника Ливонии с изображением двуглавого орла, попирающего лапами гербы магистра ордена и дерптского епископа. В 1565 году по распоряжению царя была изготовлена новая печать Новгорода — «место (престол. — Л. Ю.), а на месте посох, а у места в сторону медведь, а з другую сторону рысь, а под местом рыба»[272]. Эта печать применялась исключительно в связях со Швецией, поскольку они осуществлялись через новгородских наместников. Ранее, при Василии III, когда подобным образом связи с Ливонией осуществлялись через Новгород и Псков, на русско-ливонских договорах помимо великокняжеской были и печати наместников этих городов.
Иногда для сохранности вислые восковые печати на наиболее важных дипломатических документах забирались в маленькие деревянные ящички. А на экземпляре Тявзинского русско-шведского мирного договора это были уже не ящички, а серебряные с позолотой «ковчежцы». Тем не менее первыми жертвами московских пожаров становились именно печати. Бумага и «харатья» (пергамент) еще выдерживали жар, а воск уже плавился внутри ящичков и «ковчежцев».
Взятие заложников («аманатов») как гарантия соблюдения условий дипломатического договора в XVI в. уже не практиковалось даже в отношениях с Крымом и Ногайской Ордой. Ушли в прошлое и династические браки («любвекровные связания»), скреплявшие союзнические обязательства сторон, характерные для Киевской Руси, но распространенные и в междукняжеской дипломатии XII–XIV вв. Правда, Иван III с присущим ему последовательным и упорным стремлением вывести Россию из международной изоляции, вызванной ордынским владычеством, использовал для этой цели все средства, в том числе и династические браки. Своего старшего сына Ивана Ивановича он женил на дочери волошского господаря Стефана Великого, а дочь Елену Ивановну выдал замуж за великого князя литовского Александра Казимировича (сватами жениха от его имени дано было клятвенное обещание «не нудить» Елену Ивановну к переходу в католичество, которое позже тем не менее было нарушено, что лишь ухудшило отношения между Москвой и Вильно). Однако это последние примеры такого рода. Хотя Иван Грозный сватался и к Катерине Ягеллон, сестре Сигизмунда II Августа, и к Мэри Гастингс, родственнице королевы Елизаветы I, но эти попытки оказались безуспешными. В 1570 году русские послы, желая, видимо, утешить уязвленное самолюбие царя, доносили из Польши, что, по слухам, Катерина Ягеллон, ставшая женой шведского короля Юхана III, «свейского не любит», ибо тот изменяет ей; как сообщали послы, она прислала Сигизмунду II Августу письмо, в котором сожалеет, что в свое время не вышла замуж за Ивана Грозного: «Хотя б, деи, яз у московского избу имела, ино б мне лутче шветцкого королевства!»[273]. Брак Ивана Грозного с кабардинской княжной Марией Темрюковной династическим можно назвать лишь с большой натяжкой.
В начале XVII в. Борису Годунову удалось сосватать свою дочь, царевну Ксению Борисовну, за датского принца Иоганна Голштинского, причем с условием, что супруги останутся жить в России. Это был крупный успех русской дипломатии. Такой брак мог бы скрепить давние дружественные отношения с Данией, но все предприятие закончилось трагически — жених заболел и умер в Москве еще до венчания.
Впрочем, «любвекровные связания» были залогом дружественных отношений. Как правило, они не приурочивались к какому-то конкретному двустороннему соглашению и не служили (по крайней мере формально) гарантией соблюдения его условий. Единственной дипломатической гарантией, носившей обрядовый характер, а в XVI в. и вообще единственной, было крестное целование, совершавшееся на тексте договора лично государем. В переводе на современный язык этот акт означал торжественную ратификацию монархом соглашения, заключенного его полномочными представителями.
Ратификация считалась обязательной. Случаев, когда государь отказывался утвердить крестным целованием договор, заключенный от его лица, практически не было. Лишь в 1577 году Стефан Баторий, уже задумав свой первый поход на Восток, не ратифицировал договор, подписанный в Москве посольством С. Крыйского, на тексте которого уже целовал крест сам Иван Грозный. Царь воспринял это с негодованием, которое было вызвано не только агрессивными планами польского короля, но и вопиющим нарушением старинного обычая. «Хоти послы что и не гораздо зделают, — писал Грозный, — а то не рушитца, терпят то до урочных лет (до сроков, определенных условиями договора. — Л. Ю.); послы проделаютца (ошибутся. — Л. Ю.), ино на них за то опалу кладут, а что зделают, тово никак не переделывают, а крестного целования не переступают!»[274].
С. Герберштейн, наблюдавший процедуру крестного целования при ратификации Василием III русско-литовского договора 1526 года, описывает ее следующим образом: «Великий князь взглянул на крест и трижды перекрестился, наклоняя столько же раз голову и опуская руку почти до земли, подошел ближе, шевеля губами — как бы молился; отер уста полотенцем, отплюнул на землю, наконец поцеловал крест и сперва коснулся им лба, потом обоих глаз; отступив назад, он снова перекрестился и сделал поклон»[275].
Крестное целование, издавна известное на Руси, рассматривалось как гарантия достаточно надежная. В широком смысле этот обряд для человека средневековья гарантировал истинность какого-то сообщения, будь то рассказ о прошлом или декларация будущих намерений. Не случайно присяга, скреплявшаяся крестным целованием, обозначалась на Руси термином «правда».
Обряды, связанные с целованием священных предметов, играли важную роль в жизни русских людей XV–XVII вв. Но эти обряды, установленные и совершаемые самой церковью, в светской жизни часто подвергались переосмыслению, которое церковь уже осуждала. Митрополит Фотий в 1427 году писал, например, что «христьянину православну не дан честный крест в роту» (клятву), но затем, что человек, целующий крест, «освящевает собе и от болезни и от недуг всяческих исцелевает»[276]. Духовенству присяга вообще была запрещена. На постановлении Земского собора 1566 года целовали крест все участники, за исключением лиц духовного звания. Вплоть до 1917 года православные священники, выступая на судебном процессе в качестве свидетелей, были избавлены от присяги.
В определенные сезоны, связанные с исполнением религиозных заповедей, русские государи XVI в. избегали совершать обряд крестного целования даже при ратификации дипломатических договоров. Когда в 1519 году крымский посол просил Василия III немедленно скрепить «правдой» заключенное соглашение, великий князь отвечал: «Ныне у нас говенье, и мы в свое говенье правды никому не даем!»[277]. Конечно, промедление могло быть вызвано и причинами политического порядка, но показательна сама мотивировка отказа.
В XVI в. крестное целование государя на «договорных» грамотах было обрядом, который церковь практически не контролировала. Протопоп Благовещенского собора — по традиции он одновременно являлся духовником царя — вносил в приемную палату крест, предназначенный для присяги, но этим его участие в церемонии и ограничивалось. При самом обряде он даже не присутствовал, поскольку перед тем высылался из палаты вместе с дворянами и прочими лицами, которые «в думе не живут», — этим подчеркивалось государственное значение всей процедуры, совершавшейся лишь в присутствии послов и думных людей. Все русские государи от Ивана III до Бориса Годунова всегда целовали крест без священника. Иногда царский духовник и вовсе не появлялся при послах, а принесенный им крест заранее вешали на стене или клали на окно в приемной палате. Процедура крестного целования претерпела существенные изменения при первых Романовых. Тогда возле трона ставился аналой, на который возлагались договорные грамоты, крест, а также и Евангелие, чего прежде не было. Перед аналоем горела свеча. Царский духовник в полном облачении начинал петь псалмы, затем «говорил о вере заклинательное письмо», после чего государь прикладывался к кресту и Евангелию. Но в XVI в. в обряде крестного целования явственнее проступала его магическая природа, скрытая позднее под церковно-этикетными наслоениями.
Именно поэтому непременным условием его действенности был чисто физический контакт между текстом дого^ вора (обещанием), священным символом и лицом, дающим «правду». При совершении крестного целования в Москве оба экземпляра договора складывались вместе, но сверху обязательно должна была лежать грамота, составленная от имени русского государя. Напротив, при совершении этой процедуры за границей иностранный монарх клал «свое слово наверх, а государево — на низ». Такой порядок был вызван заботой о том, чтобы крест непосредственно соприкасался с тем текстом, который составлен от имени приносящего присягу государя. Хотя во всех прочих ситуациях русские дипломаты неизменно стремились поместить царский экземпляр договора поверх экземпляра противной стороны, но здесь даже вопросы государственного престижа отступали на второй план. И когда литовские послы в Москве целовали крест на «приписи» к королевскому экземпляру «перемирной» грамоты, царь давал распоряжение «королево слово положити сверху своего слова».
В 1571 году посольству И. М. Канбарова, отъезжавшему в Краков, наказывалось: «А как учнет король крест на грамотах целовати, послом того беречи накрепко, чтобы король на обеих грамотах крест целовал, в самой крест прямо губами, а не в подножье и не мимо креста, да и не носом»[278]. Такое подчеркнутое внимание к правильному исполнению обряда крестного целования говорит о понимании его как обряда ритуально-магического: правильное исполнение гарантирует и ожидаемый результат. Если Сигизмунд II Август будет целовать крест «носом», он легко может нарушить свое обещание, гарантия утратит действенность, а сам договор — силу. В более раннее время отдельный пункт о том, чтобы целовать крест «безо всякие хитрости», включался в основной текст междукняжеских договоров и был, по-видимому, прелиминарным условием их ратификации. Нагляднее всего магическая природа крестного целования проявилась в том факте, что к нему можно было привести насильно, и это отнюдь не лишало его действенности — таких примеров множество. И не случайно в XVI в. «договорные» грамоты в Москве клались не на аналой, а на блюдо — оно всегда было атрибутом различных народных обрядовых действий, гаданий, магических процедур.
И тем тверже и незыблемее были гарантии, чем в большей степени священный символ воплощал в себе божество для того человека, который присягал на этом символе. Русские государи чаще всего целовали «воздвизалный» крест, то есть деревянный, использовавшийся на торжественном богослужении в праздник воздвижения (Я. Ульфельдту он показался каменным). «Воздвизалный» крест — воплощение «древа животворящего», подлинного креста, на котором был распят Иисус, и наиболее почитаемые «воздвизалные» кресты считались изготовленными из обломков распятия, стоявшего на Голгофе. Возможно, подобная легенда существовала и о «воздвизалном» кресте кремлевского Благовещенского собора. В таком случае «правда» на нем была особенно действенной. Но иногда дополнительно использовались и другие предметы. В 1559 году, когда Иван Грозный утверждал договор с Данией, крест лежал на золотой «мисе, а под крестом застенок от образа, жемчюги сажен, з дробницами»[279].
В то же время русские дипломаты знали, что для протестантов действеннее присяга на Евангелии. Иван Грозный спрашивал польско-литовских послов, на чем они присягают королю — на кресте или на Евангелии. Выяснив, что на Евангелии (очевидно, это были шляхтичи-кальвинисты), царь потребовал и перед ним дать «правду» таким же образом. В наказе русской делегации, в 1581 году отправлявшейся на посольский съезд в Ям-Запольском, говорится: «А будут литовские послы люторского закону, и для того взяти у архиепископа евангилье келейное, толко б было нарядно, да на евангилье бы послы целовали; а будут послы римского закону старого, и они б крест целовали»[280]. Крайне важно было, чтобы иностранные дипломаты совершали присягу «по их вере», «по их закону» — это давало более прочные гарантии соблюдения условий договора.
В Западной Европе была принята другая форма присяги. Дающий клятвенное обещание возлагал левую руку на первую страницу Евангелия от Иоанна и поднимал вверх три пальца правой руки. Но когда Я. Ульфельдт в Москве присягнул таким способом, царя это не удовлетворило и он просил датского посла вдобавок еще и поцеловать текст Евангелия. Русские послы, прибывшие в Копенгаген с ответной миссией, потребовали, чтобы король, присягая на договоре, целовал Евангелие на той странице, где изображен крест.
Клятва («рота») и «правда» схожи, но не идентичны. А. М. Курбский называл крестоцеловальные записи, которые брал у бояр Иван Грозный, «проклятыми грамотами». Это выражение встречается и в летописях и обозначает такой вариант крестоцеловальной записи (а дипломатический договор — также особая ее разновидность), при котором указания на последствия невыполнения взятых на себя обязательств вводятся в сам текст записи. В XV в, и даже в начале XVI в. изредка встречаются дипломатические договоры, составленные по такому стереотипу. Например, в договоре Дерпта с Псковом (1509 г.) читаем: «А с которой стороны не учнут правити крестное целование, ино на того бог и крестное целование, и мор, и голод, и огонь, и меч». Но в Москве подобную форму считали «непригожей».
«Бог, праведный судья, преступникам честного креста и зачинающим брани мститель и противник есть!» — говорили русские дипломаты. Государь, предпринявший какое-то действие вопреки условиям соглашения, «через крестное целование», становится «крестопреступником» (любимая инвектива Грозного), «невинные крови взыщутся» от его рук, «глад и меч» обрушатся на его державу, ибо «за государское прегрешение бог всю землю казнит». Впрочем, верили и в обратную зависимость: в 1582 году русский посланник Я. Молвянинов должен был говорить за границей, что царевич Иван — наследник престола, убитый Грозным в приступе гнева, — умер «за грех всех земель государя нашего»[281]. Последствия нарушения присяги всем известны, упоминание о них в тексте договора совершенно излишне. Когда в 1480 году Менгли-Гирей в «перемирную» грамоту вставил слова о том, что в случае нарушения договора Иваном III последнему «убиту быти», великий князь наотрез отказался целовать крест на таком тексте. «Тех слов по христьянскому закону не можно молвити!»[282] — так русский посол в Крыму объяснял отказ своего государя. Действительно, в этом случае крестное целование («правда») окончательно приобрело бы форму осуждавшейся церковью клятвы — «роты».
По словам имперского посланника И. Гофмана, Иван Грозный, целуя крест перед ливонским посольством, говорил, что если он нарушит постановление, то «да поглотят его четыре стихии»[283]. Эта еретическая клятва царя обусловлена, возможно, рудиментами языческого мировоззрения: вместо бога свидетелями и вероятными мстителями выступают «четыре стихии» — земля, вода, огонь и воздух. Но даже если признать сообщение Гофмана правдивым, в XVI в. клятвы на высшем уровне все же редкость. Посольские книги молчат об устных клятвенных заверениях русских государей перед иностранными дипломатами. Именно молчат, а не умалчивают, поскольку в большинстве сочинений западноевропейских авторов XVI–XVII вв. об этом не упоминается. Во время торжественных актов клятвы вообще были не приняты, хотя литовские послы, например, часто прибегали к ним в «ответной» палате, когда обстановка накалялась. «И послы учали бояром клятися богом и господарем своим Жигимонтом-королем, и женами своими, и детьми», — свидетельствует посольская книга о поведении на переговорах членов посольства Я. Глебовича в 1537 году. По всей видимости, таким же образом вели себя порой и русские дипломаты.
Однако крымские послы при совершении присяги («шерти») говорили: «И естли справедливе присягаю, боже, помози, а естли несправедливе, бо вышний забий на душе и на теле»[284]. С подобными декларациями был связан сам обряд «шерти», реконструированный А. В. Арциховским на основании летописных миниатюр. Для его совершения требовались Коран (кстати, экземпляр «курана» специально для этой цели хранился в Посольском приказе) и две обнаженные сабли, которые возлагались на «договорные» грамоты[285].
Для людей XV–XVII вв. целование креста на определенном письменном тексте означало признание его истинности. Поэтому в то время, когда в Польско-Литовском государстве не признавали царский титул Грозного, Сигизмунд II Август прибегал ко всяческим уловкам, стремясь целовать крест лишь на своем экземпляре договора, где было пропущено слово «царь», а не на обоих, как издавна было принято в русско-литовской дипломатической практике. Целование креста на обоих экземплярах означало бы невольное признание королем царского титула Грозного.
В 1554 году посольству В. М. Юрьева в Люблине было заявлено: «Исстари того не бывало, что на обеих грамотах королю целовати!»[286]. Это утверждение заведомо не подкреплялось традицией, и после долгих споров (при этом поляки говорили, будто царский экземпляр договора находится в Вильно, а не в Люблине, хотя позднее экземпляр этот мгновенно появился в приемной палате) король, как донесли в Москве русские послы, «целовал на обеих грамотах». Однако в своем отчете Юрьев не упомянул об одной существенной детали. Как говорится в Посольской книге Литовской Метрики, Сигизмунд II Август целовал распятие, положенное поверх Евангелия, но между распятием и Евангелием находился лишь его собственный экземпляр; царский же «лист» лежал «з другое стороны евангелия» и с крестом не соприкасался[287]. В 1566 году в аналогичной ситуации русский экземпляр «договорной» грамоты лежал на столе, а Евангелие с крестом и со своим экземпляром король держал в руках. Тем не менее по возвращении в Москву русские послы сообщили, будто король присягнул на обоих списках. И это не удивительно; рассказ о подлинном положении вещей грозил бы послам опалой. Как столетием позднее заметил Г. Котошихин, царские послы в статейных списках часто изображают свое поведение при иностранных дворах в выгодном для себя свете — пишут «прекрасно и разумно, выставляючи свой разум на обманство, чрез что б доставить у царя себе честь и жалованье болшее».
В Литовской Метрике говорится, что в 1554 году при совершении Сигизмундом II Августом крестного целования перед посольством Юрьева русский экземпляр договора «толко для того лежал, абы они (послы. — Л. Ю.) видели, але не припоминал ничим его милость»[288]. Но можно было и заранее оговорить, что присягой утверждается не весь текст соглашения, а с некоторыми купюрами. В 1582 году Стефан Баторий, скрепляя мирный договор с Россией, заключенный его представителями в Ям-Запольском, согласился, как того требовали русские послы, положить царский экземпляр под свой собственный, но особо подчеркнул при этом, что присягает лишь на перемирии, а отнюдь не на титуле царя и титулах «Смоленский» и «Северский», написанных в экземпляре Грозного.
Магический по своей природе обряд крестного целования требовал соответствующего ритуала. И не случайно Василий III перед тем, как поцеловать крест, «отплюнул на землю»: по народным поверьям, так отгоняли «нечистого». Русские государи целовали крест в присутствии лишь узкого круга лиц, как бы посвященных в таинства церемонии. Блюдо с «договорными» грамотами всегда держал дьяк, а крест — боярин. Царь целовал крест стоя, сняв царскую шапку. Ее брал один из бояр и поднимал вверх на вытянутых руках. Когда царь, в знак смирения обнажив голову, прикладывался к кресту, все присутствовавшие в приемной палате думные люди вставали и тоже снимали шапки.
Советский историк С. Б. Веселовский заметил: «Нам, людям двадцатого века, трудно представить себе, какое огромное значение в жизни людей XIV–XVI вв. имело крестное целование»[289]. Вера в его скрепляющую силу была незыблемой. Показателен сам термин, которым в дипломатической лексике той эпохи наряду с термином «правда» обозначалось крестное целование, — «укрепление». «Крепостью» называлось соглашение, скрепленное присягой обоих монархов. «Договорные» грамоты после этого приобретали новый статус, превратившись в «докончальные». Само «докончанье» завершало дипломатический цикл в отношениях между двумя государствами. Прежде всего оно давала гарантию соблюдения сторонами условий договора, а не просто подтверждало согласие монарха с позицией его представителей — последнее не подлежало сомнению, ибо посол или ведущий переговоры член «ответной» комиссии олицетворяли своего государя и были воплощением его воли.
25 апреля 1562 г. загорелся чердак в Постельной палате — личной канцелярии русских государей. Пожар удалось потушить, но на полях первой из дошедших до нас описей государственного архива России, составленной в 60—70-х годах XVI в., рядом с записью о ящике 36, где хранились документы отношений с Крымом времен Ивана III и Василия III, появилась выразительная помета: «Книги Менли-Гиреевы взяты ко государю и сгибли, как Постельных хором верх горел». Позднее исправлено: «77-го ноября 2 (2 ноября 1566 г. — Л. Ю.) сказал государь, что те книги сыскал у себя»[290]. Царская находка выглядит счастливой случайностью, но то, что произошло это именно с Грозным, — закономерность. Царь постоянно обращался к документам архива, часть которых находилась в его личной казне. Страницы описи буквально пестрят пометками подьячих: «цесарские книги взяты ко государю в Слободу», «сей ящик взял государь к себе», «из сего ящика выбрал государь» и т. д. Обнаружив пропавшие «книги», царь незамедлительно сообщил о своей находке, и уже по одному этому можно судить об отношении его к архиву: через четыре с половиной года после пожара он вспомнил о том, что эти документы считаются сгоревшими.
В нумерованных ящиках, ларчиках («ларчик жолт» или «ларчик дубов»), в коробочках и «коробьях ноугородцких» находились тысячи документов, значительная часть которых связана с историей внешнеполитических отношений. Самые древние из них датировались еще XIII в. — в ящике 148 лежали «дефтери старые от Батья (Батыя. — Л. Ю.) и иных царей, а переводу им нет, них-то перевести не умеет»[291]. Материалы группировались по государствам, правителям, отдельным посольствам. Примерно с конца XV в. появляются «книги», которые сшивались из «тетратей» и включали в себя не только тексты договоров и грамоты «посыльные», как то было в предшествовавшие десятилетия, но и всю обширную документацию дипломатических отношений: грамоты «верющие» и «опасные», описания приемов, наказы русским послам, их отчеты о пребывании за границей и т. д. Причем хранили и черновики многих документов — «черные списки». Правда, не все документы писались в книги. Так, в 1523 году сообщалось о посольстве И. С. Колычева в Турцию: «А что список послал Иван Семенов о тамошнем хоженье, и тот список в книги не писан, а помечено на нем: лета да день, да положити тот список в туретцкой ящик»[292].
Документы внешней политики составляли важнейшую часть государственного архива, и не случайно именно посольские дьяки и подьячие первыми, еще при Иване III, отказались от столбцовой формы делопроизводства, которая в других ведомствах просуществовала гораздо дольше. «Документы, — пишет советский историк И. Л. Маяковский, — как и воинское оружие, требовалось всегда держать наготове»[293]. А столбец (кстати, это вовсе не чисто русское изобретение: в средние века столбцы были распространены и в Западной Европе) имел тот существенный недостаток, что, удлиняясь, погребал в себе собственную же информацию; необходимо было размотать весь его серпантин, дабы найти нужную запись. «Тетрати» и «книги посольские» как нельзя лучше отвечали потребностям русской дипломатии.
Мертвым грузом эти документы не были никогда. С достаточно большой долей вероятности можно установить, почему те или иные из них интересовали царя в то или иное время. Обычно такой интерес был связан с возобновлением дипломатических отношений с каким-либо государством, когда нужно было восстановить их историю. Посольские дьяки извлекали и представляли Боярской думе сведения о «чести», оказывавшейся прежним представителям того монарха, который прислал посольство ныне. Опираясь па прецеденты, они определяли церемониал будущей аудиенции, состав «ответной» комиссии, решали, кого назначить в «болшую встречу», а кого — в «меншую», дабы ни послам, ни государевым людям «порухи чести не было б». В 1581 году накануне прибытия А. Поссевино в Москву А. Я. Щелкалов подал царю выписки из книг «старых» о порядке приема прежних папских послов. Но при этом возникло неожиданное препятствие: не оказалось «кормовых книг старых» с данными о том, сколько было раньше «давано корму папиным послом и гонцам»; книги эти сгорели во время одного из пожаров. Однако Щелкалов нашел выход: взамен «для примеру» он представил выписку о снабжении продовольствием имперского посольства 1575–1576 годов. Царь «смотрел» эту выписку и приказал по «корму» приравнять Поссевино не к имперским, а к «литовским болшим» послам, для чего были подняты и материалы об отношениях с Речью Посполитой. Подобная подготовительная работа проводилась перед прибытием практически каждого иностранного посольства.
Разумеется, документы архива поднимались и непосредственно в связи с обсуждавшимися политическими проблемами. Вспоминали условия договоров, историю переговоров, изучали чертежи пограничных земель, просматривали «вести» русских дипломатов из-за рубежа и их отчеты. Порой соответствующие документы предъявлялись иностранным послам. В 1556 году, когда представители Сигизмунда II Августа в очередной раз отказались признать царский титул Грозного и писать его «царем», в качестве доказательства права русских государей на этот титул послам продемонстрировали ряд документов прямо в «ответной» палате. «А говорите, — заявили бояре, — что государь ваш не пишет государя нашего того для, что иные никоторые государи нашего царем не пишут… И коли вам о том ведома нет, а нашим речам не верите, ино во се грамоты цесаревы и иных государей, и вы смотрите тех грамот, как в них писано!» Показаны были грамоты императора Максимилиана I, испанского короля Филиппа II, королей Дании и Швеции. Послы предложили эти документы направить для ознакомления Сигизмунду II Августу. Бояре отвечали, что подобные грамоты никогда никому не показывают и тем более «непригоже» сокровища государевой казны отправлять за границу. «А мы ныне вам их показали, — заключили свой приговор бояре, — спору для и безделново для вашего упрямства»[294]. Через четверть столетия с той же, по-видимому, целью — доказать право Ивана Грозного на царский титул — к документам архива был допущен и Поссевино.
«Мартирологом погибших для нас исторических источников» назвал С. О. Шмидт первую опись государственного архива России XVI в. Большая, пожалуй, часть того, что хранилось в двух с лишним сотнях его ящиков и ларчиков, сгорела в пламени московских пожаров, пропала в годы Смуты или просто истлела от времени. В описи архива Посольского приказа, составленной после страшного пожара 3 мая 1626 г., состояние многих уцелевших документов характеризуется следующим образом: «ветхи гораздо», «харатью от жару сволокло и воском поизлито», «печать растопилась и запись попортило», «в середке продрано», «ветха, изодрана и мыши изъели», «от воска пообвощала», «в пожар истоптаны и изгрязнены, и писма не знать» (нельзя разобрать написанное).
Но не стоит винить в небрежности посольских дьяков и подьячих. Ценность архива они понимали. Историческое сознание этих людей было своего рода гарантией сохранения не только традиций посольского обычая, но и преемственности всей внешней политики государства. Без такого сознания была бы невозможна сама дипломатическая деятельность, ибо, как пишет Г. Никольсон, именно в хранилищах средневековых канцелярий впервые «были установлены обычаи дипломатии как науки, основанной на прецеденте и опыте»[295].