ФЛОРИДЫ

FLORIDAE

Перевод P. Урбан[421]


1.[422] Как издревле на благочестивых привалах у странствующих, когда им по пути встречается то ли священный лес, то ли иное из почитаемых мест, повелось принести обет,[423] яблоко возложить и передохнуть немного, — так и мне при вступлении в священнейший сей град, сколь бы я ни поспешал, следует, снискав благосклонность на вводную речь, прыть свою поостеречь. Ведь ничто естественнее не располагает путника к молитвенному промедлению, чем алтарь, цветами усыпанный, или пещера, листвой осененная, или дуб, рогами увенчанный, или бук, шкурами увешанный,[424] либо еще холмик, в знак святости его огороженный, либо ствол, фигурно вытесанный, либо луг, возлияниями орошенный, либо камень, благовониями умащенный, — и все это так неприметно, что лишь немногие посвященные их боготворят, а невежественные пробегают мимо.


2.[425] Но мой духовный наставник Сократ, напротив того, когда заметил юношу прекрасного, но долгое время безгласного: «Скажи что-нибудь, — предложил ему, — чтобы я тебя увидел!» Выходит, Сократ человека молчащего не воспринимал, поскольку считал, что людей следует постигать не остротою глаз, но остротою ума и духовным взором. Здесь он не согласен с воином у Плавта, который говорит:

Лучше один глазастый свидетель, чем ушастых десятеро;[426]

так что Сократ в оценке людей этот стих переворачивал:

Лучше один ушастый свидетель, чем глазастых десятеро.

Действительно, коли в суждении доверяться более глазам, нежели разуму, то мы мудростью далеко уступали бы орлу. Ведь мы, люди, ни сильно удаленного, ни близко придвинутого не умеем различать, за некоторой гранью мы все подслепы. Да и вообще, если б речь шла о зрении, упертом в созерцание здешнего — земного и бренного, то лишь об этих глазах и этом зрении в высшей степени прав великий поэт, что «взгляд не проникнет сквозь тучу, ни даже за брошенный камень».[427]

Орел же, когда средь туч путь себе на немыслимую высоту пролагает, крылами возносимый чрез все то пространство, где идут дожди либо снега, по ту сторону высей, где и молнии не дано уже ни блеска, ни удара, на самой, сказал бы я, подошве эфира и макушке бури, — когда, таким образом, орел туда взмывает, то милостивым наклоном клоня мощью своего тела то направо, то налево парусообразные крыла, как ему удобно, поворачивая, умеренно подруливая хвостом, — тогда оттуда все он видит, оттуда он, огромный, простерши неустанные веслы крыл, сперва в замедленном парении почти на одном месте зависая, озирается кругами и смотрит, куда б ему на добычу лучше всего пасть, молнии подобно. С неба, внезапный, разом, единым взглядом, уже в броске — разом стада в полях, разом зверей в горах, разом людей в городах внизу различая, дабы инде клювом расклевать, инде когтями закогтить ягненка неосторожного иль зайца заполошного, любое, что из живого ни пошлет ему случай к терзанию и пожранию…


3.[428] Слышано нами из преданий, что отец и учитель флейтиста Марсия звался Иагнис.[429] Прежде прочих он начал выпевать трели еще в первобытные века музыки, когда не знали ни такого умягчающего душу звука, ни такого разнообразия ладов, ни такой многоотверстной флейты, поскольку искусство это, новоизобретенное, находилось пока в колыбели. Так ничто на свете поначалу не может достичь совершенства: едва ли не во всем надежды дерзновение упреждает на деле претворение. Так и до Иагниса подвизались в этом деле разве что пастухи отар или стад, умея лишь, по Вергилиеву слову,

верещащей тростинкой калечить несчастную песню.[430]

Даже тот, кто, казалось, продвинулся в искусстве чуть далее, не изменял обычаю наигрывать на флейте одноствольной, как на трубе.

Иагнис первый сдвоил стволы, оживляя их единым дыханием, первый сделал дырочки слева и справа, смешав высокий звон и басовый гуд в музыкальном созвучии.

Марсий, его отродье, хоть и перенявший от отца мастерство на флейте, был варвар-фригиец,[431] в обличье зверином, страшный, заскорузлый, замшелобородый, репьями и волосьями покрытый. Он-то, рассказывают, по нечестью дерзнул состязаться с Аполлоном: урод с образцом, неотесок со знатоком, болван против бога. Музы и Минерва притворно взялись быть судьями, дабы надсмеяться над варварскими выходками этого чудища и чтобы дурь его не оставить без должного наказания. Но Марсий, не понимая, что над ним издеваются (а не то ли главный признак глупости?), прежде чем дунуть в свои флейты, изрыгнул на своем варварском наречии некий бред в похвальбу себе, — что вот, мол, он и с гривой косматой, и с грудью волосатой, и с бородой сваляной, и в искусстве только флейтист, и в фортуне только изгой; Аполлона же — смех сказать! — поносил за все противоположные тому достоинства — Аполлон-де и кудрями крут, и щеками пригож, и телом прегладок, и в искусстве многосведущ, и фортуной не обделен. «Начнем с того, — говорит Марсий, — что локоны его — наперед и продольными начесами оглаженные и на козий жир напомаженные завитулечки и висюлечки, тело все до крайности привлекательно, члены точеные, язык прорицающий, хоть прозой, хоть стихами; но что из того, что и одежда тонкотканая, на ощупь нежная, пурпуром лучащаяся? что и лира его золотом ослепляет, слоновой костью блистает, драгоценными камнями сверкает? что и распевает он по-приятнейшему да по-ученейшему? Все это, — заключил Марсий, — пустяки! не к доблести оправа, а к роскоши приправа». А в противовес впереди себя выказывал, как наипримерное зрелище, собственные телесные стати. Смеялись Музы, когда услыхали, что Аполлону такое в порок вменяется, чего всякий мудрец добивается; и флейтиста того, поверженного в борьбе, освежеванного, как медведь двуногий, голым мясом и внутренностями навыворот оставили. Так Марсий себе казнь пропел и пропал. Однако же и Аполлону столь унизительная победа в укор.


4.[432] Был и еще флейтист, Антигенид,[433] источающих мед мелодий составитель и во всех ладах искусный исполнитель, будь то эолийский бесхитростный, либо ионийский затейливый, либо лидийский жалобный, либо фригийский божественный, либо дорийский воинственный. Так вот, он, будучи в искусстве флейты из первых знаменит, говорил, что ни от чего так не страдает, не сжимается внутренне духом и умом, нежели когда слышит, как его званием — флейтист — одинаково именуют и тех, кто дудит на похоронных обрядах. Но он стерпел бы более равнодушно такую одинаковость обозначений, когда б поглядел мимов: он заметил бы, что там почти одинаковой порфирой облечены и те, кто изображает властелинов, и те, кого бьют. Так же и в наших гладиаторских зрелищах: и здесь бы он увидел, как человек восседает на почетном месте и — человек же — сражается. Тога подобает и свадьбе и погребению, и покойника обертывают в тот же самый плащ-паллий,[434] каким окутываются философы.


5.[435] С благим воистину рвением собрались вы в театр, ибо знаете: не от речей достоинство этого места, а прежде всего надобно смотреть на то, что свойственно театру. Значит, если выйдет мим, посмеешься, если смертепроходец[436] — ужаснешься, если комедия — похлопаешь, если философ — поучишься.


6.[437] Индусы — многолюдное племя, величайшее и по густоте населения, и по занимаемому пространству. Расположены они далеко от нас на Восток, вблизи океанских изгибов и солнечных восходов, первых созвездий и последних земель, по ту сторону и просвещенных египтян, и суеверных иудеев, и торгашей-набатеев, и Арсакидов со струящимися одеждами, и итиреев, бедных злаками, и аравитян, богатых ароматами.[438] У индусов этих восхищают меня не столько груды слоновой кости, ни перца урожай, ни корицы — знай нагружай, ни железа выплавки, ни серебра залежи, ни золота россыпи, ни даже Ганг, величайший из рек:

Сотню притоков-ветвей царь вод восходных приемлет,

Сотню прибрежных долин орошает ста рукавами,

Волны несет в Океан бурливой стоустою дельтой.[439]

Не так дивлюсь и тому, что у индусов этих, соседей рождающегося дня, кожа хранит цвет ночи, ни тому, что там огромные драконы с гигантскими слонами[440] сражаются на равных, с обоюдною смертельною опасностью: дракон скользкими кольцами обвивает слона и сдавливает, ни шагу ступить, ни чешуйчатые узы сорвать цепкого змея, так что слону не остается иного средства к отмщению, нежели рухнуть громадным своим телом наземь и пытаться всею тушею раздавить оплетшую его гадину.

Есть в Индии разного рода обитатели; и о чудесах человеческих я готов рассуждать охотнее, чем о чудесах природных. Есть, например, род таких, кто ничем не занимается, кроме ухода за коровами, откуда им дано прозвание «волопасы». Есть и торговцы, в обмене ловкие, и воины, в сраженье опытные, как издали, стрелы меча, так изблизи, ударом сплеча. Есть кроме того род замечательный, гимнософистами называемый. Вот ими-то я более всего восхищаюсь, потому что это люди, не сведущие ни в разбивке виноградника, ни в пестовании дерева, ни в распашке почвы; не умеют они ни поле-то взборонить, ни золото намыть, ни коня укротить, ни быка подъярмить, ни овцу или козу выстричь и выпасти. Так о чем же речь? одно против всех, вместе взятых, они умеют: мудрость они возделывают, равно и старцы-наставники, и молодые ученики. Ничего я в них так не хвалю, как что ненавидят они умственный застой и безделье. Так, когда стол уже накрыт, а яства еще не принесены, все юноши с разных сторон и от разных дел сходятся к трапезе, и учителя их спрашивают, что доброго сделали те с рассвета по сию пору дня. Тут кто-либо припомнит, как он, избранный судьей между двумя спорящими, умерил в них запальчивость, пробудил благожелательность, устранил подозрения, вернул врагов дружбе; другой — как повинуется он родителям, что бы те ни повелели; и так каждый о том, к чему пришел собственным рассуждением или научившись на примере другого; а затем и прочие прочее обсуждают. Кто же не имеет ничего сообщить, чем оправдать свой хлеб, того на пустой желудок изгоняют вон, чтоб занялся делом.


7.[441] Александру, тому самому, высоко над всеми превознесенному царю, за его деяния и завоевания недаром дано было прозвание Великого, дабы сей муж, достигший несравненной славы, не был никогда наименован без похвалы. Действительно, он один, от начала летосчисления, насколько простирается людская память, основал несокрушимую мировую державу, благодаря своему счастью, каким был особо взыскан; безмерный свой успех он стяжал, поскольку был упорен; удержал, поскольку был достоин; и превзошел других, поскольку был лучший и единственный, без соперника, знаменит настолько, что никто не дерзнул бы ни мечтать о его доблести, ни желать его удачи. Александровым многим достославным деяниям и выдающимся свершениям устаешь дивиться — и военным дерзаниям, и государственным установлениям, и всему тому, что мой Клемент, просвещеннейший и приятнейший из поэтов, предпринял воспеть в прекраснейшей поэме.

Но среди самых лучших было то знаменитое постановление Александра, чтобы облик его, дабы дошел он до потомков неискажен, не смело осквернять множество ремесленников на потребу черни; но по особому указу в пределах мира, ему подвластного, чтобы никто не смел опрометчиво работать над изображениями царя ни в бронзе, ни в цвете, ни в резьбе, а только один Поликлет пусть исполняет их в бронзе, один Апеллес пусть пишет красками, один Пирготель пусть режет в камне.[442] Кроме этих трех, в своих искусствах самых прославленных мастеров, буде отыщется кто-либо иной, занесший руку на священнейший образ императора, того покарать как святотатца. Таким-то путем, вселив всеобщий страх, Александр один вполне похож на себя, ибо на всех статуях, картинах и чеканах читается та же мощь неукротимого воителя, тот же дар величайшего благородства, та же красота цветущей юности, та же ясность открытого чела.

О, если бы и философия, вслед сему благому примеру, оградила себя указом, дабы никто легкомысленно не искажал ее черты, а лишь немногие достойные мастера, в равной мере нравственные и просвещенные, отправляли многосложную службу мудрости, и ни в коем случае ни невежды, ни подлецы, не умея даже напялить паллий, не разыгрывали из себя философов и царственную науку, изобретенную для того, чтобы хорошо говорить и хорошо жить, скверной речью и подобной же жизнью не пятнали. А ведь и то и другое так доступно! Что, в самом деле, всего легче, нежели буйство языка и низость нравов, одно из небрежения к другим, другое — к себе самому? Ведь низко себя блюсти — себе бесчестье, а варварски на других нападать — слушателям оскорбление. Разве не крайнее оскорбление наносят вам те, кто полагают, будто вы рады хуле, возводимой на кого-либо из лучших граждан; кто мнят, будто вы брань и напраслину пропускаете мимо ушей либо, поняв, с удовольствием одобряете? Какой оборванец, носильщик, кабатчик настолько косноязычен, чтобы, вздумав напялить паллий, не сумел бы блеснуть злоречием?..


8.[443] Этот человек больше обязан себе, чем своей должности, хоть и должность у него не такая, как у всех. Ведь из бесчисленного множества людей мало сенаторов; из сенаторов мало кто знатен; из знатных мало консуляров; из консуляров мало добродетельных; а из добродетельных совсем мало просвещенных. Однако если говорить только о почетной должности, то никому нельзя нагло присваивать ее внешние знаки различия — ни в одежде, ни в обуви…[444]


9.[445] Если случайно в этом прекраснейшем собрании сидит какой-нибудь злопыхатель из моих завистников, — ведь государство большое, в нем и такая порода людей отыщется, кто лучших граждан предпочитает преследовать, чем их примеру следовать, и, отчаявшись с ними сравняться, старается с ними сражаться: их имена безвестны — к моему громкому норовят примазаться! Итак, если кто из этих завистников в блистательнейшее сие собрание, как некое пятно, случайно замешался, пусть-ка, хотел бы я, окинет он собственным взглядом это невероятное многолюдство и, увидев такую толпу, какую до меня не собирал ни один философ, пораскинет, желательно, умом, сколь великой опасности подвергается заинтересованный в сохранении своего доброго имени человек, не привыкший к нападкам, как тяжело и трудно ему удовлетворять даже скромное признание немногих. Что же сказать обо мне, кому и ранее завоеванное уважение, и ваше теперешнее благосклонное предпочтение велит не просто, не кое-как, а до самых глубин души перед вами раскрыться?

Действительно, кто из вас простил бы мне хоть один солецизм,[446] кто спустил бы хоть один слог, произнесенный на варварский манер? Кто разрешил бы употреблять непотребные и бранные слова, словно бред слабоумных? Другим вы это легко и, конечно, с полнейшим на то правом извиняете. Мое же какое бы то ни было высказывание придирчиво испытуете, старательно перевзвешиваете, строчки обточку по шнурочку выверяете, по контуру к котурну[447] подгоняете: сколько дешевке от вас снисхождения, сколько достоинству загромождения. Итак, я сознаю трудности на моем поприще — и не спорю, не прошу пощады, не судите, мол, меня так строго. Да только чтобы не отвело вам глаза бедное и бледное подлаживание, чтобы эти нищеброды в паллиях вас не обошли.

Проконсульский глашатай сам и на трибуны всходит, и в тогу облачен, и все-то на него глядят; и так он день-деньской или стоит, или прохаживается, или же в сознании собственной важности прегромко что-нибудь выкрикивает. Проконсул между тем высказывается умеренным голосом, редко и с места, а по большей части читает с табличек. Но громовой выклик глашатая — его наемная служба, а на табличке проконсула — приговор, который звучит только раз, не может быть ни дополнен, ни сокращен ни на одну букву, — но как это было зачитано, так и запечатлевается к сведению всей провинции.

Допускаю и я, с поправкой на особенность моих занятий, некое сходство между ними и тем, о чем только что сказано. Действительно, все, что я вынес на ваш суд, записывается и читается там, откуда мне это уже не отозвать, — значит, ни исправить, ни изменить нельзя. Отсюда понятие, с каким священным трепетом должен я приступать к моему слову, причем не в единственном роде занятий. Да! Многоразличны мои, посвященные Каменам, как Гиппиевы в ремеслах труды…[448] А что это такое, если вы от меня ждете объяснений, то я с тщанием и прилежанием их представлю.

Гиппий, также из числа софистов, по многогранности таланта из всех первый и в красноречии ни за кем не второй, сверстник Сократу, уроженец Элиды; происхождения безвестного, зато славою велик, богатством неприметен, но дарованием замечателен, память всеобъемлюща, занятия разнообразны, соревнователей прорва. Приходит как-то этот Гиппий в Пису на Олимпийские игры, одетый и на вид красиво, и по выделке удивительно. Все, что при нем и на нем было, все собственными руками сработано — ничего покупного, — и одежда, в которую одет, и обувь, в какую обут, и украшения, которыми привлекал к себе взгляды. Нательною одеждою служила ему туника тончайшего тканья в три нитки, дважды пурпуром прокрашенная, — он сам, один, дома для себя ее соткал. Опояскою — кушак узорный, по-вавилонски расшитый, дивными красками игравший; и в этой работе никто ему не помогал. Поверху был пущен белоснежный паллий, облекавший кругом его стан, — и плащ этот также собственноручное изделие. Также и сандалии для ног своих он сам себе стачал; и даже золотой перстенек на левой руке с искуснейшей печаткой, всем напоказ, он сам выточил себе: выкруглил снаружи, замкнул ложе камня и сделал резьбу. И еще не все его снаряжение я описал: ибо да не будет мне зазорно упомянуть о том, чем он сам не стеснялся похваляться, предъявляя перед толпой сосудец для благовоний, который носил при себе, собственного изготовления, чечевицеобразной формы, округлый, сплюснутый, со скребушкою[449] в виде прямого остроконечного черешка с выдолбленным в виде желобка язычком, чтобы держать его за ручку, и влага бы, как пот, сама из него вытекала.

Ну, кто же не похвалит умельца, в столь многогранном ремесле искушенного, столь разносторонним знанием вооруженного, столькими полезными умениями владеющего! Разве и я не хвалю Гиппия? Но из всей его плодовитой одаренности я хотел бы померяться с ним более в учености, нежели в разнообразии прикладных устройств. Тут, признаюсь, в кустарных то есть промыслах, я совершенно несведущ: одежду покупаю у ткачей, обувь эту, что на мне, заказывал в пошивочной, колечек вообще не ношу, резные камни и золото для меня, что свинец и голыш, никакой ценности не представляют, а скребушку, сосудец и прочие банные принадлежности приобретаю в лавке. Говоря начистоту, я не умею пользоваться ни ткацким челноком, ни шилом, ни напильником, ни резцом, ни другими такого рода орудиями; но вместо всего этого, признаюсь, привержен одному лишь писчему перу для стихов всякого рода, под стать эпическому жезлу, лире, сокку или котурну;[450] а также сатиры и загадки, а еще разные исторические сочинения и, конечно, речи, хвалимые ораторами, диалоги, хвалимые философами, и прочее в том же роде, как по-гречески, так и по-латыни, с единым побуждением, равным одушевлением, схожим стилем.

О, если б я мог их все, не по отдельности и вразброс, а в совокупности и стройности предложить тебе, наилучший проконсул, дабы заручиться твоим влиятельным суждением о нашей Камене целокупно! Не из нужды в похвале, клянусь Геркулесом: последняя, сохранная и в цвету, уже дошла до тебя от всех твоих предшественников; но ничьего одобрения я так не хочу, как от человека, кого сам прежде всех по заслугам хвалишь, одобряя. Ведь это самой природой постановлено: кого хвалишь, уже любишь, а когда кого любишь, хочешь, чтобы тот тебя хвалил. Вот, значит, и я объявляю себя твоим почитателем, связанным с тобой взаимной благосклонностью не как частное лицо, а наравне с прочими гражданами. Лично я ничего от тебя не стяжал, потому что ничего не добивался. Но философия научила меня не искать благодеяний, а лучше сносить и немилость и больше правду отстаивать, чем удобство выкраивать, и ставить выше то, что на благо более обществу, нежели мне. Итак, от твоей доброты большинство почитают плод, а я усердие. Я усвоил это, когда оценил твою распорядительность по управлению провинцией, при которой оделенные твоими благодеяниями должны любить тебя за них, обделенные — за пример. Действительно, ты многим послужил благотворителем и всем — примером.

Кто б отказался научиться у тебя такому вот чувству меры, от которого вся эта твоя приятная серьезность, кроткая суровость, мягкая настойчивость, ласковая властность? Ни одного проконсула, насколько я знаю, провинция Африка так сильно не уважала и так мало перед ним не дрожала; ни в один год, кроме твоего, оградой от прегрешений не служил скорее стыд, чем страх. Ни один, при равном с тобою могуществе, чаще тебя не благотворил и реже не запугивал, никто не воспитал сына, добродетелью более похожего на отца. Следовательно, никто не был дольше в Карфагене проконсулом. Потому что даже в то время, когда ты объезжал провинцию, оставив нам сына твоего, Гонорина,[451] мы не столько твое отсутствие чувствовали, сколько лично по тебе тосковали: отцовская в сыне беспристрастность, старческая в юнце прозорливость, консулярский у легата авторитет; все твои добродетели он так воплощает и нам являет, что больше следовало бы восхищаться юношей, чем тобой, ежели бы в юноше это было не от тебя. Ах, всегда бы нам такое наслаждение! Но что же делать с этой сменой проконсулов, где годы короткие, а месяцы быстрые! О быстротекущие добродетельных граждан дни, о скорописный перечень лучших правителей! Вот уже и по тебе, Севериан, всей провинцией мы сожалеем. К тому же и Гонорина собственное честолюбие побуждает к претуре, а расположение Цезарей[452] прочит в консулы, наша любовь удерживает его здесь в настоящем, а надежда Карфагена обеспечивает нас его поддержкой на будущее, — при единственном утешении, подкрепленном твоим примером, что тот, кто покидает нас легатом, быстро вернется к нам проконсулом.

10.[453] О Солнце,[454] конной вихревой упряжкою

Взметая пламень вихревой, ты плавишь жар… —

а также Луна, ученица его света, и силы пяти других планет: Юпитера властность, Венеры любострастность, Меркурия стремительность, Сатурна губительность, Марса огненность. Есть и другие опосредования силы богов,[455] которые можно ощущать, хоть и не дано видеть, например Любовь и другие подобные, чей лик незрим, но сила всеведома. Так же и на Земле, как повелел разум Провидения, где гор вознеслись обрывистые вершины, а где полей выровнялись лощины; и так же повсюду назначил он рекам виться, лугам зеленью крыться, птицам ширяться, змеям извиваться, зверям дал бег, а тебе шаги, человек.


11.[456] Приходится, значит, тем несчастным, кто унаследовал поле бесплодное и худородное, возделывать одни каменья и тернии; никакого, однако, в их пустошах нет плода, никакого иного злака не узрят, а только

безнадежный сорняк да тощих овсов здесь засилье.[457]

И вот, свои всходы презрев, идут они воровать чужие и рвут соседские цветы, чтобы цветы эти словно свести с собственным своим чертополохом. На тот же манер, кто собственной добродетелью бесплоден…


12. Попугай — птица индийская.[458] Размеры его чуть меньше голубя, но окрас не как у голубей: не молочно-белый, либо сизый, либо желтоватый или пестрый. Нет, цвет попугая зеленый от основания перышек до концов крылышек, и только шейка другая. Шейка у него как бы окольцована алым или золотым ободком, по блеску равным ожерелью или венчику. Клюв отменно крепок: когда птица на какой-нибудь камень с высокого разлету рушится, то клювом, словно якорем, зацепляется, да и череп его не менее прочен, чем клюв. Когда попугая заставляют передразнивать нашу речь, его бьют по голове стальным ключиком, чтобы прочувствовал власть хозяина, — это как бы обучающая указка.

В ученье годится самец до двух лет, пока рот его легко принимает нужную форму, пока язык нежен и способен трепетать в лад; взятый же в более позднем возрасте, он и неподатлив и забывчив. А перенимать навык людского разговора удобнее всего именно попугаю, потому что питается он желудями[459] и на ногах у него, как у человека, по пяти пальцев. Последнее, впрочем, не у всех попугаев; но что всем им присуще, — это что язык у них шире, чем у прочих птиц, и тем легче им выговаривать человеческие слова, имея широкое нёбо и язык, как плектр.[460] Действительно, все, что он ни выучит, он очень похоже на нас передразнивает, словно впрямь разговаривает, так что, если один лишь голос услышишь, подумаешь, будто это человек. А вот если услышишь ворона, тот, при сходных попытках, все-таки не говорит.[461]

Но главное, ворон ли, попугай ли ничего, кроме затверженного, не произносит. Если обучишь его брани, он и будет браниться денно и нощно, оглушая ругательствами: это ему песня, он воображает, будто поет. Когда все заученные ругательства он переберет до конца, то повторяет ту же песню заново. Если же захочешь пресечь сквернословие, надо будет или вырвать ему язык, либо отпустить его назад в родные чащи.


13.[462] Но не такого рода красноречием одарила меня философия, как природа одарила пением некоторых птиц. У них оно звучит лишь недолго и не во всякое время: ласточки слышатся утром, цикады[463] — в полдень, совы — перед вечером, сычи — вечером, филины — ночью, петухи — перед рассветом. К тому же все эти твари между собой перекликаются песнями в разное время и на разный лад: петухи побудительно, совы печально, сычи жалобно, филины раскатисто, цикады дробно, ласточки заливисто. А у философа словесное умение и разумение всегда ко времени, и слуху приятно, и пониманию полезно, и выразительностью всенапевно.


14.[464] Это или другое в том же роде Кратет частью услышав от Диогена, а к иному придя и собственным умом, — наконец однажды вырвался в мир, отринув наследственное имущество, как груз хламья, от которого больше обузы, чем пользы, и там, на форуме, среди огромной толпы, прегромко возгласил: «Кратет своей рукой отпускает Кратета!»[465] И с тех пор, не только один, но голый и от всего свободный, он блаженно прожил сколько прожил. Его обаяние было столь велико, что девушка знатного рода, презрев более молодых и богатых женихов, сама первая изъявила волю обладать им. Кратет, спустив с плеч ткань, показал ей, что у него еще и горб между лопатками, а потом сложил наземь суму вместе с посохом и паллием и объяснил девушке, — вот, мол, все его имущество, да еще «красота», — ну, это она видала, так что пусть старательно подумает, дабы после не пенять. Гиппарха тотчас условие приняла, уже давно наперед у нее с собой все вполне обсуждено и вполне решено, — был ответ, — нигде в человечестве не сыскать ей мужа ни богаче, ни красивее; так пусть ведет ее, куда ему будет угодно. Повел ее киник в портик. И там, в бойком месте, принародно и средь самого белого дня возлег с ней и, равную ему готовностью и решимостью, разрешил ее от девичества, — повторяю, чуть ли не на глазах у всех, кабы не Зенон, который со своим видавшим виды плащом в руках подобием укромности защитил учителя от взглядов обступившего их людского кольца.


15.[466] Самос — это небольшой остров в Икарийском море, напротив Милета к западу, отделенный от него нешироким проливом: в тот или другой порт мореплаватель при благоприятной погоде попадает на второй день.[467] Поле здесь лениво родит злаки, к плугу непривычно, более приспособлено разве что для олив и не возделывается ни под виноградники, ни под огороды. Сельские работы здесь — для прививного ножа и садовой лопаты, в надежде на урожай богатый, отчего остров скорее плодоносен, нежели хлебороден. Тем не менее он и жителями густо заселен, и гостями часто посещаем. Там есть один город, не стоящий своей славы;[468] но что когда-то он был велик, свидетельствуют во многих местах полуразрушенные остатки стен. Есть там и славный издревле храм Юноны;[469] он стоит на берегу и, если я правильно помню дорогу, отстоит не далее чем на двадцать стадиев[470] от города. Там — обильнейшее дарохранилище богини. Больше всего там золота и серебра в виде чаш, зеркал, кубков и прочей подобной утвари, однако же много и бронзовых изделий стариннейшей и замечательнейшей работы. Среди них, напротив алтаря, — статуя Бафилла,[471] пожертвованная тираном Поликратом, выразительнее которой я, кажется, не видывал. И ее-то некоторые ошибочно считают изображением Пифагора.

Это юноша восхитительной красоты, с кудрями, спереди расчесанными надвое и спускающимися вдоль щек, а позади волна волос, сквозь которую просвечивает шея, отпущена даже до самых лопаток. Шея наливная, щеки тугие, видом округлы, и лишь в середине подбородка ямочка. Стоит он впрямь как кифаред: взоры обращены к богине, сам словно поет, туника с переливчатым узором ниспадает до самых пят, препоясан по-гречески, плащ покрывает обе руки до самых запястий, остальная же ткань ниспадает живописными бороздами-складками. Кифара на тисненом ремешке закреплена в уверенной готовности. Руки у него нежные, продолговатые, расставленными пальцами левой он ласкает струны, а правой, словно лирник, заносит над кифарою плектр,[472] будто собираясь им ударить, как только голос в пении сделает передышку; пение же его, мнится, изливается меж тем из полуотверстых с напряжением губ округленного рта.

Видимо, это статуя некоего мальчика, который, будучи в милости у тирана Поликрата, дружбы ради распевает для него Анакреонтову песню. Однако до того, чтобы считать это статуей Пифагора, как говорится, еще плыть да плыть. Пусть последний и самосец родом, и красавец из самых первых, и в музыкальной игре наиученейший, и жил он как раз тогда, когда Поликрат овладел Самосом, — но никогда философ не был в любимчиках у тирана. Напротив, когда Поликрат пришел к власти, Пифагор тайно покинул остров. А незадолго перед тем он лишился отца своего Мнесарха, который, говорят, среди мастеров своими отменно резанными камнями стяжал более хвалы, чем богатства. Иные же говорят, что Пифагор в бытность свою в Египте попал в плен к царю Камбизу[473] и там прошел науку персидских магов во главе с Зороастром, первопричастником всех божественных таинств, а потом был выкуплен неким знатным мужем, Гиллом из Кротона.[474]

Самое, однако, распространенное мнение, — что Пифагор по собственной охоте поехал изучать египетские науки и там познал непостижимое могущество жреческих обрядов, удивительные ряды чисел, изощреннейшие формулы геометрии. Но и этим не насытив ума, обратился он затем к халдеям, а оттуда к брахманам, мудрецам индийского племени, и в числе этих брахманов — к гимнософистам. Халдеи посвятили его в науку о звездах, о постоянном коловращении божественных планет, о влиянии тех и других на судьбы рождающихся; а также и о лечебных снадобьях, за большие деньги добываемых для смертных на земле, на небе и в море. Брахманы тоже немало привнесли в Пифагорову философию: и умов уменья, и для тел упражненья, и сколько в душе частей, и сколько в жизни превращений,[475] и какие душам умерших по заслугам положены наказания или награды. Кроме того, почитал он своим наставником Ферекида Сиросского,[476] который первый дерзнул сбросить узы стиха и писать свободным языком, простым слогом, раскованной прозой, — и когда того постигла ужасная болезнь и он сгнил заживо, снедаемый червями, то Пифагор со всеми священнодействиями его похоронил. Рассказывают еще, что исследованиями природы занимался он у Анаксимандра Милетского, что следовал учению критянина Эпименида, прославленного в искусстве прорицания и очищения, а также Леодаманта, ученика Креофила[477] — того Креофила, который, говорят, был гостеприимцем и соревнователем в песнях самому Гомеру.

Он-то, столькими учителями просвещенный, столькими многообразными источниками знаний всего мира вспоенный, муж великого гения, царственно превысивший природную человеческую одаренность, первый философии наименователь и основатель,[478] собственным ученикам преподавал ранее всего прочего науку молчания. Первое умственное упражнение для будущего мудреца при нем заключалось в том, чтобы полностью укротить язык, а словам, которые у поэтов слывут крылатыми,[479] подкорнать крылышки и придержать за оградой зубчатых зубов. Воистину говорю, то было мудрости зачатком: размышлять научиться — болтать отучиться. Не на весь век, разумеется, отвыкали они от звука собственного голоса, не все и не одинаковое время сопровождали наставника безмолвно, — нет, для мужей более строгого нрава молчаливость отменялась через малое время, зато люди болтливые наказывались как бы изгнанием голоса до пяти лет.

Так и наш Платон, неуклонно или при небольших расхождениях следуя путем этой школы, во многом сам «пифагорействует»; подобным же образом и я, чтоб быть принятым моими учителями в содружество его имени, овладел обоими искусствами Платоновой Академии: и когда время слову звучать, то говорить неутомимо, и коль следует молчать, то молчать доброхотно. Должно быть, благодаря такой сдержанности я заслужил при всех твоих предшественниках не меньше похвал тем, что молчал вовремя, нежели тем, что подавал голос, когда надобно.


16.[480] Прежде, чем начну благодарить вас, первые мужи Африки, за статую, которой вы при мне обещали почтить меня и в мое отсутствие скрепили свою волю декретом, я хочу прежде объяснить вам причину, почему меня столько дней с вами не было. Я уезжал на Персидские воды[481] — те купания, которых и для здорового нет полезней, и для страждущего целительней от болезней. Говорю я об этом, потому что вам я всего себя посвятил навсегда и во всякой частице моего времени хочу держать перед вами ответ, чтобы ни столько, ни столечко не укрылось от вашего знания и суда. Почему же я вдруг ускользнул от вашего блистательнейшего внимания?

Напомню вам похожий пример, как непредвиденная опасность внезапно подступает к человеку: историю Филемона-комика.[482] О его творчестве вы и так знаете — знайте же в немногих словах и о его кончине. Или же вы хотите вспомнить вкратце и о творчестве?

Этот Филемон был поэт времен Средней комедии; он ставил пьесы одновременно с Менандром и был ему хоть не равный, но соперник. Стыдно сказать, но он не раз даже выходил победителем. У него много шуток, живое развитие действия, хорошо подготовленные узнавания, соответствующие положениям характеры, пригодные к жизни сентенции, остроты в лад комедийному сокку, а трогательные места чуть ли не котурну под стать. Насилие у него редкость, ошибки обходятся безопасно, любовь пристойна. Неизбежны, однако, и сводник-греховодник,[483] и пламенный любовник, и раб-хитрец, и подруга неверная, и супруга высокомерная, и мать милосердная, и дядя-ворчун, и друг, услужливый чересчур, и вояка-драчун; тут же и параситы-обжоры, и родительские надзоры, и гетеры, на выдумки скоры. Этими похвальными чертами давно составив себе имя в искусстве комедии, он как-то читал публике отрывок недавно сочиненной пьесы, и как раз на третьем акте, где в комедиях обычно собраны самые трогательные страсти, вдруг разразился ливень — совершенно как у нас с вами при последней встрече, — разогнал слушателей и прервал чтение; однако в ответ на требования с разных сторон автор обещал завтра с того же места дочитать окончание.

На следующий день, полная любопытства, собирается огромная толпа; каждый норовит расположиться поближе к сцене; запоздавшие подают знаки друзьям выкроить им место; сидящие с краю жалуются, что их того и гляди вытеснят; по всему театру невообразимая давка, начинаются препирательства: те, кто не были в прошлый раз, спешат разузнать, о чем говорилось прежде, а присутствовавшие — припомнить услышанное; наконец, все посвящены в прерванное развитие действия и вместе ждут продолжения.

Между тем день идет, а Филемона на условленном месте нет и нет. Некоторые ворчат за такую медлительность, большинство защищают поэта. Но когда просидели так еще дольше, а Филемона все не было, то за ним послали самых беспокойных, — и вот они застают его дома на ложе, мертвым. Видимо, он только что испустил дух и застыл; он лежал, вытянувшись на подушках, как будто задумавшись: еще рука обвита свитком, еще уста склонены к его обрезу, но уже бездыханные, забывшие и о книге и о слушателях. Вошедшие постояли немного, потрясенные неожиданностью и зрелищем столь прекрасной смерти; а затем, воротившись к народу, возвестили, что поэт Филемон, от которого они ждали в театре окончания сочиненной пьесы, уже отыграл дома свою невыдуманную, уже приказал всему земному долго жить, а ему похлопать,[484] близким же своим завещал плач и рыдания. Так вчерашний ливень оказался им к слезам, а комедия, венчать которую должен был свадебный факел, пришла к погребальному. Значит, поскольку достойнейший поэт и актер сложил с себя личину жизни, надо было прямо из театра проследовать на его похороны и собрать сейчас его останки,[485] а потом его произведения.

Все это я узнал давно, а припомнил сейчас, отправляясь от собственного печального опыта. Вы помните, что и моему чтению в прошлый раз помешал дождь, так что, с вашего позволения, я отложил его на следующий день, точь-в-точь как Филемон. И вот в тот самый день в палестре я так сильно подвернул ногу в пятке, что стопа чуть не выломилась из голени. Сустав сместился, вывих оказался жесток, и отек остался до сих пор; ударив что было силы, я вправил кость, — и тут меня всего холодным потом оросило, сверлящая боль внутренности пронзила и долго не отпускала, так что мне дух уже почти пресекало. Так вот и мне, как Филемону, чуть не пришлось раньше расстаться с жизнью, чем с книгой, раньше отдать долг природе, чем слушателям, раньше кончить мои дни, чем рассказ. Только Персидские воды с их мягкой теплотой восстановили мне походку хотя бы настолько, чтобы я мог поспешить к вам, — и я тотчас устремился сюда, как будто ваше благоволение не только излечило мою хромоту, но и даровало быстроту.

Как же было мне не спешить, чтобы высказать вам всю мою благодарность за почесть, о которой я и не просил? Не потому, что величие Карфагена недостойно того, чтобы от вас домогался почестей даже философ; но дабы ваше благодеяние оставалось неразменным и неизменным, мои притязания не должны отщеплять от него мелкие просьбы, — иными словами, чтобы все благожелательство исходило только от вас. Всему ведь есть цена, и не малая: ее платит тот, кто просит,[486] а получает тот, кого просят, — поэтому все необходимое удобнее покупать, чем клянчить.[487] То же, я полагаю, относится и к почестям: кто с великим трудом допросился почести, тот обязан лишь себе, что достиг желаемого; кто же без усилий достиг высокого положения, тот обязан вдвойне — и себе, за то, что ничего не требовал, и народу, за то, что получил.

Стало быть, и я вам обязан двойной — нет, бессчетной! — благодарностью, каковую буду провозглашать отныне всегда и повсюду. Теперь же хочу во всеуслышанье, по моему обыкновению, предуведомить вас об этой книге, пока не дописанной, — о моем отклике на такую почесть. Книга — достойная дань благодарности от философа за публично обещанную ему статую: такова и будет книга, к которой призывает меня великая почесть, оказанная мне Страбоном Эмилианом. Надеюсь, что я еще сумею создать такую книгу, а сегодня я лишь в меру сил произнесу ему хвалу вместе с вами. Он настолько велик в своих трудах, что благороднее своим талантом, чем званием патриция и консула. Какими же словами, Эмилиан Страбон, из всех, кто были и будут, муж среди наилучших славнейший, среди славнейших наилучший, а среди тех и других ученейший, — какими словами воздам я и запечатлею в памяти признательность к тебе за твое ко мне внимание, какой достойной мерой отплачу столь почетное благоволение, как отдарю словами славу твоих дел? Клянусь Геркулесом, еще не знаю. Но буду искать ревностно и пытаться, доколе

сам я себя сознаю и царствует дух в этом теле,[488]

потому что теперь, не спорю, радость моя препятствует красноречию, удовольствие мешает размышлению и ум, полный сознанием торжества, предпочитает вкушать его в настоящем, нежели предрекать в будущем. Что поделать? Я хочу выразить благодарность всем своим видом, но от радости не могу пока излить в словах. И пусть никто, повторяю, никто из тех, норовящих все омрачить, не указывает мне, будто я и заслужить не мог, и понять не могу, почему я так окрылен одобрением прославленнейшего и просвещеннейшего мужа? Еще бы — расположением столь же блистательнейшим, сколь благосклоннейшим, какое объявлял мне пред карфагенской курией муж консулярского звания! Что он меня знает — уже это высочайшая для меня честь; но мало того, он даже с похвалою говорит обо мне перед первыми мужами Африки! Действительно, как я узнал, третьего дня он отправил послание, в котором запрашивал для моей статуи место наиболее оживленное и ссылался прежде всего на права дружбы между нами, достойно начавшейся еще с тех пор, как мы были соратниками в учении у одних и тех же наставников; а далее упоминает о добром участии, которое я проявлял при каждом шаге на пути его славы. Итак, первое его благодеяние — что он назвался моим соучеником; а второе благодеяние — что он с высоты своего величия предает огласке мою любовь к нему как бы на равных. Не упустил он и то, что в других городах и областях мне уже возводились статуи и воздавались иные почести. Что еще можно добавить к волеизъявлению консуляра? А он добавляет еще такой довод, что я имею жреческий сан, высоко почитаемый в Карфагене! Но самое главное благодеяние, далеко возносящееся над всеми прочими, следующее: он, свидетель чрезвычайно состоятельный, внося это предложение обо мне, обещает воздвигнуть мне эту статую в Карфагене за свой счет, — он, муж, которому все разноплеменные провинции повсюду считают за честь посвящать повозки четверней и шестерней![489]

Итак, что же осталось до вершины моей славы, до водружения колонны в мою честь? Чего еще нужно? Эмилиан Страбон, консуляр, а вскоре, к нашей общей радости, проконсул, высказал в карфагенской курии пожелание о почестях мне — и к его голосу все прислушались. Разве не равносильно это сенатскому постановлению? Мало того: все карфагеняне, кто присутствовали в той священнейшей курии, так любезно определили место для статуи с намерением (как я надеюсь) продолжить на следующем заседании разговор уже по поводу другой статуи, чтобы при вящем уважении, вящем расположении к своему консуляру быть его почину не соперниками, а продолжателями, то есть чтобы благодеяние, которое осенит меня в этот день, исходило от всех граждан. К тому же наилучшие ваши должностные лица и благодетельнейшие правители всегда помнили, что это поручение совпадает с их собственной — вашей — волей. И я, коль уж знаю об этом, осекусь сказать об этом вслух? Неблагодарным бы я оказался! Тем большую благодарность, на какую я только способен, выражаю я и питаю ко всему вашему собранию за чрезвычайную щедрость, мной не заслуженную, за почетнейшие рукоплескания, которыми наградили меня в вашей курии — в той курии, где быть просто названным по имени — уже высочайшая честь.

Итак, самого тяжкого, самого труднодостижимого — любви народа, уважения сената, одобрения властей и первых граждан — этого, так или иначе (не сглазить бы), я достиг. Что же еще нужно для почетной статуи? Только расходы на бронзу и труд ваятеля. А в этом для меня не было отказу даже в менее крупных городах, не то что в Карфагене, где блистательнейший сенат дела куда поважнее обычно решает разом, а не мелочится в расчетах. Но об этом речь моя тем убедительнее, чем будете вы распорядительнее. Да и как мне с еще большей полнотой благодарных чувств не воспеть вас, благороднейшие сенаторы, славнейшие граждане, достойнейшие друзья, — в книге моей, завершение которой я намерен приурочить к освящению моей статуи! И пусть эта книга пройдет по всем провинциям и да возгласит она отсюда целому свету и целой вечности хвалу за ваше благодеяние во все века и во всех народах!


17.[490] Оставим тех, кто любит мешать собою досугам правителей: пусть они в недержании языка видят способ блеснуть умом, пусть они тщеславятся видимостью вашей вожделенной дружбы. И то и другое, Сципион Орфит, мне совершенно чуждо. Хоть и скромно мое дарование, но по прежнему своему успеху оно достаточно известно людям, чтобы не требовать новых доказательств; а что до милостей у тебя и таких, как ты, то я предпочитаю пользоваться, а не хвалиться ими, быть желателем их, а не хвастуном, потому что желать можно только искренне, а хвалиться можно и лживо. К тому же я с младых моих лет всегда прилежно занимался благородными науками и снискал доброе мнение о нравах и занятиях моих не только в нашей провинции, но и в Риме среди твоих друзей, чему ты сам наилучший свидетель, — так что моя для вас дружба может быть не менее желанной, чем ваша для меня долгожданной. А ведь извиняться за редкие посещения — это значит притязать на постоянное присутствие, потому что первейший знак любви — это радоваться частым посещениям, сердиться на всякое уклонение, настойчивых привечать, о ленивых скучать, потому что заведомо присутствие мило того, с кем разлука томила.

Однако голос, сжатый постоянным молчанием, столь же мало человеку полезен, сколько нос, забитый насморком, уши, заросшие серой, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, вкрученных в наручники, от ног, вколоченных в колодки, что пользы от духа, телоправителя нашего, ежели он сном оглушен, или вином отягчен, или хворью удручен? Как меч в деле блещет, а в ножнах ржавеет, так голос, спрятанный в молчание, от долгой спячки тупеет. Во всем отвычка рождает леность, а леность рождает вялость. Если трагик не декламирует ежедневно, звонкость голосовых связок его слабеет, и ему нужно криком прочищать хрипоту. Более того: даже упражнения голоса оказываются тщетным трудом, ибо другие звуки легко его перекрывают: ведь и труба своим гудом гуще, и лира ладом богаче, и флейта жалостнее в плаче, и свирель воркованием слаще, и рог звучанием дальше, нежели голос человеческий. Не говорю уже о звуках, издаваемых животными, бездумных, но по-своему восхитительных, как тяжкое мычанье быков, пронзительный вой волков, мрачное гуденье слонов, веселое ржанье скакунов; а птичьи яркие клики, а львиные дикие рыки, а прочие голоса животных, то грубые, то плавные, вызываемые то угрозой нападения, то блаженством наслаждения?

По сравнению с ними со всеми человеческий голос куда беднее, но это дар божий, в котором больше пользы для ума, чем услады для слуха. Тем более надлежит им пользоваться и тем чаще давать ему звучать, но лишь в таком вот собрании, при таком вот председателе, среди такого блистательного стечения стольких мужей ученых, стольких мужей благосклонных. Да если бы главным искусством моим было струнное, я и тогда искал бы многолюдства. Да, в одиночестве

пел Орфей в лесах[491] и пел Арион меж дельфинов,[492]

но ведь это, если верить сказкам, лишь потому, что Орфей томился изгнанием, и Арион был сброшен в море злодеянием, первому пришлось сделаться диких зверей укротителем, а второму — жалостливых чудищ усладителем, — и оба были несчастны, потому что пели не по охоте и не ради хвалы, а по необходимости и ради спасения жизни. Я куда больше восхищался бы ими, если бы они угождали слуху не зверей, а людей. Места потаенные более подобают птицам — дроздам, соловьям, лебедям: дрозды в дальней глуши щебечут песенки детства, соловьи в тайном уединении выводят напевы юности, лебеди в заповедных заводях слагают песнопения старости.[493] Но кто хочет угодить песнею и отрокам, и юношам, и старцам, тот пусть поет ее среди тысячного народа!

Такова и моя песнь о добродетелях Орфита — быть может, поздняя, однако серьезная, а отрокам, юношам и старцам карфагенским равно приятная и полезная, ибо сей наилучший из проконсулов всем вспомоществовал попечением своим, умеряя нужды и выбирая средства: отрокам даровал насыщение, юношам — развлечение, старцам — обеспечение. Приступая к такой похвале тебе, Сципион, боюсь я, чтобы не сковала меня твоя благородная скромность или моя природная мнительность, — но не могу не говорить о добродетелях твоих, хотя бы лишь о немногих из столь многих, столь многих, которыми мы в тебе справедливейше восхищаемся. А вы, граждане, им хранимые, оживите со мною вашу память о них.


18.[494] В таком множестве сошлись вы меня послушать, что скорее благодарить я должен Карфаген за то, что в нем так много любителей учености, нежели просить у него прощения за то, что я, будучи философом, не отказался от принародной речи. По величию города собралось это многолюдство, а по величине многолюдства избралось это место. Однако в таком пристанище поглядения достойны не пола испещренность, не просцения украшенность, не сцены многоколонность, не крыши вознесенность, не потолка позлащенность, не сидений рядоокруженность, и не то, что здесь в иные дни мим болтает, комик размолвляет, трагик завывает, канатобежец взбегает и сбегает, фокусник пыль в глаза пускает, лицедей дурака валяет и весь прочий театральный люд показывает, кто что умеет, — нет, прежде всего здесь внимания достойны собравшихся разумение и говорящего умение.

Потому-то, как поэты здесь на одной и той же сцене воображают разные города — например, тот трагик, у которого на театре говорят:

О Вакх, блюдущий этот Киферонский кряж…[495]

или тот комик:

Плавт просит вас местечко уделить ему

В ограде ваших стен, просторно строенных,

Чтоб здесь Афины вам явить без зодчего,[496]

точно так и я прошу позволения вообразить здесь не какой-нибудь дальний и заморский город, а сам этот Карфаген — сенат его или книгохранилище. Вот вы и представляйте себе: если я буду говорить по-сенатски, то будто вы в сенате меня и слушаете, а если по-ученому, то будто вы в книгохранилище меня и читаете.

О, если бы речь моя была раздольна во всю меру нашего пристанища и не спотыкалась бы именно там, где я хотел бы разметнуться красноречием! Но поистине правы те, кто говорят: от богов человеку ничто хорошее не дается без примеси хоть какой-нибудь неприятности, в самой великой радости есть хоть толика горести, словно совмещаются мед и лед: где богат, там и горбат. Это я и раньше испытывал, но сейчас особенно. Чем больше я вижу в себе средств к вашему расположению, тем больше из почтения к вам сдерживается моя речь: я, который по чужим местам сплошь и рядом рассуждал с великой легкостью, — здесь, среди своих, цепенею, и чудно: словно приманки меня отталкивают, подхлестыванья сковывают, шпоры взнуздывают. А разве мало у меня причин быть смелее перед вами? Дом мой недалек, детство мое не тайна, наставники мои не чужеземцы, учение мое небезведомо, голос мой не впервые вы слышите, книги мои читали и похваливали. Стало быть, родина моя представлена в собрании Африки,[497] то есть у вас; детство мое — при вас; наставники мои — вы; учение мое хоть завершено и в аттических Афинах, но заложено здесь; голос мой по-латыни и по-гречески слуху вашему за шесть лет уже знаком; а книгам моим ничья и нигде не дороже похвала, чем вашего суда одобрение. И вот столькие-то и столь многие-то благорасполагающие обстоятельства в вас возбуждают внимание, а во мне угашают дерзание, так что легче мне восхвалять вас перед чужими людьми, нежели перед вами самими: перед своими людьми — робость помеха, перед чужими — правда залог успеха. Вот почему всегда и всюду я прославляю вас как родителей моих и учителей моих, воздавая вам истинною платою: не такой, которую софист Протагор[498] требовал, да не получил, а такой, которую мудрец Фалес получил, да не деньгами. Вижу ваше любопытство; сейчас расскажу вам и о том и о другом.

Протагор, софист отменно многосведущий и меж первых открывателей риторики отменно красноречивый, согражданин и современник природоведца Демокрита, у которого и воспринял свое учение, — этот самый Протагор, взяв себе в ученики Еватла, договорился с ним о весьма высокой плате, но с одним неосторожным условием: что тогда лишь деньги будут выплачены, когда первая Еватлова победа перед судьями будет одержана. И вот Еватл, будучи от природы ловок и к обману склонен, с легкостью выучил все эти и моления к судьям, и уловления противников, и исхищрения словесников, — но, получив знания, которых желал, стал уклоняться от обещаний, которые давал: обманывая учителя искусными оттяжками, он долго-долго ни в суд не шел, ни платы не нес. Тогда, наконец, Протагор сам привлек его к суду, изложил условие, с каким его брал, и такой предъявил двоякий довод: «Ежели я выиграю дело, — сказал он, — ты должен будешь отдать мне плату по приговору; если же выиграешь ты, — то все равно должен будешь отдать ее по уговору, одержавши первую победу перед судьями. Победив, ты подпадешь под условие; побежденный — под осуждение». Что ж? судьям такое рассуждение показалось тонким и беспроигрышным. Еватл, однако, достойнейший ученик такого крючкотвора, взял и вывернул этот довод дважды наизнанку. «Коли так, — сказал он, — то не должен я платить ни в том, ни в другом случае. Или я выигрываю и не плачу по приговору, или я проигрываю и не плачу по уговору, ибо не обязан платить, потерпевши первое поражение перед судьями. Стало быть, я и так и этак платить не обязан: проиграв по условию, а выиграв — по оправданию». Не кажется ли вам, что софистические эти доводы сами себя поражают, как терновые ветки, сорванные ветром,[499] которые сплетаются и сцепляются иголками, друг в друга проникают и друг друга колют? Поэтому Протагорову мзду оставим хитрецам да скупцам: слишком уж она жесткая да колючая. Право же, гораздо лучше та, другая награда, которой, говорят, добился себе Фалес.

Фалес Милетский,[500] из знаменитых семи мудрецов заведомо первейший, потому что он у греков был и геометрии первооткрыватель, и природы прозорливейший испытатель, и звезд опытнейший наблюдатель, малыми своими чертежиками великие исследовал явления: и года обращение, и ветров направление, и звезд круговращение, и грома чудное звучание, и светил неправильное движение,[501] и Солнца поворотные мгновения, и Луны прибыль, убыль и затмения. А в преклонной уже старости он расчел свой божественный расчет о Солнце, который я не только выучил, но и опытом подтвердил: сколько раз укладывается поперечник Солнца[502] по окружности его движения. Это новейшее свое открытие Фалес, говорят, преподал Мандраиту Приенскому,[503] который так был восхищен этим новым неожиданным знанием, что предложил ему любую плату за такую науку. А мудрый Фалес на это: «Довольно будет с меня и того, — говорит, — если ты, когда станешь передавать другим то, что выучил у меня, не припишешь это себе, но объявишь, что открыл это я, а не кто другой». Вот поистине прекрасная награда, и мужа такого достойная, и конца не имущая, ибо и ныне и присно получает Фалес сие воздаяние от всех нас, познавателей небесной его механики.

Вот такою-то платою, о карфагеняне, я повсюду воздаю и вам за науки, которым в детстве у вас выучился. Повсюду я называю себя питомцем вашего города, повсюду восхваляю вас славословиями, науки ваши усерднейше возделываю, могущество ваше горделивейше прославляю и богов ваших благоговейнейше чту. Оттого-то и нынче положу я начало моей речи самое благоприятственное для вашего слуха — от бога Эскулапа, который твердыню нашего Карфагена осеняет несомнительной своею божественною силою. Этому богу я даже воспою перед вами гимн латинскими стихами и греческими, от меня ему посвященными. Ибо я ему не безведомый служитель, не новообращенный чтитель, не безблагодатный жрец, но давно его славлю красным словом в стихах и прозе. Так и нынче я воспою ему гимн на обоих языках, которому предпослал подобный же разговор латино-греческий, собеседники в котором суть Сабидий Север и Юлий Персий,[504] мужи, по заслугам слывущие дружественнейшими и между собою, и к вам, и к общественной пользе; ученостью, красноречием, благодетельством оба они равны, и не скажешь, почестями ли они славней, спокойствием ли скромней, усердием ли сильней. Во всем между ними было согласие, в одном лишь соперничество и спор: кто из них больше любит Карфаген? Тут тягаются они до предельных сил, но никоему не дается победа. Рассудивши, что такой разговор и вам приятнее по слуху, и мне по складу, и богу по благоговейному посвящению, я в начале этого сочинения ввожу одного афинского моего соученика, который по-гречески расспрашивает Персия о том, о чем я вчера рассуждал перед вами в храме Эскулаповом, а потом постепенно присоединяю к ним Севера, который у меня говорит по-латыни. Персий тоже отлично мог бы это делать, но сегодня он перед вами будет аттикизировать.


19. Славный Асклепиад,[505] меж перволучшими врачевателями, исключая единого Гиппократа, первейший, первый придумал, между прочим, и лечить больных вином, но подавая его в точно рассчитанное время; а в расчетах этих он был весьма искусен, внимательнейше следя за биением пульса, когда оно неравномерно или когда учащено. Сей-то муж, входя однажды в город из загородного своего жилища, увидел у порога города пышные погребальные приготовления,[506] а вокруг великую толпу народа, сошедшегося на похороны, вида самого мрачного и в одеянии самом скорбном. Подошел он ближе, то ли чтобы полюбопытствовать, по обыкновению нрава своего, кто это такой, и не получив на вопрос ответа, то ли чтобы самому приметить в покойнике что-нибудь по своей науке. И впрямь, человеку этому, на носилках лежавшему и почти уже на костер возложенному, он стал решителем судьбы. Уже все члены несчастного ароматами были орошены, уже уста его благовонными умащениями увлажнены, уже он был омыт, уже последний путь ему зрелся открыт, как вдруг Асклепиад, зорчайше приметив в нем некоторые признаки, вновь и вновь прощупал тело покойника и уловил в нем таящуюся еще жизнь. Тотчас воскликнул он: «Жив этот человек! пусть же факелы отбросят, огни уберут, костер разберут, а погребальное угощение[507] из гробницы в трапезную перенесут». Пошел ропот, иные говорили, что врачу надо верить, иные же над врачеванием даже смеялись. Наконец, несмотря на противодействие родственников — потому ли, что они веры к нему не имели, потому ли, что они наследство свое уже имели, — с трудом и усилием добился Асклепиад для мертвеца отсрочки, — и тогда, исторгнув его из рук погребателей, словно из-за порога преисподней, он перенес его домой, и тотчас воротил ему дыхание, и тотчас некими снадобьями пробудил скрывавшуюся в тайниках тела душу.


20.[508] Есть знаменитое изречение мудреца[509] в застолье: «Первую чашу, — говорит он, — пьем мы для утоления жажды, вторую — для увеселения, третью — для наслаждения, а четвертую — для сумасбродства». Но о чашах Муз можно сказать обратное: чем они чаще, тем они чище и тем они способственнее душевному здравию. Первая чаша образовывает у начального учителя, вторая наставляет в науке грамматика, третья вооружает красноречием ритора. До этих пор все обычно и пьют. Я же испил в Афинах и другие чаши: поэзию замысловатую, геометрию ясную, музыку сладкую, диалектику едкую и, наконец, целокупную философию, неисчерпаемую и поистине нектарную. И вот Эмпедокл поет поэмы, Платон — диалоги, Сократ — гимны, Эпихарм — мимы, Ксенофонт — истории, Кратет — сатиры,[510] — а ваш Апулей подвизается во всем этом сразу и всем девятерым Музам равно служит: правда, с большим пылом, чем ему по силам, но за это, может быть, он еще достойнее хвалы, потому что во всяком хорошем деле почин — заслуга, а удача — дело случая; и наоборот, во всяком дурном деле преступление задуманное, но не совершенное достойно суда, потому что рука чиста, да мысль кровава. Стало быть, как мысль о предосудительном достаточна для наказания, так и попытка к достохвальному достаточна для хваления. А что достохвальнее, нежели прославление Карфагена — города, в котором все вы — люди ученейшие, всякую науку у вас юные учат, взрослые применяют, старцы преподают?

Карфаген — нашей провинции высокочтимая школа, Карфаген — всей Африки небесная Муза, Карфаген — Камена народа, облаченного в тогу.[511]


21.[512] И в необходимой спешке бывают уважительные задержки, особенно когда неприятности перебивают намерение. Например, когда нужно выезжать в повозке, то иным милей трястись на коне, чем сидеть в телеге: и много груза, и тяжел кузов, и колеса огромные, и колеи неровные, там пень, там камень, луга без дороги, холмы не пологи, — вот всех этих помех и желает избежать человек. Берет он себе коня, спиною крепкого, ногою скорого, чтоб силен был везти и проворен идти —

что за единый скачок холмы и луга перескочит, —

как говорил Луцилий.[513] Но вот на этом коне выехал он и летит во весь опор, как вдруг видит человека из первых в городе, которого все знают, все уважают, все слушают, — и вот как ни торопится человек, но из почтения сдерживает бег, переходит на шаг, останавливает коня, соскакивает наземь; прут, которым погонял, перехватывает в левую руку, а правую простирает для приветствия, и подходит, и если разговор завязывается долгий, то долго они гуляют и болтают, — словом, какова бы ни была задержка по делу, от нее не отказываются никогда.


22. Тот Кратет,[514] Диогенов ученик, почитался в Афинах того времени как домашний Лар, — все дома ему были открыты, ни у одного хозяина не было такой тайны, чтобы Кратет появился не в пору, разборщик и уговорщик на всякую родственную ссору. Как о Геркулесе говорят поэты, будто по целому свету он чудовищ дерзких, человеческих и зверских, доблестью побеждает и землю освобождает, — так и этот философ был Геркулесом[515] против гнева и зависти, против похоти и скупости, против всех чудовищ — пороков души человеческой. Эту заразу он из душ изгонял, семейства очищал, злонравие укрощал — сам полуголый и с палкою тяжелой, даже родом-то он был из Фив, откуда и Геркулеса выводит миф. Так вот, Кратет, прежде чем стать истинным Кратетом, был из первейших фиванских граждан: род знатный, челяди множество, дом богатый, вход разукрашенный, сам хорошо одетый, именьями не обделенный. Но когда он понял, что от наследного имущества нет ему в жизни никакой опоры, что все богатства на свете неверны и ненадежны и для хорошей жизни бесполезны <…>


23.[516] Не так же ли прекрасный корабль, мастером сработанный, внутри крепко сколоченный, снаружи красиво расписанный, кормило послушное, мачта высоченная, щегла[517] отменная, вершина приметная, паруса так и блещут, все снасти к употреблению удобные и к посмотрению приглядные, — но если кормчий им не управляет и бурям его предоставляет, то со всеми этими отличнейшими средствами как скоро он или ко дну пойдет, или на скалах погибель найдет!

Впрочем, так же и врачи: когда входят они посетить больного и видят полон дом прекрасных картин, потолок штучный и позолоченный, в опочивальне вкруг одра стоят толпою мальчики и юноши, то от этого никакой врач не скажет больному: «Бодрей!» Нет, он рядом подсядет, руку больного погладит, нащупает жилу, пульса уловит частоту и силу, и если что не в порядке, то скажет больному: «Плохи дела!» И вот богачу запретили пищу. С того дня в роскошном своем жилище крошки хлеба он в рот не берет, хотя все его прислужники веселятся и пируют вволю. В таком положении нет от богатства никакого вспоможения.

Загрузка...