ИЗ ДНЕВНИКА «ТУНЕЯДКИ» ГАЛКИНОЙ

День первый ПОНЕДЕЛЬНИК

Кто-то трясет меня за плечо:

— Вставайте! Скоро Париж!

Париж! Опять Париж!.. Я счастливо улыбаюсь — всего несколько месяцев назад подъезжала я к этому прекрасному городу.

Вскакиваю: что за ерунда! Спросонок никак не могу сообразить, почему за окнами вагона мерцают редкие огоньки, почему еле тащится сквозь ночь наш поезд, ревматически поскрипывающий тормозами. И с какой стати милицейский капитан, обращаясь ко мне, командует:

— Быстрее собирайте ваши вещи, Галкина! Через пять минут Париж.

Нет, тут явно какое-то недоразумение. Протираю глаза. Пассажиры начинают поглядывать на меня с подозрением.

— Придите же в себя, Галкина! — ледяным голосом советует капитан.

И тут, наконец, я окончательно просыпаюсь и понимаю, что его слова относятся ко мне. Ведь я-то и есть Галкина, «тунеядка» Галкина, которую препровождают на место поселения! Да, я журналистка. Но была же я паломницей, бродила по монастырям с крестом на шее в качестве «рабы божьей». И писала потом обо всем увиденном документальные повести. Так почему бы и теперь, когда я задумала рассказать о поселении, мне самой не стать «завзятой тунеядкой»? Вести дневник и изо дня в день записывать все, что будет происходить на моих глазах. При том непременном условии, конечно, что никто ни в районном отделении милиции, ни в самом совхозе и понятия не будет иметь, кто скрывается под видом новой поселенки. Никто, кроме сопровождающего меня капитана.

Однако, при чем тут Париж? Ведь совхоз, куда меня направляют, называется «Первомайский»…

— Станция Старый Париж, стоянка одна минута, — простуженным голосом объявляет проводник.

Поезд замедляет ход, мы поспешно спрыгиваем на платформу. Ах, вот в чем, оказывается, дело — крохотная станция, на которую мы приехали, называется… Старым Парижем. И все попытки переименовать ее в Веселый Кут остались безрезультатными — жители упорно продолжают называть ее по-прежнему.

Спотыкаясь, бредем по еле освещенному перрону — неоновые лампы аэродрома Орли, что под настоящим Парижем, здесь, естественно, отсутствуют…

Час от часу не легче — выясняется, что, помимо Старого Парижа, существует еще и Новый. И что именно в селе Новый Париж расположено мое поселение. Но до него добрых двадцать километров с гаком, поэтому ночь мне предстоит провести в здешней милиции.

— Указница? — Дежурный по отделению окидывает наметанным взглядом мое цветастое платье, модные с обтрепанными носами туфли и кокетливо повязанную косынку с экзотическими пальмами.

До утра меня помещают в камеру предварительного заключения. Что и говорить, комната выглядит не очень-то уютно, когда на окнах вместо занавесок — решетки. На мое счастье, кажется, в этот день не «выловили» ни одного нарушителя общественного спокойствия. Впрочем, нет, здесь уже примостилась какая-то особа женского пола.

— Новенькая? Небось к нам, в Первомайский?

Молча киваю и укладываюсь на скамью. Закрываю глаза. Жестковато. Уснуть все равно не удается: Нинка Лычкина, как запросто она себя величает, не умолкает ни на минуту.

— Подымаешь, велика беда, набила морду соседке. Ничего, скоро вернусь, еще добавлю. — И Нинка сжимает в кулак руку с затейливой татуировкой: «Боже, избавь меня от врагов, а от друзей я и сама избавлюсь».

— Наколочки-то, похоже, тюремные? — позевывая, как бы невзначай спрашиваю я.

— Они самые, — не без гордости констатирует Лычкина. — Нинка уже кое-где побывала, так что совхоз для нее — детские игрушки, — и она небрежно сплевывает на пол.

Исподволь начинаю расспрашивать о житье-бытье на поселении.

— А ты что, видно, тоже сачковала? — в свою очередь, интересуется Нинка. — Так вот, имей в виду: сачковать там не приходится. У нас, представляешь, какой порядочек заведен? Раз не выйдешь, два не выйдешь, а на третий — принуд. Кой-кому дали. После этого все как миленькие на наряд затрусили. Так что лучше сразу идти. Это тебе не кто-нибудь говорит, а Нинка Лычкина. А Лычкина трепаться не любит…

Ранним утром меня вызывают в дежурную. Усаживаюсь в уголок. Происходит смена дежурных по отделению. Милиционеры настроены отнюдь не агрессивно.

— И много дали? — не без сочувствия спрашивает тот, что сдал дежурство.

— Три.

— Это еще по-божески. А будете работать — вообще половиной срока обойдется, — подбадривает тот, что принял дежурство.

Никто, кроме капитана Голько, не знает, что тунеядка Алла Галкина и журналистка Алла Трубникова — одно и то же лицо. Значит, надо хорошо играть свою роль.

— Работать? — Я кривлю ярко накрашенный рот. — А знаете, как в песне поется?

Пусть работает папа,

Пусть работает мама,

Пусть работает трактор,

А гулять буду я.

Благодушие сползает с лица дежурного.

— Что ж, — лейтенант, только что вступивший на дежурство, придавливает тяжелым пресс-папье разлетающиеся от сквозняка бумаги, — тогда будете отбывать от звонка до звонка. Понятно? — И он провожает меня к «лимузину» с решеткой.

— Передай там Людке Чувакиной, — кричит мне вслед выскочившая на крыльцо Лычкина, — чтоб не очень зарывалась! Скажи: «Нинка вернется, она тебя „приласкает“».

По тряской, в колдобинах и ухабах дороге мы выезжаем из Старого Парижа и держим путь в Новый.

День второй ВТОРНИК

Новый Париж еще меньше Старого. Протяженность села не более двух километров. Здесь всего одна улица и всего одна площадь.

«Резиденция» коменданта ничем не отличается от других домиков. Самого коменданта, Николая Семеновича Каляду, еще очень молодого человека, мы застаем за обедом. Он поспешно застегивает распахнутый китель и, к явному неудовольствию супруги, встает из-за стола.

— Вот еще одна краля на нашу голову. — Комендантша с сердцем отодвигает тарелку. — Откуда только такие берутся?! Может, их всех до Парижу сгонять решили?!

Капитан Голько вкратце информирует коменданта: доставлена некая Галкина, осуждена на три года, бедовая. И он требует, чтобы со мной обращались построже.

Видя, как хмурится комендант, я про себя усмехаюсь: чего мне бояться? Ведь рядом будет капитан, который знает, кто я, и, как было условлено, не выпустит меня из поля зрения.

Вдруг резко, рывком открывается дверь. Вбегает запыхавшийся парнишка.

— Товарищ капитан! — скороговоркой выпаливает он. — В контору из милиции звонили. Просят, чтоб вы срочно в район ехали.

Я меняюсь в лице: отъезд капитана никак не входил в мои планы. Между тем Голько, не глядя в мою сторону, но, безусловно, для меня роняет:

— Непременно вернусь к вечеру.

— Вот что, Галкина, — комендант берется за фуражку, — пойдем-ка в столовую.

Мы идем по селу. Под яркими солнечными лучами белые домики выглядят нарядно. На улицах ни души: «в самом разгаре страда деревенская».

В парижском «ресторане» всего несколько человек.

— Обед у нас вывозят в поле, — поясняет комендант. — Только те, кто поблизости работает, заходят в столовую. А ну-ка, Чувакина, зачислите на довольствие двадцать третью выселенную. Деньги после удержим.

Становится неловко — пожалуй, не расплатиться с совхозом: вряд ли хватит заработанного мною.

— Как фамилия? — Чувакина перестает убирать со стола и вынимает список.

— Галкина, — с непривычки я запинаюсь.

— Галкина? — Чувакина начинает давиться от смеха. — А может, Елкина?

— Интересно, с чего это тебя так разобрало? — возмущаюсь я. — По-моему, быть Галкиной в сто раз лучше, чем Чувакиной.

— А ты, собственно, из каких Галкиных будешь? — тотчас интересуется кто-то. — Случаем, не Степана Глухого сродственница?

И тут выясняется, что все село сплошь состоит из Елкиных и Галкиных. Дернула же меня нелегкая подобрать себе именно эту фамилию!

— Между прочим, соловья баснями не кормят. Может, мне все же дадут поесть в этом доме?

Чувакина наливает объемистую миску борща. Ужасно горячо и ужасно невкусно: надо же умудриться так испортить продукты!

— А куда тебя деть, Галкина, ума не приложу, — комендант в раздумье почесывает бровь. — Ну пойдем, пошукаем.

В первом же домике, в который мы входим, двери и окна всех комнат открыты настежь. На стенах — платья, под кроватями — чемоданы. А людей нет — только одна женщина лежит на кровати. Однако она, по-видимому, не испытывает ни малейшего смущения от того, что в разгар рабочего дня комендант застал ее в постели с книгой.

— Как отдыхаете, Гвоздева? — почему-то без всякой иронии спрашивает Каляда.

— Мочи моей нет от того отдыха, Николай Семенович. Осточертело! Не знаю, как пять дней выдержала. Еще семь, прямо вам говорю, мне не дотянуть. Как хотите, а завтра пойду на наряд…

Всматриваюсь в обветренное, почерневшее от солнца лицо. Так может выглядеть только человек, большую часть времени проводящий в поле.

— Новенькая, что ли? — кивает на меня Гвоздева. — Тогда понятно, почему удивляется. Небось думает, что Гвоздева отлынивает? Так вот, к вашему сведению, в законном отпуске я нахожусь. Правду говорю, Николай Семенович?

Комендант подтверждает: выселенным, как и всем трудящимся, положен раз в году отпуск. Конечно, в том случае, если они работали.

— А я разве не работала? — Гвоздева открывает тумбочку и достает оттуда захватанную тетрадку. — Вот посмотрите, убедитесь.

Смотрю, убеждаюсь: «Январь — тридцать один рабочий день, заработано пятьдесят шесть рублей пятьдесят три копейки. Февраль — двадцать два рабочих дня, заработано тридцать четыре рубля девяносто семь копеек».

— Думаешь, я в феврале баклуши била? Вовсе нет! Просто отпускали доченьку навестить — она у меня в интернате…

Свободной койки в домике нет. Мы выходим на улицу.

— Гвоздева, — замечает комендант, — два года назад была выслана сюда как пьяница и лодырь. В первые же дни запила. За мной то и дело прибегали мальчишки: «Посмотрите, там ваша тунеядка пьяная под забором валяется». А теперь наша Гвоздева меньше нормы никогда не дает.

— И с чего бы это она так вдруг к работе пристрастилась? Перевоспитали, что ли, к тридцатой годовщине со дня рождения? — не без иронии опрашиваю я, стараясь вызвать коменданта на откровенный разговор.

Но Каляда и не думает сердиться. Подробно, доброжелательно и, как я подозреваю, не без «педагогической цели» принимается он рассказывать, как за два года удалось сделать из пьянчужки человека.

— Прежде всего я решил узнать, почему женщина запила, — говорит комендант. — Проще простого, конечно, вызвать в кабинет: «Выселенная Гвоздева, поясните, по какому такому поводу позволяете вы себе напиваться до самого неприличного состояния?»

Но я решил действовать по-другому. Однажды в клубе шел праздничный вечер. Все «подопечные» были налицо. Отсутствовала одна Гвоздева. Пошел к домику, где она жила, — так и есть: в окошке свет горит. Постучал. «Кого там еще черт несет?» — закричала Гвоздева. Вошел. «Меня, — говорю, — черт несет. Можно?» — «Можно, — махнула она рукой, — садитесь!» На столе полный ассортимент: лук зеленый, колбаса нарезана кружочками, стакан и початая поллитровка — видно, грамм двести уже выпито.

А к буханке хлеба фотография прислонена. Глядит на нее Гвоздева и чуть не плачет.

«Вот, — говорит, — товарищ лейтенант, какая у меня Верушка! Горькой сиротинкой теперь на свете осталась». Смотрю я на фотографию: девчушка лет восьми. Косички, школьная форма, все ребячье, а глаза по-взрослому грустные, будто слишком много плохого для своих малых лет видели.

«Садись, лейтенант, может, выпьешь со мной для компании? — И Гвоздева снова потянулась за стаканом. — Что молчишь, начальник? Осуждаешь небось? А что сердце у меня от тоски разрывается, это ты понять можешь?» И с пьяными слезами принялась Гвоздева рассказывать, какой у нее попался пьяница муж, как бил ее смертным боем и пить приучал. В пьяном виде угодил под машину. И она стала уже одна «завивать горе веревочкой». Выпьешь, оно вроде и легче. «Только вот Верушку жаль, ни за что ни про что ребенок страдает». Гвоздева опять расплакалась. «Не увидеть мне больше моей кровиночки». — «А это, между прочим, исключительно от вас самой зависеть будет», — говорю я. «Нет, — мотает головой Гвоздева, — от меня теперь ничего не зависит. Отобрали у меня девчонку, в интернат определили. А мне без Верушки жизни нет, в пору руки на себя накладывать…» — «Ну, — говорю, — сейчас у вас голова несвежая, завтра встретимся. Теперь вам лучше всего спать лечь. И уж пить больше не советую».

На следующий день Гвоздева ни свет ни заря заявилась. «Почудилось мне, что ли, с пьяных-то глаз, или ты и вправду мне Верушку повидать посулил?» — «Вправду, — подтвердил комендант. — Я так понимаю, Гвоздева. Вы страдаете алкоголизмом. И как всякому больному, вам лечиться нужно». Она отнекивается. «Да кто же меня теперь вылечит? У меня эта напасть лихая теперь в крови». Но я ее обнадежил — мол, ничего, и похуже болезни вылечивают. Только нужно, чтобы она сама захотела вылечиться, без этого никаких результатов не добиться. «Нет, — говорит, — никуда я не поеду, зряшная это все затея. Конечно, мы люди подневольные, если направят…» Ну, я, признаться, даже тогда рассердился. «Да вы что же, — говорю, — слепая, что ли? Не видите, что вам же помочь хотят…» Задумалась Гвоздева. А потом вскинулась и так это озлобленно: «Не твоя, комендант, печаль чужих детей качать», — и хлопнула дверью.

Стал я с нее с тех пор глаз не спускать, — продолжал свой рассказ комендант. — Гляжу: день не пьет — держится. Два не пьет. А надо вам сказать — руки у нее золотые. Мастер своего дела. Когда трезвая — горы свернет. Ну, а на третий день не утерпела — опять напилась. И тут я решил рискнуть. — Комендант делает паузу, закуривает. — На следующее утро вызываю к себе Гвоздеву, подаю ей оформленные документы. «Поезжай дочку проведать». Она даже не поверила. «Шутишь, комендант?» — «Нет, — говорю, — не шучу. Поезжай и скажи дочке: „Жди меня, Верушка, каждое последнее воскресенье месяца в гости…“»

Приехала она от дочки веселая, трезвая. За работу взялась — смотреть любо-дорого. А на пятый день опять не стерпела, напилась-таки. Я очень, сказать по правде, огорчился. Но только на следующий день чуть свет Мария ко мне домой прибегает. «Николай Семенович! — просит, а на самой лица нет. — Отправьте меня, бога ради, лечиться. Самой-то мне не справиться». Ну, мы на следующий же день и отправили ее.

Вот ведь какая у нас история с той Гвоздевой произошла. Не простая история. Да, тут за каждого человека бороться приходится… — говорит парижский комендант.

Послушать его — рассуждает, как заправский педагог. Но я-то знаю, что у младшего лейтенанта милиции нет специального педагогического образования. Работал каменщиком, без отрыва от производства окончил строительный техникум, стал прорабом. Под его началом оказались те самые люди, с которыми он, Николай, сложил не одну стену. И не только каменщики, но и штукатуры, плотники, разнорабочие — словом, целая армия людей. И ответственность он стал нести уже не только за стены.

Однажды молодого прораба вызвали в райком комсомола. «А как ты, дружище, посмотришь на одно трудное задание? Парень ты молодой, энергичный». Тот без обиняков согласился: «Раз трудное — давайте».

Думал, на дальнюю стройку направят, а ему выдали милицейскую форму и послали в далекое, глухое село. Распрощался паренек со строительством, а заодно и с благоустроенной городской квартирой — только въехали, даже и пожить толком не пришлось. Так всей семьей — с женой Галей и пятилетним сынишкой — и приехал он в Новый Париж комендантом.

…День клонится к закату. Поиски квартиры комендант оставляет на вечер, а пока советует мне запастись постельными принадлежностями.

Проходит добрых три часа, прежде чем мне с трудом удается разыскать завхоза.

— Найдем все в наилучшем виде, — приговаривает завхоз и сует мне такую затасканную простыню, как будто ее долго жевала одна из совхозных коров. Но я принимаю без оговорок.

Безропотно расписываюсь и за жеваную простыню и за такое же жеваное одеяло. Но полотенце, заношенное, как портянка, переполняет чашу моего терпения.

— Да разве таким можно вытираться?!

— Ну, таким бездельницам, как ты, и это слишком хорошо, — насмешливо произносит сзади женский голос. — Постирай, милочка, потрудись, погни спинку.

Оборачиваюсь — и вздрагиваю: пока я занималась своими делами, в склад набилась уйма народу.

— Ай да бухгалтерова жинка! — пьяно гогочет завхоз. — Вот так отчебучила!

— Бессовестная ты баба, и больше ничего! — вмешивается в разговор еще одна из стоящих позади женщин. — Тунеядками обзывает, а сама сидит за мужниной спиной и баклуши бьет…

— Пошли, новенькая, я за тобой, — сквозь толпу протискивается коренастая женщина. — Тимонюк моя фамилия. А ты зови просто тетей Марусей, меня все так называют. Ты теперь у меня в звене. Так что не бойся — в обиду не дам. Только один уговор: на работу нажимать. Поняла?

С пылающими щеками пробираюсь сквозь толпу следом за тетей Марусей, которая снова приводит меня в столовую, на этот раз «вечерять».

В столовой полным-полно. Здесь на равных правах едят все, кто работает в поле, независимо от того, является ли он совхозным рабочим или высланным для трудового перевоспитания.

— А ты, новенькая, не горюй, — утешает меня сосед по столу, веселый тракторист Сашко, видя, что кусок не лезет мне в горло. — Правда, поначалу привыкнуть к месту вроде бы трудно.

Я слушаю тракториста невнимательно. Устала. А где-то еще придется ночевать?

На выручку снова приходит тетя Маруся.

— К нам пойдем, — говорит она решительно. — У нас сегодня Маргаритина койка пустует. Сама Маргаритка отпросилась к врачу, наверняка загуляет в Старом Париже.

В маленькой комнатке три кровати: одна — тети Маруси, другая — бабы Кили, как здесь называют еще не старую, но степенную сорокалетнюю Акулину, третья — Марго.

«Марго? Это еще кто? — силюсь припомнить я. — Ага, вспомнила. „Королева Марго с Приморского бульвара“ — это же кличка Людмилы Ткаченко…»

Вся стена возле койки Маргариты сплошь завешена фотографиями мужчин. На многих снимках изображена и сама Маргарита в откровенно низком декольте, со взбитой прической.

— А ведь она прехорошенькая, ваша Маргарита! — замечаю я, рассматривая фотографию.

— Та ни! — баба Киля морщится. — Червоне яблучко, та в сердце выни червяки…

Начинается дождь. Только его не хватало. На душе и без того невесело. Беспокоит мысль, что капитан Голько не вернулся, а тут еще этот дождь. Долго прислушиваюсь, как дробно барабанят капли о крышу нашего домика.

День третий СРЕДА

Ночь не обошлась без происшествий. Просыпаюсь от осторожного стука в окно.

— Тетя Маруся, откройте…

— Никак Маргошка приехала? — Тетя Маруся зажигает свет и идет открывать дверь.

Появляется знаменитая «Марго с Приморского бульвара» — в насквозь промокшей нейлоновой блузке, с босоножками под мышкой. Моргая ресницами, с которых на щеки стекает синяя краска, Марго с нескрываемым любопытством рассматривает того, кто занял ее койку. Я поспешно вскакиваю.

— Нет, нет! — в три голоса уговаривают меня тетя Маруся, баба Киля и сама Марго. — Оставайся здесь. Марго ничего не стоит добежать до своей подружки Светки Гулидовой. Это же совсем рядом.

И не успеваю я возразить, как промокшая Марго опять выбегает под дождь.

…Встаем в шесть. Дождя, правда, нет, но пасмурно. Вместе со всеми иду «на наряд» — распределение работы, которым ведает совхозный бригадир.

— Правильно начинаешь, Галкина, — одобрительно кивает мне Каляда.

Нас, высланных, направляют на прополку. Что ни говори, а есть что-то символическое в том, что именно тунеядцев «бросают» на борьбу с сорняками.

Тетя Маруся добыла мне сапку. Но вот беда: сапка совсем тупая. Бегу в кузню — времени в обрез.

— Я тебе так наточу, дочка, — добродушно улыбается кузнец, — что меньше двух норм никак не выполнить.

И действительно, вскоре лезвие сапки сверкает.

— А вечерком зайди, ручку сменю, эта для тебя тяжела больно! — кричит кузнец мне вслед.

Наскоро перекусив, залезаем в кузов машины. Понемножку начинаю узнавать вчерашних знакомых. Вон та, с обветренным лицом — Гвоздева: пришла-таки! И Марго тоже здесь и баба Киля в чистеньком наглаженном платье с белехонькой косыночкой на голове. И, разумеется, тетя Маруся. И даже жена коменданта чернобровая Галя.


Тетя Маруся отмеряет каждому по четыре полоски. Себе и бабе Киле — по шесть. И Надежде Головань — тоже шесть. «Ишь ты, — думаю я, — по полторы нормы отрабатывают!»

— Це по блату, — смеется баба Киля, — ведь мы родычи: на одному сонци онучи сушилы.

Мне тетя Маруся отводит почему-то только две полоски. Хорохорюсь: что я, хуже других, что ли?! А кроме того, мне известны здешние порядки — за половину нормы и есть, чего доброго, не дадут!

— Хорошо, если для начала и это осилишь, — звеньевая усмехается.

— Совхозных-то рабочих сюда небось не гонят, — ворчит тетя Маруся. — Им, видишь ли, не выгодно: эта норма рубль девяносто тянет, а на другом больше заработаешь. Совхозные за телятками ухаживают, а нас норовят послать, куда Макар телят не гонял.

Совхозных сюда действительно не посылают. Но ведь не следует забывать, что поселенцы, между прочим, не просто поселенцы, а наказанные.

Тетя Маруся ловко орудует сапкой. А у меня ничего не получается: продвигаюсь, как черепаха. Уже где-то далеко-далеко маячит белая косынка бабы Кили, давным-давно обогнала меня Марго со своей неразлучной подружкой Светой — обе в коротеньких трусиках и майках, они движутся легко, как будто танцуют.

Горячий пот заливает лицо. Сбрасываю кофточку. Налегаю что есть мочи, но тщетно: все равно тянусь позади всех. Уже чуть ли не на горизонте размеренно машет сапкой тетя Маруся.

— И какого черта, — вдруг слышу я, — ты из себя вылазишь?!

Я разгибаюсь: оказывается, у меня есть «конкурентка»: на земле разлеглась ширококостая женщина с одутловатым лицом.

— А ты, новенькая, ложись позагорай! — советует мне она. — И учти: от работы даже лошади дохнут.

— А как же норма?

— Что норма? Был бы выход на поле. Раз выход есть, ко мне не прицепишься… — И она нарочито громко запевает сиплым голосом:

Милый мой живет в Казани,

А я на Москве-реке…

— И чего ты, Любка, опять лежишь, как галушка? — возмущается тетя Маруся, которая уже успела закончить первый ряд и возвращается, допалывая второй.

— Да у меня с утра чтой-то живот тянет, — хнычет Любка.

— Як до дила, так и сила, — подает голос баба Киля, которая тоже почти справилась со вторым рядом. — Кожный день яки-нибудь небылыци.

— Эх, выслать бы тебя, где раки зимуют, — тетя Маруся с сердцем выдергивает разросшийся куст бурьяна.

— Верба товста, та в середини пуста, — поддакивает баба Киля.

Любка демонстративно продолжает петь:

…Не любовь, а наказанье —

Друг от друга вдалеке.

Любовь Воробьева попала сюда недавно — полгода назад. Перед отъездом из города я побывала в том доме, где она жила. Рано утром старенькая акушерка Парфентьева из квартиры номер восемь уходила, как обычно, в родильный дом, потом отправлялась на завод хрупкая Лизочка Светлова из квартиры номер три, работавшая стеклодувом, спешил на лекции в институт Игорь Павлов из пятой квартиры. И только Воробьева никуда не торопилась. За многие годы она так и не удосужилась сделать ничего полезного.

Сколько раз предупреждали эту не знающую ни заботы, ни труда особу! Сколько раз она бездумно чирикала: «Я, Воробьева, обязуюсь…» Но всякий раз ей удавалось под каким-нибудь предлогом увильнуть от своих трудовых обязанностей.

…Полдень. Солнце уже изрядно припекает, когда я, наконец, добираюсь до конца своего первого рядка. Только первого! А уже обед.

Столовая приехала в поле.

К огромному дымящемуся котлу подходят в порядке очереди — по принципу: «Кто лучше работает, тот лучше ест».

Первой очереди удостаивается звеньевая. Большущим черпаком она вылавливает солидный кусок мяса и капусту.

Баба Киля тоже черпает со дна погуще.

Затем каждый достает себе то, что ему больше по вкусу, — в этом поистине волшебном котелке есть чохом все: и мясо, и овощи, и крупа.

Однако когда очередь доходит до меня, на мою долю достается только жижица с желтыми разводами жира.

Баба Киля вынимает из узелка пучок зеленого лука и солидный ломоть брынзы.

— Куштуй, Галочка, будь ласка.

Я «куштую» все подряд: и суп, и лук, и брынзу. Воробьева тоже не отстает — требует вторую порцию.

— Исть за вола, а робить за комара, — замечает баба Киля.

— В работе «ох», а ест за трех! — подхватывает Гвоздева.

Но Воробьева продолжает невозмутимо уписывать за обе щеки.

После обеда полагается отдых. Блаженно растягиваюсь на земле. И как же она изумительно пахнет, эта земля!

— Да ты не кручинься, Галочка, смотри веселей, — ободряет меня баба Киля, которая по-своему комментирует выражение моего лица.

Эх, знала бы она, что я тревожусь совсем о другом — не знаю, куда мне запрятать свои записи. Не носить же их все время за пазухой! А капитана Голько, которому я могла бы их передать на хранение, все нет и нет.

Однако пора и за работу. После еды работать на поле еще тяжелее. Тем не менее приступаю к новому ряду.

— А ты лучше по старому рядку пройдись, — мягко советует мне звеньевая.

— По старому? — недоумеваю я. — Но ведь я его уже до самого конца прошла.

— А ты еще разок, — настаивает звеньевая. — У тебя, я глядела, и росточков много лишних пооставлено и сорняк встречается.

Что ж, приказ есть приказ. Переделать так переделать.

Да только где ее теперь найдешь, эту разнесчастную полоску?

— Твою-то полоску я разом отыщу, — с готовностью вызывается мне помочь звеньевая.

Есть отчего покраснеть до корней волос — выходит, моя работа настолько плоха, что даже бросается в глаза. Принимаюсь работать с остервенением, словно школьница, которую заставили из-за клякс заново переписать все задание.

— Ей-богу, даже смешно, — снова подает голос Воробьева, — да по мне, пропади всё пропадом!

Я молча продолжаю полоть.

К концу рабочего дня еле волочу ноги. Однако предстоит еще пройти пешком километра четыре — машина почему-то не пришла. Да, что ни говори, а любители легкой жизни здесь поймут, как зарабатывается хлеб. Но вот только научат ли их зарабатывать этот хлеб?

…По очереди над большой лоханью окатываемся холодной водой. Сразу становится легче.

— Как на ваш взгляд, — спрашивает меня Марго, — какой из мальчиков лучше? Этот, беленький, или тот, черненький с усиками? — Она тычет пальцем в развешенные на стенке фотографии. — Представьте, этот мне больше не нравится. Впрочем, и тот, белобрысый, мне тоже быстро надоел. Вон тот, с татуировкой, красивый малый, а тоже больше не волнует. Только в книгах врут, что есть любовь. Где же она, эта любовь? Покажите мне ее. За свои двадцать три года я ее и в глаза не видела…

— А что ты вообще в жизни любишь? — допытываюсь я. — Ну, предположим, стихи, музыку?

— Ага! — Марго оживляется. — Угадали. В самую, можно сказать, точку попали. Стихи я уважаю. И музыку тоже. Особенно мне нравится «Марина». Знаете такую песенку? — И она принимается напевать, отбивая такт босоножкой.

Меня семнадцать лет зовут Марина,

В меня влюбился парень из Турина,

Но я к нему глубоко равнодушна…

Мне становится жаль эту девчонку. Эх, Людмила, Людмила, ты себе на иностранный манер не только имя выдумала. Ты и жизнь себе попыталась выдумать шиворот-навыворот. И какая же она оказалась неинтересная, твоя выдуманная жизнь, без работы, без стихов, без настоящих чувств, без свойственных юности идеалов, без мечты и романтики!..

Уже смеркается, а у меня все еще нет места для ночлега. Выжидающе посматриваю на дверь: не войдет ли капитан Голько? Но нет, видимо, капитан еще не вернулся.

— Да вы оставайтесь на моей коечке, — гостеприимно приглашает меня Марго. — А я опять пойду к Светланке.

— Как же так? — для приличия возражаю я, а сама только и мечтаю, как бы поскорее улечься на эту железную койку с продавленным матрацем.

— И очень даже просто, — безапелляционно заявляет тетя Маруся.

Подчиняясь нашей звеньевой, мы все садимся за стол и отдаем честь и тети-Марусиному салу, и брынзе бабы Кили, и шоколадным конфетам Марго, и копченой колбасе, прихваченной мной в дорогу.

Загрузка...