Алексей Николаевич Желоховцев «Культурная революция» с близкого расстояния (Записки очевидца)

I. Накануне катастрофы

Китаистами называют тех, кто занимается китайским языком и его иероглифической письменностью, а также культурой, историей, экономикой и вообще жизнью этой огромной страны. Все китаисты стремятся побывать в Китае. В конце 1965 года и я готовился к такой поездке.

Впервые я побывал в КНР на стажировке в 1957–1958 годах, и вот через семь лет представилась возможность вновь посетить эту страну. Я должен был ехать по программе обмена между министерствами высшего образования СССР и КНР; к тому времени в нашей стране находилось значительное число китайских студентов, прибывших именно по этой программе. Обыкновенная взаимность в отношениях между государствами, казалось, обеспечивала мою командировку, но время шло, а согласия все не было. Мой заграничный паспорт был готов еще в сентябре 1965 года, но ответа китайской стороны пришлось ждать до февраля 1966 года, то есть пять месяцев. Да, в Китай в этот период было поехать не просто.

Еще в июле 1960 года Советское правительство было поставлено перед необходимостью отозвать из Китая советских специалистов. С тех пор в советско-китайских отношениях улучшения не наблюдалось. Китайская сторона настойчиво проводила политику сокращения связей и контактов между китайскими гражданами и советскими людьми.

С 1963 года в китайской печати велась открытая антисоветская кампания, не затухавшая ни на один день. Борьбу против КПСС в Китае называли «борьбой между пролетариатом и буржуазией», «классовой борьбой». Эту борьбу, как утверждала «Жэньминь жибао» 23 марта 1965 года, «нельзя прекращать ни на день, ни на месяц, ни на год в течение ста, тысячи и даже десяти тысяч лет».

В ноябре 1965 года, в то время как моя поездка в Китай оставалась под вопросом, в редакционной статье «Жэньминь жибао» (от 11 ноября) говорилось, что у КПК и КПСС «существует то, что разъединяет, и нет того, что объединяет, существует то, что противопоставляет, и нет того, что было бы общим». Это принципиальное заявление о расколе было дословно повторено в официальном письме ЦК КПК, направленном ЦК КПСС 7 января 1966 года.

В условиях непрерывно нарастающей волны антисоветизма было трудно рассчитывать на теплый прием для советского специалиста. Должен сказать, что, регулярно читая китайские газеты, наполненные антисоветскими заявлениями чуть ли не по любому поводу — от клеветы на советские кинофильмы до лживых обвинений в «сговоре с империализмом», я даже сомневался, что смогу поехать в Китай.

Когда же разрешение на въезд в КНР было все же получено, на сборы оставалось лишь четыре дня — после долгих лет ожидания, длинных месяцев оформления выехать пришлось в спешке.

Наконец 2 февраля 1966 года я вошел в международный экспресс «Москва — Пекин».

Поезд мягко тронулся, оставляя за собой на платформе окоченевшие фигуры родных в толстых шубах. В вагонах заиграла музыка. Инструменты были те же, что и у нас, но мелодия совсем иного склада.

Когда в морозной дымке промелькнули цветные купола Загорска с золотом крестов, в купе вошел проводник-китаец. Этот состав обслуживала китайская бригада. Форма проводника по своему покрою ничем не отличалась от китайской партийной одежды: тот же френч с двумя нагрудными накладными карманами, наглухо застегнутый высокий воротничок. Только цвет ее был темнее обычного синего, отливал чернотой.

— Куда вы едете? Давайте билеты, — раздельно выговорил проводник по-русски.

— Здравствуйте! Мы едем в Пекин учиться, — по-китайски ответил я за себя и своих спутников.

— Добро пожаловать! — воскликнул он на родном языке и от удовольствия расплылся в улыбке. — Вы едете учиться китайскому языку? Надолго ли?

— На десять месяцев.

— Вы очень хорошо говорите по-китайски. Я все понимаю, каждое слово, — сказал он, следуя традиционной вежливости и приветливости китайского народа.

— Я учился полгода в Пекине в 1958 году, — объяснил я беглость своей речи, — но уже шесть лет я почти без практики и говорю плохо. А до этого учился в СССР.

Сказать так было необходимо, чтобы хоть как-то оправдать режущий ухо немузыкальный акцент, с которым я говорю по-китайски и не могу расстаться, как с собственной тенью.

— Что вы! Что вы! Вы теперь едете во второй раз, и говорить будете еще лучше, — отвечал проводник с покоряющим доброжелательством. — Учиться будете в самом Пекине?

Я кивнул. Он вдруг посерьезнел и сказал без привычной для китайца улыбки, требуемой национальным этикетом.

— Сейчас к нам ездят мало…

— Да, поехать было нелегко. Я ждал такой возможности семь лет. Я должен был выехать еще в прошлом году, к началу учебного года, а еду только сейчас, в феврале.

Он внимательно выслушал и утешил:

— Времени у вас еще много, много…

Мы заговорили о пекинской погоде, о том, не слишком ли жарко будет летом, что меня беспокоило, так как в прошлый приезд я в Пекине летом не жил. Тогда в вагоне я еще не знал, что это будет один из немногих разговоров с китайцем за долгие месяцы жизни в Китае.

Покончив с билетами, проводник спросил, какой чай мы предпочитаем, и на дружный возглас: китайский! — принес в пакетиках зеленый цветочный чай «Молихуа». Цветы жасмина, по-китайски «моли», добавляются в чай для аромата. Такой чай любят пить в Северном Китае. На столе появились чайные кружки из толстого фарфора, с крышками, украшенные пейзажными картинками тонкого рисунка. Их переносят на фарфор методом переводных картинок. Всем роздали китайские кожаные шлепанцы, без задников, очень удобные в пути. Когда чаи был готов и мы взялись за кружки, появились иллюстрированные журналы «Китай» за последние полгода…

Началась спокойная вагонная жизнь.


Проверка документов и таможенный досмотр на нашей пограничной станции прошли быстро.

— Много ли работы? — спросил я у пограничника.

— Не очень, в Китай теперь ездят мало, — отвечал тот, возвращая наши паспорта.

Нельзя сказать, что меня, да и всех остальных, не беспокоила эта сакраментально повторяющаяся фраза. Конечно, я внушал себе, что Китай теперь уже не тот, что раньше, и отношение ко мне будет иное. Я приготовился ничему не удивляться и все принимать спокойно.

— Теперь в Китае, — рассказывал один из моих знакомых, побывавший недавно там, — никто не останавливает тебя на улице, чтобы выразить свои дружеские чувства, не кидается обниматься…

— А здороваются ли? — поинтересовался я.

— Мало и неохотно. Если поблизости никого нет — тогда другое дело! Но редко, очень редко. И совершенно не разговаривают.

— А что, разве это опасно?

— Для них — да.


На границе КНР молодой китайский пограничник внимательно рассматривал наши паспорта. Он стоял в дверях купе, а из-за его плеча выглядывали еще двое. Пограничник читал паспорта медленно, настолько медленно, что я невольно усмехнулся.

— Вас только четверо? Почему не пять? — вдруг спросил он.

Нас, молодых китаистов, едущих в Пекин на стажировку, действительно должно было быть пять человек, но у одной из наших коллег тяжело заболел муж, и она не решилась оставить его. Ее отсутствие и удивило пограничника, поджидавшего нас во всеоружии осведомленности.

После таможенного досмотра нам предложили пройти в зал ожидания.

Пока мы брели по путям к станции, любезный таможенник успел мне рассказать, что он выпускник Пекинского института иностранных языков, что эмблема, изображенная на станционном здании, составлена из стилизованных иероглифов слова «рабочий» и символизирует рабочий класс, что в Китае сейчас «все переменилось» после 1958 года, когда я там жил несколько месяцев, и, по его словам, стало гораздо лучше.

— Вы увидите в Пекине новые здания на площади Тяньаньмэнь — Дворец собрания народных представителей и Исторический музей. Замечательные здания, вы их еще не видели. В Пекине многое изменилось.

Я отвечал ему, что безусловно с большим интересом посмотрю новую площадь, новые здания и прочее. Да и то, насколько «все изменилось» и каково жить при этих изменениях, мне тоже было любопытно.

Как только мы приблизились к станции, таможенник умолк. Я, правда, не придал этому значения.

Усевшись в углу зала ожидания, напоминающего фойе заурядного кинотеатра, мы стали разглядывать его. В убранство зала входил и гипсовый бюст Мао Цзэ-дуна на красном фоне обтянутой бархатом стены. Нам принесли чай. Это было очень кстати, так как вокзал отапливался совершенно недостаточно, а может, его и вообще не отапливали. (Должен признаться, что после теплых московских квартир я в Китае в зимнюю пору изрядно мерз в нетопленных или плохо отапливаемых помещениях.) В центре зала на длинном парадном столе лежали журналы и брошюры.

— Наверное, антисоветчина, — сказал мой попутчик Виктор. Полистав их, я убедился, что он прав.

Мы просидели так несколько часов, пока нам не напомнили, что пора вернуться в вагон.


Уже стемнело, когда наш поезд побежал по китайской земле. Я лег пораньше, чтобы с рассветом глядеть на Китай из окна вагона.

Пейзаж при пробуждении ничем не напоминал монгольский. Плоских, слегка волнистых степей больше не было. Дорога шла по речной долине, с одной стороны поезд прижимался вплотную к обрывам. Это было лёссовое плато Северного Китая, о котором столько написано и прочитано. Желтого цвета земля, как прессованная пыль, глубокие обрывистые овраги — каньоны. Жилища в пещерах по склонам оврагов, похожие на пчелиные соты, с трубами на ровной поверхности земли. Видны были последствия жестокой засухи — чахлые деревья, голая, без травы, почва, пересохшие реки, через которые могла бы перебрести курица. На непривычно узких дорогах редко попадались двухколесные, наклонно посаженные телеги, запряженные лошадьми, мулами и ишаками. В этот мертвый сезон поля были пустыми, безлюдными и производили впечатление унылое. Только дымки из укрывшихся от ветра в каньонах глинобитных домиков или из пещерных жилищ — яодунов говорили о человеческой жизни.

Мы прошли в китайский вагон-ресторан, и ребята познакомились с палочками и китайской кухней.

Мы выходили гулять на каждой станции, утомленные продолжительностью трансазиатского путешествия. Международный поезд останавливался у безлюдных платформ, к нему не подпускали никого из посторонних.


На подходе к Пекину поезд затерялся среди голых, сухих, буро-желтых гор. Короткие туннели сменялись тупиками, головные вагоны становились хвостовыми и наоборот. Наконец мы вырвались из теснин на равнину — впереди Пекин. Радио заиграло с особой торжественностью. Мы промчались через пригороды и медленно подползли к платформам пекинского вокзала, новое здание которого — просторное и импозантное, с первым в городе эскалатором на второй этаж — построено было недавно.

Пекинский вокзал тоже гордость, как и все роскошные постройки, возведенные в трудные, голодные годы. На платформе, как и на промежуточных станциях, было малолюдно. Нас встретили уже занимающиеся в Пекине коллеги, сотрудники консульства и посольства, некоторые из них были знакомы нам еще по Москве и студенческим годам, и это придавало встрече ощущение радости и теплоты. Были здесь и представители китайских университетов, принимающих нас.

Подняв голову, я тут же обнаружил за огромными стеклами второго этажа вокзала, где находился зал ожидания, десятки пар черных, внимательно-любопытных глаз. Китайские пассажиры разглядывали нас, останавливаясь даже в застекленной галерее, ведущей к дальним платформам. Невольно охватило чувство, будто ты находишься на витрине выставки.

— Где же им еще посмотреть на иностранцев? — заметив мое смущение, сказал сотрудник нашего посольства.

Мы зашли на контрольно-пропускной пункт для иностранцев. Формальности заняли не более пяти минут, и мы двинулись к выходу на площадь. Там представители университетов «рассортировали» нас по машинам. Крохотный, европейской модели, бог его знает какой фирмы и какого года выпуска автомобильчик был набит до отказа. Кроме шофера в нем ехали Лида — моя попутчица и коллега-китаистка, двое встречающих и я. В ногах пришлось примостить еще два чемодана, так что повернуться было негде. Рядом со мной сидел молодой китаец с грубоватыми чертами лица. Мы представились друг другу. Он сообщил, что его зовут Ма, что родом он с юга, из чжэцзянского города Цзиньхуа и что он — мой фудао. Слово это с трудом поддается переводу, а означает оно то, что он должен будет меня консультировать, служить посредником в общении с людьми и учреждениями, жить в одной комнате, разговаривать о чем угодно, заботиться об условиях моего быта и учебы — короче, всегда и всюду быть рядом. Так уж заведено теперь в Китае. Меня его сообщение обрадовало; это же отлично, что я буду жить вместе с китайцем: наконец-то можно будет улучшить свою разговорную речь! Жаль, конечно, что он чжэцзянец — их диалект просто несравним с нормативным пекинским. Правда, прожив более десяти лет в Пекине, Ма говорил очень хорошо. Смеясь, он рассказал мне, что прошлой, осенью ездил на родину повидать родных и нахватался там диалекта.

Наша вторая спутница была фудао Лиды. Ее звали Линь. Черты ее лица были куда мягче, чем у чжэцзянца Ма. Линь была миловидна и выглядела очень интеллигентно. Она была родом из Нанкина. Хорошо зная о своей привлекательности, Линь держалась гордо и отчужденно. Мне даже на первых порах показалось, что она не очень доброжелательна по отношению К нам, но, к счастью, это оказалось следствием моей мнительности.


Педагогический университет находился на «Внешней улице нового пролома», как следует перевести «Синьцзекоу вай дацзе». Четырехугольник старого Пекина, строго ориентированный по частям света, охвачен мощными городскими стенами. Разросшийся после того, как в 1949 году в него перенесли столицу, Пекин расползся далеко за пределы старых стен. Ворот в них уже не хватало, и стали делать проломы, от одного из которых и получила название оживленная улица. Университет был переведен сюда из центра города после 1949 года. Часть корпусов с аудиториями еще были недостроены, и, например, химический факультет размещался пока в пекинских хутунах — переулках. Парадный въезд тоже оставался недостроенным, и спланирован он был как-то странно — сбоку, упираясь в шестиэтажное административное здание.

Мы въехали через боковые, южные ворота и по узкой асфальтированной аллее мимо аудиторий, цветника-парка, светло-серого административного корпуса и астрономического факультета с куполом обсерватории проехали по прямой до большого панно с парящим профилем Мао Цзэ-дуна и лозунгами. Свернув в сторону и попетляв по сложному узору аллей, мы высадились под бетонным козырьком четырехэтажного дома из серого кирпича. У входа стояли вьетнамцы-первокурсники.

Моя комната оказалась на втором этаже, рядом с канцелярией по работе с иностранными студентами. Она была вытянутой, прямоугольной формы, с цементным полом и высоким окном. Застеклена была только первая рама, во второй вместо стекол оказалась мелкая проволочная сетка. Ма сразу же объяснил мне, что сетка нужна от комаров.

От окна сильно дуло, четыре витка радиатора нагревались только утром и вечером, так что дважды в сутки температура в комнате резко менялась. Понимая, что отопление в корпусе, где живут вьетнамцы, должно поддерживаться с особой заботой, а в китайских общежитиях, быть может, и вовсе не топят из экономии, я никогда не жаловался, хотя часто вспоминал теплые московские жилища. Я поставил постель у окна, а за нею — стол — подальше от холода. По другую сторону окна стояла кровать моего фудао Ма и его стол. У двери с его стороны — этажерка для книг, а с моей — платяной шкаф.

Стены комнаты сильно облупились, были испещрены следами гвоздей и кнопок, оставшимися от прежних жильцов.

Вскоре к нам зашел пожилой человек очень низкого роста, передвигавшийся как-то странно — бочком. Он назвался Ваном, сотрудником канцелярии по работе с иностранцами. Ма поспешил сообщить мне, что товарищ Ван ведает хозяйственной частью. Ван поинтересовался, не понадобится ли мне еще что-нибудь. Бегло осмотрев комнату, я попросил настольную лампу. Как выяснилось впоследствии, такая роскошь не полагалась даже иностранцам, но Ван лампу мне все же достал, хотя на хлопоты у него ушло немало времени.

Когда мы знакомились, я попросил Вана написать его фамилию и имя — это обычно в Китае. Корявые иероглифы выдавали его малую грамотность.

Мы разговорились. Ван рассказал, что он родом из Маньчжурии, участник партизанской войны, а позднее боец Народно-освободительной армии. Жизнь не дала ему возможности учиться, он остался полуграмотным и ценил свою службу дороже всего на свете. Детей у него не было. Они с женой в свое время, чтобы засвидетельствовать свою преданность политике сокращения рождаемости, отказались иметь детей и остались бездетными. Мне понравилась простота Вана. Ко мне Ван с первого же знакомства относился с симпатией и предупредительностью. Как и все люди из народа, он хорошо знал китайский классический театр и, если не было свидетелей, любил поговорить о нем.

Через стену от меня жил вьетнамский стажер Бак Нинь. Он познакомился со мной в первый же день, был очень приветлив, и мы подружились с ним. Бак Нинь преподавал китайский язык в Ханойском университете и в Пекин приехал на два года для совершенствования. К нему ходили поочередно три китайских преподавателя, с которыми он занимался у себя в комнате. На занятиях они постоянно запускали магнитофон, отрабатывая произношение. В часы досуга Бак любил играть на гитаре и национальных инструментах, тихонько напевая. В его комнате собирались и другие вьетнамцы — с третьего и четвертого этажей. Часто, проходя по коридору, я слышал знакомые мелодии советских песен, которые они насвистывали. Иногда они пели их по-вьетнамски.

Условия, в которых я жил в Пекине, были необычны для меня, да и вообще для иностранца. Тут негде уединиться. Всегда с тобой кто-то находится рядом, всегда надо быть подчеркнуто вежливым, уметь себя сдерживать, улыбаться. Только во сне человек остается наедине с собой.

Общежитие размещалось в новом здании, прочной и солидной постройке, но ни для уединения, ни для размышлений оно не предназначалось, обитатели его были постоянно на виду друг у друга. Даже в стене, вдоль которой стояла кровать моего фудао, был сделан сквозной прямоугольный вырез, и в него вставлена книжная полочка, но щели в ней просвечивали в соседнюю комнату, и там, видимо, можно было слышать каждое произнесенное у меня слово. Точно так же жили и остальные студенты, моя комната отнюдь не была исключением. Стены так строились для того, чтобы слышать, и никто не удивлялся этому. Взаимное недоверие тут было, как я вскоре убедился, обычным, господствовала нервозная подозрительность, которую нельзя было не почувствовать с первых же дней пребывания в стране. Но лишь впоследствии я понял, что всеобщая слежка и взаимное доносительство в Китае тоже стали в порядке вещей.

Из страха быть заподозренным в утаивании на собраниях все говорили о себе и обо всем, ничто не оставалось вне публичного обсуждения — от каждого произнесенного слова или от выражения лица и до естественных отправлений. За пределами Китая даже вообразить подобное невозможно.

Этот аккуратный прямоугольный вырез в степс моей комнаты запечатлелся в памяти.

Мои соседи слева, с которыми я сразу же пожелал познакомиться, оказались молодыми сотрудниками той же канцелярии по работе с иностранцами. Они встретили меня с обычной китайской вежливостью, поговорили о погоде, о национальных обычаях. Но вскоре я обратил внимание, что жильцы этой комнаты непрестанно сменяются. Почти никто не ночевал там дважды. Это, видно, было чем-то вроде дежурного помещения. Такое соседство, учитывая сквозную нишу в стене, естественно, было неприятно. Я успокаивал себя мыслью о том, что это вызвано скорее недоверием друг к другу, чем ко мне.


Мне очень хотелось познакомиться с коренными пекинцами, чье произношение обладает редкостной натуральной естественностью. Канцелярия благожелательно приняла мою просьбу, но оказалась бессильной помочь — в Пекинском педагогическом университете преподавателей-пекинцев не нашлось. Все, с кем я знакомился, были выходцами из самых разных провинций Китая. Говорили китайцы-преподаватели, разумеется, очень хорошо, но речь их была либо бледной, заученной, когда они следили за ее чистотой, либо малопонятной для иностранца, если в увлечении они сбивались на родной диалект. Пекинский говор, на котором общались между собой люди, приехавшие со всех краев Китая, то и дело перемежался армейским жаргоном. «Напасть», «атаковать», «ударить», «мобилизовать», «бороться» и другие характерные словечки употреблялись в обычном быту. Фразы с лихими призывами или же ложно пафосные звучали в повседневном общении довольно странно, приобретали порой юмористический оттенок.


В день приезда для нас был устроен ужин, даже чрезмерно обильный, потому что после дальней дороги хотелось только спать. Вечером и днем мы гуляли по университету в сопровождении сотрудников канцелярии. Нам показали сад и оранжереи, детский сад и ясли, библиотеку, сводили на медосмотр в амбулаторию. Когда проверяли глаза, я удивился заниженности нормативов. Врач пользовался обычной таблицей букв, но я видел на два ряда ниже его указки, хотя зрение мое по нашим понятиям было хуже нормального.

Запомнилось посещение детского сада, хорошо построенного и поставленного. Как мне потом объяснили, в свое время он был организован советскими специалистами. Дети весело пели и плясали, но пели они песни только про Мао Цзэ-дуна и революцию. Вряд ли они понимали что-нибудь, но сильно увлекались собственным исполнением. «Долой!», «Слава!» и прочие возгласы хором неслись от приветливо улыбающихся рожиц. На них можно было прочесть неподдельное наслаждение от дружного коллективного выступления, музыки и ритма.

Мы были заняты дважды в день, и это были приятные занятия: музеи, парки, театр, вечер, прием. В Китае умеют принимать гостей. Даже для обыкновенных студентов прием был устроен безупречно по своей организованности.

Погожим февральским днем нас свозили в храм Неба, потому что в солнечную погоду он удивительно красив. Одно утро мы провели во дворце-музее Гугу-не, правда не успев осмотреть и половины. Два дня ушло на осмотр грандиозного исторического музея на площади Тяньаньмэнь. Посетили мы и роскошный Дворец Всекитайского собрания народных представителей на другой стороне той же площади.

В холле Дворца смотритель, лощеный, прилизанный молодой человек, усадил нас на кожаный диван, а сам пошел звонить начальству.

— Что можно показать советским? — кричал он в трубку, не допуская мысли, что его могут понять. — Я думаю, что залы Тибета и Синьцзяна не стоит!

После паузы, выслушав инструкцию, он повторил на военный манер:

— Хорошо, хорошо! Залы Тибета и Синьцзяна, а также Тайваня, Хэйлунцзяна и Внутренней Монголии не открывать! Хорошо!

Оторвавшись от телефона, он торжественно прошагал через холл и произнес:

— Прошу начать осмотр.

Он снова превратился в живое воплощение любезности. Мы осмотрели несколько залов, собравших лучшие образцы современного прикладного искусства. Всюду, в каждом зале, нас подводили прежде всего к бюстам, портретам и изречениям председателя Мао.


Недели две мы присматривались и осваивались в новых для нас условиях. Потом нас с Лидой пригласили в канцелярию обсудить учебный план.

В приемной канцелярии, расположенной на нашем же этаже, нас приняла заведующая товарищ Чжао. Мы поблагодарили ее за заботу о нашем устройстве и приеме, а затем перешли к вежливым взаимным расспросам. Товарищ Чжао сообщила нам, что она старый член партии, долгое время жила в знаменитой Яньани, резиденции руководства КПК во время войны с Японией.

— Заведующая Чжао — старая революционерка! — польстил мой фудао Ма.

— Что вы, что вы, я простая пожилая женщина, — скромно возразила Чжао.

Тем не менее из разговора с нею выяснилось, что ее внук устроен в детский сад парка Бэйхай. Расположенный в одному из древнейших пекинских дворцов над озером Центрального парка, сад этот был доступен только для детей старых и заслуженных работников компартии и правительства. Это показательное детское учреждение хорошо описано западными журналистами, которых непременно водят туда.

Затем мы перешли к нашему учебному плану. Лида, впервые оказавшись в Китае, смущалась и поначалу робко и неохотно говорила по-китайски. С организацией ее учебной работы все оказалось в порядке. У меня же возникли осложнения. В первой же беседе выяснилось, что я попал в КНР чуть ли не по недоразумению. Я уже восемь лет занимался изучением китайских средневековых повестей и связанных с ними литературных новелл, фольклора и т. д. Однако при переводе документации относительно моей темы китайский переводчик термин «художественная проза» перевел словом «саньвэнь», а не «сяошо», что значит: классическая проза высокого стиля — сочинения историков и эссе, эпистолы, то есть нечто совсем иное. Я огорчился таким оборотом дела. Чжао выслушала мои возражения и холодно заявила:

— Древние повести и новеллы, которыми вы занимаетесь, сочинения дурные, идеология их скверная, у нас в университете их не изучают, и никто не согласится руководить вашей работой.

У меня были основания возражать, так как мне было хорошо известно, что до самой своей кончины виднейший специалист в этой области профессор Ван Гу-лу работал именно здесь, в этом самом университете. Трудно было поверить, что у него не осталось продолжателей.

— Сейчас у нас никто не занимается столь дурными произведениями, — твердо сказала Чжао. — Если б мы знали, что вы занимаетесь ими, то вообще не смогли бы вас принять.

Такая неприкрытая угроза на меня сразу же подействовала отрезвляюще. В самом деле, если разобраться в документации и выяснить неточность перевода, налицо будет прекрасный повод отправить меня обратно без дальнейших разговоров! Побыть даже две недели в Китае, конечно, тоже неплохо, но мне хотелось работать, и я спросил с покорностью, что же, собственно, мне будет предложено.

Чжао подумала и сказала, что лучше всего мне заняться историей прозы «саньвэнь» и древним китайским языком с профессором Го. Имя это я знал по научным статьям, оно принадлежало известному ученому среднего поколения. Занятия со столь видным специалистом меня устраивали, но все же я попросил времени для размышлений. Подумав, я возблагодарил судьбу за полезную для меня неточность в переводе.

Такой шаг показался разумным и заведующей Чжао. Вторая наша встреча прошла значительно мягче. Китайская сторона настаивала на занятиях по подготовленной ею программе, и я принял ее. Со своей стороны я в дополнение уже не требовал, а просил предоставить мне материал не только для учебы, но и для самостоятельной исследовательской работы по теме, которой, я занимался долгие годы. Теперь уже Чжао ответила мне, что над этим надо будет подумать.

Во время третьей встречи главным лицом стал профессор Го. Он был заместителем декана филологического факультета. Практически он возглавлял всю работу по литературоведению, так как сам декан факультета занимался лингвистикой, а второй заместитель, с которым мне еще предстояло познакомиться, был не ученым, а партийным работником. Меня обрадовало, что профессор Го северянин, — я легко понимал его речь. При встрече я преподнес ему оттиски своих статей, предварительно целый вечер обсуждая с Ма, как получше и поточнее перевести на китайский их названия. Статьи произвели на профессора Го хорошее впечатление, он сказал мне немало приятных слов. Да и в канцелярии теперь стали относиться ко мне с меньшей подозрительностью. Натянутость и предубежденность начали спадать, относительно конечно.

Во время четвертой встречи профессор Го торжественно объявил о согласии администрации «по мере возможности» предоставлять мне материалы по теме «сяошо» для самостоятельного изучения. О консультациях не было сказано ни слова — в них отказывали, — и все же это был шаг навстречу моей просьбе. Такое решение, безусловно, приняли под влиянием профессора Го, который был Настоящим ученым. Я поблагодарил, многозначительно подчеркнув, что достаточно подготовлен для работы над этой темой и смогу обойтись без китайских консультаций. Профессор Го принял этот намек молча. Месяца через два на одном из наших занятий он сообщил, что готов консультировать меня и по материалам средневековых повестей. Увы, я успел только единожды воспользоваться его знаниями.

Во время одной из наших бесед профессор Го пояснил, почему вредны средневековые повести. Оказывается, потому, что они «пропагандируют тезис, что в жизни человека нет ничего выше любви», а это очень дурно и реакционно. Любовь, оказывается, одурманивает молодежь и «уводит ее от революции». Это столь дико и смешно прозвучало в устах мыслящего человека, что я не выдержал и сказал с улыбкой:

— Вы, видимо, считаете меня зеленым юнцом, а я уже восемь лет работаю, давно женат, имею двоих детей… Меня рассказы о любовных свиданиях испортить не могут… Может быть, я выгляжу слишком молодо?

Профессор Го явно почувствовал себя неловко и всем видом старался показать, что сам он ни при чем и к подобным ханжеским благоглупостям отношение имеет разве что вынужденное. Глядя на него, смутился и я — уже от собственной бестактности: ведь он и сам прекрасно понимает, что к чему.


Постепенно занятия наладились. Они, правда, не приносили мне прямой пользы в исследовательской работе, но для специального образования были очень полезны. Я следил за тем, чтобы занятия не прерывались, и иногда просил увеличить количество часов. Профессор Го всегда шел навстречу моим пожеланиям; часто мы беседовали с ним не два часа, а все четыре. Он не был формалистом.

Но лояльность его оставалась непогрешимой. Мне было известно от студента Пекинского университета, швейцарца Билетера, что многие сборники и исследования по классической литературе попадали в КНР в разряд запрещенных книг. Их запрещали, собственно, для широкого читателя и издавали ничтожным тиражом с грифом «Для внутреннего пользования». Такие книги были недоступны для иностранцев, и поэтому казалось, что изучение древней культуры в КНР после 1959 года сошло на нет. На самом же деле прекратилась лишь широкая публикация. Я спрашивал Го об известных мне материалах, но он всегда давал уклончивый, официальный ответ.

Например, я широко пользовался каталогом журнальных и газетных статей по древней китайской культуре за 1911–1949 годы, но аналогичный каталог за годы народной республики (1949–1962 годы), как ни странно, попал в число запретных «внутренних материалов», хотя в нем не содержалось ничего, кроме списка опубликованных в КНР статей. Я спросил у профессора Го объяснения этому. Он официальным тоном сообщил:

— Качество каталога недостаточно высоко, чтобы издавать его для всех, поэтому он издан только как внутренний материал.

Разумеется, я понимал, что для всего этого имелись веские политические причины, связанные с гонением на старую китайскую культуру и традиции, но Го, видимо, не желал распространяться на такую тему. Развитие событий превратило затем мои догадки в уверенность.

Однажды, вернувшись с урока, я заговорил с Ма о странном положении иностранца в их стране. Уже месяц, как я здесь, но со мной никто, кроме него самого да официальных лиц, не разговаривает. Обидно быть в Китае и не общаться с китайцами, не слышать живой китайской речи, не говорить самому.

— Вполне достаточно, что с тобой разговариваю я и товарищ Го, — отвечал он мне. — Ты можешь еще слушать радио…

— А почему не разрешается разговаривать с иностранцами? — в упор спросил я.

— Мы, китайцы, очень вежливые люди. Просто тебе не хотят докучать разговорами… — уклонился он от прямого ответа.

— Это недоразумение! — не отставал я от него. — Ведь я приехал практиковаться в разговорной речи тоже. Тебя и товарища Го мне для этого недостаточно. Может быть, мне можно слушать лекции?

— Твой уровень знаний слишком высок, чтобы слушать лекции вместе со студентами в университете, — заявил он, в лучшем виде соединяя отказ и комплимент.

— А я и не говорю о знаниях, — продолжал настаивать я. — Мне важно слышать, как говорит лектор по-китайски. Вот что мне действительно необходимо…

— Мы обсудим этот вопрос.

В марте меня наконец допустили на лекции по истории литературы, которые читались для китайских студентов пятого курса. Особенно интересны были лекции по литературе эпохи Юань, когда Китаем правили завоеватели, потомки Чингис-хана. Преподаватели обычно отдавали дань «идеям» Мао Цзэ-дуна, вульгарному социологизму и национализму, но, как потом, во время «культурной революции», мне стало понятно, дань была тогда не слишком-то обременительной. Куда важнее было то, что на этих лекциях воспитывалось уважение к талантам прошлого, зачитывались и разъяснялись великолепные отрывки, слушатели знакомились с настоящей литературой.

Аудитория реагировала живо, была внимательной и непосредственной. Даже малейшее подозрение относительно связи лекции с действительностью КНР, с современным положением литературы невероятно будоражило студентов.

Как-то преподаватель Ли, рассказывая о китайской литературе в период монгольского владычества, безапелляционно заявил:

— Тогда обстановка в стране была сложной, политическая и классовая борьба была сложной, литература была тоже сложной и… богатой!

Последнее слово, вырвавшееся у лектора после многозначительной паузы, пробежало по слушателям, как электрический заряд. Улыбки заговорщической причастности появились на многих лицах, студенты зашептались. Мне кажется, что никто из них не предполагал тогда, что до «культурной революции» осталось не более двух месяцев.


Из библиотеки мне начали приносить книги и научные журналы. Толстые переплетенные комплекты были пыльными, пожелтевшие формуляры на, них сохраняли первозданную незаполненность. Вручая мне их, мой фудао неизменно напоминал, что все эти журналы, выходившие до Освобождения, чрезвычайно «дурные». Теперь я уже убедился, что для меня делалось больше, чем для самих китайцев — им бы такие журналы не дали ни за что! Но и для меня оставался закрытым, недоступным какой-то фонд. Опыт научил меня заказывать книги списками, так как обычно заказ выполнялся процентов на десять.

Мне также разрешили посещать библиотеку Пекинского университета. Процедура, правда, оказалась все же сложной. Я писал заявление на книгу своему фудао, он советовался с преподавателем Го, потом, получив его подпись, шел в канцелярию, где составлялось особое отношение на бланке, с печатями и подписями. При общей благожелательности на такое дело уходило недели две.

Затем, с бумагой и, конечно, в сопровождении фудао, я направлялся в библиотеку Пекинского университета. Книги мне выдавали на следующий день. Никаких других книг, кроме упомянутых в отношении, получить было нельзя, так что при всем желании удавалось сделать немного. Когда же книги оказывались наконец на столе, Ма проявлял к ним живейший интерес. Специалист и преподаватель, окончивший аспирантуру по древнему языку, он еще и в глаза не видывал первоисточников. Эти «дурные» книги таким, как он, не выдавались вовсе. Что уж говорить о рядовых студентах и просто гражданах! Памятники старой китайской культуры и после революции были для них недоступными. Если до Освобождения они веками принадлежали немногим посвященным, так как считались сокровищем, то после Освобождения какую-то часть их объявили «дурными» и снова укрыли завесой запрета. Постепенно количество запретного возрастало. Казалось, кто-то стремится зачеркнуть вообще все прошлое.


Все пришло одновременно — и лекции, и чтение древних источников, и занятия с профессором Го. Я с трудом урывал часок, чтобы походить по книжным магазинам. У букинистов в эти первые месяцы я скупил сотни книг, и это было счастье. Когда же изредка удавалось выкроить свободный день, я проводил долгие часы у длинных полок со старыми, серо-желтыми изданиями. В магазине на улице Люличан, всегда пустом, в продолговатом холодном зале, освещенном люминесцентными лампами, продавцы грелись у угольных жаровен. Мне приносили стул, и я часами перебирал на полках книги. Новые появлялись редко, и главное было — закупить те, которые я еще застал выставленными. Книги в Китае дороги, в два-три раза дороже, чем издания в СССР, и, хотя я покупал у букинистов со скидкой, книги «съедали» все мои ограниченные финансы.


Удачное начало работы подняло мое настроение. Приятно было глядеть на растущие ряды книг на этажерке; вскоре пришлось просить, чтобы мне выдали еще одну, и любезный Ван тотчас же притащил ее.

Удовлетворенность делает человека неосторожным, и как-то поутру, будучи в отличном расположении духа, я спросил Ма:

— Вот уже второй месяц я живу в Китае, и мне непонятно, почему наши социалистические страны не могут поладить…

Спокойный и доброжелательный Ма вдруг словно взбесился. Рот его передернулся, он вскочил и, размахивая кулаками, стал кричать:

— Вы предали революцию и Китай! Ваша помощь — сплошной обман, фикция! Нас не обмануть и не подкупить! Мы не можем ладить с ревизионистами! У нас никогда не будет с ними ничего общего! Мы живем бедно, но мы делаем революцию, а не продаем ее ради «всеобщего благосостояния».

Я был совершенно ошарашен этим взрывом ненависти. Хотя с демагогией китайской печати нам всем пришлось познакомиться давно, но одно дело — печатная, все терпящая страница, совсем другое — живое слово человека, с которым ты живешь бок о бок. Правда, вся его фразеология была полностью скалькирована с газетных статей того времени. Я отлично понимал, что «предательство революции» и прочие «гррромкие» слова, которыми не уставали сыпать пекинские лидеры, — это всего лишь камуфляж. Этот поток клеветы потребовался для того, чтобы никто в Китае не помышлял жить получше. Вести такую политику можно было, только нагнетая антисоветскую истерию. Поэтому каждый шаг к урегулированию советско-китайских отношений воспринимался ими как нож острый. Китайская пропаганда усиленно нажимала на то, будто голод и лишения, которые принес китайскому народу авантюристический курс Мао Цзэ-дуна, вызваны разрывом дружественных отношений по вине Советского Союза. С больной головы на здоровую! Старый как мир прием. А то, что все годы СССР оказывал Китаю большую помощь — об этом нм слова.

Все это я услышал и в гневной речи Ма. Все по писаному, ни одного собственного слова! Истеричный пафос тоже, конечно, был предписан свыше.

Мне было дико и больно слушать такие речи от человека, который успел внушить к себе симпатию. Это подействовало, как холодный душ, поставив сразу все на место. Это был первый, хорошо запомнившийся мне урок.

— Я заговорил о дружбе наших стран, не зная, что это будет для тебя оскорбительно, — улучив минуту, когда он переводил дух, спокойно сказал я.

На Ма это подействовало отрезвляюще.

— Мы в Китае, — заговорил он, постепенно успокаиваясь, — долгое время ставили Советский Союз в пример своему народу. Теперь Советский Союз уже не может служить для нас образцом. Наше будущее будет другим. Подлинные революционеры — это мы. Революция вечна!

— Недавно я прочел статью из албанской газеты, — заметил я. — В ней пространно ведутся рассуждения о том, кто достоин управлять СССР, а кто нет. Но ведь это беспардонное вмешательство в наши дела. Вряд ли это может способствовать налаживанию вновь отношений между нами.

Ма снова принялся с жаром излагать установки китайской пропаганды.

Продолжать разговор было бессмысленно. Я сказал, что пора идти завтракать, и вышел из комнаты. По дороге в столовую я размышлял над тем, что произошло сейчас между мной и моим фудао. Как узнать, что он думает на самом деле? Разве может человек вести откровенный разговор, если у него за стеной магнитофон? Нет, конечно. Ведь магнитофон следит в первую очередь за его лояльностью, сообразил я. Мое отношение к их официальной догме им достаточно известно. А раз так, то выкрики моего собеседника, видимо, предназначались прежде всего для его собственного самосохранения. «Рискованная у него работенка по китайским понятиям!» — в утешение себе подумал я и даже почувствовал незнакомую мне гордость за то, что я такой опасный человек. После этого случая я стал гораздо осмотрительнее и старался во время своих разговоров по возможности не лезть на рожон и не касаться политических тем.


Месяца через полтора после нашего приезда Ма сообщил мне:

— Вас с товарищем Лидой примет заместитель декана товарищ Лю. Он хочет побеседовать относительно вашей учебы и жизни. Он не принимал вас раньше потому, что был очень занят.

— Товарищ Лю… В какой области он специалист? Какие у него научные труды?

— Он политработник, старый революционер, но хорошо разбирается в культуре и науке.

Я вспомнил по ассоциации знакомого мне по Москве политработника Чэня, с которым познакомился в 1959 году. После Освобождения его поставили у руководства китайской кинематографией. Он быстро вошел в курс дела, действительно хорошо стал разбираться в искусстве, написал уйму статей. Для меня он был примером человека, быстро развившегося и духовно выросшего на совершенно новой для него работе. Маленький, редковолосый Чэнь страдал гипертонией от переутомления и целыми днями не выходил из номера московской гостиницы. Я приводил к нему врачей и подолгу беседовал. В общении Чэнь был прост и доступен.

Лю принял нас в назначенное время, что само по себе являлось хорошим знаком. В накуренной комнате, обставленной как обычная аудитория, нас с Лидой встретил тронутый сединой пожилой человек среднего роста, ширококостный и по-крестьянски плотный, с сильными, резкими движениями и редкими, крупными, желтоватыми зубами. Усадив нас в кресла, сам он, видно по привычке, продолжал ходить из угла в угол. Позволить себе такое в присутствии приглашенных, да еще иностранцев, в уважающем приличия Китае мог только человек, чувствующий себя полновластным хозяином. Меня, уже приученного к обычаям страны, его манера держать себя удивила.

Каждую такую официальную беседу я пытался использовать с максимальной выгодой и выдвигал разного рода предложения, задавал различного рода вопросы. Я расспрашивал Лю о его собственной научной работе. Он же, показывая свою эрудицию, старался говорить посложнее. Но литературы этот один из руководителей филологического факультета совершенно не знал. Его знания, например, романа «Сон в красном тереме» не выходили дальше названий пьес, которые on смотрел в театре. (Обычно китайские классические романы перекладываются в пьесы.) Чтобы расположить его, я заговорил с ним, как с коллегой.

— Вы понимаете, — говорил я, — что ученый не может работать без оригиналов. Ведь он исследователь.

— Но зачем исследовать «дурное»? — возражал он улыбаясь, словно выказывая тем самым понимание. — Мао Цзэ-дун нас учит…

Следовала цитата.

— Здесь в Китае я не начинаю, а продолжаю начатую работу. В 1958 году вы сами издали книги, по которым я работаю. С тех пор обстановка в Китае изменилась…

— Да, обстановка изменилась! — с радостью согласился он, потому что ни в чем не соглашаться было все же неудобно.

— В Китае быстро меняется обстановка, — продолжал я, — а работа еще не закончена. Выбирая материалы, я не делю их на хорошие и дурные, я смотрю те, которых нет в СССР…

Лю в конце концов все же согласился обсудить мою просьбу. Труднее было с Лидой. Она просила заняться с нею современным разговорным языком, и Лю отказал ей, сославшись на то, что у них нет такого специалиста. Это был только предлог, так как с Бак Нинем занимались.

— Любой китаец может с ней разговаривать. Например, товарищ Ма, — сказал я, указывая на своего фудао. — Нам действительно не хватает разговорной практики.

Вместо прямого ответа Лю вдруг заговорил на модную тему: «не бояться трудностей, не страшиться смерти», которая, как припев или заклинание, повторялась в китайских газетах все весенние месяцы. Меня раздражал этот словесный героизм, вечно требующий подхлестывания однообразными лозунгами-заклинаниями. Неужели бахвальское, механическое талдыченье может побудить людей к самопожертвованию?

Я объяснил ему, что советские люди трудностей не боятся.

— Смешно призывать к прилежанию тех, кто выучил тысячи китайских иероглифов. Вам, китайцам, тоже не просто их изучить, а нам, иностранцам, еще труднее. Мы выбрали себе нелегкую профессию и работать умеем!

При всей справедливости сказанного меня охватило неприятное чувство — как-то непривычно было во всеуслышание хвалиться — получалось, что Лю заставил-таки меня заговорить чуждым мне языком.

Пожелав нам успехов, он сказал:

— Вы хорошо работаете, но надо и уметь отдыхать. Мао Цзэ-дун учит нас не только работать, но и отдыхать, заниматься спортом…

Под цитаты из сочинений Мао мы с Лидой покинули затянутый табачным дымом кабинет.

Лида, так и не договорившись о занятиях, вскоре выхлопотала себе перевод в Институт языка, чтобы заниматься по твердой студенческой программе.


В Китае даже самые обычные вещи становились для нас праздничным событием. Раз в неделю, по четвергам, съезжаясь в наше посольство, мы дружно расхватывали советские газеты. Они были не слишком-то свежие, но читать их доставляло большую радость. Старые фильмы, прокручиваемые в клубе посольства, мы смотрели с не меньшим удовольствием, даже если уже видели их прежде в Москве.

Раз в неделю я наведывался к своим спутникам по купе, на самую западную окраину Пекина, в Институт языка. Там учились только иностранцы, и вход туда был свободнее, чем куда-либо еще.

Как-то апрельским вечером я провожал из Института языка своего приятеля Леню. Вынырнув из узкого, темного хутуна, мы влезли в длинный шкодовский автобус. Встречи, которые не могли быть частыми, оживляли нас, особенно меня, потому что после перевода Лиды в Институт языка я остался в единственном числе в Педагогическом университете. Всю дорогу мы болтали без умолку и, Сойдя на перекрестке, продолжали разговор. Сошедшие вместе с нами пассажиры растаяли в темноте. Вдруг из нее вынырнула и остановилась перед нами какая-то фигура. Это был еще совсем молодой человек, но бледный и тщедушный. С трудом подбирая слова, он спросил по-русски:

— Вы советские?..

Мы ответили ему по-китайски, довольные, что наконец хоть кто-то из многочисленного населения китайской столицы решился заговорить с нами. Он назвался Ли. Было уже поздно, и мы условились с Ли встретиться еще раз, чтобы более обстоятельно поговорить обо всем, что интересует нас и его.

Встретились мы ровно через неделю и долго гуляли. Много раз стиранная, выцветшая одежда выдавала бедность нашего нового знакомца. Мы бродили по улицам, не вызывая подозрений — в глазах прохожих он сходил за обычного в Китае сопровождающего при иностранце. Он действительно и был в данном случае сопровождающим, но инструкцией не предусмотренным.

История этого молодого человека дала мне для познания китайской жизни куда больше, чем все виденное со стороны.

Ли два года учился в Народном университете, пока под напором юношеской искренности не проговорился в коридоре о своем недовольстве политическим курсом Мао. Последовало официальное осуждение, отчисление с факультета, кампания по перевоспитанию. Может быть поэтому он заболел ранней гипертонией, и зрение его сильно ухудшилось. Теперь, после больницы, его уделом оставался только физический труд, — он был направлен на перевоспитание, строить кирпичные хлевы и склады. Приходилось колесить через весь город с запада на восток да еще потом ехать на пригородном поезде. Это чересчур утомительно и накладно. Поэтому он жил всю неделю в рабочем общежитии, в окружении людей, принимавших его за опасного государственного преступника, а в субботу поздним вечером приезжал к матери на воскресенье. За месяц тяжелого труда он получал всего 22 юаня. Для наглядности укажу, что для обеспечения сносного по китайским понятиям существования надо было получать не менее 40 юаней. Этот больной интеллигент чувствовал себя на работе изгоем. Он отдыхал только дома, крутя рычажки радиоприемника, слушая на трех языках Москву.

— У нас сейчас в разгаре движение за «четыре чистки»[1] — все политические, конечно, — рассказывал он. — Два раза в неделю собрания после работы. Тянутся они бесконечно, потому что каждый хочет засвидетельствовать свою чистоту. Выступать безопаснее. Но я отмалчиваюсь, выступаю только тогда, когда партийный секретарь обращает на меня внимание. Я устал и одинок… У нас, у китайских интеллигентов, культ личности Мао Цзэ-дуна лежит тяжелым камнем на сердце. Тоскливо и горько…

Он часто повторял эти печальные слова.

— Того, что происходит у нас, прежде и вообразить невозможно было… Культ — вот что давит и губит Китай сегодня. Ради культа забывают и о марксизме, и о ленинизме, и о народе. У честных и думающих людей тяжело на сердце.

Ли говорил о страшной душевной опустошенности. Для души, чтобы не одичать окончательно, он занялся изучением педагогических воззрений Макаренко.

— Макаренко тоже перевоспитывал людей, но он поднимал их! Воров и преступников он готовил к труду, они становились рабочими и инженерами. А у нас? Вы знаете, что такое китайское воспитание? Или перевоспитание? Нет, у нас не поднимают дух человека! Главное — в том, чтобы подавить его, превратить в покорного, бессловесного. У нас не народ поднимают до интеллигенции — о нет! — у нас давят ту интеллигенцию, которая была, загоняют ее вниз.

— Не слишком ли пессимистичны вы? — осторожно спросил я. — Все же в КНР тысячи людей получают образование.

— Их нельзя назвать интеллигенцией. Они не умеют мыслить, — сказал Ли. — Пользы от них мало, но раздавить мыслящих они могут, и сделают это. Если человек стал грамотным, получил какие-то знания, то от этого он еще не становится интеллигентом. Чтобы стать им, нужно еще научиться думать, а это не просто… У нас каждый кончивший школу считается интеллигентом. Но они не умеют и, главное, не хотят думать. Зачем им это? На собрании каждый повторяет одни и те же фразы и дрожит, как бы не оговориться. Ох, как это отупляет! А повторение до одури при изучении сочинений Мао! Мы учим небольшую статью пять, десять раз. Каждое предложение надо повторять и повторять. Так в старину учили конфуцианские каноны сюцаи.

В феодальном Китае, чтобы получить должность императорского чиновника, надо было выдержать экзамен по конфуцианским священным книгам. Сюцаем называли того, кто прошел первый тур экзаменов на должность, но еще не получил ее. Многие так всю жизнь и оставались сюцаями.

— Ну а рабочие? Что думают те, с кем вы работаете?

— Многие из них обмануты и верят. Мао Цзэ-дуну, — сказал Ли. — Для рабочих все осужденные — контрреволюционеры и изменники. Меня они считают полоумным… — Как бы отвечая на мой немой вопрос — «почему же?» — он продолжал:

— Много хорошего было сделано после Освобождения, особенно до пятьдесят седьмого года. В пятьдесят восьмом году уже стало нехорошо, а затем дошло и до несчастья. Но вы ведь знаете, что вину за голод в последующие два года наши руководители возложили на Советский Союз!

— Это неправда, — горячо сказал я. — СССР помогал индустриализации Китая, нередко даже в ущерб себе…

— Я-то знаю, но другие не знают. Я знаю, что это клевета. Но для чего? К чему изолировать Китай? Что кроется за этим? Мне многое непонятно, и когда я задумываюсь, то просто пугаюсь.

Некоторое время мы шли молча. Вдруг он спросил с неподдельным волнением:

Как вы считаете — нападут американские империалисты на Китай?

— Едва ли, — сказал я. — Ведь нынешняя китайская политика им на руку.

— Я тоже так думаю, — сказал он. — Мне просто хотелось посоветоваться, а не с кем. Наши не хотят помогать Вьетнаму совместно с СССР, они хотят использовать победу Вьетнама против СССР. А поскольку вы ему помогаете, это им не удается. Вот почему не будет единых действий. Я верю в искренность того, что говорит радио Москвы, — добавил он. — Здесь у нас готовы опорочить любое предложение, если оно исходит от СССР.

— Да, это большое несчастье, что наши страны разъединены, — сказал я. — Мне кажется, что если б не было раскола, то и американцы не посмели бы начать агрессию во Вьетнаме!

— Может быть, — устало согласился он. И снова заговорил о культе личности, об экономических ошибках. Он рассказывал, как близко к сердцу принимали люди бедствия своей страны, как его отец, экономист, не перенес трагических ошибок шестидесятых годов и умер с горя, хотя и не подвергался преследованиям.

Временами Ли вспоминал о своей роли гида и начинал рассказывать о Пекине. Правда, знал он прошлое не слишком хорошо.

Мы встречались с ним еще раза два.

Приближались майские праздники.

— Мы увидимся теперь только после праздников, ровно через две недели, — сказал, прощаясь, Ли.

Но я его так и не увидел: он не пришел.

Может, не захотел рисковать? Или сказал мне все, что хотел? Или же его заметили и он уже никуда не мог приходить? Не знаю, но без него мои прогулки по пекинским улицам в чем-то потеряли.


Я стал ходить в кино. Правда, не столько ради развлечения, сколько ради навыка воспринимать на слух беглую речь.

Китайский зритель также чуток к прекрасному, как и любой другой. Когда в Пекине шел фильм «Ранней весной, в феврале», фильм, как мне говорили, действительно художественный, романтичный и человечный, у кинотеатров стояли толпы. Я не видел его, только слышал о нем. Фильм этот был осужден и запрещен.

Но как бы ни относиться к китайскому кино, оно единственная реальность для сотен миллионов людей. Ничего другого они не видят, иностранных фильмов в КНР не показывают.

Вот, например, виденный мною «хороший», то есть отвечающий требованиям пропаганды, фильм «Подземная война». Знакомые хорошие актеры, уже много лет подряд снимающиеся в военно-приключенческих фильмах. Знакомый сюжет — события времен антияпонской войны, знакомые персонажи. Его вполне можно было бы назвать комедией, если б он не преследовал вполне серьезных целей. Война, изображенная в фильме, была игрушечной, веселой, задорной. Враги — японские солдаты — падают, как оловянные солдатики. Чем только их не убивали — и кольями, и дубинами, и копьями, и камнями. Их подрывали на минах, затаскивали в траншеи, заманивали в ямы, протыкали, резали, кололи и пристреливали, в то время как трясущиеся фигуры в японских мундирах отчаянно визжали, верещали, скакали, испускали дух. Партизанская война в фильме преподносилась как всем доступная игра, где с помощью подземных ходов герои появляются отовсюду, возникают из лёссовых галерей чистенькие, без пылиночки, как и полагается в кинобоевике. Народная война в подземных галереях — веселая и победоносная штука! — такова идея фильма, «оптимистически» трактующего народную войну по Мао Цзэ-дуну, цитаты из которого подолгу занимают весь экран.

Бросалась в глаза утрата человечности и гуманности. Их место — для большей достоверности событий, что ли? — заняло изображение льющейся крови, агоний. Вот японца прокалывают насквозь копьем, и он корчится в муках, глаза его буквально лезут на лоб, и он испускает дух, — все это крупным планом. А вот детишки добивают раненых врагов: стоит контуженному японцу поднять голову, как к нему устремляется юный герой и — бац по башке!.. Другой подняться-то не может, он только охнул, а уж детишки спешат прикончить его… Хоть и веселая это комедия, но для нее нужны крепкие нервы и привычка к жестокости, как обыденному поведению.

В зале было много молодежи, и у нее фильм вызывал ликование и восторг. Зато сдержанно отнеслись к фильму те, кто постарше и сам пережил войну с японцами. Что и говорить, война была нешуточной!

— Вы участвовали в освободительной войне? — спросил я, направляясь к выходу, у пожилого китайца.

— Да, — он внимательно посмотрел на меня, а потом на моего фудао Ма.

— Похожа ли она на ту, что изображена в фильме?

— Не слишком, — сказал он и тут же спохватился. — В тех местах, где воевал я, она была несколько иной!

Ма тут же не преминул сформулировать главную идею фильма:

— Это настоящий фильм, он учит, что войны не надо бояться. Народная война непобедима. Это только ревизионисты изображают ужасы войны. Наш фильм показывает, что народу война не страшна.

Обычно я смотрел китайские фильмы по телевизору на своем этаже, вместе со служащими канцелярии, реже в городских кинотеатрах и регулярно, по субботам, — вместе с китайскими студентами. Студенческие киносубботы устраивались в «северной столовой», которая после ужина превращалась в кинозал. Билет туда стоил вполовину дешевле, чем в городе, а вьетнамцев и меня, как гостей, пускали бесплатно. Организовывал сеансы местком, дежурных присылал студенческий союз. Все зрители приходили со своими стульями. Китайцы обычно тащили приземистые табуретки, а мы, иностранцы, волокли увесистые стулья со спинками.

Студенты встречали нас гостеприимно, в центре зала сохраняли свободное место, где мы и усаживались. Правда, вьетнамцы ходили не слишком часто, и, когда выключали свет, китайские студенты дружно поднимались и занимали пустующее место, гремя своими табуретками. Ма, разумеется, всегда был рядом и старался, чтобы никто со мной не разговаривал. Но я садился у самого края, и в темноте кинозала ко мне часто подсаживались и приветливо заговаривали. Однажды, когда погас свет, пришедшая на сеанс со своей матерью-преподавательницей девушка пересела поближе к экрану и оказалась рядом со мной.

— Вы советский! Как вам должно быть странно смотреть такие фильмы? — не без наивности воскликнула она.

Мать тут же ее одернула и шепнула:

— Осторожнее, он не один…

Перед началом сеанса студентам обычно сначала показывали диапозитивы с изречениями Мао Цзэ-дуна, не имеющими с фильмом никакой связи. Затем — документальную или научно-популярную ленту. Среди них попадались любопытные, например о всекитайском соревновании работников сферы обслуживания, где повара с невообразимой скоростью крошили овощи и лепили пельмени, мясники — разделывали туши, продавцы — обрабатывали товар. Или фильм об электрификации деревни с несчастными случаями для острастки неосторожным.

Непосредственно перед фильмом снова диапозитив с изречениями Мао Цзэ-дуна на красном фоне, но уже поближе к теме фильма.

Здесь я видел, в частности, «Красный короб» — фильм, который вышел в начале 1966 года и сумел удержаться в дни «культурной революции», потому что понравился хунвэйбинам.

Герой фильма, на манер некрасовского коробейника, берет на спину короб с товарами ширпотреба и провизией — маслом, например, — и отправляется в горы торговать вразнос. В фильме мало кадров, где бы в той или иной форме не упоминался председатель Мао.

Коробейник непрерывно вспоминает высказывания Мао Цзэ-дуна, учит наизусть целые его труды и сборники цитат. Все его хорошие поступки по фильму «вытекают» из «идей» Мао, как бы мотивирующих всю жизнь героя. В кадр очень часто включается портрет или бюст Мао Цзэ-дуна. Разносчик говорит, что его привели сюда «идеи» председателя Мао, крестьяне славят «счастливую эпоху председателя Мао» и т. д. Молодые продавщицы изображены как люди, отказавшиеся от всякой личной жизни, как образцовые люди, «выросшие в эпоху Мао Цзэ-дуна». Молодежь — лучше и вернее старшего и среднего поколения: эта идея фильма, несомненно, одна из причин его успеха у хунвэйбинов. Фильм всячески внушает, что только «идеи» Мао Цзэ-дуна способны нести добро и счастье народным массам.

Это, так сказать, фильмы «хорошие». Но видел я фильмы и «плохие».

Печать строго осудила кинофильм студии «Тяньма» «Красное солнце», поставленный известным режиссером Тан Сяо-данем. В этом фильме о войне за Освобождение противник был показан сражающимся всерьез.

Перед тем как показать этот фильм, иностранцам о нем была прочитана целая лекция. Нас остановили на аллее, пригласили сесть на свои стулья, которые каждый нес, и сотрудник канцелярии Сюй, в присутствии по меньшей мере троих сослуживцев, разъяснил в духе газет вредность фильма. Речь его была вполне стереотипной:

— Китайский народ добился освобождения благодаря гениальным идеям председателя Мао. В этом фильме вы не увидите портрета нашего любимого вождя, не услышите ни одного его слова. Это злостное извращение и вражеская клевета на китайскую революцию и Народно-освободительную армию.

В кинофильме действительно — и нельзя не поразиться мужеству его создателей — нет ни бюста, ни фото, ни портрета Мао Цзэ-дуна, никто из действующих лиц ни разу не цитирует его изречения.

«Красное солнце» меня пригласили смотреть в нашем университете, и пригласили неспроста, а потому, что я ходил до этого в Вэйда, то есть в Пекинский университет, смотреть «Сестры по сцене», тоже осужденный фильм. Вообще весной 1966 года у всех было впечатление, что нам показывают только осужденные фильмы, а других просто не бывает.

В Вэйда просмотр состоялся в студенческой столовой — громадном, похожем на ангар помещении с двумя этажами окон.

Перед кинофильмом был концерт студенческой самодеятельности — сперва хоровое исполнение песни о Мао Цзэ-дуне, затем массовая хореографическая сценка, изображающая войну вьетнамцев с американцами, и в конце — танцевальная группа вместе с хором снова славила вождя. Постановочно это было сделано просто здорово, вполне современно по пластическому решению. Юноши и девушки — все как на подбор, все изумительно стройные и красивые, в плотно облегающих спортивных костюмах. Под звуки гимна вождю танцующие обращались к гигантскому золотому профилю Мао Цзэ-дуна, занимавшему весь задник, так что по бокам оставалось место лишь для красных знамен. Профиль на красном фоне излучал золотое сияние, и к этому человеку-солнцу танцующие простирали руки, падали на колени, живописно группируясь и меняя позы. Хор доходил до неистового крещендо, приводя всех в экстаз, наэлектризованность на сцене достигала немыслимого нагнетания. Мне стало душно в возбужденном всеобщим поклонением зале. Это было чем-то сродни языческому культовому исступлению. Казалось, что и поклонение солнцу, и культ грома и огня, и самозабвение перед волей неба — все впитано этим искусством, колоритным и по-своему выразительным благодаря обаянию и силе молодости. В самозабвенном неистовстве была какая-то ритуальная сила, для полноты, картины, казалось, не хватало единственно человеческих жертвоприношений, человеческой крови… Я тогда не знал, что скоро на алтарь культа личности Мао Цзэ-дуна прольется кровь жертв «культурной революции».

И вот после такой самодеятельности нам показали «Сестры по сцене». Этот фильм можно по большому счету оценить как замечательный успех китайской кинематографии. Пока он еще шел, попасть на него в Пекине было нелегко. Зрители, пользуясь темнотой, нередко аплодировали вопреки газетной пропагандистской кампании. Но в такой аудитории, как студенты Пекинского университета, реакция на фильм была странной, я бы даже сказал, страшной.

В фильме есть эпизод, когда старая актриса, выброшенная на улицу за ненадобностью, кончает жизнь самоубийством. Негодующие артисты винят за это дельца-антрепренера, и одна из актрис восклицает: «Как это бесчеловечно!» Услышав эти слова, тысячная аудитория китайских студентов расхохоталась! Такое нелегко понять, но ведь уже шесть лет группа Мао Цзэ-дуна насаждала среди молодежи ненависть к таким понятиям, как гуманизм, человечность. Поэтому над бесчеловечным отношением к старой женщине китайские студенты были способны только рассмеяться: гуманизм для них — просто глупость, которую давно развеяли «идеи председателя Мао».

Создатели кинофильма совершили «ужасное преступление» — в нем выведен образ честного, революционно мыслящего и деятельного человека, который ни разу даже не вспомнил о «великом вожде» Мао Цзэ-дуне! В КНР такое не остается безнаказанным. Шанхайские подпольщики, изображенные в фильме, тоже, оказывается, не подлинные. «Какие же они коммунисты, если ни разу не вспомнили о вожде?» — восклицали китайские критики и разражались потоком обвинений в «клевете», «измене» и прочем.

Ходили ли в то время китайские зрители на «хорошие» фильмы? И как воспринимали их?

Ходили — им больше нечего было смотреть, а они страстные любители зрелищ, для них всякое зрелище — праздник. Один из самых театральных на свете народов был вынужден питаться суррогатом искусства. Зрительные залы в Китае всегда переполнены — китайца не могут отвадить даже фальшивые, антихудожественные, пропитанные культом Мао Цзэ-дуна фильмы и пьесы. К тому же стали системой «культурные походы» в театры и кино, а как отказаться от этого? Ведь могут припомнить при случае!

А вот как воспринимали — сказать сложнее. Внешне с экзальтацией, а вот как в душе? Чужая-то душа — потемки.


Настали майские праздники. Канцелярия хлопотала, чем бы нас занять. Гулянье в парке Ихэюань прошло под дождем. Студенческая самодеятельность, которой нас так щедро угощали, самоотверженно выступала в грязи — так раскисла от дождей затвердевшая после полуторагодовой засухи пекинская почва. На следующий день я купил себе плащ, и дожди кончились.

Нас повезли на Великую Китайскую стену и знаменитое Шисаньлинское водохранилище. День был чудесный, солнечный. Стена, причудливо извивающаяся по горам, под ясным небом казалась нечеловеческим творением. В прозрачном воздухе толпились четко очерченные горные вершины, песчаная дымка низким пологом застилала долины.

Водохранилище, которое мы церемонно объехали, иссохло. Не помогло даже то, что сам Мао Цзэ-дун символически брался за лопату на этой народной стройке, где трудились десятки тысяч людей — вода иссякла, и жужжащий движок перекачивал мутную жижу через грандиозную величественную плотину — символ напрасного труда. Мы прогуливались с вьетнамцами вдоль плотины, и все сопровождающие китайские сотрудники нервничали, когда я спрашивал, куда ушла вода. Особенно они заволновались, когда я заметил:

— Да, энтузиазм строителей был велик, но, очевидно, не нашлось толковых специалистов, чтобы сделать правильные расчеты.

После Шисаньлинского водохранилища мы отправились осматривать великолепный подземный дворец-гробницу минского императора, недавно вскрытый и представленный для публичного обозрения. Экскурсоводы начинали свой рассказ с извинений, что вся эта роскошь выставлена напоказ, — она, мол, должна служить воспитанию «классовой ненависти». Но, кроме любопытства к памятнику прошлого, ни у кого я не заметил иных чувств.

На обратном пути вьетнамцы запели. Это были песни, которые они разучивали на уроках китайского языка — про Мао Цзэ-дуна, про «алеющий Восток», про единство и солдат-героев.

— А сейчас мы споем для тебя, — крикнул мне вдруг запевала.

И вьетнамские ребята затянули наши советские песни: «Москва моя» сменялась «Катюшей», потом все хором пели «Подмосковные вечера», а лучший их солист — песню космонавтов и «Я люблю тебя, жизнь». Под конец они спели «Широка страна моя родная», причем первый куплет — по-русски.

Сопровождавшие нас китайцы совершенно растерялись. Они переглядывались, перешептывались, ерзали, но наконец, видимо, приняли решение: не вмешиваться! Они сидели с отсутствующим видом, показывая, как им тягостно и неприятно слушать подобные песни и как нетактично петь такое в их присутствии. И все же, когда раздались русские слова песни, сидевший рядом со мной молодой преподаватель-китаец доверительно шепнул мне по-русски:

— А я тоже понимаю. Я учился раньше русскому!

Я вздрогнул от неожиданности — ведь до этого мы все время говорили только по-китайски. Я взглянул на него и увидел, что он взволнован. Хотя разговор наш на этом прервался, я был рад, что мой сосед в душе остался по-прежнему дружелюбным.

Автобус ускорил ход. Все заметно устали. Смолкло пение. Как-то неприметно передвигаясь, вокруг меня со всех сторон сели китайцы, отделив от вьетнамцев. Я не реагировал, утомление взяло свое. Сквозь дремоту я наблюдал, как сотрудники канцелярии и преподаватели пытались развлечься.

— Давайте устроим шуточное собрание, — выдвинул идею Ма.

Кто-то предложил обсудить вопрос: кому должно принадлежать более важное место в жизни — мужчинам или женщинам?

Не помню, что говорил в защиту мужчин первый выступавший, но, когда нашелся молодой человек, отстаивавший первенство женщин, все оживились. Он аргументировал свою точку зрения так:

— Девушки усваивают сочинения председателя Мао лучше, быстрее и прочнее, чем парни. Им должно принадлежать первенство!

— В самом деле! Точно! Действительно! — заговорили все.

Ма, непринужденно улыбаясь, тоже согласился с ним и пояснил:

— Это потому, что у девушек мысли быстрее настраиваются на правильный путь. Они не разбрасываются, а упорно идут вперед, не сворачивают в сторону.

— Верно, верно, парни часто не идут прямой дорогой, блуждают, у них меньше устоявшихся идей, — заговорил сидевший рядом со мной китаец с изрытым оспой лицом.

В начале мая 1966 года китайцы еще решались шутить с «идеями» председателя Мао…


В «плане праздничных мероприятий», предложенных канцелярией, два мне пришлись по душе: посещение курсового вечера китайских студентов — как раз того потока, где я слушал лекции, и майский фейерверк. Особенно хотелось пойти к студентам. Если не удастся поговорить с ними, то следует хоть посмотреть, как они веселятся.

Но канцелярия отменила собственное приглашение. Причиной послужило политическое покушение в магазине для иностранцев. Мой фудао Ма, выслушав на специальном семинаре информацию об этой истории, так обеспокоился, что даже потребовал для меня усиления охраны. Ко мне приставили заместителя заведующего канцелярией Вана — самого рослого и сильного из всех сотрудников канцелярии (не надо путать его со скромным завхозом — фамилия Ван широко распространена в Китае). Покушение в магазине всполошило всю иностранную колонию в Пекине. Первым рассказал мне о нем один молодой дипломат из ГДР. Он учился в Москве, а потом приехал совершенствоваться в языке в Пекин. Он превосходно говорил и по-русски. Пострадавшей при покушении оказалась Люся Малова, жена сотрудника посольства ГДР, ожидавшая ребенка.

Дело было так. Неизвестный китаец оказался в магазине, куда обычно китайцы не вхожи. Он подошел к светловолосой женщине и рубанул сзади ножом-секачом, метя в основание затылка.

Какое-то шестое чувство подсказало женщине об опасности. В момент удара она обернулась и тем спасла себе жизнь.

Удар секача рассек ей лицо до кости. Она упала, и преступник решил добить ее ногами. К счастью, удар по животу ему не удался. Продавцы и служащие магазина равнодушно взирали на происходящее, никто из них даже пальцем не пошевельнул.

На помощь бросился не «герой эпохи Мао Цзэ-дуна», которого неустанно воспитывают в духе маоцзэдуновской заповеди «не бояться трудностей, не бояться смерти», а малиец, член правительственной делегации. Безоружный малиец принял удары на себя и спас беременную женщину от верной гибели. Но сам был поранен. Когда он рухнул под ударами, покушавшийся беспрепятственно покинул магазин. Никто не остановил его и снаружи. Задержан он был значительно позже.

Верховный суд КНР приговорил злодея к расстрелу. О нем сообщили, что это был классовый враг, но все же многое в этом покушении оставалось непонятным. Как мог контрреволюционер войти в охраняемый магазин, почему его никто не спросил ни о чем? И неспроста, видно, хунвэйбины год спустя обвиняли Верховный суд в «предательстве».

Я разговорился с Ма относительно этой истории. Даже ему рассказали только о ранении малийца, а то, что одной из жертв была беременная женщина, скрывали.

— Это первый случай нападения на иностранных друзей в Пекине после Освобождения, — сказал Ма. — Мы в этом повинны, поскольку забыли, что такое возможно. Поэтому все растерялись. Но мы извлечем из этого случая хороший урок и не допустим повторений.

И Ма тут же принялся читать мне лекцию об обострении классовой борьбы при социализме. Я сказал в ответ:

— Дело вовсе не в этом. Мне кажется, что покушение в магазине вызвано вашей националистической пропагандой.

Ма сперва опешил, а затем пустился убеждать меня в отсутствии какого бы то ни было национализма в КНР.

Я доказывал ему, что национализм есть. Мы препирались до полной устали. Но спор для Ма был делом долга, и оставлять за мной последнее слово ему было запрещено.


Итак, под предлогом, «как бы чего не вышло», канцелярия решила не пускать меня на студенческий вечер, но на фейерверк все же отпустила. Сопровождал меня сам заместитель заведующего канцелярией Ван, потому что меня пригласили посмотреть фейерверк с трибун центральной площади Тяньаньмэнь. Ма был допущен только на площадь. Мы ехали в специальном небольшом автобусе, старом и дребезжащем, но зато просторном. Кроме нас с Ваном ехал один вьетнамец — представитель чуть ли не ста обучающихся вьетнамских студентов, несколько преподавателей и административных работников — всего восемь человек.

Поездка была долгой, потому что наш автобус шнырял по извилистым переулкам, объезжая центральные улицы, где происходили народные гулянья. Все курили и весело болтали, преподаватели держались со мной очень любезно. Все были в хорошем настроении. На трибуне перед входом нас разделили: иностранные гости и китайские приглашенные занижали разные трибуны, со мной пустили только одного Вана.

Приехали мы задолго до начала и поневоле разговорились. Ван, чувствуя себя хозяином, принимающей стороной и следуя правилам хорошего тона, традиционной китайской вежливости, развлекал меня беседой.

Сначала мы говорили о политике, в частности о Вьетнаме. Ван вежливо и настойчиво внушал мне, что остановить агрессию может лишь мировая война, поэтому не нужно посылать Вьетнаму военные материалы — это помощь, видите ли, «недостойная», а надо обострить берлинский вопрос или еще что-нибудь, неважно что, и начать мировую войну.

— Империализм боится мировой войны. Его угрозы — дутые угрозы бумажного тигра; чем скорее разразится мировая революционная война, тем скорее погибнет империализм!

— А как вы считаете, будет Китай участвовать в такой войне? — спросил я.

— Китай сделает, что сможет, — последовал не слишком-то определенный ответ.

— Для победы над империализмом Китай мог бы сделать многое, — возразил я. — Но не хочет и не делает.

— Вы первыми должны начать войну, — заявил Ван. — Вот тогда только мы вам поверим.

Он перевел разговор, стал расхваливать новый фильм «Подземная война». Как я уже писал, фильм этот непосредственно готовил зрителя к новой, «веселой» войне с «бумажными тиграми», войне, которой прежде всего не надо бояться, и тогда «бумажные тигры» сгорят в ее пламени.

— Значит, вам понравился этот фильм. А вы участвовали в войне? — спросил я Вана. (В Китае не говорят обычно «был на фронте». Партизанская война сначала против японцев, а потом против гоминьдана шла повсеместно.)

Ван охотно рассказал, что в ранней юности партизанил в Южном Хэбэе; сражаться под землей ему не приходилось, но все же военные годы запомнились на всю жизнь. Он быстро выдвинулся и стал кадровым партийным работником. После Освобождения получил высшее образование в Педагогическом университете, где и остался служить-в канцелярии. У него, однако, сохранялись военная выправка и здравомыслие военного человека.

— Война, правда, была не совсем такой, как ее изображают в этом фильме, — заметил он осторожно. — Но мы должны готовить молодое поколение к испытаниям, а не запугивать его. Что такое война, узнать можно только в бою.

Ван поинтересовался жизнью в СССР: он ничего о ней не знал.

Нашу беседу оборвал фейерверк. Великолепный, сказочный. С каждой вспышкой ракет в пекинском небе возникали все новые и новые фантастические композиции. Это была ошеломляющая симфония цвета, света, огненных линий, фигур. Описать китайский фейерверк словами невозможно, его надо видеть. Сотни тысяч глаз собравшихся на площади китайцев жадно впитывали в себя буйную красоту праздника огня и света.


Последним развлечением майских празднеств была поездка в планетарий. Я в детстве увлекался астрономией, частенько бывал в Московском планетарии, да и взрослым слушал там лекции о галактиках, о новейших астрономических открытиях. Поэтому отправился в планетарий охотно.

Пекинский планетарий по оборудованию не был совершенным, но зато зритель был благодарным. Помещение заполнили вьетнамцы-первокурсники, вероятно не видывавшие ничего подобного. Сначала всех провели через выставочные залы. В них на макетах и диаграммах были представлены Платон, Коперник и Ньютон, вертелись спутники и космические корабли. Но никакого упоминания об СССР не было, хотя приборам и астрономам Китая выделялось достаточно места. Не удержавшись, я спросил экскурсовода:

— А кто из космонавтов изображен у вас?

— Чей это космический корабль, советский или американский?

— Мы объясняем только принципиальную сторону вопроса, не затрагивая политики.

— Ваш рисунок непохож на советские корабли, это, вероятно, американский корабль, — съязвил я.

— Мы не хотели такого сходства, мы объясняем лишь принципы его движения, и только.

— Никто, это принципиальная схема.

— Вы нигде не упоминаете Гагарина?

— Нет.

— Почему?

— Мы разъясняем только принципиальные вопросы.

Тут вмешался мой вездесущий Ма.

— Товарищи из планетария поступают совершенно правильно, — заявил он. — Они разъясняют принципиальные научно-атеистические вопросы, а не льют воду на мельницу американского империализма и современного ревизионизма.

Иначе реагировали вьетнамцы. Слушали и смотрели они с неподдельным любопытством и увлечением. Их любознательность, их умение вникать и схватывать восхищали меня. У них нашлось слово сочувствия.

— Гагарин сделал великое дело, — сказал мне Нгуен Тхи Кань, с которым я затем познакомился поближе. — Мы тебя понимаем. Жаль, что о нем здесь ничего не сказано.

На обратном пути я заметил Ма, что не понимаю, почему исследования космоса замалчиваются в КНР.

— Неужели китайский народ не интересуют открытия в космическом пространстве?

— Интересуют, почему же, интересуют, — с явной неохотой ответил он.

— Почему же тогда события, связанные с запусками космических кораблей, у вас не освещаются?

— Мы не желаем раздувать миф о военной мощи империализма.

— Зачем же тогда замалчиваете успехи советских космонавтов?

Он не отвечал.

— Может, вы считаете, что незачем тратить деньги на исследования в космосе?

— Нет, не потому. — Ма явно собирался с мыслями. — Космос исследовать необходимо. Когда Китай поднимет свою науку и технику, он тоже начнет исследования космического пространства. Я думаю, это будет скоро. Советские космонавты — представители народа, они мужественные и смелые люди. Но современные ревизионисты используют их успехи, чтобы выторговывать у империализма позорный мир и чтобы унижать Китай.

— Какая чепуха! — не удержался я.

Стоит ли говорить, в какое состояние приводили меня такие разговоры. После них скверно спалось.


Сразу же за праздничной программой последовала однодневная поездка в Тяньцзинь, организованная нашим посольством. Мы ехали в автобусе с китайским шофером. У городской черты на шоссе стояли особые, каменные блокгаузы контрольно-пропускных пунктов — специально для иностранцев. Паспорта дважды тщательно проверялись. Кроме них на нас было выписано особое отношение, нечто вроде подорожной. Многочисленный персонал был поглощен сверкой и уточнениями.

Тяньцзинь раньше являл собой конгломерат городов всех стран. Здесь были немецкий, французский, английский, итальянский, русский, японский кварталы. Город расползся, застроенный вне единого организующего плана.

Поездка для меня не совсем удалась, так как в день приезда книжные магазины — а они славились — были выходными. Парк над водой, который мы осматривали, также выглядел непрезентабельно: вода ушла, оставив лужи вместо прудов и озер, обнажив грязное дно.

Днем мы бродили по улицам, запасшись картами. Заметно было, что даже в этом большом городе народ не привык к иностранцам, и на нас в упор глазели любопытные. В магазинах нас сопровождала целая толпа, если мы останавливались, вокруг кольцом собирались люди. Да, иностранец в Тяньцзине был теперь в диковинку. Все в нем — и лицо, и одежда, и манеры — интересовало любознательных. Люди шли за нами по улицам не спеша, словно у них не было своего, более существенного дела. В них не чувствовалось никакой враждебности.

Любопытство, которое мы вызывали, и внимание, которое нам оказывалось, рождали смешанные чувства, но, главное, изоляция, созданная вокруг, воспринималась искусственной и неестественной, каким-то извне навязанным карантином, которому вынужден подчиняться этот пестрый и радушный город и любопытный люд, живущий в нем.

Обратно в Пекин мы вернулись за полночь. Улицы были ярко освещены, группы молодежи стояли на перекрестках вперемежку с увеличенными нарядами полиции. Передали сообщение, что Китай провел очередное испытание атомной бомбы.

До двух часов ночи наш университет сиял огнями праздничной иллюминации, и ворота, задрапированные красной тканью, были распахнуты. Груды смятых бумажных цветов в канавах, обломки транспарантов, веселая музыка громкоговорителей и пение патриотических песен, несущиеся вразнобой из аллей парка, розария и распахнутых окон аудиторий. Китайцы торжествовали.

Утром Ма принес мне экстренный выпуск газет. Красные иероглифы вещали о применении термоядерных материалов, оправдавших свое назначение при испытательном взрыве. Той сообщения был безудержно хвастлив.

Так закончилась праздничная карусель, выбившая меня из обычной колеи. Когда я снова сел за свой стол, то, прежде чем приняться за работу, по привычке просмотрел не читанные еще праздничные номера газет. Мое внимание задержалось на первомайской речи Чжоу Энь-лая, которую он произнес перед многотысячной толпой молодежи.

Красный карандаш моего фудао жирной чертой обвел абзац. Это было то место в речи Чжоу Энь-лая, где он говорил, что самая главная задача в Китае — это «великая пролетарская культурная революция».

— То, что сказал премьер Чжоу, очень важно! Очень! Это самое важное, что сейчас происходит в китайской политической жизни, — воскликнул Ма.

— В СССР культурная революция произошла давным-давно, — заметил я. — Ленин и вся партия боролись за всеобщую грамотность, за приобщение трудящихся к тем культурным ценностям, которые накопило человечество.

— Нет, это не то. Речь идет о том, чего у вас никогда не было и быть не может! — заносчиво сказал Ма.

Загрузка...