День четвертый ЧЕТВЕРГ

Сегодня я уже чисто выполола свои две полоски. Правда, это всего полнормы, но звеньевая меня похвалила — для начала, мол, и это хорошо. Воробьева за целый день умудрилась «доконать», по ее выражению, лишь одну полоску.

От гнева баба Киля даже покраснела.

— Через одну погану вивцю вся отара пропадае.

— За тебя, безрукую, прямо хоть сама допалывай, — чуть не плачет звеньевая. — Ну, как я бригадиру доложу? Директор и без того нас не шибко любит. Тунеядками, скажет, были, тунеядками и остались.

— А у меня, может, жар, — откусывая увесистый кусок сала с хлебом, беззастенчиво врет Воробьева.

— В гарячци лежить, а без памяти исть, — отплевывается баба Киля. Лицо у нее от солнца стало красным, словно созревший помидор.

Вечером, когда мы пьем чай и я опять думаю о ночлеге, в комнату входит комендант.

— Вот что, Галкина, — распоряжается он, — идите пока ночевать на место Лычкиной.

— Но ведь Лычкина через несколько дней вернется. Куда же я тогда денусь?

— Места у нас хватает. Только с кроватями загвоздка, — ободряет меня комендант.

Делать нечего, приходится идти. Нехотя собираю вещички. Впрочем, комната, где живет Лычкина, недалеко, в том же домике.

Здесь стоят всего две кровати. Одна, застеленная, временно поступает в мое пользование. На другой сидит молодуха в халате и изо всех сил трясет зашедшегося от крика малыша.

— Да разве ж так можно? — Я беру у молодухи ребенка, разворачиваю. — Так и есть — мокрехонек.

Перепеленываю крохотное худенькое существо в чистую, сухую тряпочку, и оно, успокоившись, сразу затихает. Разбираю свои вещи, перестилаю постель, ложусь и сквозь полузакрытые веки наблюдаю за своей новой соседкой.

Эх, Светлана Цымбалова! Если бы ты только могла предположить, как много я о тебе знаю! Я ведь побывала в том самом родильном доме, где в 1956 году ты родила своего первенца Сережу. Тебя там хорошо запомнили — ты была единственной матерью, которая не хотела кормить своего новорожденного. Ты всегда втихомолку норовила отнять у него грудь, надеясь, что малыш умрет от истощения и тем самым освободит тебя от ненавистных уз материнства.

Ездила я и в детскую инфекционную больницу, куда ты попала уже несколько позже со своими двойняшками Юрой и Андрюшей. И там у всех в памяти беспрецедентный случай — внезапно вошедшая медсестра обратила внимание, как странно лежат подушки. Каково же было всеобщее возмущение, когда оказалось, что подушки ты уложила на головы своих малюток. Здесь ты была единственной из матерей, которая не только не дрожала за жизнь своих детей, но мечтала об их смерти. Врачи потребовали лишить тебя материнских прав, обратились в прокуратуру. Состоялся суд — и тебе предложили сдать ребят в Дом малютки.

Разыскала я и Дом малютки, где растет твой сын Андрей, «старший» из двойняшек. «Младшего», Юру, усыновили. Заведующая Нина Васильевна Пронина с законным возмущением рассказывала мне, что ты никогда не приходила навестить своих детей, ни разу не справилась, хотя бы письменно или по телефону, об их здоровье. Когда же нашлись хорошие бездетные люди, мечтавшие усыновить ребенка, они потратили бездну времени, прежде чем им удалось разыскать «нежную мамашу». А когда, наконец, они тебя нашли и не без робости поведали о своем желании, опасаясь могущего последовать отказа, ты шутя, с облегчением, с невиданной легкостью написала свое отречение: «Я, Светлана Цымбалова, мать Юрия Цымбалова, отказываюсь от прав матери на своего ребенка…» Чтобы не разлучать двойняшек, супруги хотели усыновить и Андрея. Но ты цинично заявила им: «И к чему вам второй мальчишка? Лучше приезжайте на будущий год — я вам к тому времени нарожу девчонку».

Ты так и не дала усыновить Андрея. И хотя все были возмущены, но существует законоположение, по которому решающее слово принадлежит матери. А разве ты мать? Вот теперь ты опять родила. Правда, снова мальчика. Но разве и его не ждет в самом ближайшем будущем участь братишек?..

— Вот еще мне обуза, — Цымбалова со злостью сует грудь надрывающемуся от плача малышу.

«И откуда только берутся такие матери? Кошка, и та своего котенка лишний раз облизнуть старается. А ведь ты не животное — человек как-никак», — с неприязнью думаю я, глядя на свою соседку. Но об этом я молчу. А вслух говорю:

— Вот гляжу я на тебя, Светлана, как ты своего сынка кормишь, и вспоминается мне другая мать. Случилось это во время войны. Эшелоном из блокадного Ленинграда эвакуировали раненых и больных. Среди них оказалась и одна женщина с грудным ребенком. Сама-то совсем молодая, и мальчонка у нее крохотный, трехмесячный всего. У женщины той молоко пропало. А ребенок голодный, плачет. Ну, она его все водичкой с сахаром подпаивает. А вода — она и есть вода. Мальчик совсем ослаб. И пустышку в рот не берет — вроде понимает, что пустышка эта — один обман. Исходит ребенок плачем, даже весь синенький сделался. Девчонка-мать тоже ревет. И раненые, на них глядя, места себе не находят. Жалко до слез. А что будешь делать? Одна надежда на остановку. Но ведь поезда тогда ходили без всякого расписания. Какое там расписание — фашисты то и дело с воздуха бомбят. Видят, конечно, прекрасно, что поезд санитарный, с красным крестом, как не видеть — низко летали, на бреющем полете. И раненые их тоже отлично видели — под огромными очками, как чудища, выглядывали. И вот как начинается бомбежка, девчонка наклонится всем телом над сыночком, как будто она заслонить его могла! Два раза смерть пронеслась совсем близко — бомбы попали в задние вагоны. А эшелон пошел дальше…

Только, бывало, поезд остановится, девчонка ребятенка в охапку и — прыг из вагона. Выскочит на перрон и кричит: «Есть здесь кормящие матери? Женщины, помогите! Спасите мне ребенка, женщины!»

Кормящие, на ее счастье, всегда находились. У девчонки немного, но все же кое-какие вещицы имелись. И денег сколько-то было. Сперва она их все совала тем, кто кормил. Только ни одна женщина не взяла. Многие даже возмущались: «Не иначе, ополоумела ты с горя!»

Вот так они и ехали целых четырнадцать дней. За это время того малыша, наверно, пятьдесят матерей выкормило…

— И что же, он выжил? — В бесцветных Светланиных глазах мелькает что-то: простое любопытство или нечто большее?

— Выжил. Да, тогда он выжил, — каждое слово дается мне с трудом, и я поспешно отхожу к окну, чтоб Светлана не заметила, что я плачу.

В комнате, в которой только что отгрохотали взрывы, отстучали колеса, где только что плакал голодный ребенок и металась его обезумевшая от горя мать, в комнате, где голосами пятидесяти матерей говорило само великое милосердие, теперь воцаряется необыкновенная тишина. Слышно только сонное чмоканье умиротворенного Вовки.

— Надо ж такое — полсотни баб чужого ребенка выкормили, — обычно резкий голос Светланы звучит приглушенно, как будто она впервые боится разбудить того, кто спит в бельевой корзине…

День пятый ПЯТНИЦА

С утра коменданта атаковали Воробьева и две поселенки, которые живут с ней в одной комнате. Воробьева жаловалась, что те снова заперли дверь и вечером не пустили ее домой. Соседки, в свою очередь, заявили, что и впредь пускать не будут — они люди рабочие, им ночью отдыхать нужно, а эта и работать не работает да еще все ночи напролет гуляет. А под утро является и им еще спать мешает.

Комендант пытается вразумить праздную гуляку. Но все его строгие слова для нее, видимо, трын-трава: на поле она, как и обычно, тотчас же укладывается подремать.

— Чтой-то не то в поясницу вступило, не то в ногах ломит, — позевывая, жалуется она.

Впрочем, всем ясно: лентяйка Воробьева просто не выспалась после ночной гулянки…

Однако едва раздается удар половника о котел — сигнал прибытия полевой кухни, — как Воробьева вскакивает.

В шесть часов вечера наша звеньевая «подбивает итоги». У всех, кроме Воробьевой, по сто процентов выработки, а у многих и больше.

«Да, — думаю я, — если бы вы у себя в колхозах работали так, не попали бы сюда. Но интересно, почему вы здесь стали трудиться? Что явилось стимулом к тому: материальная ли заинтересованность, стремление ли освободиться „по половинке“, как на местном жаргоне называют укороченный срок, или же наконец-то пробудившаяся потребность человека в труде?»

И вот вечером сидим мы и не спеша попиваем чай с баранками. К нам в гости (по-прежнему все свое свободное время я провожу у тети Маруси) приходит Надежда. Ей нет еще и двадцати трех лет, но она дружит с тетей Марусей и бабой Килей, хотя обе ее старше. Как я понимаю, в основе их дружбы лежат три обстоятельства: все они из одной местности, все трое выселены сюда по решению общих собраний колхозников, и все, как говорится, «горят» на работе.

— Поначалу, как я сюда ехала, — вспоминает тетя Маруся, — зарок себе дала: с места не двинусь, пропади она вовсе пропадом, эта чертова работа. Я и дома до нее не шибко охоча была. Бывало, спозаранку бригадир стучит в окошко: «А ну, Кондратьевна, сей же час выходь на работу. Знаю я тебя, соню да лентяйку». И честит и честит. А меня зло разбирает: «Ах, значит, соня? По-твоему, выходит, лентяйка? Ладно, покажу я тебе, как над Кондратьевной насмешки строить». И сколько он, бывало, ни орет, я — ноль внимания. Перевернусь на другой бок — и будь тут посевная, будь уборочная — с печки не слажу. Мои-то денежки несеяные росли — грибов-ягод насобираю — и в райцентр на рынок. Наши деревенские злятся: «Маруська опять на промысел отправилась». А я и в ус не дую. Торжествую даже — вот, мол, без вашего колхоза сыта-обута. Ну, предупредили меня разок. Предупредили другой. Я опять-таки во внимание не приняла — пустые угрозы, чего они со мной сделают. А тут — бац! — и собрали общее собрание. Чуть не силком они меня на то собрание привели. Чего там было — сказать невозможно! Уж они меня крыли, крыли. Только я сидела, как будто и не про меня речь идет, и семечки лузгала. Зло меня разбирало на всех пуще прежнего, а как они свое решение объявили — и вовсе взбеленилась, — тетя Маруся сделала паузу, как бы показывая, что с тех пор прошло порядочно времени.

— И вот такая злющая-презлющая приехала я, значит, сюда. И вот не успела, можно сказать, с машины спрыгнуть, гляжу — идет мне навстречу молодой человек в шинельке и говорит с эдакой улыбочкой: «Добро пожаловать, Мария Кондратьевна, на новое местожительство». — «Добро, — озлилась я, — хорошо добро, когда силком пригнали. Издевается, что ли, часом?» Однако Марией-то Кондратьевной меня давно никто не величал. А комендант, это был он самый, дальше — больше: «Пойдемте, — говорит, — Мария Кондратьевна, посмотрите вашу комнату. У нас пока еще поселенцев мало, так что мест свободных сколько угодно. Выберете себе жилье по вкусу». Тут меня прямо-таки взорвало — подшучивает комендант надо мной, беззащитной. Какое тут может быть жилье по вкусу — камера она и есть камера. Известное дело — на двери замок, на окнах — решетки. Ну, плетусь все-таки за ним. «Вот и пришли», — говорит комендант. Глянула я и глазам своим не поверила: домик чистенький, новенький, даже еще краской пахнет. А комендант улыбается: «Вижу, приглянулось вам помещение. Вот имейте в виду — домики только что выстроены. Так что новоселами будете. И, чур, уговор — порядочек соблюдать. Располагайтесь как дома. Сегодня отдыхайте с дороги. А завтра утречком в шесть я за вами зайду — на работу пойдем».

У меня аж в голове все кругом пошло: я-то приготовилась огрызаться, представляла себе, как меня унижать и оскорблять будут. А тут… «Ну, — думаю, — если к тебе, Мария Кондратьевна, с таким уважением, то и ты уважь человека. Дай, — думаю, — выйду на поле. Пусть этот Каляда порадуется». Ну выйти-то я вышла, а только работаю через пень-колоду. Проходит неделя, другая. Комендант мимо меня пройдет, взглянет, а говорить ничего не говорит — присматривается. Только мне тот взгляд — хуже ножа острого. Руки как-то само собой за работу хвататься начинают. А комендант будто невзначай и остановится и как бы между прочим нет-нет да и обронит: «А как по-вашему, Мария Кондратьевна, пшеница ныне большая вымахает?» Или: «А как вам кажется, не стоит нам лучше весь луг скосить, а уж завтра всем вместе на прополку навалиться? Вы ведь в сельском-то хозяйстве специалист». А я глаз-то скошу и посматриваю: не смеется ли, часом, комендант, не шуткует ли надо мной? Нет, вижу, серьезно разговаривает, без улыбки. А однажды он мне доверительно, вроде бы по секрету, сообщает: «Эх, кабы вы только знали, Мария Кондратьевна, как мне трудно на этой работе. Ведь я в городе прорабом был, а сюда меня по комсомольской путевке направили. Вы уж помогайте». — «Ладно, — говорю, — Николай Семенович (в первый раз я его тогда по имени-отчеству назвала), в чем могу, так и быть, подсоблю. За мной остановки не будет». И мне его даже вроде бы жалко сделалось — за что парень с нами, дурными, мается?

А эдак через неделю приходит ко мне комендант сам не свой: «Выручайте, Мария Кондратьевна. С нормами у нас полный зарез получается. Многие поселенцы городские проса от ячменя не отличают. Так что нам боевая звеньевая требуется». И не успела я ахнуть, стала звеньевой. Вот и мотаюсь, как белка в колесе, — тетя Маруся вздыхает, однако по ее лицу видно, что свою хлопотливую должность она ни за что никому не уступит.

— И знаешь, Галочка, — продолжает тетя Маруся. — У себя-то в селе я все больше задами прошмыгнуть норовила. А вслед мне шипели: «Бездельница, лоботряска, дармоедка! Опять на гулянку отправилась». А теперь я иду по селу, как царица. Люди мне еще издали кланяются: «Здрасте, тетя Маруся».

Баба Киля энергичным движением отодвигает чашку.

— А следом за Марусей и мы потянулись. Как говорится, одна головешка и в печи гаснет, а две и в поле горят… Оно, конечно, у каждой из нас свои думки булы. Надежда, например, тут человика повстречала. Дуже гарный работник совхозный. Разве такому яка-нибудь нероба буде по душе? И стала наша Надя так робити, что на нее не нахвалятся. А мени, тоби скажу, принарядиться захотелось. А ведь работать не заставят, так и есть не посадят, как говорится. Ось погляньте, скильки я за этот год накупувала, — баба Киля выдвигает из-под кровати объемистый деревянный сундучок. — А ведь я сюди без ничого приехала. Так я на себя зла, Галочка, так зла! Да коли б в колгоспи я так робила, я б теперь як наречена с приданым була. А у меня за цилый рик всех трудодней — шисть.

Кто-то стучит в окно.

— Надя, случаем, не у вас? — спрашивает мужской голос.

Надя вспыхивает и, поправив косыночку, скрывается за дверью.

— Жених Надюшкин, — степенно замечает тетя Маруся. — Поженятся скоро. Она уж назад не поедет. Туточки жить собирается. Хозяйство есть, оба работают. Плохо ли?

— Вот ты небось думаешь, как это Надюшку сюда попасть угораздило, — едва закрывается дверь, обращается ко мне наша звеньевая.

— Думаю, — сознаюсь я.

— А с ней вот какая история произошла, — словоохотливо принимается рассказывать тетя Маруся. — Мы ведь с ней из одного села. И родителей я ее хорошо знаю — первые у нас работяги. Старшие-то ребята ихние тоже все у нас в колхозе работают. А Надюшка-то — младшенькая, известное дело, набалованная. Кончила девчонка десять классов. Председатель ей на выбор: хочешь — на птицеферму, хочешь — в лабораторию, хочешь — в доярки. А только она ото всего нос воротит. «В навозе, — говорит, — копаться желания не имею». Родители прямо даже столбом застыли. «Мы, — говорят, — испокон веку на земле трудимся». — «И трудитесь себе на здоровье, — отвечает. — А мне при моем образовании теперь только в город дорога. Выучусь на большого специалиста. И в деревню даже носа не покажу».

Что там с ней в городе приключилось, Надюшка нам уже здесь рассказывала, — продолжает тетя Маруся. — Ну, приехала в город деревенская девчонка и, конечно, растерялась. Институтов-то, оказывается, этих — вагон и маленькая тележка. В какой податься? Тяги-то у нее ни к какой особенно науке не было, ради гонора поехала. Ну, только теперь отступать поздно было. Недолго думавши, подала бумаги в первый попавшийся. Мудреное название, не выговорю. Готовится экзамены сдавать. Да какое там! До них и дело не дошло! Вызвали ее для начала да как стали пытать: почему, мол, именно сюда решила? Да знает ли она, что после окончания работать придется в этой… как ее? — вечной мерзлоте. Надюшка наша, как говорится, схватила в охапку кушак да шапку и бежать… Побегла в другой институт. Так там на первом же экзамене провалилась. Куда деваться? Обратно в деревню — стыдно людям на глаза показаться. И стала она по городу шататься — где постирает, где пол помоет, а когда и вовсе ничего не делает. А ночевать на вокзале приходилось. Там, в зале ожидания, и задержала ее милиция. «Какое твое занятие? А, неопределенное. Вот мы тебя и определим». И прямиком, значит, сюда…

Надюшкины-то родители, — помолчав, замечает звеньевая, — и сейчас ни о чем понятия не имеют… Она своим старикам сообщила, что, мол, все в порядке, учится, и в село Новый Париж на практику направлена. А что это на самом деле за «практика», им отродясь не догадаться. Отец с матерью ей сюда всё посылочки шлют. И домой зовут на каникулы — соскучились, да и в колхозе нынче побывать любопытно — большие перемены происходят.

…Уже давно перемыты чашки, уже давно заснули мои собеседницы, и причмокивает во сне пустышкой Светланин сынишка, спит и сама Светлана, а недавний разговор за чаем все не идет у меня из ума. Вот как, оказывается, вышли на правильную дорогу три землячки. Каждая по-разному, каждая по-своему. Но все-таки первой-то была тетя Маруся. А кто знает, что произошло бы, не научись человек в милицейской форме действовать так, как учил Макаренко: «Как можно больше требований к человеку и как можно больше уважения к нему…»

День шестой СУББОТА

Сегодня суббота. Трудовая неделя окончена.

Комендант доволен, норма выполнена в среднем на сто двадцать процентов. Правда, за этой «средней» цифрой и полторы нормы тети Маруси, и полнормы Воробьевой, и недовыполненные сто процентов таких, как Гулидова, Цымбалова. Но в общем-то самого главного удалось достичь — люди в большинстве своем потянулись к труду, почувствовали себя коллективом, прониклись духом соревнования, узнали вкус труда. И сто двадцать процентов — это, что ни говори, неплохо.

Интересно, каким станет лицо директора, когда он узнает об этом? Директор терпеть не может выселенных. Он уверен, что им следует работать только под охраной.

…Возле конторы замечаю хорошо одетую, интеллигентного вида женщину. Она оживленно беседует с комендантом. Это мать Светки Гулидовой. Светка, вертлявая, с наглыми глазами, «из молодых, да ранних». Ей всего двадцать лет, но она уже прославилась шумными скандалами в ресторанах и кафе родного города. А ведь девочка из хорошей семьи: мать — врач, дедушка в прошлом старый кадровый рабочий, теперь пенсионер. Но вот не сумела опытный врач вырастить свою дочь морально здоровой, не смог приучить к настоящему труду свою внучку и проработавший чуть не полвека дед. Перевоспитанием Гулидовой пришлось заняться милиции.

История Светки известна всем.

По прибытии Гулидова не вышла на работу — ни в первый, ни на второй, ни на третий день. Она фланировала по селу в модной юбке с разводами и туфельках на каблучках-«шпильках». Время было горячее — шла уборочная.

— Работать, как негр на плантации? Ну, знаете ли! — цинично заявляла Гулидова.

На четвертый день она исчезла. Впрочем, комендант вскоре обнаружил след беглянки. Она стояла на перроне об руку с кавалером и, судя по всему, намеревалась ближайшим поездом удрать в город.

— Ах, какая встреча, лейтенант! — Гулидова полыхала папиросой. — Насколько я понимаю, вы желаете пригласить меня прокатиться на своем персональном «козлике»? Не так ли? Что касается меня, то я, хоть и без удовольствия, принимаю ваше предложение…

На другой день было созвано общее собрание высланных. Поначалу Гулидова держалась, как обычно, нахально. Однако лишь до того, как большинством голосов утвердили решение: «При повторном проступке Гулидова должна быть без всякого предупреждения направлена в колонию на принудработы как не поддающаяся перевоспитанию в условиях переселения». После такого решения спесь с Гулидовой разом слетела. Дрогнувшим голосом Света дала обещание подчиниться существующему порядку, согласно которому каждый высланный обязан работать, а уходить с места поселения имеет право только с разрешения коменданта.

На следующий день Гулидова впервые вышла на работу.

…С тех пор прошел год. Нет, и сейчас еще коменданту нечем особенно порадовать мать. На работу Светлана когда выходит, когда не выходит.

— А вы с ней построже, — просит мать.

«Построже, построже», а сама навезла кучу носильных вещей и продуктов, хотя здесь есть магазин, в котором можно купить и конфеты, и колбасу, и многое другое. Правда, для того чтобы купить, надо иметь деньги, а для того чтобы иметь деньги, надо их заработать. За питание, жилье, постельные принадлежности совхоз вычитает всего-навсего девятнадцать рублей, а заработки здесь раза в три-четыре больше. Впрочем, не у Гулидовой.

…Уже часов с трех начинается предвоскресная суета: гладятся платья, зашиваются чулки, чистятся до блеска туфли.

Марго с насурмленными бровями и ресницами раскручивает бигуди и тянет тоненьким голоском:

Париж, весна, фиалки,

Париж мне будет жалко,

Париж, ты мой Париж,

И девушку зовут Марго…

Марго вместе со Светкой собирается в Старый Париж. Туда же раньше всех уходит и Воробьева с припомаженными волосами, в шелковом платье, обтягивающем ее тучное тело.

…Что же, поселенцы не арестованные. Но правильно ли отпускать их на целых два дня куда-то на сторону? Ведь перевоспитание заключается не только в том, чтобы прививать трудовые навыки.

Вечером, когда я помогаю Светлане купать малыша, приходит комендант и как бы между прочим говорит:

— Кстати, у меня к тебе просьба, Галкина.

По опыту тети Маруси я уже понимаю: Каляда ищет «подход» ко мне.

— А что, если мы вас, Галкина, подключим стенгазету выпускать? — спрашивает Каляда, а сам посматривает, как я на это его предложение «отреагирую» — если начну сильно отпираться, так можно будет на крайний случай и что другое придумать. — Да вы не бойтесь, — ободряет он меня, — редактор у нас сильный, неполное среднее образование имеет. А в случае чего мы вам поможем — подскажем, какие наболевшие вопросы осветить требуется. Может, и самой охота придет заметочку написать. Тут стесняться нечего — не выйдет, редколлегия поправит. Договорились?

— Если поможете, считайте, что договорились, — соглашаюсь я.

Видно, у Каляды и впрямь есть чутье на людей: ведь не предложил же он мне организовать кружок струнных инструментов!

…В окошко заглядывает месяц, в небе зажглись звезды, но спать еще рано. Света, убаюкивая малышонка, что-то мурлычет себе под нос. У нее уже четвертый ребенок, а она, видимо, так и не знает ни одной колыбельной песенки, и поэтому импровизирует и мотив и слова. Впрочем, песня ее немногословна: «Спи, мой мальчик!»

И снова: «Спи, мой мальчик!»

Однако надо видеть, какое у нее при этом лицо! Словно она впервые разглядела своего малыша. Когда ребенок засыпает, она долго еще возится в кухне — стирает пеленки.

День седьмой ВОСКРЕСЕНЬЕ

В доме — тишина. Каждый занимается своим делом. Баба Киля стирает. На ней и в поле всегда чистое ситцевое платье. Чувакина вышивает гладью. К Соломахе приехал муж. Они чинно прогуливаются по селу: она — высокая, костистая, он — маленький, щуплый. Бывшая самогонщица Соломаха горделиво посматривает по сторонам — пусть, мол, все видят, что у нее есть законный муж, который ее ждет не дождется.

Гвоздева затеяла побелку. Она немного выпила.

— Я же бывший маляр. А все маляры любят баночку. Мне в праздник без этого никак нельзя, — благодушно оправдывается она под моим укоризненным взглядом. — И о дочке тоска. Поглядела бы ты, какая у меня Верушка! Чистое золото, ей-богу! Девять лет всего, а понимает, как большая, честное слово!..

Окно открыто настежь, и полевые цветы щедро напоили своим ароматом наше скромное жилище. Малыш спит, причмокивая соску. Света старательно примеряет, как половчее перекроить свой байковый халат на распашонки. Видимо, делает она это впервые, и поэтому моя консультация приходится кстати.

— А знаешь, сегодня приходил ко мне комендант, — она берет ножницы и решительно отрезает полу. — Насчет мальчонки все беспокоится. Что я с ним делать собираюсь, удочку закидывает. «Конечно, — говорит, — дело твое, захочешь, можешь везти Вовку в город. И, как тех троих, в Дом малютки сдать. Там, конечно, примут, не откажутся. А захочешь, найдутся и здесь хорошие люди, твоего сынка, как родного, любить будут. Только до каких же ты пор, Светлана Сергеевна, как кукушка своих птенцов кидать будешь?» Так и сказал, как кукушка. — Света откладывает ножницы. — И знаешь, меня даже за сердце взяло — представила себе, как моего сына чужая женщина к груди приложит, как за ручку поведет, как он ей, а не мне первый раз «мама» скажет. Чуть не разревелась даже. А тут мне комендант и говорит: «Между прочим, в яслях есть одно свободное место. Мы перед совхозным начальством походатайствовать можем, чтоб оно именно тебе предоставлено было. А на воскресенье ты своего Вовку домой забирать будешь. Так и не заметишь, как он из пеленок вырастет…»

Света принимается сметывать распашонку.

— Знаешь, — она делает крупные неумелые стежки, — я ведь тех своих детей и не любила вовсе. А к этому вот привязалась. Может, и вправду оставлю.

Она откладывает шитье и подходит к корзинке, в которой безмятежно посапывает Вовка, не ведая, что, возможно, сейчас решается вся его дальнейшая судьба.

День восьмой. И СНОВА ПОНЕДЕЛЬНИК

Воробьева с самого утра, даже не взявшись за сапку, залегла в посадках, как здесь называют недавно посаженный молодой лесок. Ей опять «невмоготу». Марго, осунувшаяся, бледная, вяло ковыряется в земле. Гулидовой на работе нет, она тоже отправилась в Старый Париж, продала там привезенную матерью кофточку и напилась. Вот что наделала сердобольная родительница!

Понедельник, будь он неладен, всегда считался тяжелым днем. Сегодня, наверное, нормы не вытянуть. Тетя Маруся представляет себе лицо директора и как он торжествующе выговаривает Каляде: «Я же вам говорил, что работать они будут только за колючей проволокой», — и начинает бегать по полю, подгоняя отстающих.

Когда, отужинав, мы в сумерки возвращаемся из столовой, вдруг откуда-то из-под плетня выскакивает парень в широченных плисовых штанах и красной рубахе навыпуск.

— Фу ты, чертяка непутный! Напугал как! — негодует тетя Маруся. — И чего тебя только в нашем Париже носит?!

— Да не кричи ты, ради бога, тетя Маруся, — жалобно уговаривает разошедшуюся звеньевую парень в плисовых штанах. — Ты мне только скажи: вернулась моя Фатима или нет? И я исчезну, как утренний туман. Но только скажи, не томи сердце.

— Эх ты, горе луковое! — укоризненно качает головой звеньевая. — Сперва натворил бед невпроворот, а теперь ему, вишь ты, опять Фатима понадобилась. Да не вернулась она еще. Недели не прошло, как справлялся, опять тут как тут. — Но, видя огорченное лицо, прибавляет более мягким тоном: — Вроде как через месяц ей срок должон выйти.

Парень исчезает так же внезапно, как и появился.

— Это еще кто такой? — спрашиваю я.

— Да Фатимкин Володька, — поясняет звеньевая. — Была тут у нас одна цыганка, Фатимой звали. Да такая история получилась, и угодила девка в тюрьму.

«Фатима? Цыганка? Стоп, — говорю я про себя. — Да ведь я же ее знаю!» Когда я в Управлении общественного порядка знакомилась с делами своих будущих товарок, меня особенно заинтересовала история цыганки Калбаш. Естественно, что в официальных документах она была пересказана весьма скупо. Но оказалось, что эта самая Калбаш находилась неподалеку — в городской трудовой колонии, где отбывала наказание за совершенный на поселении проступок. И я, обрадовавшись, что смогу незамедлительно познакомиться с таким колоритным персонажем, отправилась тогда к ней.

Никогда до этого мне не приходилось бывать в трудовых колониях, и я, по правде говоря, просто растерялась, когда, миновав караульную будку и часовых, узнала, что заключенная Калбаш сейчас занята — выступает на смотре художественной самодеятельности.

Смотр самодеятельности в таком месте! Этого я даже представить себе не могла!

И вот я сижу в битком набитом зале, где зрители — заключенные, и те, что выступают на сцене, тоже заключенные.

— Калбаш, цыганский танец, — объявляет конферансье.

Появляется худенькая женщина. На ней самодельный цыганский костюм, в руках самодельный бубен. Но этот неповторимый жест плечами, эти скользящие движения рук и этот возглас: «Эх, чавела!» — подлинно цыганские.

А потом мы сидели с Фатимой за кулисами, и она рассказывала мне свою грустную повесть.

— С малых лет я осталась сиротой, — вспоминала она. — Босая, вечно голодная, бродила по дорогам, и если не крала, то не имела куска хлеба. В двенадцать лет угодила в колонию для малолетних, там впервые в жизни сыта была. А вышла — куда податься? Опять прибрела в табор. Так тянулись годы… — Фатима замолчала, как бы перебирая в памяти события той невеселой поры. И, будто вспомнив наконец что-то важное, оживилась. — Однажды разбили мы стоянку возле большого города и разбрелись кто куда. Одна наша пожилая цыганка взяла меня с собой «на практику». Вот стоим мы возле магазина и к покупателям в карман заглядываем — примеряемся. Вдруг откуда ни возьмись появляются двое, хватают нас за рукав и тащат: «А ну, пошли на расправу». Мы, признаться, здорово струхнули, а потом глядим — наши же, тоже цыгане. Сразу от сердца отлегло. «Чего, — говорим, — привязались? Ваше, что ли, место заняли? Так мы люди нездешние». А они как набросятся: «Нездешние? И откуда только вас принесло на нашу голову! Пошли к королю, он вам растолкует, что к чему». Тут нас прямо озноб забил. Шутка сказать, к самому королю угодили! Мы и раньше краем уха слыхали, что есть такой цыганский король, но в глаза его никогда не видывали. Ну, привели нас к какому-то дому, проводили в комнату. Сидим ждем. Наконец открывается дверь, и входит он. Конечно, я не думала, что король обрядится в золотую корону. Но только король в медной каске пожарника — это хоть кого с толку собьет. Ну, пока мы раздумывать стали, как с королем здороваться положено, он уж сам к нам подошел и так это по-простому: «В чем, мол, у вас до меня дело?» — спрашивает. Только мы и рта раскрыть не успели, как уж те, что нас привели, и про магазин и про карманы ему выложить успели. Король ужасно рассердился. «Вы что наш народ позорить вздумали! Вы что думаете, слово „цыган“ по-прежнему значит барышник, перекупщик, плут, обманщик? Нет, бита та крапленая карта. Мы, цыгане, теперь деньги честным трудом зарабатывать будем. Из брандспойта, что ли, вас окатить, чтоб поняли?» Разревелась старая. «Я, — говорит, — новых-то обычаев не знаю». А король ей в ответ: «Пора бы и знать, не первый десяток лет на советской-то земле живешь. Помни мой наказ и другим передай».

Ну, вернулись мы восвояси ни живы ни мертвы. Рассказали обо всем нашему таборному атаману, а он сразу команду дал — сниматься с места. «Нам, — говорит, — с таким королем не по пути…»

Надолго мне та встреча в сердце запала, — Фатима похрустела длинными пальцами. — Сперва решила я убежать из табора. А потом испугалась. Куда я одна-одинешенька подамся? Как по-новому жить начну? И потащились опять вслед за табором. — Фатима замолчала, задумчиво вертя тоненькое позолоченное колечко.

— Много лет кочевали мы под молдавским небом, — продолжала она. — Там и любовь свою встретила. Володей звали мою любовь. — В чуть раскосых глазах Фатимы появились слезинки. — Ну, полюбили мы друг друга и, как водится по нашему цыганскому обычаю, свадьбу сыграли. Регистрироваться, конечно, не стали — у нас этого и в заводе нет. А тут милиция облаву устроила. «Чем занимаешься? Понятно, цыганка молодая, давайте погадаю?!» Велели мне на работу устраиваться. Разов десять все вызывали, все предупреждали. А я и значения не придавала. И тут разразилась гроза над моей бедной головушкой — выслали меня на пять лет. Володя тоже со мной поехал, поселился в том же селе. И вдруг узнаю: гуляет он с одной из наших. Не стерпела моя цыганская кровь — избила я до полусмерти злую разлучницу Марго. За это и угодила сюда. А в то время уже ребенка под сердцем носила. Только Володя ничего о том не знал. Уже здесь я и родила. Хочешь, пойдем поглядим, какой сынок у меня.

Мы отправились в детские ясли. Они помещались в таком же типовом здании, как и на воле, с такими же верандами, с такими же комнатами для игр. И так же, как и там, здесь на специальной кухне для детей готовили специальное питание.

— Вот мой красавчик, — Фатима с любовью глядела на маленькое существо с такими же чуть косящими, как у нее, глазами. — Скоро мой срок кончается. Вернусь обратно на место поселения. Что ж, я труда не боюсь. Для своего ребенка день и ночь работать стану — не будет он ни грязным, ни голым, ни голодным, как я в детстве. На все я для своего ребенка заработаю — и на шелковую рубашку хватит. Я ведь теперь даже грамотная стала. Да, да, здесь меня обучили. Не веришь? Давай покажу, как я свою фамилию подписываю.

— Верю, — улыбнулась я. — Конечно, верю. Но скажи мне, Фатима, а как же Володя? Он знает, что родился маленький?

— Убежал он после того скандала, — Фатима хмурится. — Но, если узнает, что сын родился, на коленях приползет. Только вряд ли прощу. Умом понимаю — во всем виновата та, проклятая, оплела его своими крашеными волосами, но сердце мое от обиды окаменело…

И вот теперь этот-то самый Володя и повстречался нам.

— Неподалеку работать устроился, в кузне, — рассказывает мне тетя Маруся, — и все свою Фатиму поджидает. Весь прямо высох парень. Недаром, видно, говорится: любовь — она не картошка, в один прием не выроешь, — тетя Маруся вздыхает, и уже до самого дома мы идем молча.

День девятый. СНОВА ВТОРНИК

Норма, наконец-то норма! Тетя Маруся поздравила меня. Однако по вечерам, добираясь до дому, чувствую страшную усталость. Все кости ломит. Я уже предвкушаю, как сейчас посплю, но тут — неприятная неожиданность.

Вхожу и вижу — все мои постельные принадлежности как попало сброшены в угол, а на кровати растянулась Лычкина с папироской в зубах.

— Сматывайся отсюда, — она сплевывает прямо на пол, — хватит, поскрипела моей коечкой.

Я молча собираю вещи в узел и, раздумывая, куда бы податься, бреду к тете Марусе.

— Иди, иди, мы тебе завсегда рады, — приветливо приглашает звеньевая, видя мою унылую, нерешительно застывшую на пороге фигуру.

— Ложитесь на старое местечко, а я на полу лягу, — Марго с готовностью стаскивает с кровати свое одеяло.

В конце концов нам удается раздобыть для меня раскладушку, которую мы и водружаем торжественно возле окна.

Теперь можно и почаевничать вволю.

— Тут, случаем, нет Чувакиной? — Дверь рывком распахивается. Входит Лычкина. От нее еще издали несет винным перегаром. — Она тут у вас не сховалась? — Узенькие глазки подозрительно обшаривают комнату. — А то требуется старые счеты свести. Уж теперь-то она у меня не отвертится — все сполна получит.

— Слушай, Лычкина, — я никогда не видела тетю Марусю такой рассерженной, — и заруби себе на носу: если ты только пальцем Чувакину трогаешь, мы тебя всем обществом судить будем. И тогда хорошего не жди. Хватит, натерпелись от твоих хулиганств. И слова с тобой тоже никто не скажет, пока ты у Людки прощенья не попросишь. Понятно?

Лычкина так и затряслась от смеха.

— Прощеньица просить? А может, еще в ножки поклониться да ручку поцеловать прикажете? Ну, так знайте наперед — Лычкина плевать хотела на все ваши разговорчики. Понятно? Привет! — и она трясет рукой с татуировкой. Сползший рукав закрывает первую половину надписи, и видна только вторая: «а от друзей я сама избавлюсь».

Громко хлопнув дверью, Лычкина уходит.

— Смотрите, девчата, — напоминает звеньевая, — помните уговор: с Лычкиной ни слова, ни полслова, как договорились. Надо ее раз и навсегда отучить рукам волю давать. Ничего, дойдет до нее. Вот посмотрите — еще как дойдет-то!

День десятый. ЕЩЕ ОДНА СРЕДА

Во время обеденного перерыва мы — Марго и я — лежим в некошеной луговой траве. Где-то неподалеку, в лесочке, кукует кукушка. Марго загадывает, сколько ей еще осталось здесь жить, и вздыхает — кукушка, как строгий прокурор, добавила пару лет.

— Рассказала бы ты мне, Галкина, чего-нибудь такое про любовь. — На лице Марго появляется мечтательное выражение. — Люблю слушать всякую ерунду — кто кого обманул, кто кого бросил, кто кому отставку дал или с носом оставил.

— Ерунда, говоришь? А если настоящая любовь?

Марго сплевывает надкушенный стебелек.

— А где она, настоящая-то? О ней только в книжках сочиняют.

— Почему же сочиняют? Она и в жизни встречается. Мне как раз вспоминается одна история…

— Валяй рассказывай, — Марго зевает и устраивается поудобнее, всем своим видом показывая, что такого рода байки наводят на нее скуку и сон.

— Так вот. И имей в виду — это чистая правда. Рассказал мне один официант, — начинаю я после некоторого раздумья.

Марго оживляется: официант — знакомая фигура из того мирка, в котором сама Марго была «королевой».

— Звали его Иваном Александровичем, — продолжаю я. — И вот однажды приметил этот Иван Александрович парочку. Молодые совсем. Ей не больше лет семнадцати. Даже с бантом в косе. И держатся так неуверенно, что сразу видно — в таких-то местах не часто бывают, а может, и вообще в первый раз пришли. Похоже, что растерялись даже в ресторанной сутолоке. Оглядываются кругом, к двери жмутся. А мест свободных, как назло, ни одного нет. Ну, приглянулись они тому Ивану Александровичу, освободил он им свой служебный столик. Обрадовались. Сели. Иван Александрович, как положено, меню подает.

— Эх, я б сейчас котлеты деваляй за милую душу слопала, — размягченно тянет Марго. — Я всегда эти котлеты заказывала. Самые дорогие. Шик модерн. Ну, а она что заказала?

— Вот молодой человек и спрашивает свою девушку: «Какое твое, Анечка, самое любимое блюдо?» Анечка в ответ так озорно засмеялась. «Куропатка, — говорит. — Куропатка с брусничным вареньем. Правда, я сама еще такого блюда не пробовала, но в бабушкиной поваренной книге так это аппетитно описано». Ну, посмеялись они, но все же эту самую куропатку заказали. И бутылку шампанского в придачу. Ивана Александровича к столу приглашают. Иван Александрович отнекивается — в ресторане обслуживающему персоналу не положено с посетителями выпивать. А молодой человек, Юрием его звали, не отстает. «Сегодня, — говорит, — папаша, случай особенный, из ряда вон выходящий. По такому случаю нельзя отказываться. Ведь мы с Анечкой только что из загса. Расписались». Ну, раз такое дело, Иван Александрович не захотел обидеть — чокнулся с молодыми, пожелал счастливых долгих лет в их совместной жизни. И для приличия пригубил шампанское, самую чуточку, конечно. После официант не раз вспоминал ту парочку — очень уж они ему по сердцу пришлись. Вспоминать-то вспоминал, а видеть не видел — не приходили они больше. И вот однажды подходят к нему молодой человек и девушка. Он сначала и не признал их: суета кругом, народу тьма. А молодой человек его за руку тянет: «Иван Александрович! Неужели вы нас забыли? Мы же у вас год назад свадьбу справляли?» Вгляделся попристальнее — да это же Аня с Юрой! Выросли, конечно, возмужали, но вообще-то все такие же! Только посерьезнее.

— Развод праздновать, наверно, пришли, — иронизирует Марго.

— А ты не спеши, — обрываю я. — Рассказали они официанту, как старому знакомому, про свое житье-бытье. «Хорошо, — говорят, — живем, лучше некуда». А жили они, между прочим, в шестиметровой комнатенке. И финансы весьма скромные имели — стипендия у него, стипендия у нее. И одеты были не ахти как. А настроение — отличное. «Чем же угощать-то вас, друзья дорогие?» — спохватился, наконец, Иван Александрович. А Юрий в ответ только смеется: «Да куропаткой, конечно, будь она неладна. Костей в ней, правда, больше, чем мяса, но раз моя жена хочет…» Словом, съели они свою куропатку, распили бутылочку шампанского: юбилей одногодичный — событие торжественное. Распрощались с Иваном Александровичем, как добрые друзья. На прощанье пообещали: «Ждите нас, Иван Александрович, ровно через год в это же число, шестого декабря то есть…»

— Ну и что же, пришли они на следующий год? — Марго приподнимается на локте.

— Нет, не пришли, — с грустью говорю я.

— Ага! — торжествует Марго. — Так я и знала. Нагляделась я на эти сантименты. «Куропатка, которую так обожает моя любимая жена!» А сам небось уже себе другую подыскал и смылся.

— Да нет же, — морщусь я, как от боли.

— Ну тогда она подыскала, — безапелляционным тоном утверждает Марго. — Иначе почему бы им не прийти?

— За это время началась война, — говорю я тихо. — Понимаешь, Марго, война? Ты, конечно, не знаешь, что такое война, да еще в блокадном Ленинграде…

— Ну, а когда война кончилась? — нетерпеливо прерывает молчание Марго.

— После окончания войны Иван Александрович, который с первого дня ушел на фронт, снова вернулся в ресторан. Подходит он как-то к столику заказ принять. Стоит ждет. И слышит, вдруг кто-то таким знакомым голосом говорит: «Как всегда, Иван Александрович, куропатку с брусничным вареньем». Он так весь и дернулся — чуть поднос не уронил.

Так и есть — они! Ох, как же изменились! Худые, одни глаза. У него все виски седые. А у нее возле губ морщинки. А ведь им всего по двадцать с небольшим! Заказали они себе ужин. Куропатки, конечно, никакой и в помине тогда не было. В меню, спасибо, котлеты значились с пшенной кашей. Да и то по талонам. Но шампанское нашлось. Иван Александрович попросил, чтоб его ради такого случая подменили. И уселись они за столик втроем. В тот вечер разговорам конца-краю не было. Через что только не пришлось им пройти за эти годы!

Юрий в первые дни войны ушел на фронт. Аня работала в родном Ленинграде, рыла траншеи. Родители умерли во время блокады, осталась она одна, и от Юрия вестей никаких. Чего только ей не пришлось пережить! А тут бомбежки, голод, ранение, эвакуация с госпиталем на Урал. Но все время, не переставая, ждала она вестей от Юрия. А он в окружение попал, потом к партизанам перебрался. Вот и встретились только после салюта Победы.

Марго нервно теребит стебелек.

— А теперь что с ними? — спрашивает она уже просто, у нее явно пропала охота острить. — Или вы не знаете? — Она вопросительно и требовательно смотрит на меня.

— Почему же, знаю, я ведь изредка вижу Ивана Александровича. Так вот он каждый год шестого декабря ставит на маленьком столике в углу табличку «Занято». Опускает в серебряное ведерце со льдом бутылку «Советского шампанского». И собственноручно выбирает вместе с шеф-поваром самую мясистую куропатку. Словом, приготовляет все к их приходу. Он знает — в этот день они непременно придут. И они приходят. Да, конечно, многое за это время изменилось — оба давно окончили институты, он успел построить десятки домов, она выучила многих. И только их любовь осталась неизменной и по-прежнему молодой.

— Целых двадцать лет! — удивленно говорит Марго.

— Двадцать три, — уточняю я.

— Бывает же такое, — Марго смотрит на меня изумленно.

И теперь я впервые замечаю, какие у нее синие, до невероятности синие глаза.

День одиннадцатый ЕЩЕ ОДИН ЧЕТВЕРГ

Сегодня спозаранку к нам ворвалась Лычкина и с искаженным лицом принялась орать на всю комнату, что у нее «сперли юбку», которую она повесила на дворе сушиться, и что «это дело рук Людки Чувакиной, которая осмелела благодаря тети-Марусиному покровительству», и что она, Лычкина, выведет всех на чистую воду. И если юбка не отыщется, без никаких натянет или вельветовую юбку Маргошки, или коричневую от костюма самой звеньевой. И Лычкина подкрепила свое заявление потоком слов, которые недаром относят к «подзаборным».

Мы: баба Киля, тетя Маруся, Марго и я, как вскочили с кроватей, так и стояли, словно нас помоями облили. Но, как ни безобразна была форма, в которую облекла свое возмущение эта хулиганствующая особа, по существу-то она была права — юбка пропала на самом деле.

Сгоряча тетя Маруся, кое-как одевшись, а следом за ней и мы в наспех накинутых платьишках бросились к Чувакиной. Та еще спала. Спросонья никак не могла понять, чего от нее хотят. Поняв, разревелась. Рывком вытащила из-под кровати чемодан. Начала лихорадочно выбрасывать свои пожитки. «Нате смотрите, проверяйте! — вне себя кричала она. — Сдалась мне ее тряпка, когда у меня три отреза лежат».

Беспрецедентный случай взбудоражил поселенцев. Такого еще не бывало. Комендант стал сам не свой. И что же это будет, если один у другого начнет таскать вещи? Сегодня у Лычкиной недостает юбки, завтра, к примеру, кто-то хватится кофточки. Нет, воровство надо пресечь в корне. Чтоб больше неповадно было.

Вот о чем говорил Каляда, когда собрал нас всех после работы прямо в поле. Потом выслушали Лычкину. Потерпевшая сперва было привычно ругнулась. Но Каляда ее сразу же осадил. Та только плечами передернула.

— Может, я и заругалась, только такое слово я лично руганью не считаю, потому как на работе его всегда приходится применять.

Однако под строгим взглядом коменданта осеклась.

— Ну вот, — пояснила она, — постирала я вчера вечером юбку и повесила у нас во дворе на веревочке. Пускай, думаю, за ночь просохнет. Вот она и просохла. Вовсе испарилась…

— Да на кой лях она сдалась, твоя тряпка, — рассвирепела Гвоздева. — Что, у нас своего барахла, что ли, мало?

— Да за это барахло, может, двадцать два рубля тридцать копеек плачено! — вскипела Лычкина.

— Дело не в том, сколько она стоит, та юбка, — покачала головой одна из женщин. — Пусть ей даже цена копейка…

— Нехай всех обыскивают, — в сердцах предложила звеньевая. — Прямо сейчас отрядим нескольких человек, пусть они обыск произведут, а мы туточки подождем. И уж у кого та юбка, будь она трижды неладна, отыщется, с тем мы своим судом расправимся…

Все принялись горячо обсуждать тети-Марусино предложение.

— Нет, — не согласился Каляда, — нет, обыска мы устраивать не будем. Это же что тогда получится? Что из-за одной нечистой руки всех под подозрение взяли? Давайте посмотрим, может, после сегодняшнего разговора пробудится совесть у того, кто взял, может, возвратит юбку хозяйке. Ну, а уж если в течение недели юбка не отыщется, все вместе сложимся и купим тебе, Лычкина, новую юбку.

Все опять загудели. Ничего себе! А если завтра у кого-то шуба пропадет, что ж, тогда и шубу покупать?

— Покупать, — упрямо подтвердил комендант. — И шубу придется покупать, если подымется рука украсть ее у своего же товарища…

На том и разошлись. Шли молча, нахмуренные, злые. Кто? Кто же из нас воровка?

День двенадцатый. ЕЩЕ ОДНА ПЯТНИЦА

И снова ночь. Тетя Маруся не успевает дойти до койки, как сразу засыпает. Баба Киля обычно долго вертится с боку на бок, охает, шепчет молитву. Марго всегда тихонько лежит, свернувшись калачиком, и неизвестно, спит она или не спит.

Но сегодня, лежа в постели, Марго что-то горячо шепчет.

— Ты что, Маргоша, никак молитву творишь? — Баба Киля с удивленьем приподнимается на локте.

Марго смеется.

— У меня своя молитва.

— Неужто в бога поверила, шалопутка? — все еще сомневается собеседница, которая и сама-то носит крестик только «по обычаю», как она объяснила нам.

— Почему именно в бога? — вскипает Марго. — Ты что же думаешь, кроме твоего всевышнего, и верить не во что? Держи выше.

— Вот ведь балаболка, право, — примирительно вздыхает баба Киля. — Не гневила бы господа — вдруг ненароком услышит? — И она принимается жарко шептать «Верую, господи» и снова «Верую, господи» и шепчет это так много раз подряд, как будто хочет убедить в этом самое себя.

Но даже когда сморенная монотонной молитвой баба Киля начинает выводить носом невероятные рулады, даже тогда Марго все продолжает шептать и шептать. А потом потихоньку плачет в подушку. И снова шепчет. Впрочем, даже мне, лежащей совсем неподалеку на своей раскладушке, не удается уловить из этого шепота ни единого слова.

А юбку, между прочим, так никто и не подкинул.

День тринадцатый. ЕЩЕ ОДНА СУББОТА

Под вечер в дверях нашей комнаты появляется незнакомая девушка.

— Никак санкомиссия из отпуска приехала! Достанется нам теперь на орехи! — Тетя Маруся принимается оправлять кровать и взбивать подушку.

С нескрываемым интересом рассматриваю «санкомиссию». Копна волнистых волос, миловидное лицо. Платье сшито по-модному, но без дешевого шика, каким отличаются наряды Марго. Пришедшая, в свою очередь, с не меньшим интересом разглядывает меня.

— Вроде новое пополнение прибыло? — Она улыбается. — Будем знакомы — Лиза Узбаш…

В поездах, в самолетах, на пароходе — словом, в дороге люди обычно знакомятся быстро. Может быть, поэтому здесь мы тоже быстро нашли общий язык — ведь, по существу, все, кто сюда попал, тоже были в пути — в пути к новой жизни.

— Как вам у нас нравится? — спрашивает Лиза без тени насмешки и, не ожидая моего ответа, добавляет: — Ничего, поживете — понравится. У нас не воздух — сплошной озон и «аш два о» какая! Разве сравнить с водопроводной! Но вот мух развели зря, товарищ звеньевая! — Узбаш распахивает настежь окно, о которое бьется с дюжину мух.

Тетя Маруся приглашает Лизу к столу, но та отказывается.

— С удовольствием бы, тетя Маруся, да некогда. Надо еще успеть платье погладить, переодеться. Сами знаете — ведь сегодня суббота.

И снова субботний вечер. Снова предвоскресная суматоха. Но Марго почему-то не принаряживается. Она валяется на койке и с отсутствующим лицом читает какие-то исписанные листки.

Вбегает Светка Гулидова с «интересными тенями» под глазами, наведенными лиловыми чернилами, и в бигуди.

— Тоже мне читальщица выискалась! Нашла чем заниматься в субботний вечерок! Уж не метишь ли ты, подруга дорогая, в старшие помощники младшего лейтенанта? Давай-ка я тебе лучше по-быстрому голову накручу, — и она протягивает руку к тумбочке, где хранится заветная коробка с пудрой, помадой и драгоценным пузырьком «Кармен», который здесь считается «высшим шиком».

— Отстань, — резко обрывает ее Марго, — никуда я не пойду. Хватит с меня вашего Парижа, сыта по горло, — и она демонстративно углубляется в чтение.

Светка корчит гримасу, означающую: «что на эту чудачку наехало?», и молниеносно исчезает — торопится на гулянку.

Вечереет, в комнате тишина. Баба Киля и тетя Маруся, обе со свежевымытыми волосами, обе в накрахмаленных кофтах, обе наодеколоненные «Кармен», уже давно сидят на завалинке, щелкают подсолнухи и без умолку судачат с соседками о том, что случилось и чего не случилось.

Марго все читает. Пользуясь случаем, я под видом писем к родственникам строчу свой дневник. Однако пишется плохо — сквозь раскрытое настежь окно тянет таким неповторимым запахом свежескошенного сена, парного молока и соснового бора, что я в конце концов прекращаю свое писание и решаю пойти подышать деревенским воздухом.

— Не помешаю? — Марго вскакивает с кровати.

— Нисколько, — отвечаю я.

И вот мы сидим на лужайке возле самой опушки. Сидим и молчим — слушаем лесную симфонию из шелеста ветра, стрекота кузнечиков, перестука дятлов и тысячи других таких необыкновенных звуков, которые не под силу ни флейте, ни скрипке, ни виолончели.

— А как по-вашему, красивое имя Людмила? — вдруг тихонько спрашивает Марго и при этом так смотрит на меня своими синими глазами, как будто от моего ответа зависит многое.

Я киваю — да, Людмила очень красивое, старинное имя. Гордое. Женственное. Недаром Пушкин даже свою героиню так назвал.

— А ведь это и есть мое настоящее имя, — с грустью говорит девушка. — А Марго меня окрестили, когда я стала «божьей коровкой», — и она с корнем вырывает уцелевшую от покоса ромашку.

«„Божья коровка“? Это еще что за невидаль такая?» — так и подмывает меня спросить. Но я вовремя удерживаюсь от готового сорваться вопроса, понимаю — сейчас минута откровения, сейчас ни о чем не надо спрашивать: человек сам расскажет о том, что у него наболело.

И я молчу. И лес тоже настороженно притих в ожидании, шевеля мохнатыми ушами веток. И стоящие у края поля подсолнухи тоже наклонили рыжие головы, как бы приготовившись не пропустить ни слова.

…Свою сознательную жизнь Люда помнила с того времени, когда отец, и без того обычно неласковый, вдруг крикнул матери: «И запомни раз навсегда: надоело мне чужую девчонку на своей шее держать». С тех пор ссоры между матерью и отчимом стали возникать все чаще и чаще. И девочка все острее и острее понимала, что ссоры эти возникают из-за нее, что она, Люда, в этом доме совсем-совсем лишняя. А когда Люда училась в шестом классе, мать ей прямо заявила, что пора самой копейку добывать, а не есть чужой хлеб. Кстати, сейчас на примете одно отличное местечко на фабрике. Люда расплакалась — ей хотелось учиться. Она надеялась, что учителя не разрешат матери забрать ее из школы. Однако вопреки Людиным ожиданиям школа почему-то решила не вмешиваться. «Это ваше семейное дело», — замялась классная руководительница, к которой Люда бросилась за помощью.

На работу мать повезла Люду далеко за город.

— Устроим тебя как сиротку, чтоб общежитие дали. Скажешь: «Мать неродная, отец неродной — пожалеют люди, оставят» — наставляла дорогой дочку предусмотрительная мамаша.

Люду приняли ученицей на прядильную фабрику. И большие цехи, и светлые комнаты общежития с аккуратно застеленными кроватями, и фабричный клуб, где по вечерам играла музыка, и библиотека, в которой столько новых книжек, — все понравилось Люде. Она с усердием принялась за работу. Поступила учиться в школу рабочей молодежи. Все наладилось в ее жизни. И только мысль о доме омрачала жизнь.

Прошел, пожалуй, почти целый год, прежде чем «нежная» родительница выбралась, наконец, проведать дочь. А она, Люда, так ждала этой встречи!

Однако уже с первых минут стала ясна цель приезда Евдокии Петровны: окрестные леса заполонила земляника, и экономная хозяйка решила запастись даровой ягодой.

Провожая мать до автобуса, помогая ей грузить тяжелые ведра, Люда с горечью думала о том, что вот мать даже не поинтересовалась, как же она, Люда, живет, учится, работает. Только деловито осведомилась: «А получаешь-то прилично?» И, узнав, что зарабатывает Люда хорошо, милостиво разрешила: «Как получку получишь, заезжай».

Видно, велика была тоска по теплу, по ласке, если, несмотря ни на что, девочка стала ездить к родным. Ездила два раза в месяц — в дни получки.

Но однажды Люда приехала в неурочное время.

— Я совсем, мама, — несмело застыла она на пороге с чемоданчиком в руках.

— Совсем? А мы тебя уже из домовой книги выписали, — последовал ответ.

Люда не помнила, как очутилась за дверью. Выгнали! Даже не поинтересовались, что с ней произошло!

А произошло вот что.

Однажды Люда проспала и по глупости решила вовсе не пойти на работу. Мастер потребовала наказать ее построже. Люда испугалась: неужели уволят с фабрики, которая стала для нее тем родным домом, которого у нее, по существу, никогда не было?! Нет, Ткаченко не уволили. А согласно приказу «за нарушение трудовой дисциплины, выразившееся в самовольном прогуле одного рабочего дня», перевели на низкооплачиваемую работу сроком на два месяца.

Со следующего дня Люда взялась за метлу. Что и говорить, не было у нее ни стойкости, ни силы воли. Да и что удивительного — ведь ей с детства вдалбливали, что и никудышная-то она и никчемная. И вот, отработав положенный срок, Ткаченко попросила расчет. «Раз так себя опозорила, нечего больше здесь оставаться».

— Да куда же ты пойдешь? — мимоходом поинтересовался секретарь комитета комсомола.

Люда закусила губу, чтоб не расплакаться. Да, конечно, она не комсомолка, и, может, секретарю нет до нее никакого дела. Но ведь все же знают ее нерадостную биографию…

Что было потом? Пока Люда рассказывает, я ясно представляю себе, как сидит она, жалкая, обиженная, у дверей родного дома. Смеркается. В комнате зажегся экран телевизора. И все: и мать, и отчим, и сводные сестры — смотрят какую-то веселую комедию, в то время как она…

— Да чего же ты сидишь здесь одна на холоде? — Ласковое лицо соседки склоняется над озябшей фигурой. — Заходи, ложись в кухне, мы, все соседи, приглашаем тебя.

А ночью соседи проснулись от криков: это родители чинили суд и расправу над Людой.

Так начались Людины мытарства. Ночевала то в сарае, то на чердаке. Устроиться на работу без прописки нельзя, а в прописке мать ей категорически отказывала. Получался какой-то заколдованный круг.

Выход нашелся совершенно неожиданно.

Как-то в парке ее окликнул долговязый пижон.

— Эй, королева Марго, — развязно раскланялся он, — разрешите представиться, — Макс, первые узкие брюки области.

Люда горько улыбнулась: хороша королева — дырявые туфли, старое ситцевое платьишко. Но, взглянув на верзилу, невольно прыснула — сам с версту коломенскую, а на брючишки не больше полметра пошло.

Ну, слово за слово, пригласил ее этот «узкобрючник» в ресторан. Хотела было Люда отказаться, да не устояла — голодна была. В ресторане познакомил ее новый знакомый со своей компанией. Все они показались девушке ужасно странными — разодеты, как попугаи, и кличут друг друга чудно: Сэм, Аф, Гортензия.

На следующий день они снова кутили в ресторане. А потом Макс похвалился, что он-де является председателем клуба «божьих коровок», и предложил проехаться, «как это он выразился? — припоминает Марго, — ах да, „туда, где не пахнет нафталином предрассудков“».

— Ну, меня любопытство взяло, что это еще за «божьи коровки» такие, и поехала я с ним, — Марго замолкает и принимается с ожесточением обрывать лепестки на ромашке, а когда остается одна желтая сердцевина, крошит ее в ладонях.

…Постоянного места у «букашек» не было. Собирались в том доме или на даче, где отсутствовали «предки», то есть родители. Двери тотчас запирались на все затворы. Для начала у обескураженных девиц отбиралась верхняя одежда и сумочки — так отрезался путь к отступлению. Завешенные одеялами окна глушили звуки разнузданной какофонии и крики сопротивлявшихся. «Джентльмены» веселились вовсю: пили коктейли, «изысканно» сквернословили, «откалывали рок», били посуду и «галантно» хлестали партнерш по щекам. А наутро Макс, он же Максим Рыльников, недвусмысленно грозил потерпевшей стилетом:

— Имей в виду, острый — до сердца достанет. Посмей только пикнуть, крошка…

И крошки молчали. Как молчала и она, Марго. Сперва, правда, сильно горевала. Даже руки на себя хотела наложить. Но потом втянулась. И пошло: рестораны, кутежи, пьянки… Так в конце концов перестала она быть Людой и стала «королевой Марго с Приморского бульвара» — эта кличка так и прилипла к ней.

— Но кто же были эти «божьи коровки»? — интересуюсь я. — Шайка бандитов, занимающаяся грабежом?

— Нет, — качает головой собеседница. — Грабежом они не занимались.

И тут, к моему удивлению, я узнаю, что «божьи коровки» даже где-то работали и чему-то учились. Само собой разумеется, что учились они чему-нибудь и как-нибудь, а работали спустя рукава.

«Трудиться? — цинично смеялся приятель Макса Сэм. — Да за кого вы меня принимаете?» И прогуливал неделю-другую.

«Пусть другие строят дома, — разглагольствовал студент строительного техникума Макс, — что касается меня лично, я бы охотно построил себе лавочку. Во мне проснулся частник», — утверждал уроженец 1939 года, в глаза не видавший живого нэпмана.

— Ну, а куда же смотрели папеньки и маменьки? — возмущаюсь я. — Разве они не знали, не ведали, что творят чернокрапчатые?

— Знали, конечно, — Марго откусывает кусочек стебелька и морщится — горько. — «Букашки» швыряли на свои кутежи большие деньги. Мне сперва противно было — я ведь деньги своим трудом добывать привыкла, с малых лет знала им цену. А тут щенок, который за всю жизнь и копейки не заработал, запросто десятками бросается. Ясно, не из своего кармана те денежки были — из папенькиного. И при этом, заметьте, ему не надо было лезть в карман. Папаша сам давал «на мелкие расходы». Хороши мелкие! А посмотрели бы, как эти нежные родители своих чад на суде выгораживали! И втянули-то их, бедненьких! И затащили-то, несмышленышей, в дурную компанию, а уж их-то сынок такой пай-мальчик, каких и не сыщешь! Пуще всех Максовы родители распинались: виноват, мол, сосед по лестничной площадке, какой-то там Тихонравов. Куда, спрашивается, он смотрел, пока они, горемычные, по заграницам разъезжали и по курортам обретались? Ну, после суда разослали «божьих коровок» кого куда. В колонии и на поселения. Вот так и очутилась она, Марго, в Новом Париже…

— Третий год здесь живу, — тихо говорит девушка. — Работать я, конечно, работаю. Но ведь, кроме работы, тут и податься некуда. Скучища… Поневоле опять загуляешь…

Уж давно крупные многовольтные звезды затеяли игру в мигалки с электрическими лампочками, горящими в хатах, когда мы, наконец, отправились домой.

По дороге нам встречается Воробьева. Она сильно навеселе, а потому в отличном настроении.

— Эй, Марго, — таращит она глаза с пьяным удивлением, — ты чего это не на гулянке? Заболела, что ли?

— Какая я тебе Марго, — огрызается девушка. — Затвердили: «Марго да Марго». Людмила я. И нечего меня обзывать. Понятно?

И мимо застывшей в виде вопросительного знака Воробьевой моя спутница проходит не своей обычной вихляющей походкой, а как-то особенно прямо переставляя ступни маленьких ног.

…Сегодня я долго сижу над своими записями. Мне хочется по свежей памяти записать все рассказанное Людой. С горечью думаю я, что судьба ее могла бы и не быть искалеченной, не окажись жестокой мать, безучастными школьные педагоги, нечутким комсорг и многие другие, на чьих глазах проходила жизнь этой девушки. Ведь это по их общей вине превратилась в «божью коровку» Людмила Ткаченко. А сделать из «божьей коровки» человека куда труднее.

День четырнадцатый. ЕЩЕ ОДНО ВОСКРЕСЕНЬЕ

Мы с тетей Марусей и бабой Килей немного задержались — ходили к Гвоздевой посмотреть, как она разделала под трафарет свою комнату. Тетя Маруся стала уверять, что и нам такая работенка вполне по плечу. Стоит только захотеть. Что ж, мы с бабой Килей согласны попробовать свои силы на новом поприще. Остается уговорить четвертую жилицу — Марго. И тогда можно сразу приступать к делу — пока тепло, краска быстро просохнет.

Открываем мы дверь в свой дом — и от неожиданности застываем на пороге. Марго стоит посреди комнаты, а возле стола сидит парень — волосы русые, загорелый, в белой рубашке. Все честь по чести. «Наконец-то приличный ухажер нашелся», — решаю я и тяну тетю Марусю — пойдем, мол, погуляем.

А тетя Маруся и не думает реагировать на мои тайные знаки, прямо перешагивает порог и только так, для виду спрашивает:

— Не помешаем?

— Конечно, нет, — улыбается парень. — У нас никаких секретов нет. Ну, продолжай, я тебя слушаю.

Марго краснеет.

— Прямо при них?

— А почему бы и нет? — подбадривает ее парень. — Все равно рано или поздно они это услышат.

Марго хрустит пальцами. Розовые пятна бегут по ее лицу. Видно, что она очень волнуется. Интересно, что же такое собирается Марго рассказать своему приятелю?

— А в Москве я котиковое пальто имела, — начинает она несмело, — я котиковое пальто на кокаин променяла. — И уже с надрывом: — Мне осталось жить два лета. А потом отравлюсь кокаином от громадного порошка.

Баба Киля испуганно застывает на месте. Пачка печенья, которую она достала из навесного шкафчика, видимо собираясь попотчевать гостя, с глухим стуком падает у нее из рук на пол.

— Да ты что, девка, в своем уме? — набрасывается на Марго оторопевшая было тетя Маруся. — Рехнулась, не иначе!

Марго не обращает на слова тети Маруси никакого внимания. И начинает отчаянным голосом петь:

Поутру объявленье в газете,

Что ее на бульваре нашли,

В пять часов на снегу, на скамейке,

И в приемный покой отвезли.

— Ох, тоска… даже клопов нету… чистоту соблюдают. Скажи, почему здесь чистоту соблюдают?

Тетя Маруся окончательно выходит из себя.

— Да ты что, девка, вконец ополоумела, что ли? Зачем чистоту соблюдают?

— Зачем? — продолжает Марго. — Зачем мне гигиена? — И начинает кричать так, что из соседней комнаты прибегают девчата. — Зачем мертвецу музыка? Все это ложь. Я знаю с детства. Я в воспитательном доме на голубой кроватке спала, боженьке пупок лизала, на горохе голыми коленками стояла. Меня по четырнадцатому году мадам Аглая бабьей любви обучила. Я ненавижу эти чистенькие подушки с детства. Это ложь! Перековка, переделка, воспитание, газеты… Кого пугают? Тюрьма, значит тюрьма…

Тетя Маруся даже лишилась дара речи, она только крутит головой — жест, означающий: «И с чего это с ней такое приключилось? Ну дошла, окончательно дошла».

Баба Киля так и застыла, как приросшая, даже не подняв драгоценное печенье, которое особенно ценится, потому что оно «покупное».

И только парень доволен.

— Да это же просто здорово! Да ты же настоящая Татьяна Самойлова!

Марго отмахивается.

— Скажешь тоже, — но по всему видно, что она очень горда такой похвалой. — А знаешь, Петя, я ведь когда-то и впрямь мечтала актрисой быть. Да перевернулась моя жизнь вверх тормашками.

— Еще ничего не поздно, — ободряет ее парень. — Теперь, знаешь, из художественной самодеятельности прямо на сцену Большого театра шагают. У кого, конечно, талант имеется.

— Шутишь? — с придыханием вырывается у Марго.

— Какие могут быть шутки? Вполне серьезно.

— Выходит, вы здесь театр разыгрывали? — приходит, наконец, в себя тетя Маруся.

— Именно, — улыбается парень. — Скоро состоится первое представление. «Аристократы» называется. Николай Погодин написал. Очень здорово написал. Мы эту пьесу специально подобрали. Потому как «Аристократы», они тоже вроде вас были. Только вас вот в совхоз, а их на строительство Беломорканала направили.

— Представляю, как те аристократы у воды прохлаждались, — ехидничает Любка Воробьева, которая стоит у раскрытой двери.

— Почему прохлаждались? Они канал построили. Строили и построили.

— В театре чего не выдумают, — машет рукой Воробьева.

— А вот ошибаетесь. На сцене играли то, что в жизни произошло, — и парень с увлечением начинает рассказывать о том, как драматург нашел своих прототипов.

…Вот, собственно, при каких обстоятельствах я впервые увидела секретаря комсомольской организации Петра Богатько.

Уже лежа в кровати, Марго опять начинает шептать. Теперь-то я знаю — это она роль разучивает.

— Знаешь, Галкина, — Марго поворачивается ко мне, — роль эта мне всю душу перевернула. Уж больно мою жизнь напоминает.

— Ну, а дальше что будет? Чем там все кончается? — спрашиваю я, как будто никогда не читала «Аристократов». Просто мне интересно, как ответит на этот вопрос бывшая «королева Марго».

— Дальше? — раздумчиво переспрашивает Люда и замолкает, как будто прислушивается к себе самой. — Дальше ко мне, к Соньке то есть, приходит начальник, вроде нашего Каляды. И подбирает к ней подходящий ключик. И Сонька становится совсем-совсем другой. Только я до этого места еще не дошла. Конец мне трудно дается…

День пятнадцатый. ТРЕТИЙ ПО СЧЕТУ ПОНЕДЕЛЬНИК

Сегодня денек выдался на редкость жаркий.

Под палящими лучами работать было тяжелей обычного. Но ведь солнце или дождь не учитывается — норма есть норма. И чтобы ее выполнить, приходится изрядно попотеть в самом буквальном смысле этого слова.

После работы (закончили мы ее часа на полтора позже обычного) не торопясь идем домой.

Домовитая баба Киля насобирала в кустах при дороге малины.

— Насушу, с чайком зимой хорошо пойдет и от лихоманки помогает.

Дома взяла она чистую газетку и полезла на чердак, чтоб там ягоды рассыпать.

Только прибегает с чердака мигом сама не своя.

— Бабоньки! — кричит. — Гляньте, что я за ягоду нашла!

Глядим — что-то зеленое. Баба Киля разворачивает — да это же пропавшая лычкинская юбка! Теперь ясно — всю неделю она так и провисела на чердаке, куда ее повесила хозяйка. Повесила, а с пьяных-то глаз и забыла, где именно. И как это никому в голову не пришло слазить на чердак!

Прямо с развевающейся юбкой в руках мы разом, не сговариваясь, побежали к коменданту.

Николай Семенович очень обрадовался.

— Да ведь не в тряпке суть, — говорит. А сам облегченно, как будто сбросил большую тяжесть, улыбается. — Да этой юбке цена никак не меньше миллиона. Миллиона, понимаете?

Мы понимаем. Мы отлично понимаем…

После того как Лычкиной вручили ее злополучную юбку, с ней опять никто не разговаривает. Даже Воробьева. Разудалая личность заметно погрустнела.

— Да тут с вами глухонемой сделаешься, — не выдерживает она наконец, когда звеньевая на пальцах показывает ей, сколько она, Лычкина, выработала. — И долго вы еще над беззащитной женщиной измываться думаете?

Марго хихикнула было — «нашлась тоже беззащитная», но под строгим взглядом тети Маруси осеклась.

День шестнадцатый. И ТРЕТИЙ ПО СЧЕТУ ВТОРНИК

Мне необходимо хотя бы посмотреть директора совхоза в лицо. Собственно, в лицо-то я его видела — при въезде в село высится на шесте двухметровый портрет. И под тем портретом крупными буквами обозначено, что это-то и есть сам Алексей Петрович Деревяшко собственной персоной.

Из-под косматых, сросшихся на переносье бровей хмуро смотрят на совхозное хозяйство серые холодные глаза. Один глаз немного прищурен. Как будто одно око у директора «дреманное», а другое «недреманное». Интересно только, на что товарищ Деревяшко предпочитает зажмуриваться — на хорошее или на плохое?

За все время пребывания в селе мне так и не удалось увидеть совхозное начальство в натуральную величину — здесь не заведено представлять нового поселенца. Правда, рассказывают, что поначалу комендант попытался это сделать, но сразу же получил резкий отпор.

— Да на что они мне сдались, твои тунеядцы? — рассвирепел Деревяшко. — Буду я еще голову себе забивать, как их звать. От них одно требуется — пусть план дают. А все остальное мне, как говорится, до лампочки…

Конечно, не в интересах коменданта было снижать авторитет руководителя совхоза. Но сам Деревяшко и не думал делать секрета из своего отношения к выселенным. Он не упускал случая разразиться злобной бранью в адрес «дармоедов, которых сбагрили на совхозную шею».

Обо всем этом мне было известно. И все же я решила с эдаким наивным видом явиться в его кабинет — так, мол, и так, разрешите представиться — новая поселенка Галкина.

В правлении толкалось порядочно народу. А между ними сновала курносая черноглазая делопроизводитель Анечка и, чуть не плача, уговаривала каждого:

— Да не стойте вы зря! Вы же сами знаете — приемные часы только с шести до восьми. Товарищ Деревяшко ни одной минуткой позже никого не примет. Можно подумать, вы первый раз, граждане. Лучше записывайтесь на прием в следующий вторник.

— А если у меня дело неотложное? Если оно отлагательства не терпит? Тогда как? — наступает на девушку мужчина в брезентовом плаще.

— Ну я-то что могу сделать, Федор Михайлович? — чуть не со слезами взмолилась девушка. — Да если б от меня зависело, — и она безнадежно машет рукой.

Мужчина хмурится и усаживается на место — авось повезет.

Стрелки ходиков подползают к восьми. Дверь кабинета широко распахивается, и на пороге его вырастает большая, грузная фигура. Лицо точно как на портрете — художнику удалось уловить недовольное, хмурое выражение.

К Деревяшко бросается пожилая женщина.

— Алексей Петрович, отец родной! Моя сейчас очередь. Который раз достояться не могу. Хворая я. Тяжело идти-то. Выдай ты мне, ради Христа, справку для пенсии. И всех дел-то на пять минут.

Деревяшко колеблется — задержаться или нет.

— Дел у меня, мать, невпроворот, — говорит он и неохотно кидает Анечке: — Ну, так и быть, строчи.

Анечка поспешно хватается за ручку — успеть бы написать справку, пока управляющий не раздумал.

— Пиши, — важно диктует Деревяшко, — «Справка. Выдана сия Петрову Михайле Матвеевичу…»

— Да как же Петрову, — робко вставляет женщина, — Михайла-то Матвеевич помер, царство ему небесное, — и она мелко крестится, — справку-то, не Петрову, а мне, Петровой, выдавать надо…

— А ты не встревай, необразованная, — перебивает ее Деревяшко. — Я как-нибудь лучше тебя знаю, что надо. Пиши, Анечка: «Выдана сия Петрову Михайле Матвеевичу, рабочему совхоза „Первомайский“, в том, что он действительно умер…» Когда твой-то помер, мать?

— Еще на третий день пасхи, Петрович, — и, видя, что тот недовольно морщится, поспешно добавляет: — на второе мая, выходит.

— «…в том, что он действительно умер второго мая сего года», — диктует Деревяшко. — Написала? Давай подмахну!

Деревяшко лихо делает витиеватый росчерк. Похоже, что он долго упражнялся на досуге в написании своего автографа.

— Держи, мать, — он протягивает справку обескураженной старушке. — Можешь быть спокойна — с таким документом тебе пенсия обеспечена. — И обращаясь к Анечке: — Если кто будет спрашивать — скажи, уехал, мол, по неотложным делам.

И он быстрым шагом проходит сквозь столпившихся людей.

— Известны его неотложные дела, — человек в брезентовом плаще трет в раздумье давно не бритую щеку. — Накопает червей и на всю ночь рыбалить закатится. А в совхозе хоть трава не расти. Эх, видно, самому решиться…

— Да ведь вам не впервой, Федор Михайлович, — утешает его Анечка. — И в полевых работах вы хоть кому сто очков вперед дадите.

Выхожу на улицу. Вот я и познакомилась с директором Деревяшко.

День семнадцатый. И ТРЕТЬЯ ПО СЧЕТУ СРЕДА

Вечером к нам забежала та самая курносенькая черноглазая Анечка, которую я видела в правлении.

— Я к тебе, новенькая, — она с облегчением опускает на стул тяжелую стопку книг. — Ты у нас еще библиотекой не охвачена.

Я с готовностью соглашаюсь — пускай «охватывает», раз тут так заведено. Я читать любительница.

— Ну, значит, договорились, — улыбается черноглазая. — Имей в виду — я к вам раз в неделю приходить буду. А если раньше прочтешь — милости просим, приходи в правление. Я тебе всегда книгу подберу. Только ты мне скажи, Галкина, что тебя больше всего на свете интересует?

— А ее интересует, как бы отсюда поскорее выкатиться, — бросает Лычкина, которая, несмотря на то, что с ней никто не разговаривает, продолжает приходить к нам в комнату.

— А ты всех-то на свой аршин не меряй, Лычкина, — обрывает ее Аня, которая уже успела развязать бечевку и разложить на столе книги. — Вот ты посмотри, Галкина, и выбери себе по вкусу. Ну, к примеру, может, тебе нравится фантастика, про межпланетные путешествия и тому подобное. Тогда возьми вот эту. Или хочешь про любовь и дружбу? А может, тебе лучше познакомиться с классиками, с Антоном Чеховым, Львом Толстым? А хочешь про прошлое? Очень здорово написано у Мамина-Сибиряка и Ильфа и Петрова.

Я перебираю книги.

Марго интересуется «про любовь». Анечка протягивает ей стихи Евтушенко. Марго открывает первую попавшуюся страницу.

— Это я прочитаю. Запиши за мной, — просит она Анечку. И, взгромоздившись на кровать, погружается в чтение.

Тетя Маруся меняет «Кавалера Золотой Звезды» на «Золотого теленка».

Баба Киля с завистью посматривает на книги. Ей еще рано менять. Она третий месяц никак не осилит «Украинские сказки».

— А с вами у нас особый разговор, баба Киля, — обращается к ней Анечка. — Вот погодите — управимся с уборочной, и как снежок выпадет — опять за учебу засядем. Вы не беспокойтесь, я не забуду — это мое комсомольское поручение.

Баба Киля довольно кивает. Она знает: если Анечка что пообещает — это крепче камня. Золотая дивчина! И ведь ни копейки она за то не получает. Раньше-то она, баба Киля, только и знала что расписаться. А теперь хоть по складам, а читает. Спасибо девчонке. Да если так дальше пойдет, к весне можно домой письма писать. Вот там небось удивятся!

Между тем Анечка уже проворно собирает книги, увязывает их в стопку.

— Ну, пока! — кричит она весело.

И след ее простыл.

День восемнадцатый. И ТРЕТИЙ ПО СЧЕТУ ЧЕТВЕРГ

Сегодня Лычкина не выдержала — подошла к тете Марусе и уже без обычной своей наглой манеры попросила:

— Теть Марусь, а теть Марусь, да прекрати ты, за ради бога, эту молчанку. Ну, проучили маленько Нинку Лычкину. Ну, поняла Нинка Лычкина, что к чему. Слово даю — не подойду я к той Чувакиной на километр.

— Я что? Как народ решит, — нехотя цедит сквозь зубы звеньевая. — Только имей в виду — ручку можешь не целовать, а прощенья просить придется. От этого тебе не отвертеться. Иначе я зря и людей-то тревожить не стану.

Нинка уныло кивает головой в знак согласия.

И вот после работы, прямо на поле, собираемся мы всем скопом; и задира Лычкина, смущаясь и запинаясь, дает слово никогда больше не затевать никаких ссор и тем более драк.

При этом для верности трясет рукой. И мы видим, что от затейливой татуировки сохранилась только первая фраза: «Боже, избавь меня от врагов», а вторая, насчет друзей, — густо замазана чернилами.

Теперь, пожалуй, и не установишь, кому первому пришло в голову применить бойкот к Лычкиной. Но одно очевидно — мера эта была принята без подсказки коменданта. И это уже само по себе хорошо.

…Вечером не сидится в комнате. Хочется побродить по селу. Время — одиннадцатый час — достаточно поздно для людей, которые встают чуть свет. Редко где блестит огонек. Только из полуоткрытых окон клуба тянутся светлые полоски. Подхожу ближе. И слышу вроде знакомый голос: «Ребята, как хотите — выручайте!»

Ба! Да это же наш комендант! Интересно, кого и в чем он просит помочь.

Приподымаюсь на цыпочки и заглядываю в окно. Теперь мне видна вся комната и те, кто в ней находится. За столом сидят светловолосый паренек Петр Богатько — тот самый секретарь комитета комсомола, который тогда репетировал с Марго. Рядом с ним дымит папиросой тракторист Сашко. Тут же Анечка и высокий худой Костя — руководитель кружка художественной самодеятельности. Что за чрезвычайное событие обсуждается здесь чуть не за полночь в разгар полевых работ?

— Вы поймите, ребята, — говорит Каляда, — Лиза — дивчина неплохая. И если мы ей отметим день рождения — это будет большим событием не только для нее. Ну, вроде бы день рождения нового человека, понимаете?

— Да кто против этого возражает, Коля, — Сашко устало трет лоб. — Конечно, отметим твоей Лизавете — на всю жизнь память останется.

— Поздравим честь по чести, — поддерживает его Анечка, — цветов нарвем, подарок купим.

— Можно и стих сказать коллективно, — оживляется Костя.

— Добре, добре, — обрадовался Каляда. — Но только у меня и другая задумка есть. Вы же знаете нашего директора. Он к поселенцам неправильно относится. За людей их не считает. Сами понимаете, как это мешает их перевоспитанию. Мало того, что начальство в сторонке стоит, еще спасибо надо говорить, когда оно палки в колеса не ставит. Конечно, если мы Елизавету поздравим — это будет тоже хорошо. Но представьте себе, что ее сам директор поздравит!

Каляда окидывает взглядом присутствующих. Всех по очереди. И ни на одном лице не видит поддержки.

— Ишь, чего захотел! — машет рукой Сашко. — Хорошо-то оно хорошо, кто будет отрицать. Но чтоб наш Деревяшко поселенку поздравлением удостоил — факт не из его биографии.

— Сам знаешь нашего директора, — вздыхает Петр Богатько, — его, кроме как рыбной ловлей, ничем не прошибешь.

Каляда огорченно опускает голову. Все тянутся к лежащей посредине стола пачке папирос. Воцаряется молчание.

— Есть крючок! — закричал вдруг Костя таким радостным голосом, каким, наверно, кричал матрос с корабля Колумба, обнаружив землю. — Клюнет наш директор на эту приманку! Еще как клюнет!

— Я лично очень даже сомневаюсь, — Сашко бросает окурок в пепельницу, — чтоб нашлась такая блесна.

— А ты заранее у Кости энтузиазм не охлаждай, — обрывает его Петр. — Ну, говори, Константин, в чем дело, а то время позднее…

— А что, если… — пять голов сближаются над столом, и Костя что-то жарко шепчет им. — Понятно? — говорит он уже громким повеселевшим голосом. — В общем самого я беру на себя…

— Ну и выдумщик же ты, Костька! — вскакивает с места Анечка. — Молодец!

— Подожди хвалить раньше времени, — недоверчиво тянет Сашко.

— А все же попробовать стоит, — как бы говоря свое «добро», поднимается и Петр. — Конечно, задача нелегкая, но…

Я быстро зашагала прочь. А интересно, что придумал неугомонный Костя?

День девятнадцатый. И ТРЕТЬЯ ПО СЧЕТУ ПЯТНИЦА

Совсем свыклась со своим положением и, сказать по правде, не очень задумываюсь над тем, как и когда буду отсюда выбираться. Но сегодня комендант сообщил:

— Дня через три с первым конвоем приедет Фатима Калбаш. Она с ребенком. Так что вы ее встретьте как положено. Да что это у вас, Галкина, лицо такое кислое стало?

А лицо у меня действительно перекосилось. Дело в том, что Галкина, то бишь корреспондент Трубникова, ведь уже знакома с Калбаш. Именно у нее-то в трудколонии я и побывала перед самым своим отъездом.

…И вот Фатима с минуты на минуту должна прибыть сюда. Само собой разумеется, она узнает меня. И скажет всем, кто я на самом деле. Что же делать?

Единственный выход — бежать. Когда? Лучше всего в понедельник. Сказавшись с утра нездоровой, остаться дома. А там — дождаться, пока все уйдут на работу, подхватить чемоданчик, выбраться на дорогу и на попутной машине доехать до станции.

Ну, а если убежать не удастся и бдительный комендант, как в свое время Гулидову, задержит и меня?! Тогда, конечно, сраму не оберешься. Ох, как же подвел меня капитан Голько!..

Вечером в клубе созывается общее собрание.

— А по какому, собственно, поводу это собрание? — интересуюсь я.

Но тетя Маруся не успевает ответить. В президиуме, где сидит парторг совхоза, поднимается наш комендант. В руке у него листок бумаги.

Воцаряется настороженная тишина. Здесь привыкли: бумага — вещь серьезная: по одной бумаге люди выходят на волю, по другой — попадают в тюрьму.

— «Рапорт начальнику районного отделения милиции подполковнику милиции Дорошу от коменданта районного отделения милиции младшего лейтенанта милиции Каляды, — отчетливо выговаривая каждое слово, читает Николай Семенович. — Станиславская Нина Федотовна, 1936 года рождения, прибыла в 1961 году сроком на три года. К работе относилась добросовестно, выполняла ее „на отлично“. Своим честным трудом и примерным поведением в быту Станиславская заслуживает досрочного освобождения».

Все, в том числе и парторг, дружно аплодируют. Только Гулидова сидит безучастно. Лицо у нее изжелта-бледное. Видно, опять пьет втихомолку.

Сама Станиславская чуть не плачет от радости.

— Видишь? — шепчет мне тетя Маруся. — По половинке люди уходят, а ты в грусть-тоску впадаешь…

День двадцатый. И ПОСЛЕДНЯЯ ПО СЧЕТУ СУББОТА

С утра лихорадочно обдумываю план бегства. Работа из рук валится. Вот так история!

И вдруг — так бывает только в кинокомедиях со счастливым концом — на одноколке едет не кто иной, как капитан Голько. Он сходит с лошади и журавлиной походкой прямиком направляется ко мне. Делаю вид, что я его не вижу, и начинаю усердно орудовать сапкой.

— Если бы вы только знали, в какую мы передрягу угодили! — извиняющимся тоном говорит Голько.

Он, видите ли, угодил в передрягу! Но сейчас не время сводить счеты — неподалеку люди, поэтому я тихонько шепчу:

— Во вторник возвращается Калбаш. Она меня видела в трудколонии. Так что необходимо как можно скорее уехать отсюда.

— Все организуем наилучшим способом, — заверяет меня капитан Голько и, видя, что я полна недоверия, виновато улыбается. — Что ж, вы думаете, если один раз оплошность вышла, значит так и дальше пойдет?

И, стремясь наверстать упущенное, капитан принимается усердно щелкать серию фотографий «Тунеядцы за работой», ту самую серию, о которой мы договорились еще перед отъездом.

— Сегодня редколлегия, — напоминает мне вечером Каляда. — Хорошо бы вам, Галкина, прийти. Присмотритесь, что к чему.

— Ладно, — говорю я, — приду.

Итак, отправляюсь в клуб.

Редколлегия еще только собирается. Заглядываю в зал. Там идет репетиция. По сцене в своем самом хорошем платье из черной тафты разгуливает Марго. Напротив нее стоит Петр Богатько — комсомольский вожак. Внизу бегает Костя — руководитель художественной самодеятельности, он же и режиссер-постановщик, суфлер и рабочий сцены.

— Да, кстати, я все хотел тебя спросить, — говорит Марго Петр Богатько, — какое твое настоящее имя? А то все заладили: Марго да Марго. Так и вспоминается Дюма с его «Ожерельем королевы Марго».

— Ну, у меня ожерелья нет, одни бусики. А что касается имени — в детстве Людой звали.

— Запомним. А теперь, — командует Костя, — начинаем. Помни, Петя, ты хоть и начальник, но начальник настоящий, то есть ты чувствуешь, чем дышат твои люди. Ты, Люда, заметь, что Сонька — совсем не пропащая, у нее уже начинают возникать кое-какие сомнения: а правильно ли прожита жизнь? Нет ли ошибок? И можно ли эту ошибку исправить. Понятно? Тогда продолжайте.

Петр-начальник. Я про тебя слыхал. А ты еще молодая.

Марго-Соня. Смотря для чего.

Петр-начальник. Для того, чтобы жить.

Марго-Соня. С кем?

Петр-начальник. Смела.

Марго-Соня. Не скрываю.

Петр-начальник. Ты второй месяц отказываешься работать.

Марго-Соня. Ошибаетесь, я пятнадцать лет отказываюсь работать.

Петр-начальник. Куришь, конечно?

Марго-Соня. Ну, ну, без подходов…

— Стоп, стоп! — кричит Костя. — Последнюю фразу ты не так говоришь. Представь себе на минутку, что перед тобой твой комендант Каляда. И что он предлагает тебе закурить. Предлагает потому, что знает — в лагере с куревом тяжело, а ты — курящая. И он тоже курящий. И понимает: когда курящий человек, наконец, до своего курева дорывается, то ему вроде и на душе легче становится. А он именно того и хочет, чтобы тебе душу облегчить. Теперь понятно? Ну, начинаем сначала…

И они снова принимаются за репетицию погодинских «Аристократов».

Между тем на столе уже разложен большой почти полностью исписанный лист бумаги — будущий номер стенгазеты. Главный редактор-тракторист Сашко. Редколлегия — Анечка, застенчивый паренек, ученик здешней школы Василек. От поселенцев — я.

С любопытством заглядываю — о чем-то там написано? Передовая носит название «Равняться по лучшим». Подписана самим Деревяшко. Среди упомянутых в статье нет фамилий ни тети Маруси, ни бабы Кили, а ведь кое-кто из выселенных работает не хуже совхозников и перевыполняет нормы. Деревяшко остается верен себе.

Ага! Рядом статья Каляды. Да, он упоминает фамилии поселенцев, не преминув при этом сказать, что труд уравнивает всех.

Художник Василек старательно, буковка к буковке, выводит заголовок последнего отдела: «С улыбкой и без». Вписывает броской красной тушью: «Запомни: одна пчела дороже сотни мух. Одну голову две руки кормят».

— А ты, Галкина, заполняй тут пустое место, — распоряжается Сашко. — Да не робей. Придумай только сначала, о чем писать будешь.

Через полчаса я подаю Сашко густо исчерканный помарками листок. Он морщится:

— Неужели такую простую вещь написать не можешь? Ну, так и быть, для первого раза Анечка за тебя перепишет. Но только смотри — для первого раза.

По дороге домой меня нагоняет комендант.

— Ну как, понемногу привыкаете? — спрашивает. — Я, знаете, раньше тоже все по Сибири тосковал. А теперь привык. И здесь хорошо. Прошлые годы все на старые места в отпуск норовил съездить. А будущей зимой твердо решил — махну на месячишко в Казахстан.

— В Казахстан? Зимой? — удивляюсь я. — Да там мороз — не продохнешь.

— Нам, сибирякам, мороз нипочем, — смеется Каляда. — А в Казахстане мне своих повидать надо.

— Ну, это дело другое, — соглашаюсь я. — Если родственников навестить…

— Да не к родственникам. Я, знаете, Галкина, вычитал, что в Казахстане есть поселение вроде нашего. Только порядки там поинтереснее — документов будто у выселенных не отнимают, охранять их не охраняют. Пользуются они полной свободой. А бежать не бегут. И даже наоборот, что ни день — обязательно кто-нибудь лишний оказывается. Это, значит, к ним из других поселений своим ходом прибывают. И очень меня интересует, почему оттуда люди не бегут? Как вы думаете, Галкина?

Я молчу. Затруднительно ответить на такой вопрос.

— Вот и я не знаю, — просто признается Каляда. — Съезжу, посмотрю, что к чему. Может, и у себя такой порядок заведем…

И до чего же неугомонный этот наш комендант Каляда! Как неистощима энергия и как же велико желание младшего лейтенанта милиции стать настоящим воспитателем!

День двадцать первый. ПОСЛЕДНЕЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

Вечером клуб показался мне непривычно уютным. Ах вон оно что! Просто постирали занавески, пол начисто вымыт, на сдвинутых столах постелены чистые скатерти. Всюду полевые цветы, свежие, только что сорванные. Народу полным-полно. Все поселенцы, начиная с тети Маруси и кончая Воробьевой, принаряженные, отутюженные. Но особенно красивой выглядит сама виновница торжества — Лиза. Наш комендант уже, конечно, тоже здесь. Вместе с чернобровой супругой. И вся комсомольская братия в сборе. Не видно только Кости. Однако начинать все еще не начинают. Чего-то ждут. Каляда поминутно поглядывает на дверь и заметно нервничает. Так проходит добрых полчаса. Каляда советуется с Петром — придется, видно, начинать, не ждать же до вторых петухов. Я тоже беспокоюсь. И хотя не знаю, как именно собирались комсомольцы затащить на это празднество твердокаменного Деревяшко, понимаю, что затея сорвалась. А жаль!

Николай Семенович приглашает всех к столу, где расставлено угощение.

Воробьева с ходу тянется к миске с салатом. Баба Киля чинно усаживается и старательно оправляет туго накрахмаленную юбку. Надежда сидит с каким-то рослым парнем — это, по-видимому, и есть ее будущий муж. Тетя Маруся солидно откашливается — готовится сказать приветствие. Марго-Люда сегодня накрашена меньше обычного, и от этого ее внешность только выигрывает. Гулидова и Цымбалова, перемигнувшись, придвигают к себе поближе графин с красноватой жидкостью, не ведая о том, что там налит всего-навсего морс. Каляда встает, собираясь открыть торжество. И в этот самый момент дверь широко распахивается и входит «сам» директор, за которым, запыхавшись, следует какой-то незнакомый субъект в очках, с черными усиками и фотоаппаратом через плечо. За этими двумя как-то боком, видимо с чувством неловкости, протискивается парторг. Директора как будто подменили — лицо его так и сияет.

— Где у нас виновница торжества? — весело спрашивает он и бросается пожимать руку вконец смущенной Лизе.

Субъект с усиками быстро подбегает.

— Хотелось бы запечатлеть.

— Запечатляйте, молодой человек, запечатляйте, — не выпуская Лизиной руки, Деревяшко, осклабясь, смотрит в фотообъектив.

Вспыхивает магний. Аппарат щелкает.

— Итак, можно считать, что нас увековечили для потомства. — Деревяшко, наконец, оставляет Лизину руку. — Очень прошу вас, дружище, не забыть прислать мне экземпляров десять газет, когда это появится…

— Непременно, — обещает корреспондент. — Непременно.

Каляда так и сияет.

Все шумно усаживаются за стол. Деревяшко, едва успев усесться, подымается, держа в руках граненый стакан. И, выпятив грудь, обращается к Лизе:

— Мне хотелось бы, многоуважаемая, извините, не знаю, как вас по имени-отчеству…

— Лиза, Лизавета, — подсказывают в несколько голосов сидящие за столом.

— Елизавета Сергеевна, — уточняет комендант, который, наверное, даже если ночью разбудить, так и то без запинки перечислит имена и отчества поселенцев.

— Итак, позвольте мне, уважаемая Лизавета Сергеевна, поздравить вас с днем вашего рождения (от директора так и веет добродушием). Поздравить с днем вашего рождения и пожелать вам… пожелать вам… — Деревяшко ставит стакан и лезет в карман. Достает помятую бумажку, расправляет ее. Подносит к самым глазам. — Ну и почерк у тебя, Григорий, как курица лапой…

Парторг смущенно заглядывает в бумажку, подсказывает: «Пожелать вам наилучших успехов».

— Пожелать вам наилучших успехов, — повторяет Деревяшко. — И снова берет бумажку себе. — Я всегда знал и говорил, — читает он запинаясь, — что дело перевоспитания есть наше общее дело. Что мы не можем стоять в стороне от тех задач, которые на нас возложены. Что мы не собираемся наказывать дважды людей и без того уже наказанных…

Каляда поглядывает на сидящих за столом — ради них и притащили сюда этого Деревяшко. Поселенцы довольны — похоже, что директор сменил гнев на милость.

— Я считаю… — продолжает дальше читать по бумажке Деревяшко и вдруг, как бы вспомнив что-то, оборачивается к обладателю фотоаппарата. — Вы, между прочим, молодой человек, успеваете записывать? Я не слишком быстро говорю?

— Вполне, — наклоняет голову тот. — Я стенографирую особым способом. — И он снова принимается строчить в своем блокноте.

Директор удовлетворенно хмыкает.

— Итак, я считаю, что, — Деревяшко опять углубляется в бумажку, — что я считаю? Да, что научить людей трудиться можно и не из-под палки. У меня все, — и он бросает скомканную, уже больше ненужную бумажку на пол.

Деревяшко поспешно опрокидывает стакан и встает из-за стола.

— Дела неотложные, сами понимаете.

Парторг смущенно уходит следом. И тогда со своего места подымается Каляда. Он волнуется, наш комендант, говорит сбивчиво. Но сколько тепла и искренности в этой его заранее не написанной и не прочтенной с чужого голоса речи!

— Мне хочется от души поздравить вас, Лиза, — говорит он просто. — Ведь сегодняшний день не просто день вашего рождения. Сегодня день вашего второго рождения, Лиза. И с этим днем я и хочу вас поздравить…

— Позвольте и мне сказать, — с места порывисто подымается комендантова жена Галя, та самая, что по приезде так в штыки встретила меня. — Вот, признаюсь откровенно перед всеми, — поначалу я высланных терпеть не могла. Даже говорила своему: «Давай побросаем здесь все и поедем назад на строительство. Что это за дело с дурными девками возиться?» Но я ведь не слепая, вижу: оно, конечно, здесь не так, как на стройке — стену сложил, она и видна, а не сложил, так и место пусто. Здесь, может, того сразу не углядишь, как люди растут. Но это… Очень хорошо, когда они растут, даже лучше, чем когда растут стены…

После Гали говорил Сашко, потом тетя Маруся, а когда были произнесены все речи и вручены все скромные дары, завели патефон…

«Корреспондента» уже давно след простыл. Ай да молодец, этот Костя! Сдержал-таки свое слово, приволок Деревяшко. И роль свою сыграл превосходно. Похоже, что никто, кроме посвященных, так и не узнал в «корреспонденте» своего односельчанина. Вот, значит, на какую удочку клюнул Деревяшко! Директор не прочь, оказывается, покрасоваться в газете, прогреметь, так сказать, в областном масштабе! А то, что его слова не отражают подлинных дел, для него не имеет ровно никакого значения…

Лиза не танцует. Уселась со мной в уголок.

— Садитесь и вы с нами, Николай Семенович, — приглашает она Каляду. — По душам поговорить хочется. Вы ведь знаете одно — какая плохая попала к вам сюда Узбаш. А хотите знать, как это все произошло? (Комендант кивает.) Росла я у тети с дядей, — взволнованно начала Лиза. — Конечно, баловали меня, души не чаяли: «Сиротинка бедная, надо ей счастливое детство создать». Но кончилось детство, уже и медучилище позади, а они все продолжали со мной нянчиться. Нужно, например, в больницу на дежурство идти, а тетя за голову хватается: «Ах, деточка недоспит… Ах, деточка всю ночь глаз не сомкнет!» Я сперва смеялась: «Да полно вам, тетя, я же потом двое суток гулять буду, успею выспаться». А тетка свое: «Не по тебе эта работа, не для того ты на свет родилась, чтоб по ночам надрываться». Ну и стала я с теткиных поблажек прогуливать. Раз не вышла, два не пришла, — Лиза заметно нервничает. — Времени свободного у меня хоть отбавляй. А тут компания подвернулась — рестораны и прочее. Работать стало вовсе некогда. Днем отсыпаюсь, вечером гуляю. И ведь вот что странно — ночные «дежурства» в ресторане не вызывали у тетки никаких возражений. Наоборот, тетя даже поощряла меня: «Гуляй, гуляй, девочка, пока мы с дядей живы. Успеешь еще наработаться на своем веку». Вот так и закрутилась моя жизнь. А чем все это кончилось, вы и сами знаете, Николай Семенович…

Да, Каляда отлично помнит, какой приехала сюда Узбаш. Работать она не хотела упорно. Сколько актов он тогда составил, сколько выговоров объявил, сколько вынес предупреждений! Туго ему приходилось: он ведь тоже только начинал свою комендантскую жизнь. «Нет, — сказал он себе однажды, — видно, одними выговорами работать не заставишь».

— А помните, Николай Семенович, ваш «индивидуальный подход» ко мне? — улыбается Лиза. — Пришли вы ко мне, а я на кровати валяюсь. Волосы разлохмачены, сама вся мятая-перемятая, в зубах папироска. А на дворе — белый день, товарки по комнате на работе давно. Ну, думаю, и всыплет мне сейчас комендант за милую душу! А вы спокойно так поздоровались.

«Все лежите?» — «Все лежу». — «А ведь, между прочим, вы как человек с медицинским образованием должны знать, что человеку необходимо двигаться». — «А вы пришли лекции мне читать, что ли?» — «Какие там лекции, — говорите вы и так устало на стул опускаетесь. — Я и без лекций замучился. Просьба у меня к вам, Елизавета Сергеевна». — «Просьба? Скажите прямо — приказание». А сама думаю: «Плевать я хотела на твои приказы». А вы опять: «Нет, именно просьба, Елизавета Сергеевна». — «Ну, — говорю, — раз так, выкладывайте вашу просьбу и топайте отсюда». Тут вы мне и объяснили по-человечески: люди, мол, сюда понаехали разные, культура отсутствует, грязь непролазная. Словом, по-вашему выходило, что без Узбаш порядка никак не навести. И предложили вы мне тогда санкомиссию возглавить. Я про себя очень этому удивилась. Но, конечно, даже и виду не подала, что ваше предложение мне по сердцу пришлось. Вот с этого, наверное, и началось.

— Сперва, кажется, силос закладывала? — припоминает Каляда.

— Закладывала, — подтверждает Лиза.

— А потом вроде навоз подвозила?

— Подвозила.

— А летом коров пасла?

— Пасла.

А потом Узбаш копала картошку, гнула спину на кукурузе, сгребала зерно на элеваторе. Пожалуй, не было такой работы, которой не испытали бы ее руки.

Вот о чем я узнала в день рождения Лизы Узбаш. Видно, недаром поздравляли ее со вторым рождением.

День двадцать второй. ЕЩЕ ОДИН И ПОСЛЕДНИЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Часов в семь вечера, когда мы только собираемся пить чай, появляются комендант и капитан. Каляда явно взволнован.

— Вот что, Галкина, — его голос полон суровости, — собирайте свои вещи, да побыстрее. Есть приказ отправить вас сейчас же. Похоже, вы что-то еще похуже натворили.

Что тут стало! Баба Киля запричитала. Тетя Маруся принялась меня ободрять: мол, еще ничего не известно, может, меня и выпустят. Люда растерянно захлопала накрашенными ресницами. А Нинка Лычкина значительно процедила: «Это неспроста, дело пахнет керосином».

И вот на виду у сбежавшихся со всех сторон людей — плохие вести расходятся быстро — сажусь в кузов машины.

— Ты нам адресок отпиши, — кричит вслед звеньевая. — Посылочку пришлем. У нас фрукты-овощи скоро поспеют.

— Я тоби носочки теплые вывяжу с козьего пуха, не змерзнешь в камере-то, — доносится до меня голос бабы Кили.

Это последнее, что я слышу, — наш «лимузин» с решеткой трогается с места. «Прощай, Париж, моя деревня!», как поется в старой французской песенке.

И вот, пока мы едем к железнодорожной станции, я думаю о том, что пришлось мне увидеть за три такие короткие и такие длинные недели. И в первую очередь я думаю о нашем коменданте Каляде. Что он, бесспорно, воспитатель по призванию. Я ни разу не слышала, чтоб комендант кричал на кого-нибудь или разговаривал в раздраженном тоне, чтобы он придирался или обидел кого-нибудь незаслуженным упреком. А между тем Каляду побаиваются. Порученные им задания выполняются беспрекословно. Все знают: комендант строг, но справедлив. Не цыканьем, не угрозами достиг этот молоденький лейтенант того, что трудовая норма выполняется не менее чем на сто процентов в среднем. Но как часто еще не хватает Каляде педагогических знаний и педагогического опыта! Ведь будь у него это, не пришлось бы ему брести на ощупь, «открывать Америку», а подчас и расписываться в своей беспомощности…

Теперь, уезжая, я, пожалуй, могу попытаться ответить на тот самый важный вопрос, который был для меня загадкой, когда я сюда ехала. А именно: «Перевоспитываются ли на поселении люди и если перевоспитываются, то почему, а если нет, то опять же почему?»

Что ж, теперь я на него отвечу. Да, перевоспитываются. Не все, но в большинстве своем. Почему? Здесь нельзя ограничиться перечислением причин — ведь как нет одинаковых людей, так не существует и одинаковых причин. Конечно, есть и такие, которые спешат выйти «по половинке», а так как срок укорачивают только тем, кто хорошо себя проявил на работе, они стараются работать хорошо. Но ведь и привычка к труду, которую они при этом непременно получат, сыграет свою роль, уже независимо от того, хотят этого вчерашние тунеядцы или не хотят. Что скрывать, есть на поселении и такие, которых работать заставила материальная заинтересованность. Но ведь опять-таки, для того чтобы заработать совхозный рубль, надо набить не одну трудовую мозоль. Так что и в этой причине подспудно кроется положительное зерно. Но, конечно, особую ценность, на мой взгляд, представляют те, кто почувствовал наконец-то потребность в труде, понял, что от того, будут ли они в дальнейшем работать, зависит вся их будущая жизнь. И таких на поселении уже немало — это не только незадачливые в прошлом колхозницы тетя Маруся и баба Киля, но и «рабочая косточка» — маляр Гвоздева, и «без пяти минут врач» — Лиза Узбаш, и многие другие. Ведь разве не примечательно, что таких, как злостная лентяйка Воробьева, считанные единицы? Более того, те самые поселенцы, которые два-три года назад лодырничали, возмущаются теперь воробьевским ничегонеделаньем. Для них Воробьева — вчерашний день, и в их отношении к ней разве не отражено отношение к собственному прошлому?! Как сложится их жизнь дальше, конечно, трудно сказать. Но мне кажется, что ни наша звеньевая, ни баба Киля, ни Лиза Узбаш, ни многие другие уже не вернутся на прежнюю обочину. Что, разъехавшись по домам, они и без Каляды займутся настоящим делом. И кто знает, может, годы спустя приеду я в какой-нибудь совхоз и в передовой его работнице узнаю свою старую знакомую тетю Марусю? Или из дверей районной больницы, о которой потребуется написать очерк, выйдет навстречу корреспонденту доктор в белой шапочке на пышных волосах? И этим доктором будет не кто иной, как Лиза Узбаш. Мне почему-то кажется, что так непременно будет…

Но беспокоит другое: произойдет ли переворот в душе поселенцев, изменится ли моральный облик поселенцев Нового Парижа? Ведь от этого зависит, станет ли потом Люда Ткаченко снимать свой рабочий табель или снова превратится в «королеву Марго с Приморского бульвара». И если говорить начистоту, как раз в моральном облике поселенцев есть еще очень много наносного, грязного, что тяжелым балластом лежит на их душах. Возможно, на таких, как Лычкина, лучше подействовал бы более строгий режим. Может быть, и перевоспитанием злостной нарушительницы трудового распорядка Воробьевой следовало заняться в условиях трудовой воспитательной колонии. Но помочь Люде вылезти из пестрых лоскутьев убогой королевы уличных подонков можно было бы и здесь.

Естественно, что, будучи сама «тунеядкой», я не имела возможности поговорить обо всем этом ни с директором, ни с парторгом. Впрочем, я на себе ощутила занятую ими в корне неверную позицию этакого презрительного, сверху вниз, взгляда на высланных. Возможно, конечно, что, когда в село привезли «новоселов», они показались не очень-то желанными гостями, все эти спекулянтки, дармоедки, самогонщицы и пьянчужки. Но ведь приехали они в Новый Париж не для того, чтобы гнать самогонку или спекулировать кофточками. Их ведь привезли сюда работать, и работать не где-нибудь, а на полях совхоза «Первомайский», на его животноводческих фермах. Работать и жить бок о бок с другими совхозными рабочими, питаться с ними в одной столовой и смотреть кино в одном и том же клубе. Вот бы и надо всем вместе: и коменданту, и совхозному руководству, и общественности заняться одним общим делом: перевоспитанием. Помнится, очень хорошо сказала баба Киля: «Одна головешка и в печке гаснет, а две и в поле горят!»

ПОНЕДЕЛЬНИК. Двадцать два часа по московскому времени

И вот мы опять в поезде. Капитан Голько вытаскивает из чемоданчика учебники: он, оказывается, учится на пятом курсе автодорожного техникума.

— Ox, — хватается капитан за голову, — у меня же экзамен на носу. Очень прошу вас — погоняйте меня по билетам.

— С огромным удовольствием. Наконец-то мне удастся взять реванш за все, — говорю я. — Теперь только держитесь, — и я принимаюсь читать билеты, подыскивая вопрос потруднее.

— А ну-ка, уважаемый товарищ Голько, расскажите, пожалуйста, что вы знаете о технологическом процессе правки шатуна? — строго спрашиваю я по билету номер семь.

И Голько, собравшись с мыслями, отвечает, что шатун правится усилием мастера, поворотом и промеряется шаблоном. А я по ассоциации думаю о том, что «шатуны» вроде тех, что остались в совхозе «Первомайском», правятся тоже усилием мастера и поворотом. С той только разницей, что человеческие характеры не поддаются никакому шаблону.

Загрузка...