Юрий Либединский НЕДЕЛЯ[3]

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.

Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже — все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.

Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и падают за городом в сырой туман деревень.

В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.

В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш; о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.

За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:

— Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня — доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.

Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.

Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.

Рассказывал Зиман о том, что город — вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.

Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.

Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки — не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.

А Зиман перестал записывать возражения: сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: «Демагогия, митинговщина!» Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то «пилы можно достать, топоры…» Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один — сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.

— Слово товарищу Робейко, — сказал председатель.

И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.

Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица…

Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок — и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…

Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила в спокойном изучении и в решительном действии.

Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе — ясно. Немного топлива для паровозов — и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо — основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?

Ясно. В городе много садов. Нет слов, обидно вырубать сады. Что же, и эту утрату засчитаем за Антантой… А все же садов не хватит. Но за городом, верст за двенадцать, у монастыря, вон там, есть лес. Это — дрова, их ведь хватит вполне. Неделя — и топливо из Нижне-Еланска будет здесь, и начнем подвозить семена. Но нужно все делать решительно и скоро. Взять топоры и пилы. Встать впереди всех трудящихся. Принудить лодырей и буржуазию. Привлечь Красную Армию. Только не медлить: две недели — и семена будут здесь, месяц — и пашни будут засеяны… Придет время — поднимутся новые леса, новые сады…

Речь его прервалась сухим, отрывистым кашлем. Минуту-другую Робейко кашлял, и люди напряженно молчали и только вздыхали, то один, то другой…

А маленький город под облачным небом словно уснул тяжелым послеобеденным сном. В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок, — улица за улицей тянутся они, — как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегут тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.

А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду.

Мужчины ходят на службу, чем-то торгуют, ремесленничают, каждый поодиночке, в темных клетушках.

Старухи по воскресеньям, туго заправив волосы под платки, в лиловых, черных и синих платьях бредут к церкви.

В этот час, когда скорбно летает над городом звон колокольный, зовущий к великопостной вечерне, идет прогуляться Рафаил Антонович Сенатор.

Живет он в двухэтажном каменном доме. В нижнем этаже там — аптека.

Реквизировали аптеку… Сняли вывеску, черную, золотыми буквами ласково зазывающую: «Христорождественская аптека — Р. А. Сенатор», и вместо нее с красной доски резко кричат черные буквы: «Здравотдел. Коммунальная аптека № 1».

Стоит Рафаил Антонович на песчаном пригорке, свою злобу и ненависть шлет он безмолвно в сторону цирка, где идет непонятно-враждебная жизнь. Маленький, толстенький, в сером пальто и в потасканной шляпе с двумя козырьками спереди и сзади (называют такие шляпы «здравствуйте-прощайте»), он долго стоит на пригорке. Из-под шляпы поблескивают злобные карие глазки, а когда он повертывается и медленно уходит во двор, то из-под заднего козырька виден кусок жирной, красной шеи, а на ней много коротких седых и черных волос. Он помогает жене по хозяйству: с одышкой рубит дрова, выносит помои корове, а когда жена ее доит, он молча наблюдает, как белая струйка бежит из-под пальцев в молочно-смуглую пену… И мерный звук доения, мирное хрюканье свиней за перегородкой, душистый запах уютного полутемного хлеба — все это успокаивает его, и он сообщает жене:

— Я у Ханжиных был, у них брат из Тулы приехал. Говорит, что «им» скоро конец, поляки хотят воевать и в Крыму нашелся один барон…

— Дай бог милосердный, — шепчет жена, и Рафаил Антонович ходит взад и вперед по двору, заложив руки за спину, и привычно подсчитывает количество бревен, оставшихся еще от постройки дома, — боится, как бы их не украли.

Но когда глубоко затаивший весеннюю радость серый, облачный день завершается алым закатом и солнце, растопив облака, последнее золото вечерних косых лучей дарит земле и уходит куда-то за дома, за леса и поля, за желтопесчаный пригорок и нависшие над закатом облака встревоженно радуются чему-то минутному, улетающему и провожают солнце трепетом поющих тонов, — в это время по лестнице темной, мимо ватерклозета и помойной лохани, скорее к себе, в свою комнату, бежит Рафаил Антонович и стонет от одышки.

Ведь в этот алый час заката из цирка вылетает «Интернационал» и мощью сотен голосов гордо несется над городом к вечернему солнцу, и сейчас вернется Робейко, что занял комнату в доме Рафаила Антоновича. Не любит Рафаил Антонович встречаться с Робейко и боится его.

А Робейко порой тоже порывался запеть, но кашель мешал, и он молча смотрел, как поют товарищи. Яркие коричнево-красные пятна горели на его щеках, и его худое лицо с небольшими серыми глазами, такого же цвета волосами и со складкой мужественной уверенности у рта тоже пело. В такт песне он ударял ногой и неслышно шептал грозные слова гимна.

А после собрания, выйдя почти последним из цирка на воздух, увидел он небо и молчаливо и грустно гаснущие облака на закате, четкие крыши и трубы и большие купы деревьев и хотел с наслаждением глубоко вздохнуть, потому что с весенних полей дул мощный, спокойный ветер и нес с собой запах талого снега, пробивающейся травы, проснувшейся земли и еще чего-то, что хочется вдыхать во всю ширь своих легких. Но кашель опять стал терзать горло. В глазах потемнело, пропала куда-то радость ранней весны, и он почувствовал только, как ветер насмешливо и ласково поцеловал его горячее, вспотевшее лицо.

Потом припадок кашля кончился. Замотав шарф на шее, Робейко направился на собрание укома и видел, как над замирающим закатом зажглась вечерняя звезда, и мысль о близкой смерти вдруг пришла ему в голову. А хотелось работать, радоваться солнцу и жизни. Он усмехнулся этим неожиданным мыслям о жизни и смерти, о природе и весне, и они сменились быстрым потоком цифр, доказательств, возражений. Робейко шел быстро, ломая хрустальные льдинки на лужах.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Под спокойным светом электрической лампы в кабинете, уставленном мебелью дубовой, началось заседание укома. Робейко сделал краткий доклад о плане заготовки дров. Но его слушали плохо, переговаривались, пересмеивались. После целого дня утомительной, нервной работы приятно было увидеть лица товарищей. И казалось порою Робейко, что слова его гаснут, как искры, упавшие в воду. Никто не поддержал его предложений, а Зиман потом доказывал долго, что несостоятелен весь проект, что распутица помешает подвезти дрова к железной дороге, что не хватит пил, топоров и подвод…

Потом возражал Караулов, военком бригады, старый казак, партизан. Смугло-желтое лицо его, окаймленное жиденькой бородкой, было скучно и пренебрежительно. Клубы дыма пускал он из трубки и бормотал глухим голосом:

— Робейко собирается заготовлять дрова в монастырском лесу силой батальона войск ВЧК. А я батальон за двенадцать верст от города увести не позволю. За охрану города я отвечаю, а разве тебе не известно, Робейко, что беляки после разгрома разбежались по всему краю, на кулацких хуторах и атаманских заимках пережидали зиму? А теперь весна, самое беспокойное время. Без красноармейцев монастырского леса не вырубить. На мобилизованных буржуях да советских служащих далеко не уедете.

И Робейко цифрами из записной книжки отвечал Зиману и, повернувшись к Караулову, хрипел о том, что нет исхода иного, что раз революция требует… Стало быть, рисковать нужно.

— Рискнешь — возьмут белобанды город, перебьют коммунистов, на несколько месяцев отрежут край от центра, — раздельно, негромко, но слышно для всех говорил Караулов, а потом, повышая голос, кричал сердито: — Да что ты, Робейко, блажишь? Ведь то, о чем я говорю, — это не шутки. Спроси вон у Климина, он, как предчека, обо всем этом знает.

А Климин молчал, мечтал о чем-то; глаза его были веселы и нежны. Услышав свою фамилию, вздрогнул, и мечты его рассеялись. С бессознательным раздражением слушал он Робейко, который снова взял слово. И Климин вполне соглашался со спокойными возражениями Зимана, с грозными предостережениями Караулова, и все, о чем говорил Робейко, казалось плодом его болезненного возбуждения.

— Напрячь нужно волю, чтобы выйти из тупика, иначе… полей не засеем!

И, закашлявшись, в темноту окна указал Робейко рукой. За нею Климин последовал взглядом, глянул ночи в глаза. Просто и строго смотрела она в комнату. И Климин представил себе темную ширь этого раздольного края, покрытого тихим пологом ночи. Поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ожидающие сева; мужиков, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, расходятся молча и ждут помощи, обещанной городом. И понял вдруг Климин, почему так горит и трепещет Робейко, понял: «нету другого исхода», и сразу проснулся практический, четкий рассудок его, зорко охватил весь проект, мысленно Климин представил себе весь путь его выполнения, и звонким, сильным голосом поддержал он Робейко.

Робейко отдыхал, откинувшись в мягком кресле, и с улыбкой кивал головой, слушая Климина, который сразу обрушил на Зимана практические предложения, и когда голосовали, то только один Караулов «против» поднял свою большую, сильную руку с обезображенными от обмороза кривыми пальцами.

Сейчас же после заседания укома собрались Климин, Робейко, Караулов и Зиман — комиссия, выбранная для проведения в жизнь проекта заготовки дров.

Завтра под руководством комиссии, волею партии, качнется работа!

Завтра в газете статья передовая каждому будет кричать об опасности голода, о необходимости действия!

Завтра на митингах и собраниях военкомы и агитаторы расскажут о том, почему нужно всем идти рубить дрова!

Завтра Зиман со всех складов соберет пилы и топоры, а коммунальное хозяйство мобилизует подводы!

Завтра Робейко будет в профсовете проводить предложения о мобилизации членов союза, а на предприятиях общие собрания рабочих будут выносить горячие резолюции… Завтра!

Сегодня в большом кабинете, где люстры, и диван, и портьеры, и кресла, и чернильный прибор на столе — все шепчет о прошлом, о неприступной, благоговейной тишине кабинета директора банка, директора, который раньше жил в этом доме, — сегодня в этой комнате всю ночь под ярким светом электричества сидят четыре человека, и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» чернью и золотом сказано на алом сукне, что висит на стене.

Робейко в углу, за маленьким столиком, пишет передовую для завтрашнего номера газеты, и мешают ему то назойливое перешептывание Зимана, то глухие слова Караулова, то звонкий голос Климина, и, вычеркивая неудачное слово, он ловит другое и, поймав, торопливо бросает за буквою букву.

Над городом, над беспредельными белыми сугробами, над горами бесшумно проходит лунная синеглазая ночь. Вечер был встревоженно ветреный; быстро неслись облака между звездами и землей; яркий поясок алел на закате, отделяя темное небо от белой земли. Вечер качал вывеску; пела она скрипучую песню, и черная тень металась по тротуару. А потом ветер угнал облака и утих. Стало морозно. Улицы пусты, далеко видны из края в край; звонки шаги случайных прохожих, небо глубоко и звездно, как зимой.

Климин вышел на воздух, вздохнул полной грудью, и стало ему радостно, потому что услышал он аромат сонного дыхания весны, задремавшей на далекой поляне в лесу.

Куда идти? Ведь близок рассвет, он неслышно крадется из-за высоких домов, и ночь медленно бледнеет, точно кто-то освещает улицу далеким большим фонарем. Скоро утро, и нужно браться опять за работу. И бодрым шагом пошел он по пустым улицам в Чека, чтобы поспать до утра на диване в своем кабинете.

Хотелось есть и еще больше, чем есть, хотелось спать, но в голове продолжали звенеть голоса товарищей, и он продолжал видеть, как Зиман стоя вычерчивает на листе бумаги план города, пристально следит за его рукой Робейко, а Караулов с недоверчивой усмешкой постукивает тихонько по полу своей огромной ногой, обутой в желтый солдатский сапог…


Город в глубоком молчании, и даже не видно огней в этот поздний ночной час. Только двухэтажное здание Чека бросает свет на сугробы да зоркие часовые на постах у подъездов. А внутри, в пустых комнатах, освещенных ровным и ярким электрическим светом, застыли стулья, столы и шкафы, и кажется: оцепенели они в чутком сне, от которого так легко пробудиться.

Дежурный по Чрезвычайной комиссии, следователь Горных, пишет, склонившись над столом. Лицо у него сумрачное, широкое, скуластое, глаза сидят глубоко, лоб закрывает мохнатая шапка волос. С первого взгляда кажется он пожилым, но если зайти сбоку, взглянуть на очертания рта, на мягкий овал лица, то видно, что он совсем еще молод.

Ему хочется спать, вытянуть ноги под стол, положить голову на ручку кресла и уснуть беззаботно и сладко. Но спать нельзя. Ведь над сонным городом, над раздольем спящего края, в котором так много лесов, оврагов и глухих, неизвестных дорог, один Горных не спит. Он — часовой на посту. Каждую минуту может позвонить телефон, могут позвать к прямому проводу… Спать нельзя.

Горных не спал двое суток. Прошлую ночь была операция, ряд обысков, и, возвращаясь верхом по пустым улицам, вдыхал он морозный утренний воздух и мечтал о том, как разденется и ляжет в постель. Но в Чека его неожиданно задержали — пришлось дежурить вместо заболевшего товарища. Досадливо выругавшись, принял Горных дежурство. Несколько раз звонил телефон, с телеграфа приносили секретные шифрованные телеграммы. Но чем глубже в ночь, тем сильнее усталость; сливаются строки в глазах у Горных, он бросает писать… Мерный шум вентилятора, синева окна… Глаза закрываются сами, и сверху, с боков его обнимает мягкий туман голосов, шелесты, шумы… Шумит вентилятор. Но нет, это шум высокой травы, что шуршит под ногами… Девушка в белом идет по траве, и трава шелестит и шумит. Ее лицо, когда-то виденное, когда-то знакомое. Еще в детстве он видел ее в степной деревушке, но как легки ее движения и как алы губы…

До слуха доносится стук открываемой двери. Он сразу очнулся, выругал себя за дремоту, и молодой сон бесследно скользнул куда-то и сразу забылся.

Стук в дверь? Телеграмма? Вызов?

Нет, это Климин; Горных узнал его походку. Поздоровались. Климин зажег потухшую на улице папиросу.

И, пройдя за Климиным в кабинет, слушал Горных о трех собраниях, на которых присутствовал Климин, о докладе Зимана, о выступлениях Робейко, о собрании парткома.

— А что возражал Караулов? — тревожно спросил он.

И, барахтаясь в сладком предутреннем сне, как муха в душистом варенье, повторил Климин рассказ и кончил его сонным зевком. Горных молча кивнул головой. Пошел к себе в комнату, постоял некоторое время, задумавшись, и потом, достав с полки толстую папку текущей работы, внимательно стал пересматривать знакомые страницы.

Два года прошло, как его, семнадцатилетнего юношу, взяла с родного завода революция, а партия послала работать в Чека. Он мог бить молотком по зубилу, не глядя на руку, держащую зубило, и не боясь ее искалечить, и эту уверенность и меткость удара принес он в Чека. Здесь на работе его ценили и уважали. Но он никогда не выступал на митингах и собраниях, и в городе его не знали.

Горных всегда был полон зоркой тревоги. И потому, когда Климин рассказал ему о возражениях Караулова, он, просмотрев всю папку последних сводок, одобрительно кивнул головой и сказал: «Прав Караулов!»

Незаметно, вкрадчиво, но с настойчивой силой рассвет овладел комнатой, и ненужным и жалким стал свет электрической лампочки.

Поднялось солнце. Не жаркое, но алое, бросало оно на пол комнаты ярко-желтые блики. И, жадно затягиваясь папиросой, которая казалась ему недостаточно крепкой, Горных со злостью ругался, — от бессонной ночи болела голова, и уставшее тело просило отдыха. А трудовой день в Чека уже начинался. Снова бойко застучали пишущие машинки, то из одной, то из другой комнаты поминутно слышатся звонки телефонов…


Над самым ухом Климина раздался звонок, и, с досадой отмахнувшись от Горных, Климин снял трубку. Издалека пришли неразборчивые, словно на шершавой бумаге написанные слова, но голос, хоть долго не слышанный, искаженный телефоном, но сразу узнанный, сразу знакомый…

И Горных заметил, как обрадовался Климин, и видно стало, что он молод, хотя на лице его серая кожа и много морщин под глазами.

— Здравствуй, здравствуй… Давно из Москвы? С вокзала? Лошадь прислать? Хорошо… сам приеду.

Он встал со стула и повесил трубку. На лице его смущение.

— Товарищ Горных, там Симкова из Москвы приехала и привезла литературу. Мне сейчас некогда. Потом договоримся.

Он бежал уже по лестнице во двор.

Лошадь взметала весеннюю грязь с мостовой; шумно и весело звучали голоса людей… И Климину впервые за долгие-долгие месяцы было весело и беззаботно, точно с души сняли пыльный чехол. Казалось, что за последние месяцы ни о чем, кроме работы, не думал, изо дня в день жил в ее неперебивающемся ритме, и теперь только понял, что все время в самом далеком уголке его мозга присутствовала Анюта Симкова.

Тонкие, золотистые волосы, небрежно собранные в комок, окружали ее голову и падали на глаза, на ее строгий и серьезный лоб с маленькой поперечной морщинкой. Часто встречались они по партийной работе, и знал он, что она заведует культпросветотделом политотдела, что до революции она была сельской учительницей и в партию вступила в тысяча девятьсот восемнадцатом году. От учительства осталась у нее манера говорить громко, раздельно, с убедительно-ласковыми, покровительственными интонациями, как со школьниками. И во время докладов ее бывало, что Климин переставал понимать слова, он слушал только мягкие переливы ее голоса и любовался улыбкой, что жила на дне ее глаз, улыбкой, которой строгое выражение рта придавало особую прелесть. А порой ловил он себя на том, что следит за ее маленькой сильной рукой, так крепко отвечающей всегда на пожатие, за машинальными движениями ее длинных пальцев, в легких прикосновениях которых угадывалось столько скрытой нежности. Поймав себя на этих мыслях, он с досадой отбрасывал их.

Румяной, здоровой, высоко несущей золотоволосую голову знал он ее недолго. Тифозная эпидемия, охватившая город, уложила ее на шесть недель в госпиталь. И, поглощенный лихорадочной борьбой с заговорами, бандитизмом и тифом, Климин почти забыл о ней и, встретив после болезни, не узнал ее сначала. Она была бледная, точно обескровленная, поблекли щеки и губы, бритая голова казалась хрупкой. Глаза стали больше, прозрачнее, и на долгое время осталась в них усталость после тяжелой болезни.

Часто видел Климин, как она, положив свою голову, розовеющую сквозь коротко остриженные волосы, на руку, на несколько минут засыпала во время какого-нибудь доклада, а потом вздрагивала, и в глазах ее светилась усталая и виноватая улыбка. Иногда после собрания говорили они о политике, о жизни партии, о текущей работе и скоро перешли на товарищеское «ты», сближающее коммунистов огромной страны в одну дружную семью. Но не только любви, даже слов дружбы не было между ними, да и когда было задуматься о своих переживаниях, — лихорадочна была работа и не оставляла она свободного времени. Только перед отъездом Симковой, в момент торопливого прощания, Климин впервые поцеловал ее в строгие губы.

Она редко улыбалась, а ее тихий смех услышал он только сейчас, в кутерьме и сутолоке вокзала, помогая ей тащить тюки литературы. Совсем другой он увидел ее: она загорела, похудела, волосы отросли, движения стали как будто резче. Увидев его, она засмеялась тихо и весело. Торопливо отвечая на ее вопросы, рассказывал он о положении края, о плане заготовки дров… И когда по серебристо блестевшей от снега и грязи дороге возвращались они в город, то ловил себя Климин на том, что чего-то самого важного он еще ей не сказал.

А в толпе, что теснилась на узкой площадке вокзала, среди отпускных красноармейцев, с лицами обветренными и веселыми, рядом с крестьянами, растерявшимися в непривычной вокзальной суете, тоже встретились два человека, и, поздоровавшись, один сказал:

— Смотри — председатель Чека… Вон, с этой…

— А она?

— Партейная…

Так ответил толстый мужик с рыжей большой бородой, в длинном тулупе, с кнутом в руках и в рваной папахе, из-под которой на лоб текли капельки пота.

Собеседник — в желтом полушубке, плотно обхватившем стройную, сильную фигуру, и в черном красноармейском шлеме с большой красной звездой. У него светлые, холодные глаза, дерзкие губы. На рукаве нашиты звезда и два кубика, но в походке, в осанке, в каждом повороте головы чувствуется царский офицер. Видно, что он только приехал: в руках у него вещевой мешок. Внимательно-враждебно разглядывает он Климина и Симкову, изучает и запечатлевает каждое их движение.

— Едем скорее. Квартиру нашел у одного тут… из буржуев. Помогает нам, деньги дает и два раза выручал меня — прятал. А документы как у вас?

— Из округа еду в распоряжение военкомата, как военспец… Фамилия моя — Репин Борис, в послужном списке — два года Красной Армии.

Они уже ехали по улице, и время от времени нагибался рыжий с облучка и говорил Репину:

— А мы и не ждали… Когда вас разгромили, так я думал — каюк, больше вас не увижу… А сил теперь воинских здесь мало. В деревнях, по заводам. Главное — семян нету в деревне. Поможет бог — дадим баню…

Загрузка...