VIII. Культура под запретом

В стране «культурная революция». В Педагогическом университете никто из китайцев не занимается уже с мая. Я, советский стажер, получал консультации до июля. Теперь и у меня занятий нет. Моего консультанта, профессора древней китайской литературы Го, не видно.

«Черным царством» называют маоцзэдуновцы семнадцать лет народной власти, с 1949 по 1966 год, 17 лет существования КНР. Профессор Го — партиец, заместитель декана факультета. Уже поэтому он преступник, «причастен» к «черному царству». С ним теперь могут расправиться.

Просыпаюсь я в эти дни, как всегда, в шесть утра. Коридорный громкоговоритель включен на полную мощность. Оглушительный армейский марш — и диктор торжественно произносит официальные титулы Мао Цзэ-дуна: великий учитель, великий вождь, великий полководец, великий кормчий — четырехчленная формула, повторяемая ежедневно.

Волей-неволей слушаю радио. Спешить некуда — библиотека превращена в ночлежку хунвэйбинов, план моей научной командировки безнадежно сорван.

Стоит открыть глаза — передо мной портрет Мао Цзэ-дуна. Ма повесил его над своей кроватью.

Сквозь рев громкоговорителя сегодня я различаю необычный шум за окном.

Под грохот барабанов нескончаемой лентой по улице проходят колонны красноповязочников — хунвэйбинов. Это те, кому не хватило места в грузовиках и автобусах. Значит, снова идут на парадную встречу со своим вождем. Три такие встречи уже состоялись; каждый раз людская масса буквально парализовывала город.

Университет пустеет. Оба студенческих отряда хунвэйбинов, соперничающих друг с другом в «революционности», уже рассажены по машинам. Им транспорта хватает. Пекинские хунвэйбины — элита движения. Они уже видели председателя Мао, они уже разгромили партийные организации и органы народной власти, у них уже есть «заслуги». В университете наводит «новый порядок» комитет «культурной революции», хотя для самых крайних, экстремистов, и он недостаточно «революционен».

После завтрака выхожу в город. На большой улице, ведущей к центру, автобусы не ходят — они реквизированы хунвэйбинами. Рабочие и служащие едут на работу на велосипедах, а те, кто полагался на автобус, бредут — пешком. Люди молчаливы, ни возгласов, ни смеха. Я иду вместе с остальными.

Пекин подвергается погромам и налетам. Хунвэйбиновские лозунги меняются каждые два-три дня. Сначала разгромили книжные магазины, потом били парикмахеров за модные прически, потом уничтожали «буржуазные товары» — вроде посуды с нарисованными цветочками. Каждый день — новая задача. Что же они будут делать сегодня?

Через пролом в средневековой городской стене старого Пекина шоссе входит в город. На улице заметна необычная деятельность: стук молотков, много людей на крышах. Старинный Пекин еще мало перестроен и сохраняет во многом свой исторический облик. Одноэтажные здания из серого кирпича, крытые серой черепицей, выходят на улицы слепыми фасадами. Только зелень украшает город — в Пекине много деревьев, но совсем нет травы. Сегодня жильцы старых домов сидят на крышах и старательно сбивают молотками лепку карнизов, черепичную скульптуру на углах крыш, резанные в камне надписи на фасадах. Небогатая украшениями улица покрывается осколками битой черепицы. Белесыми язвочками светятся свежесколотые места.

О задаче сегодняшнего дня можно прочесть на стене чуть ли не каждого старого дома — на них налеплена очередная хунвэйбиновская прокламация. На этот раз аккуратно отпечатанный в типографии листок. В университете типография была захвачена силой, да и во всем городе хунвэйбины поступают так же. «Винтовка рождает власть», — изрек Мао Цзэ-дун, и хунвэйбины чтят эту фразу. Винтовок у них пока еще нет, но культ насилия процветает. А типографии нужны для «культурной революции». Каждый отряд хунвэйбинов хочет иметь свою. Этот листок требует от жителей Пекина продемонстрировать верность «идеям» Мао Цзэ-дуна уничтожением всего того, что связано с «проклятым прошлым». И далее подробно поясняется, что речь идет о фигурах сказочных чудовищ на крышах, которые когда-то охраняли дома от злых духов, о каменных львах у ворот, которые когда-то защищали от нечистой силы, об орнаментах на воротах и фасадах. Короче обо всем, что украшало быт рядового пекинца. Разрушительная деятельность идет вовсю. Какой-то старикан с красными глазами ленивыми ударами молотка обезображивает каменного льва у ворот своего дома.

— Это старинный лев? — спрашиваю я.

— Старый, — отвечает старик. — Мой дед не помнил, когда его поставили. Он всегда был здесь.

Под ударами молотка скульптура утрачивает очертания и превращается в угловатую глыбу.

— Он вам мешает? Совсем его уберете? — осторожно выспрашиваю я.

— Потом, может быть, совсем уберем, — продолжая стучать по льву молотком, отвечает старик. — Сейчас мы должны показать, что не боимся его.

— А вы сами верите в духов?

— Нет.

— А раньше верили?

— Тоже нет.

— Красивый был лев.

— Красивый, красивый, хорошо сделанный, очень прочный. Смотрите, какой прочный, — говорит старик, продолжая тюкать по камню. Он осторожен: вокруг уже столпились зеваки, и среди них юнцы с красными повязками. В таком окружении много не скажешь. Недаром сейчас китайцы отвечают на вопросы односложно. Чтобы выжить в разгар «культурной революции», нужно быть очень осторожным да и удачливым вдобавок. Ничья жизнь не гарантирована. Никто не знает, что с ним будет завтра, а дальше и не загадывают.

Универмаг на Сидане, куда я регулярно езжу, по-прежнему полон народу. Это — старинные торговые ряды, почти без следов модернизации. Сложная система коридоров, переходов, галерей, крытых двориков. Магазины, театрики, рестораны, столовые, закусочные, пельменные. На прилавках обычные сейчас надписи: «Товарищи революционные покупатели! Если, по вашему мнению, какой-либо товар выглядит буржуазным, просьба сообщить администрации для принятия мер».

Выбор значительно сократился. Многое изъяли с прилавков. Повсюду одинаковое меню. В Пекине много было мусульманских харчевен, где вкусно готовили баранину. На Сидане я обычно усаживался за столиком прямо у входа в торговые ряды и брал жареную баранину.

Но сегодня харчевня закрыта, столики и скамейки беспорядочной грудой навалены вдоль стены, снуют хунвэйбиновские патрули. Проводят задержанных — кого держа под руки, кого с выкрученными за спину руками.

Мимо разгромленных магазинов иду к северу. В китайских городах, строго геометрически распланированных и ориентированных по странам света, всегда говорят: на юг, на север…

У сложного перекрестка Си-сы, на широкой боковой улице видны красные ворота. За ними — буддийский храм Гуанцзисы, один из самых знаменитых в городе. В 1958 году я осматривал его, сейчас, восемь лет спустя, это оказалось невозможным. Красивые ворота обильно облеплены прокламациями и ультиматумами. Авторы большинства — школьники, печатающие их на школьных ротаторах.

Храм строился при династии Цзинь (XII век). Потом достраивался при династии Мин (XV век). Тогда ворота были облицованы фигурной цветной черепицей.

Судя по прокламациям, хунвэйбины и «маленькие застрельщики» — школьники сбили с ворот черепицу собственноручно: не сумели заставить стариков монахов самих поработать молотками и зубилами.

Свернув с тротуара, я подошел к воротам и стал подбирать цветные осколки, на которых сохранились фрагменты изображений. Никто из многочисленных прохожих не подошел ко мне, никто не остановился поглазеть на иностранца. Напротив, они отворачивались и убыстряли шаг. Сама необычность такого поведения говорила о том, что я нарушаю определенный запрет.

Ворота были плотно захлопнуты, но сквозь щели старых рассохшихся досок я без труда оглядел первый дворик: опрокинутые железные курильницы, ободранные и помятые цветы, заколоченные досками крест-накрест двери ближайшего храмового зала. На досках надпись: «Снимать воспрещается!» Что осталось внутри, неясно. Хунвэйбины прошли здесь, все ломая и топча.

Всего неприятнее была запуганность окружающих, боязнь прохожих видеть и слышать, ужас перед наглым вандализмом.

Недалеко к западу от Си-сы поднимается белая буддийская ступа. Она расположена в глубине квартала. По узенькому переулку я прошел, пробираясь к ее основанию, среди любопытных черноглазых ребятишек, то и дело кланяясь бельевым веревкам. Тут музея не было, храмовые помещения занимали рабочий клуб, детская читальня и еще что-то в том же роде. Все было сохранено. Хунвэйбины не посмели развернуться в рабочем районе. Навстречу мне вышел заведующий читальным залом. Он побоялся пустить иностранца внутрь без бумаги с печатью.

Над головами у нас мелодично позванивали колокольчики, подвешенные на самой вершине белой ступы, у последнего кольца кладки под золоченой макушкой.

— Приятный звук, — заметил я.

— Они звенят даже при самом слабом ветре. Всегда звенят. — И он объяснил мне с удовольствием, что на такой большой высоте размещенные по кругу колокольчики непременно попадают в струи воздуха, хотя бы внизу стояли духота и безветрие.

— У вас внутри все цело? — спросил я, прощаясь.

— Да, храм мы сохраняем, — отвечал он.

Высоко в воздухе позвякивали колокольчики, доказывая справедливость его слов.

Провозгласив борьбу со старыми нравами, хунвэйбины принялись и за разрушение памятников культуры.

Разрушали преимущественно важнейшие, самые цепные храмы, прежде обращенные в музеи и охраняемые как памятники старины. Разрушали, чтобы показать: устанавливается «новый, революционный порядок», а новым хозяевам — хунвэйбинам — прошлое ни к чему.

Реакция во всем мире была столь единодушно осуждающей, что в начале сентября Чжоу Энь-лай издал директиву Государственного совета об охране памятников. Но директива запоздала — безнаказанный вандализм хунвэйбинов уже погубил столько древних ценностей, сколько не могло погубить разрушительное время.

Проезжаю мимо парка Бэйхай, парк закрыт. Из троллейбуса хорошо видно, как люди в спецовках скалывают барельефы с постамента буддийского храма на центральном холме. Вот почему оказался закрыт вход в парк.

На следующей остановке троллейбус пустеет, я схожу вместе со всеми. Пассажиры — бесплатные, тоже хунвэйбины, только не пекинские, а приезжие с мест. Они еще не «закалились» в горниле «культурной революции» и прибыли за «революционным опытом». Как и всякий китаец, попадающий в столицу, они приехали осмотреть императорский дворец, ныне музей Гугуи, «бывший дворец», по-китайски. Они очень мало видели в жизни, эти юноши и девушки из провинциальных местечек.

В музей меня не пускают. В нем открыта «выставка революционного воспитания», но заодно еще можно посмотреть императорские палаты и покои.

— Почему не пускаете? Разве здесь тоже были разрушения? — осведомляюсь я у ворот.

— Нет, нет. Музей охраняется. Здесь читают лекции о культурной революции, которые иностранцам слушать не разрешено, — объясняют дежурные у входа. Я им верю, потому что они те же обычные хранители музея, только на них надели красные повязки. За спиной на всякий случай расположилась группа настоящих хунвэйбинов.

Я не огорчился отказом — пусть читают какие угодно лекции, лишь бы не ломали. Другого такого дворца в мире нет.

Выбраться за город теперь не просто. Автобусы заняты хунвэйбинами, городской транспорт для всех других недоступен. Поэтому мы, советские стажеры, выезжаем за город на служебной машине посольства. За рулем недавно приехавший из СССР молодой симпатичный парень, он еще не привык к «новым порядкам» в Китае и волнуется.

Загородные шоссе пустынны. Движения нет. Через час добираемся до подножия Западных гор — Сишань. Вход в храм Лазоревых облаков — Биюньсы — сплошь заклеен листами дацзыбао.

Мы читаем, что храм закрыт для посетителей. Рядом — громадный лист, на котором отпечатано постановление Государственного административного совета КНР за подписью Чжоу Энь-лая. Согласно постановлению работники храма-музея сами объявляются хунвэйбинами и обязаны охранять храм от вторжения тех, кто «именует себя хунвэйбинами, а на самом деле — сброд негодяев и воров». Китайские руководители, даже притормаживая кое-где бесчинства, делают вид, что негодяи и воры не хунвэйбины, а кто-то другой.

Понятно, они здесь побывали. Вспоминаю прежние посещения, когда храм еще был доступен.

Из бокового входа появляется пожилой человек в черном — народной одежде — с красной повязкой на руке, что уже нечто новое, хунвэйбиновское.

— Осмотр прекращен, — объявляет он.

— В чем дело? Сохранился ли храм? Целы ли пятьсот архатов? Когда снова откроется? Кто вы сами? — засыпаем мы его вопросами.

Услышав, что мы хорошо знакомы с памятником, он грустно улыбается:

— Я смотритель музея, нас теперь сделали хунвэйбинами, чтобы мы имели авторитет. Иначе никто не слушается. Но нас здесь так мало, что мы можем поделать? Они врывались сотнями…

— А постановление правительства?

— Слишком поздно, — сказал хранитель. — Постановление принято в сентябре, а хуже всего было в конце августа. Сейчас пока больше не приходят.

Редкий случай — поговорить с китайцем. Главное условие — чтобы никого не было вокруг. Свидетелей они боятся, на людях не разговаривают, а без свидетелей им не страшно. В глубине души большинство людей в Китае хорошо относятся к нам. Народ не может забыть годы дружбы, но произвол — страшная сила.

Хранитель спокоен потому, что вокруг пусто. В средневековых кирпичных стенах храма микрофонов нет, опасаться нечего.

Точно следуя тексту постановления, он рассказал, что погромщики-де были «не настоящие хунвэйбины». Они ворвались в музей силой, били служащих, ломали изваяния, скалывали орнаменты, разбивали сосуды.

— Всю утварь, которую можно было унести, они унесли, — рассказывал он. — Наверное, хотят продать иностранцам и нажиться.

— Это грабеж!

— Да, грабеж. Было много бродяг, хулиганов и негодяев.

— Весь храм разгромлен?

— Все скульптуры в зданиях по главной оси.

Буддийские храмы Китая располагаются строго симметрично к центральной оси север — юг и сильно вытянуты в длину. Анфилады замкнутых двориков — в конце каждого главная палата с центральным изваянием — своим расположением символизируют восхождение на круги неба. Для обычного храма разрушения в зданиях по главной оси означали бы гибель всего ценного. Но главная ценность храма Лазоревых облаков, принесшая ему мировую известность, — палата со статуями пятисот архатов — буддийских святых. Резные из дерева, золоченые фигуры в натуральную величину располагаются в сложном лабиринте ходов и создают незабываемое впечатление безмолвного собора. Каждый архат индивидуализирован, все позы различны, лица выразительны. Их объединяет одно: какой бы ни была фигура, взглянув на нее, сразу можно сказать — перед вами изображение незаурядного человека…

— А что пятьсот архатов? Целы ли?

— Не пострадали. Не нашли их. Прошли мимо, потому что не знали, — с нескрываемым презрением говорит хранитель.

Я поздравляю его с удачей. Счастливый случай уберег, отвел руку погромщиков.

Зал с изваяниями архатов, уникальный в своем роде, расположен к западу от центральной оси. Вход в него незаметен, надо знать о нем, чтобы найти. Но ведь храм был открыт для посетителей многие годы, всюду стояли указатели, в нем перебывали тысячи людей. Значит, нынешние хунвэйбины прежде сюда никогда не заходили. Как бы отвечая моим мыслям, хранитель говорит:

— Мы сделали все, что могли. Сняли все указатели, кое-что попрятали, но мало, очень мало… Откроется ли храм вновь, не знаю.

Я поинтересовался, как обстоит дело с храмом Возлежащего Будды, расположенным неподалеку.

— Он тоже пострадал, — сказал хранитель, — но меньше нашего.

У ворот храма Возлежащего Будды — Вофосы — дежурили молодые девушки-хунвэйбинки. Они не пустили меня внутрь и не пожелали разговаривать. Издали я через открытые двери разглядел первую храмовую палату. К счастью, изваяния в ней уцелели, но хунвэйбины залепили их своими бранными дацзыбао, превратив древние статуи в какие-то пугала. Здесь они, видимо, не столько разрушали, сколько оскверняли памятники. Знаменитый Возлежащий Будда тоже уцелел.

В окрестностях Пекина сильно пострадал Бадачу — Восемь великих мест — парк, на горных склонах которого расположены восемь древних буддийских храмов. Но туда нам не удалось попасть, и мы поехали в парк Ихэюань покататься на лодке. Парк был пуст — патрули «культурной революции» могут учинить отдыхающему такой допрос, что отдыхать не захочется. Иностранцев пока не трогают.

На огромном озере — одна наша лодка. Удивительно такое безлюдье в Китае, да еще в прославленном месте. Пережидаем налетевший дождь под мраморной аркой мостика с павильоном. Пора возвращаться. На случай дождя императрица Цыси построила вдоль берега озера галерею для прогулок. Ее расписывали лучшие художники, украшая сценами из китайских романов о любви, о воинских подвигах и о чудесах бессмертных даосской религии. Посетителей сейчас в парке не было. В галерее работали молодые художники, видимо из училищ. Они замалевывали старую роспись аляповатым узором из роз и облаков. Под розовой краской исчезали фигуры поэтов, монахов и красавиц. Зато бородатые, свирепого вида генералы императорского Китая оставались — может быть, чтобы воодушевлять хунвэйбинов на грядущие воинские подвиги? Стены старинных павильонов, ворота и арки старательно залепили лозунгами «культурной революции». Разрушение продолжалось, а ведь в Китае не так уж много и осталось разрушать. После столетий войн и империалистического грабежа народная власть все семнадцать лет разыскивала, собирала, инвентаризировала и реставрировала сохранившиеся ценности. Народу впервые был открыт к ним доступ. А теперь? Глядя, как замалевывают старинную роспись, я вспомнил чудовищный, до символических размеров, замок на дверях Исторического музея в городе Чжэнчжоу, навешенный «культурной революцией», вспомнил попытки пекинских хунвэйбинов разорить Центральный исторический музей, который пришлось закрыть на всякий случай. Безнаказанный вандализм правил свою оргию в Китае!

Странно и обидно было видеть, как молодое поколение китайцев старается уничтожить или осквернить доставшиеся ему по наследству драгоценные памятники прошлого.


Нельзя оставаться равнодушным, когда погибают люди, даже если они незнакомы вам и причины насилия неизвестны. Но во сто крат тяжелее, когда читаешь о смерти человека, которого ты видел и слышал, которого глубоко уважаешь, чьи книги читал и хранил.

В погожий сентябрьский день — осень лучшее время в Пекине — я пошел в город из своего университетского общежития. Университет был пуст: хунвэйбины спозаранку, на рассвете, уже отправились в город.

В тот день особенно бурной была активность хунвэйбинов на центральной торговой улице Ванфуцзин. Шла сплошная проверка магазинов в поисках «буржуазных товаров» вроде пиджаков европейского покроя или узконосых ботинок, мода на которые уже сходила в Европе. Меня то и дело хватали за руки патрульные, но университетский значок спасал. «Педагогический университет», — читали они вслух надпись и нехотя давали пройти.

Здесь висело много плакатов с объявлениями о розыске скрывающихся от репрессий. Один я запомнил. Под фотографией молодого человека было написано, что он прежде, при «черном режиме» — так именовались годы дружбы с СССР, — учился в Советском Союзе, а потом преподавал физику в Ланьчжоуском университете и позволял себе насмехаться над «идеями Мао Цзэ-дуна». Когда его хотели схватить, он скрылся от преследователей. Человек был родом из Пекина, и ланьчжоуские хунвэйбины логично предполагали, что он попробует укрыться в родном городе. Они просили своих «боевых товарищей» из столицы изловить беглеца Бегство от обвинений в дни «культурной революции» считалось равносильным признанию в преступлениях и каралось смертью — обычно самосудом взвинченной толпы. Забегая вперед, скажу, что через две недели я прочел объявление на стене, названное «радостной вестью»: беглец из Ланьчжоу был пойман у пекинских родственников и препровожден на расправу.

Разыскивалось одновременно несколько десятков человек. Настоящая охота за людьми…

Но вот и угол Большого универмага.

Крупнейший в столице магазин размещается в новом четырехэтажном здании. Он стоит несколько в глубине, так что перед центральным входом — небольшая площадь. На углу висело рукописное сообщение одного из «боевых отрядов»: «Буржуазный элемент Лао Шэ черным самоубийством доказал свою контрреволюционность».

Я читал, а верить не хотел. Не верил там, на улице Ванфуцзин, не верил и много позже, когда писал о Китае, вернувшись в Москву. Хунвэйбины могли ведь и соврать в настенном безответственном листке. Официального сообщения из Китая не поступало, была еще надежда на лучшее. Но время шло, молчание вокруг имени Лао Шэ подозрительно затянулось. И я решил написать о «боевом отчете» маоцзэдуновских «героев».

«Боевой отряд» хунвэйбинов прочесывал один из районов столицы, заходя в каждый уголок и каждый дом. Так вошли они и в дом Лао Шэ. В квартире старого писателя они испытали «возмущение и революционный гнев». Образ жизни писателя показался им смесью «феодализма и капитализма». В квартире Лао Шэ стены были увешаны картинами мастеров китайской национальной живописи, но среди «этого феодального мусора» не нашлось места для портрета Мао Цзэ-дуна. В доме имелась ценная коллекция старинного китайского фарфора — и «ни одной чашки с изображением красного знамени». Наконец, дом был набит «ядовитой литературой», как окрестили хунвэйбины библиотеку писателя. Листок перечислял старинные китайские издания, упоминал «тьму-тьмущую» литературы на иностранных языках — эта улика доказывала, что Лао Шэ был «иностранным рабом». В его библиотеке «до сих пор хранились ядовитые книги на русском языке».

Писатель не проявил уважения к налетчикам. Поэтому они решили «бороться с ним в духе культурной революции».

Для начала хунвэйбины заставили его встать и обратились с увещеванием. Юнцы прочли ему лекцию о величии «идей» Мао Цзэ-дуна и предложили «порвать с контрреволюционным прошлым» решительно, просто и наглядно: самому немедленно уничтожить все предметы феодальной, буржуазной и иностранной культуры в его доме. Писатель ответствовал «контрреволюционным молчанием». Хунвэйбины посовещались и решили, что он разоблачил себя и их прямой долг — «помочь ему революционизироваться». Они перешли к решительным действиям и на глазах беспомощных хозяев в клочья порвали коллекцию картин и перебили фарфор, весь пол покрылся слоем битых черепков.

Церемониал требовал «борьбы словом», и для передышки погромщики обратились к жертве с новой увещевательной речью. Вежливо и обстоятельно, как не без гордости подчеркивалось в листке, хунвэйбины разъяснили, что гнилая буржуазная культура, среди которой жил писатель, «бессильна перед сиянием идей Мао Цзэ-дуна и разлетается в прах, как ваши дрянные горшки».

Лао Шэ не вынес гнусного лицемерия и заговорил. По сообщению хунвэйбинов, он «хвастался своими заслугами перед китайской культурой» и «демагогически» обозвал их варварами. Закончил же он словами, что они не ведают, что творят, но когда вырастут, то раскаются. Последнее было воспринято как прямое поношение «идей» Мао Цзэ-дуна и нежелание писателя добросовестно воспринимать «революционные уроки». Чтобы ему помочь, хунвэйбины сказали, что лучший способ понять «культурную революцию» — самому принять в ней искреннее участие; они предложили писателю для начала сейчас же, на их глазах, самому сжечь свои книги прямо на полу комнаты. Лао Шэ не двинулся; ему обещали помочь снести книги в кучу, «считаясь с его возрастом и физической немощью», — он не шевельнулся. Тогда хунвэйбины взяли его под руки, чтобы заставить сжечь книги; листовка отрицает всякое насилие или оскорбление; напротив, хунвэйбины клянутся, что они были образцом вежливого и корректного поведения.

Дальше случилось непредвиденное: «в припадке контрреволюционной злобы» супруга Лао Шэ набросилась на хунвэйбинов, царапаясь и кусаясь, «как бешеная собака», не позволяя им «помочь ему жечь книги». Чтобы уберечь драгоценную жизнь и здоровье «революционных товарищей», пришлось обратиться к силе: женщину быстро скрутили. Лао Шэ пытался защитить жену, несмотря на ее «контрреволюционное» поведение. Тем самым он саморазоблачился окончательно как враг «культурной революции»: «тайное стало явным» — сообщалось в листовке. Апофеозом враждебности был его следующий поступок: «ослепленный классовой ненавистью», старый писатель покончил с собой.

«Он мнил своим подлым черным самоубийством нанесли вред нашему революционному делу. Но добился только того, что окончательно разоблачил свою феодально-буржуазную сущность классового врага, рассеивателя яда и иностранного раба…» Последние разделы листовки уверяли в скорой и непременной победе «культурной революции» вопреки проискам всех ее врагов, идущих даже в своей подлости на «провокационные» самоубийства.

Не хотелось верить, что за бесстыдной демагогией, трескучими фразами стоит жестокая истина издевательской расправы, но Лао Шэ умолк с тех пор.

Самоубийства в Китае в 1966 году были частым и обычным делом. Далеко не каждый был способен перенести издевательства, ставшие ритуальными в период «культурной революции».

За два месяца в одном только Педагогическом университете совершились три самоубийства: живший на территории университета работник аппарата пекинского горкома КПК, объявленного «черным» и разогнанного, не вынес систематических издевательств и утопился в канале близ парка Ихэюань. Прыгнул в колодец после трехсуточных публичных унижений бывший преподаватель исторического факультета, выбросился из окна шестого этажа прямо из зала, где шло собрание, юноша, о котором упоминалось выше. Тех же, кто умирал от разрыва сердца или удара после многочасовых стояний на помостах позора перед ревущей толпой погромщиков, самоубийцами или погибшими не считали: они-де скончались «по болезни».

Но в случае с Лао Шэ сообщение о самоубийстве сомнительно. Писатель был один на один с целым «боевым отрядом». Как удалось ему покончить с собой, хунвэйбины умолчали, хотя присутствовали при сем. Лао Шэ был старый человек, не отличавшийся крепким здоровьем. Привыкшие применять силу юнцы могли лишить его жизни. Гордость и достоинство не позволяли Лао Шэ вести себя с покорностью, которая могла бы отсрочить расправу. Даже из хунвэйбиновской листовки ясно, что старый писатель не склонил головы перед разъяренными штурмовиками «культурной революции». Если в «боевом отчете» написана правда, то Лао Шэ уже более нет в живых…

Лао Шэ родился в 1899 году, ему было шестьдесят семь лет ко времени визита хунвэйбинов. Романы, рассказы, пьесы и статьи принесли ему известность не только на родине, но и за границей; в СССР было издано, например, свыше полутора десятков его книг, в том числе двухтомное собрание сочинений. В «Записках о Кошачьем городе» Лао Шэ ядовито осмеял великоханьский шовинизм на примере гоминьдановских порядков. Сатира его была столь сильна, что отнюдь не только гоминьдановцы питали к ней неприязнь: маоисты тоже постарались не переиздавать книгу, которая опасна для китайских националистов всех мастей.

Вспоминается, как в 1958 году Лао Шэ, слегка опираясь на палку, пришел встретиться с советскими специалистами, работавшими тогда в КНР. Он рассказывал неторопливо, с доброй улыбкой много видевшего и пережившего человека, рассказывал о книгах, которые читал, о школах, в которых учился, о безработной молодости, о своем отце, всю жизнь пребывавшем в горькой бедности.

В китайской литературе не было автора, который знал бы в таком совершенстве язык, быт и нравы старого Пекина, его чайных и переулков — хутунов, его смех, горе и нужду. Недаром пьесы Лао Шэ на темы пекинского городского быта, нелегкие для слуха иностранца, острым словом будоражили зрителей, узнававших в них свою жизнь. Человек смертен. Литература — остается. Пусть книги Лао Шэ запрещены и сожжены, его еще будут читать в Китае! И не только в Китае, но повсюду. Имя его невозможно вычеркнуть из китайской культуры.


Сторонники «культурной революции» по наущению маоистов с полной безнаказанностью расправлялись с творческой интеллигенцией Китая.

В условиях террора, насилия, ожесточенной борьбы за власть наверху и анархо-группового соперничества внизу культурная жизнь КНР сошла на нет. Прекратился выход литературных журналов и новых книг — бумага шла на издания многомиллионными тиражами сочинений Мао Цзэ-дуна Были разгромлены книжные магазины, сняты из проката кинофильмы прошлых лет, репертуар театров сократился до пяти-шести «революционных» пьес, уцелевших благодаря причастности Цзян Цин к их созданию.

Китайское киноискусство перешло к выпуску прославляющих Мао Цзэ-дуна рекламных фильмов о его встречах с хунвэйбинами, о китайско-албанской дружбе, об испытаниях атомного оружия.

Состояние китайской культурной жизни было поистине беспрецедентным. Созидательная творческая деятельность стала невозможной. Осуждались собственные традиции — как прогрессивной литературы тридцатых годов, так и все созданное за годы КНР после Освобождения. Культ личности Мао Цзэ-дуна полностью подавил все сферы художественной деятельности. Страна в культурном смысле была превращена в пустыню. Ущерб, нанесенный народу и его культурным ценностям, не поддается измерению.

Постепенно центральная пресса, полностью поставленная под контроль сторонников Мао Цзэ-дуна, перешла к публикации хунвэйбиновских материалов об осужденных деятелях китайской культуры. Так стали известны обвинения, предъявленные Тянь Ханю, Ся Яню, Оуян Шаню, Ша Тину, Чжао Шу-ли, Хуа Цзюнь-у и многим другим.

Осуждения были выдержаны в стандартной манере. Вся деятельность человека очерняется с начала до конца, о нем не говорится ни единого доброго слова. Обвинения тоже стандартны: антисоциалистическая деятельность, буржуазная идеология, ревизионизм. За ними стоит единственная реальная причина: сопротивление в той или иной форме насаждению культа личности Мао Цзэ-дуна в стране.

8 декабря 1966 года, когда я уже находился в Москве, захваченная пекинскими хунвэйбинами радиостанция передала сообщение об арестах, произведенных хунвэйбинами. Согласно этому сообщению, 4 декабря пекинские хунвэйбины арестовали группу видных деятелей КНР. В числе арестованных назывался и председатель Союза китайских театральных деятелей Тянь Хань, автор государственного гимна КНР, коммунист с 1932 года, активный участник подпольной борьбы, известнейший драматург и сценарист страны.

6 декабря одна из центральных газет, «Гуанмин жибао», посвятила целую страницу осуждению Тянь Ханя. Из этих материалов можно узнать, за что он подвергся шельмованию, преследованиям и, наконец, аресту В газете, в частности, говорилось: «…Накануне Освобождения этот хамелеон пролез в партию[6]. Десять с лишним лет Тянь Хань узурпировал руководящую власть среди театральной общественности, преданно проводил контрреволюционную ревизионистскую линию прежнего отдела пропаганды и агитации ЦК КПК и прежнего министерства культуры КНР, под «красным знаменем» выступал против красного знамени, бешено боролся против партии, социализма, против идей Мао Цзэ-дуна…

После начала культурной революции вместе с кучкой контрреволюционных ревизионистских элементов по взаимному сговору открыто противился великим указаниям председателя Мао о культурной революции…»

Маоисты ссылались на язвительные замечания Тянь Ханя в их адрес. «Тянь Хань уже давно ругал идеи Мао Цзэ-дуна, осуждал движение за живое изучение и применение сочинений председателя Мао, за пропаганду и претворение в жизнь идей Мао Цзэ-дуна, говорил, что, опираясь на это, можно «кормиться до конца». Тянь Хань клеветал, будто идеи Мао Цзэ-дуна не являются всеобщей истиной, правильной и пригодной везде, даже за четырьмя морями. В 1958 году он утверждал, будто КПК «в конечном счете еще молода, ей недостает необходимого опыта»… Всюду, куда бы ни доставали черные руки Тянь Ханя, он пытался загасить сияние идей Мао Цзэ-дуна. Все серьезные антипартийные высказывания Тянь Ханя своим острием неизменно нацелены против председателя Мао, против идей Мао Цзэ-дуна…»

Материалы газеты «Гуанмин жибао» позаимствованы ею из дацзыбао, вывешенных в Союзе китайских театральных деятелей.

Даже из демагогического, злобного изложения хунвэйбинов всякий может увидеть, что маоистская «революционизация» встречала сопротивление китайской интеллигенции. Этим и были вызваны массовые расправы в 1966 году.

Хотя Тянь Хань был арестован в декабре, но издевательства над ним начались гораздо раньше. В сентябре хунвэйбины открыто выступили с требованием заменить прежний государственный гимн КНР, написанный «черным бандитом» Тянь Ханем, песней о Мао Цзэ-дуне «Алеет восток…» На центральных улицах можно было прочесть обращения к «революционным товарищам» принимать активное участие в борьбе с осужденными деятелями литературы и искусства, среди них упоминалось и имя Тянь Ханя.

На субботу и воскресенье, так же как и осужденных в Педагогическом университете, Тянь Ханя отпускали домой, и можно было прочесть на улице призыв посетить в эти дни «в любое время дня и ночи» его дом, чтобы «бороться с ним» прямо на дому. Организаторы расправы заботились, чтобы жертвы не знали ни минуты передышки…

В сентябре, каждый раз, когда я направлялся навестить своих соотечественников, студентов Пекинского института языка, мне приходилось проходить мимо разрушенной и загаженной могилы великого китайского художника Ци Бай-ши. Хунвэйбины не застали его в живых и потому глумились над его надгробием. Эта гнусность вскоре стала широко известна, поскольку там бывали многие иностранцы.

Подобных актов вандализма не счесть. В музыкальных школах Пекина хунвэйбины сбрасывали из окон рояли, уничтожая «иностранные инструменты». У пианистов брали подписку не прикасаться более к клавишам, а в случае отказа разбивали пальцы. Такая судьба постигла Лю Ши-куня, лауреата международного конкурса имени Чайковского в Москве.

На словах выступая против «старых нравов», маоисты на деле воскрешали практику средневекового вандализма и изуверства.


Особенностью политического переворота, совершенного маоистами против законной народной власти в КНР, было то, что в фокусе борьбы оказались прежде всего вопросы культурной жизни, идеологии. Отсюда идет и само название «культурная революция», лицемерно подделанное под ленинскую терминологию.

Творческая интеллигенция, и в том числе писательская общественность, подверглась погрому со стороны невежественных и озлобленных молодчиков, пользовавшихся полной безнаказанностью. Издевательства, побои, пытки и убийства — таков был доступный им арсенал воздействия на инакомыслящих. Но число «раскаявшихся» в КНР тем не менее ничтожно, их можно пересчитать по пальцам.

Первым, как уже говорилось выше, с покаянным заявлением выступил Го Мо-жо. Всячески популяризируя речь Го Мо-жо, маоисты надеялись привлечь на свою сторону тех, кто отрекся бы и от самого себя и от культуры своего народа, за что им было бы даровано помилование. И такие, конечно, были.

В 1967 году выступил шанхайский писатель Ху Вань-чунь. Он был рабочим и в середине пятидесятых годов начал печататься как непрофессиональный писатель. Ху Вань-чунь проявил способности, с годами его умение росло. Повесть «Внутренний вопрос» принесла ему известность благодаря переложению в пьесу, которая ставилась в Шанхае с благословения супруги Мао Цзэ-дуна Цзян Цин. Конечно, в творчестве Ху Вань-чуня было немало чуждого идеям «культурной революции». Теперь он каялся, что «вкушал отраву идеологии феодализма, капитализма и ревизионизма».

Вот образчики писаний новообращенного маоиста. Ху Вань-чунь рассказывает о Шанхае, но начинает с общей декларации: «Поддержка или борьба против «Выступления» председателя Мао в Яньани — это критерий для различения революционного и контрреволюционного, подлинно революционного и лжереволюционного». Таково понимание революционности, свойственное всем маоцзэдуновцам. Выступление Мао Цзэ-дуна по вопросам литературы и искусства в Яньани в мае 1942 года теперь объявлено «вершиной эстетической мысли марксизма-ленинизма нашего времени».

Далее Ху Вань-чунь пишет: «В течение семнадцати лет после создания нового Китая среди литературно-художественной общественности постоянно шла острая борьба между двумя политическими линиями. Главной причиной было то, что в центре и на местах существовала черная линия в отношении литературы и искусства, прямо противостоящая пролетарской революционной линии, представляемой председателем Мао. Эта черная линия служила реставрации капитализма, ее представителями являлась кучка контрреволюционных ревизионистских элементов, таких, как Лу Дин-и, Чжоу Ян, Ся Янь и другие, а их главной закулисной опорой был главарь облеченных властью внутри партии и идущих по капиталистическому пути».

Ху Вань-чунь преданно повторяет хунвэйбиновские формулировки. Его слова нуждаются в пояснениях.

Лу Дин-и, Чжоу Ян и Ся Янь на деле — старые коммунисты. Все они участвовали в борьбе за Освобождение. Ся Янь, например, руководил подпольной работой на гоминьдановских киностудиях еще в тридцатых годах. После 1949 года семнадцать лет они строили новый Китай. Лу Дин-и заведовал отделом пропаганды ЦК КПК, Чжоу Ян был его заместителем, Ся Янь был заместителем министра культуры КНР и ведал всей китайской кинематографией. «Главарь», на которого они будто бы опирались, — не кто иной, как председатель КНР Лю Шао-ци, в газетах его тогда еще не принято было называть по имени, хотя бранить можно было в любых выражениях.

Далее автор сообщает, что в 1962 году в Шанхае «подул черный ветер». В чем же он обвиняет своих противников?

«Они всемерно насаждали реакционный феодальный, буржуазный и ревизионистский товар. На сцене появлялись императоры, вельможи и полководцы, талантливые юноши и красавицы. Пьесы с выходами духов и сверхъестественных существ, любовные пьесы — все вырвалось из клетки в качестве «традиционного репертуара». В кино развивались «традиции» тридцатых годов, не жалея труда и средств снимали фильм «Сестры по сцене». В литературе точно так же культивировалось «великое», «иностранное», «древнее», «феодальное», «буржуазное», «ревизионистское». В печати много говорилось о далеких от политики вещах, вроде «литературных направлений», «литературного мастерства и стиля», широко цитировался «Резной дракон литературной мысли»[7] и ни словом не упоминалось «Выступление» председателя Мао».

Переведем писания Ху Вань-чуня с хунвэйбиновского жаргона на общепонятный язык. Противники его популяризировали отечественную и иностранную классику. В театре они ставили традиционный репертуар, любимый китайским народом. В кино была показана борьба революционеров тридцатых годов, которые действовали тогда еще без руководства Мао Цзэ-дуна, — чудовищное преступление в глазах хунвэйбиновского критика! В печати пропагандировался знаменитый эстетический трактат «Резной дракон литературной мысли», с которым невозможно сопоставить выступление Мао Цзэ-дуна. «Ревизионистской» злобно обозвана советская литература, которую так много переводили в Китае и которой зачитывались читатели.

Ху Вань-чунь сообщает, что основные посты в Шанхае были заняты противниками Мао Цзэ-дуна. На второй сессии шанхайского отделения ассоциации деятелей литературы и искусства в ее члены было принято немало заслуженных литераторов, которые получили «право слова». Руководители шанхайского отделения Е И-цюнь и Кун Ло-сунь во время сессии показывали собравшимся советские фильмы — Ху Вань-чунь называет их «ревизионистскими» — и даже журналы.

Ху Вань-чунь пишет, что первый секретарь шанхайского горкома КПК Кэ Цин-ши принадлежал к сторонникам Мао Цзэ-дуна. Руководители шанхайской ассоциации деятелей литературы и искусства боролись с его влиянием. Ху Вань-чунь не жалеет восторгов по поводу деятельности ныне покойного Кэ Цин-ши, особо отмечая, что он «прислушивался к мнению товарища Цзян Цин». Отношение к мнению супруги Мао Цзэдуна таким образом — главный критерий «революционности».

Ренегат требовал «утвердить абсолютный авторитет идей Мао Цзэ-дуна в глубине души каждого из нас». Эти слова сопровождались признанием, что с «авторитетом» далеко не все благополучно.

«Мы должны трезво осознать, — продолжает Ху Вань-чунь, — в глубине души наших работников литературы и искусства, а также в организациях и учреждениях абсолютный авторитет идей Мао Цзэ-дуна о литературе и искусстве еще не утвердился полностью.

Мы должны трезво осознать: представляемые Чжоу Яном и Ся Янем контрреволюционные ревизионистские элементы столь долгое время господствовали в литературно-художественных кругах, что пустили ядовитые корни во многих местах, они еще сохранили силы. Часть корней мы выкорчевали, часть еще нет, а часть попряталась.

Мы должны трезво осознать: в рядах деятелей литературы и искусства сумятица; левых, центр и правых не так-то просто разграничить, классовые ряды вокруг левых еще только складываются; ревизионистская линия в литературе и искусстве еще не полностью раскритикована, лицо некоторых из прежних руководителей пока не ясно, в некоторых организациях еще не взята власть…»

Действительно, «идеи» Мао Цзэ-дуна еще далеко не торжествовали. Но «сумятица», в которой сами организаторы не знали, «где право, где лево», открывала простор для расправ, сведения личных счетов, для бесконечных злодеяний и махинаций. Ведь «корни»-то, которые они выкорчевывали, — живые люди! Ведь руководители, у которых «лицо пока не ясно», семнадцать лет строили новый Китай! Групповая борьба и насаждение культа личности уродовали лицо китайского общества. Свою критику маоисты прямо называли «пушечной пальбой»; но стреляли они не по воробьям, а в людей, лучших людей Китая, людей с революционным прошлым, в тех, кто не страшился гоминьдановских репрессий и боролся за народную революцию.

Знаменательно, что даже официозное «эпохальное» произведение не избегло превратностей судьбы при «новом порядке». Я имею в виду роман Цзинь Цзин-мая «Песня об Оуян Хае», о котором уже рассказывал выше.

Первые признаки недовольства романом проявились в августе 1966 года. То было время разгула хунвэйбинов, всячески поощряемых к проявлению «революционной» инициативы. Разгромив книжные магазины, уничтожив личные книги граждан либо огнем, либо сдачей в макулатуру, хунвэйбины искали случая придраться и к «Песне об Оуян Хае», которая вышла в свет до «культурной революции». Первой жертвой в этой связи стал художник издания.

В китайском издании указано, что обложка принадлежит художнику Чжи Хуэю. Возможно, это псевдоним или одно имя без фамилии. Так или иначе, ярость хунвэйбинов обратилась против него. Чжи Хуэй разделил обложку на две неравные части. Верхняя, занимающая две трети, изображала скульптуру, посвященную подвигу Оуян Хая: упершись в рельсы, герой выталкивает вздыбленную лошадь с полотна, его лицо, напряженное от усилия, обращено к несущемуся поезду. Скульптура на обложке подана в цвете бронзы, небо заменено красным бьющимся полотнищем знамени, белого фона совсем немного. Нижняя треть — черного цвета, на ней красным начертано название романа и имя его автора.

Абсолютно все в обложке выдержано в духе верности содержанию и официальной позиции, но хунвэйбины сочли именно обложку «контрреволюционной». Их уязвил черный цвет.

Хунвэйбины врывались в издательство, рыскали по городу в поисках художника, который должен был «ответить» за оскорбительный для «революционного» романа черный цвет на обложке. Опасливые читатели, сохраняя книгу, срывали с нее обложку. Я не раз видел экземпляры романа без обложки в руках студентов и служащих перед обязательными политзанятиями.

В 1967 году Тао Чжу, высочайший покровитель романа, был в результате междоусобной грызни «разоблачен» как «контрреволюционный двурушник». Началась истерическая кампания в печати против главы государства Лю Шао-ци. Смена курсов и установок в политической жизни Китая следовала с такой скоростью, что роман «устарел» за какие-нибудь полгода. А ведь не будем забывать, что его главным достоинством, по словам Го Мо-жо, была емкость: он вместил почти все политические курсы и установки вплоть до 1963 года. Теперь они устаревали не по дням, а по часам.

Встревоженный Цзинь Цзин-май попытался угнаться за политической ситуацией. Он начал лихорадочно переделывать книгу. 22 мая 1967 года китайские газеты начали публиковать отрывки из переработанной рукописи, в которых автор всячески поносил Лю Шао-ци и его политику. Но новые публикации быстро прервались, автор замолк, исправления, очевидно, не спасли. Приходилось расплачиваться за былое покровительство Тао Чжу немилостью у новых властей.

17 февраля 1968 года корреспондент «Франс пресс» в Пекине Жан Венсан сообщил, что появились дацзыбао, критикующие роман «Песня об Оуян Хае». Ниже в маоистском Китае падать было уже некуда, «эпохальное» произведение лопнуло как мыльный пузырь среди кровавых междоусобиц и грызни, в которую ввергла страну маоистская «культурная революция».

Загрузка...