Глава III. Время расплаты. Повседневная жизнь во время войны: 1940–45 г.г

«Далекая война»: осень 1939–1942 г.г

К факторам положительного восприятия национал-социалистического режима и его фюрера не в последнюю очередь принадлежало то обстоятельство, что на фоне демагогической риторики «борьбы за мир» он действительно умудрялся решать грандиозные внешнеполитические задачи — ревизию Версальского мира 1919 г., аншлюс Австрии, присоединение Судет мирным путем. Как бы большинство немцев не относилось к идее «национального возрождения Германии», «великогерманскому рейху», в памяти слишком свежи еще были события Первой мировой войны, голод и лишения. Поэтому то, что Германия возвращает себе позиции на европейском пространстве, общество, особенно образованные слои, воспринимали воодушевленно, но с червячком глубоко задвинутого в душу сомнения: чем все это еще кончится, лучше бы не воевать.

Внутри страны, кроме упражнений по противовоздушной обороне, не приносивших особого беспокойства и скорее рассматривавшихся детьми как желанный перерыв в школьных занятиях[321], казалось, ничто не свидетельствовало о том, что приближается война. Летом 1939 г. тысячи берлинцев наслаждались небывало жаркой погодой и старались выехать из города, совместив отпуск и каникулы детей. Детей отправляли и в школьные летние пансионаты на побережье, и в лагеря Гитлерюгенд. «Мальчик, которому тогда было от десяти до двенадцати лет, понятия не имел, что война на пороге. Его страхи относились скорее к школьным оценкам, чем к приближавшемуся концу его мира»[322].

После подписания не очень понятного большинству договора с Советским Союзом в августе 1939 г. и вторжения германских войск в Польшу в столице на фоне ура-патриотических речей и бравурной музыки возникло ощутимое беспокойство. О воодушевлении по образцу 1914 г. не могло быть и речи. «Дома царило подавленное настроение. Но мама успокаивала себя: „Счастье, что мальчику всего тринадцать. Он, хотя бы, избежит всего этого“. Отец, всегда настроенный более пессимистически, выдавил из себя: „И его призовут. Это будет вторая Семилетняя, если не Тридцатилетняя война“»[323]. Просвещенные отцы, фрондировавшие по отношению к нацизму, и тем более те, кто сам успел повоевать, были настроены скорее скептически и не скрывали этого от детей. Так, отец Fr. Sch-w (бывший кайзеровский офицер) при общем положительном отношении к режиму вовсе не был воодушевлен началом войны и высказывал опасения, «что эта затея плохо кончится»[324]. Однако и абсолютного неприятия война не вызывала.

«По радио передавали сообщения о польской кампании, около полудня каждый день была новая сводка о положении вермахта, с повтором, очень медленно, чтобы люди успели записать. Всегда, когда одерживалась победа, было особое сообщение, сопровождаемое бравурной и воодушевлявшей музыкой Листа. Из окон соседей ее тоже можно было услышать»[325]. Национал-социалисты, предвидя возможность колебаний в обществе и желая оградить его от информации извне, сразу же запретили прослушивание зарубежных радиостанций, за это теперь можно было попасть в тюрьму на три года. Но если содержание передач рассказывалось другим, то наказание ужесточалось вплоть до смертной казни[326].

Никто из бюргеров особо и не помышлял о выражении сомнений вне семьи и дома и тем более о необходимости каких-то действий. Напротив, в «час величайшей опасности для Отечества» нельзя было оставаться в стороне, несмотря ни на какой исход, нельзя было оставлять страну в беде, когда от каждого требовалось выполнение своего долга — если не по отношению к Гитлеру, то к Германии. Многими это по-прежнему воспринималось как не одно и то же, они не хотели признавать очевидный факт, что правительство и народ намертво связаны путами диктатуры. Люди не понимали, не хотели видеть, что все, что во время испытаний делалось ими во имя Германии, режим использовал в своих целях.

Но быстрая победа, «воссоединение» Данцига с рейхом и странная «сидячая война» с Англией и Францией 1939–1940 гг. успокоили общество. Казалось, что фюрер прав: с Германией надо заставить считаться весь мир, другого выхода нет. Жизнь продолжалась как обычно, хотя три миллиона немцев уже служили в войсках, но берлинцев из средних слоев это фактически не коснулось, ни в одних воспоминаниях не говорится, что отца или брата сразу призвали в вермахт и тем более отправили на фронт.

Улучшение рациона питания в конце 30-х гг. и завоз продуктов с оккупированных территорий Европы позволяли надеяться, что лишения Первой мировой войны не повторятся. Тем не менее, уже 27 августа 1939 г. некоторые основные продукты (мясо, хлеб, жиры) и табак были рационированы, т. е. продавались по карточкам в ограниченном количестве[327]. Но даже питание в идеологии национал-социалистов было частью облика арийского народа. Не надо надеяться на чью-то помощь, только тот народ, который в состоянии сам обеспечить себя продовольствием, является по-настоящему сильным. Тем не менее с самого начала войны жалобы столичных жителей на нерегулярный завоз овощей и фруктов, особенно южных, довольно часты и заставляют власти принимать меры[328]. Впоследствии будет уже не до фруктов, жаловаться станут на отсутствие свежего картофеля. Вслед за карточками на продукты питания появляются и марки на предметы одежды и обуви, многие мастерские портных, обувщиков, пекарни и мясные лавки стали испытывать недостаток в сырье и продуктах, некоторые даже были вынуждены закрыться уже в первые военные месяцы[329].

Практически без жертв, чуть ли не авантюристические кампании против Норвегии, Дании, Нидерландов, Люксембурга, Бельгии заставляли сильнее биться сердца и перевешивали чашу весов в сознании в пользу национал-социализма. Когда же после шестинедельного похода летом 1940 г. — желанный блицкриг! — униженно подписала продиктованное перемирие Франция, то даже сомневающиеся вынуждены были признать, что Гитлеру действительно все удается. «Генерал Бескровный» — становится отныне его прозвище. Чувство национальной гордости, умело подогреваемое пропагандистской машиной, охватило всю страну. Франция, главная противница Германии на протяжении полутора веков, со времен Наполеона, Франция, унижавшая фатерланд и смеявшаяся над немцами, Франция, чьи колонии давно не давали спокойно спать германской политической элите, вынуждена была со слезами смотреть на парад победоносных германских войск на Елисейских полях в Париже!

Немецкое общество впало в состояние эйфории, тесно связанной с внедренным наконец-то в широкие слои мифом о фюрере, который бдит ради интересов народа и послан Германии Богом, поэтому, какие бы тучи ни сгущались на горизонте, он найдет выход. Кроме того, в обществе распространились иллюзии о конце войны вместе с победой над Францией, которые нацисты постарались быстро развеять: Германию ждет еще большая, триумфальная победа над всем миром[330]. Моральные соображения о насилии, с помощью которого Германия шествовала по Европе, казались безнадежно устаревшими, как и угрызения совести вообще. Готовность отдать все силы для победы, пойти на любые жертвы охватила общество. Нацисты в этот миг могли пожинать плоды довоенной унификации «народной общности», в которой считалось невозможным и непатриотичным не верить своему лидеру, «где все, включая женщин и детей, были организованы в соответствиями с принципами повелевания и послушания»[331], как и в традиционной патриархальной семье.

Единственным противником Германии на тот момент осталась Великобритания. 24 августа 1940 г. германские военно-воздушные силы, ранее сбрасывавшие бомбы на английские гавани, радарные станции и зенитные установки, впервые атаковали Лондон. Ответ был скорым и неожиданным: на следующий день британские летчики появились в небе над Берлином. Отдельные налеты на столицу осуществлялись еще с апреля 1940 г., но тогда наряду с немногими бомбами с неба падали в основном листовки, призывавшие немцев оказать сопротивление нацистскому режиму[332]. Сейчас же самолеты сбрасывали бомбы, попадавшие в том числе и в дома мирных жителей. Первые 8 убитых и 28 раненых[333]… Берлинцы, да и все немцы были «шокированы до смерти»[334]: убаюканные победами и заверениями Геринга в недосягаемости германских городов, они и представить не могли, что на их головы также скоро посыпятся бомбы, что далекая война придет к ним на порог. Тем не менее нацистам удалось представить для общественного мнения первые налеты, не наносившие большого ущерба, как скорее досадное недоразумение, скрип зубов почти поверженного противника. «Обычная жизнь» продолжалась.

Война в воспоминаниях и интервью берлинцев делится на два этапа: начало войны (1939–1941), которое ощущалось большинством довольно слабо и собственно военное время (в нем можно выделить 1941–43 и 1943–45), когда положение неуклонно, сначало медленно, а после 1943 г. все быстрее ухудшалось — вплоть до апокалипсиса 1945 г. Границей между этими этапами для жителей столицы являются в меньшей степени события на фронтах, а гораздо в большей мере первые массированные воздушные атаки, которые для большинства, прежде всего для детей, и явились зримым началом настоящей войны. Когда бомбежки становятся систематическими, то именно они, а не события внутри страны или даже на фронтах, начинают определять повседневную жизнь. Бесконечные ночные бомбардировки, холодные ночи в подвалах-бомбоубежищах, близкие взрывы, страх за свою жизнь и ужас при виде руин родного дома — именно такой предстает «настоящая война» со страниц воспоминаний и в интервью берлинцев.

Естественно, разными поколениями одной семьи война воспринималась по-разному. Для маленьких детей это были сирены, недостаток сна, незнакомые люди и звуки, тревожная или плачущая мама, незнакомый папа на фотографии. Для детей постарше во многом все начиналось с игры, они сразу выучили все типы бомб и самолетов, проявляли инициативу в добывании еды и гордились тем, что они как-то полезны взрослым, гордились героем-отцом[335]. Подростки оказывали реальную помощь взрослым, в том числе обществу в целом и быстро взрослели. А для матери или бабушки война означала постоянное напряжение духовных и физических сил, тревогу за мужчин, за жилье, за детей, за их здоровье, у старшего поколения к этому добавлялись собственные недуги. Было ли место в этом стрессовом состоянии мыслям о Германии, фюрере, «народном сообществе»? На первом этапе войны безусловно было, сплетаясь с мыслями о будущности собственной семьи и возвращении мужчин в случае скорой победы[336]. Потом эти настроения сменили неопределенность и сомнения, еще позже — отчаяние и горе.

Сначала все казалось не таким уж страшным, прежде всего для детей, которых в меньшей степени касались заботы и тревоги повседневности. «Мы собрали первые осколки снарядов. Они лежали в книжном шкафу за стеклянной дверцей для всеобщего обозрения»[337]. «Затемнение было для нас, мальчишек, скорее приключением. Хотя мы видели страх и озабоченность наших родителей, но не могли это осмыслить по-настоящему»[338]. «Мы, дети, всюду искали развлечений. Человек привыкает к любым обстоятельствам»[339]. «При первой воздушной тревоге моя заботливая мама не разбудила меня „понапрасну“ — на следующее утро я был очень зол, так как думал, что пропустил что-то интересное… Сначала для нас это было чем-то вроде спорта, — собирать после атак осколки снарядов и обмениваться ими между собой. Но вскоре они перестали быть редкостью.»[340]. Осколки снарядов девочки бережно заворачивали в бумагу и даже дарили подругам на день рождения![341]

Говоря о повседневности начала войны, многие концентрируются опять-таки на комичных ситуациях, видимо, особенно ярко запечатлевшихся в сознании тогдашних детей в сравнении с последовавшими бедствиями. «Во вторую военную зиму рационы были ужесточены, все больше становилось эрзац-продуктов… В выпечке применялись заменители яиц. Хотя она получалась вовсе не такой вкусной, в этом тоже было кое-что интересное. <…>Тетя попробовала разрезать бабушкин пирог — напрасно, нож не вошел даже на кончик. Она была удивлена: „Что туда мама намешала, цемент?“ — „Погодите, — сказал отец, — сейчас мы его размягчим“. Он принес наше пневматическое ружье и изрешетил пирог»[342]. С течением времени вести домашнее хозяйство становилось все сложнее, вопросы экономии и поиск заменителей выступали на первый план уже не по идеологическим соображениям, а из-за элементарного выживания. Рецепты бабушек времен войны, которыми обменивались хозяйки, и которые в изобилии присутствовали в газетах, позволяли в пределах возможного разнообразить семейное меню: печенье из овсяных хлопьев, мармелад из кислых диких яблок, суп из муки… И, хотя различия между семьями из обеспеченных слоев среднего сословия, чей глава находился на государственной службе, не был призван в вермахт и получал около 800 рейхсмарок в месяц, и семьями мелкой буржуазии и служащих со среднемесячным доходом не выше 200–300 рейхсмарок по-прежнему сохранялись и даже усиливались, потребность в рациональной организации домашнего хозяйства в условиях нехватки продуктов и предметов потребления была одинаковой для всех.

Война, ставшая главной темой для разговоров дома, на рабочем месте, в кругу знакомых, поначалу была своего рода новой возможностью для общения, так, в Берлине были популярны лекции различных военно-научных обществ об особенностях современных войн, о французской кампании и т. п.[343].

Не внесла война поначалу ощутимых перемен и в обычное разнообразие культурной жизни столицы и досуга, в том числе семейного. Однако искусство тоже подлежало мобилизации, оно все более и более приобретало пропагандистскую заостренность и бойцовский пафос. Любимые многими воскресные «концерты по заявкам» на радио превратились в «связующее звено между фронтом и домом» и действительно, такое поздравление отца с днем рождения достигало его оперативнее, чем письма[344]. Тем не менее в театрах и операх ставились новые спектакли, например, «Фауст» в здании филармонии. «Мы столько интересного видели в Берлине, всегда вместе, муж и я. Но после представления, в конце, надо было вставать и петь Хорст-Вессель-песню или германский гимн. Мы с мужем это игнорировали, за что нам делали замечания. Шипели: „Это коммунисты, они не встают“. Надо было спасаться, спасаться бегством. И мы сказали себе — больше не пойдем!»[345] С ночными стояниями в очередях за дешевыми билетами зимой 1940–41 гг. связаны у кого-то из берлинцев и романтические воспоминания об игре в снежки на Жандарменмаркт и первом поцелуе незнакомой девушки — «война до нас тогда еще не добралась по-настоящему»[346].

Но долго ждать этого не пришлось. Война приносила не только ограничения в питании и проведении свободного времени. Отцы одевали военную форму — даже пока еще как резервисты — и семейные фотографии приобретают иной вид. Растущие заботы и тревоги о мужчинах на фронтах, об обеспечении безопасности жилья и жизни как таковой начинают определять семейное существование, темы для разговоров и обыденную жизнь.

Постепенно война подчиняла себе повседневную жизнь человека, всей семьи, замещала собой все остальное. Нельзя было игнорировать приказ о затемнении окон: самый слабый свет мог указать цель вражескому самолету. «Нерадивых предупреждали только один раз, — вспоминает Альфонс Хек. — Во второй раз взимался высокий денежный штраф, а иногда в окно мог случайно влететь и большой камень»[347]. По вечерам город погружался во тьму, что для берлинцев, привыкших к огням фонарей и реклам, было очень непривычно. Даже в поездах метро, когда они выезжали на поверхность, машинист гасил свет. На одежду нашивали маленькие квадратики, покрытые фосфоросодержащей краской, они слабо светились в темноте и множество ползущих в разные стороны на улицах и площадях мерцающих точек производили впечатление скопища светлячков[348].

Воздушная тревога могла настигнуть повсюду: по дороге в школу, в магазине, во время катания на яхте, и это вызывало страх за свою жизнь и чувство беззащитности. А вскоре появились и первые жертвы, необязательно среди мужей, отцов и братьев на фронте. Марианна Даманн пишет в своих воспоминаниях: «И еще была Эльза. Она жила на вилле рядом со школой и даже занималась балетом! Я бывала у ней дома и была восхищена ее комнатой… Однажды Эльза не пришла утром в школу. Бомба уничтожила виллу полностью. Эльза была мертва.»[349] А дальше Марианна рассказывает, как она в Штеглице (буржуазный район на юго-западе Берлина) с подружками училась кататься на велосипеде, одном на троих, принадлежавшем красивой темноволосой и очень доброй девочке по имени Рози. «Дружить с ней было честью. Она держала велосипед, пока я делала свои первые попытки поехать на нем. Ночью снова была воздушная тревога. Страшно грохотало, весь подвал трясся. Мы были все покрыты пылью, когда наконец-то прозвучала освобождающая сирена. Без чувств, без мыслей мы уставились на угловой дом напротив. Он горел и рушился на глазах. И Рози была мертва»[350].

Воздушные тревоги вскоре сформировали новый ритуал: если дети оказывались в это время на улице, шли в школу, они должны были бежать не домой, а в ближайшее бомбоубежище, подвал ближайшего дома, где взрослые принимали всех без разбора. И даже в этом было что-то хорошее — сколько новых знакомых и друзей заводили дети! Если только именно этот дом не настигало прямое попадание слепой бомбы… «Быть школьником в Берлине тогда значило быть мужественным!»[351]

Война рождала и новые формы повседневной жизни, по необходимости рвала традиционные связи, даже между родителями и детьми. Уже осенью 1940 г. Гитлерюгенд и нацистские женские организации выступили с инициативой посылать детей младшего школьного возраста с разрешения родителей из городов с их тревогами и бомбежками в сельскую местность, в лагеря (Kinderlandverschickung). Пребывание там детей должно было длиться сначала несколько недель, потом растянулось до месяцев. Нацисты пытались представить это финансируемое государством мероприятие как очередное предложение в сфере отдыха. Целыми классами дети выезжали из столицы в оккупированные польские области, Чехию, Баварию и Саксонию[352].

Жизнь в лагере была подчинена строгому распорядку и догмам Гитлерюгенд. Школьные занятия практически не проводились, из-за нехватки учителей один человек мог преподавать математику, латынь, немецкий и т. п. Однако и здесь все зависело от конкретных людей, так одна из учительниц оставила трогательные воспоминания о том, как она пыталась заместить детям мать, обнимала всех перед сном и желала каждой девочке спокойной ночи, следила за чистотой, но… в то же время проверяла и детские письма, чтобы «дети не писали ничего плохого, это могло бы расстроить маму или тем более папу на фронте»[353]. Родителей просили не проявлять излишнюю активность и не навещать детей, так как это создавало бы «излишнюю нагрузку на железную дорогу» и дети бы испытывали с новой силой тоску по дому. «…посещения родителей являлись особенно обременительными. Прежде всего родители не желали понять, что служба в Гитлерюгенд является действительно службой. Детей забирали с 8.00 утра до 20.45 вечера. Жизнь в лагере очень страдала от этого»[354].

Отказываться от такой заботы государства о ребенке считалось непатриотичным. Таким образом, исполнялась и мечта национал-социалистов: чрезвычайные условия, полная мобилизация и контроль, оторванность от влияния семьи и широкие возможности воспитания через нацистские организации. Даже Рождество дети наконец-то могли отпраздновать как должно, как праздник зимнего солнцестояния, без елок и чувствительных историй[355]. Если кто-то из детей получал сообщения о гибели семьи во время бомбежки, весь лагерь выстраивался для минуты молчания. Несчастный сдерживал слезы как «солдат фюрера», а остальные стояли с одной мыслью: «Только не я в следующий раз! Только не я!»[356] После первых поездок количество желающих, несмотря на нормальные в целом условия проживания и питание, становилось все меньше[357], видимо, сказывалось воздействие диктата со стороны государства. Родители пытались отправить детей хотя бы в пригороды Берлина, тоже подвергавшиеся налетам, но к родственникам. Там дети продолжали посещать школу.

Все более активными становились и призывы к женщинам заместить уходивших на фронт мужчин. Не в силах резко изменить курс на традиционное разграничение ролей мужчины и женщины, успевшие укорениться в обществе представления о домашних функциях матери и хозяйки, нацисты пытаются подменить понятия, говоря о том, что в годину испытаний «дом и семья для нашей женщины — это вся Германия. Мы все фронтовые солдаты!»[358]

Современная война трансформировала представления о мужских и женских ролях, уже в период Первой мировой женщины фактически стали эрзацармией в тылу, заместили мужчин на предприятиях, в том числе в военном производстве, а в семье восполнили отсутствие мужа и отца, взяв на себя несвойственные им ранее функции главы семьи по содержанию домочадцев. Однако в противоположность временам Первой мировой войны теперь жены ушедших на фронт, особенно при наличии детей, вне зависимости от материального положения семьи получали разнообразную денежную помощь, что давало им материальную возможность при желании игнорировать на первых порах пламенные призывы нацистских функционеров заместить мужчин в экономике[359]. К тому же даже в столице отсутствовали необходимые предпосылки для прихода женщин на производство, в конторы: было мало детских садов, наблюдались перебои в работе сферы быта, из-за воздушных тревог невовремя закрывались магазины и т. п. В результате промышленность предпочитала необученным женщинам труд принудительных рабочих из оккупированных областей, обладавших трудовыми навыками. Женщины, пришедшие на производство, в военную сферу, чаще всего работали так или иначе еще до войны, происходили из низших социальных слоев, бюргерскую семью и мать-хозяйку эти тенденции затронули лишь в крайнем случае нужды. Генеральную мобилизацию германских женщин можно считать несостоявшейся.

Еще более активной интервенции с целью использования их сил и рвения на нужды общества подверглись молодежь, подростки. В их обязанности входило помочь сохранить спокойствие при воздушных налетах, проследить, чтобы все спустились в бомбоубежище, а внутри раздавать детям еду, питье и даже игрушки. Их использовали как посыльных, они нередко первыми выбирались наружу после бомбежки и должны были оценить ситуацию. Девушки и женщины оказывали первую помощь раненым, как дело чести многие даже из богатых семей рассматривали работу в госпиталях и больницах[360]. По-прежнему это рассматривалось как долг перед Отечеством, как раннее включение в мир взрослых, даже как своеобразное приключение. «Хотя мы и замечали страх и озабоченность наших родителей, но не могли понять их до конца»[361]. Постановления о «труде на благо отечества» ужесточались: 6 добровольных месяцев практически бесплатного труда в сельском или домашнем хозяйстве с началом войны становятся обязательными для всех незамужних и не продолжающих свою учебу девушек от 18 до 25 лет[362]. Школьники участвовали в разнообразных акциях по сбору металла, макулатуры, стекла и других материалов, даже решетки из ограды домов часто приносились в жертву.

К сожалению, не только внешние опасности для жизни существовали во время войны, не только соседская и дружеская взаимопомощь определяли моральный климат в городе. Некоторые люди — в полном сознании пагубных последствий, к которым приведет их усердие — доносили на своих коллег, друзей и соседей, что они нелояльно относятся к режиму. Отрицательные человеческие качества, такие как зависть, ненависть, эгоизм стимулировались нуждой, но не последнюю роль играло и псевдопатриотическое чувство необходимости особо тесного сплочения всех немцев перед лицом бедствий и представления о любой критике режима в этих условиях как о предательстве. Вместо взвешенной оценки происходящего такие люди предпочитали с новой силой верить пропагандистским призывам режима, что в будущем даст им возможность негодовать, что их обманывали… Среди берлинских респондентов никто не испытал на себе подобные негативные чувства, но многие говорили, что страх перед всеобщим доносительством стал еще сильнее, так как последствия неосторожного слова могли быть ужасными[363].

Рутина повседневности, с одной стороны, представляла собой тягостную обязанность, с другой стороны психологически, прежде всего в письмах, действовала успокаивающе: все как обычно, подъем, завтрак, проводы детей в школу, покупки, готовка, семейный обед и т. д. Обеспечение и поддержание ритма жизни семьи, маленькие праздники или семейные события наполняли день, скрашивали ожидание. И не беда, что Рождество празднуется в подвале, там тоже можно поставить елку и осторожно зажечь свечи, а светлое выражение детских лиц заставляло ненадолго забыть о том, что происходит наверху[364].

В основном, семейную повседневность в первые годы войны наполняли две диалектически взаимосвязанные тенденции: с одной стороны, приспособление к новым условиям, а с другой — бессознательное стремление как можно дольше сохранить видимость и внешние атрибуты прежней, нормальной жизни, уберечь детей от недетских впечатлений и переживаний. Обе являлись одним из естественных источников жизненных сил, сохранности семейной жизни и традиций. И все же многое в этом старательном отгораживании семейного мирка настораживает — люди воспринимали войну лишь как досадную помеху благополучной довоенной жизни 30-х гг., жили надеждами на ее скорый конец, конечно, с победой немецких войск.

«Это был ад»: 1942–1945 г.г

Решающим событием, в корне менявшем семейную повседневность, в большинстве семей становился призыв мужчин на военную службу. Письмо с приказом явиться в часть, спешные сборы, последние напряженные часы перед тяжелым расставанием, одинокая фигурка жены с детьми на вокзале и полная неопределенность впереди даже при вере в победу — вернется ли муж, отец, брат, сын… Большинство семей вынуждены были пройти этот путь. Даже в случае, если отцы и старшие братья остались в живых, дети смогли увидеть многих из них лишь в 1946–49 гг. — тех, кому повезло вернуться из плена. Высшим авторитетом в семье становилась мать, а подростки-мальчики вместе с военными «играми» в Гитлерюгенд и помощью в тушении пожаров должны были принять на себя часть заботы о семье и ее существовании. Для многих из семей мелкой буржуазии это означало отказ от надежды закончить среднюю школу и даже поиски места ученика на производстве, добираться до которого часто приходилось из соображений экономии на велосипеде чуть ли не через весь город[365]. Но и это детьми часто воспринималось как новое приключение. Дети играли по-новому — во взрослых и постепенно сами становились маленькими взрослыми.

Девушек старшего возраста, традиционно ориентированных на брак и рождение детей, война затронула по-другому, ломая планы выйти замуж, убивая любимых, уменьшая даже теоретические шансы на замужество из-за потерь мужского населения. Многие пары, теряя со временем надежды на скорую победу, ускоряли свадьбу, заключая брак в один из дней короткого отпуска жениха. В исключительных случаях браки регистрировались даже в его отсутствие![366] Менялась сама суть семейной жизни, которая состояла теперь из дней отпусков мужчин с фронта, которые были не столь уж редкими[367], ведь нацисты не забывали о репродуктивных задачах арийской женщины. В результате появлялись на свет дети, с рождения годами не знавшие отцов и мужской заботы, а многим и не суждено было ее узнать. Короткое сообщение о героической смерти мужа, любимого становилось трагедией для женщины, менявшей всю ее последующую жизнь. Она могла остаться навсегда верной его памяти или, наоборот, забыв обо всем, кинуться в водоворот быстротечной жизни, где «завтра» может и не быть. Соседи старались не усугублять горе семей, потерявших своих мужчин, «мы пытались не праздновать слишком уж громко и прятать наши радости»[368].

И в эти горестные минуты, когда в семью приходило известие о гибели героя, женщины и дети не должны были давать волю естественным человеческим чувствам: горю, отчаянию, ужасу, унынию. И на этот случай имелись настойчивые рекомендации национал-социалистических идеологов: не в духе «народного сообщества» было слишком убиваться в случае семейной трагедии, героическая смерть на поле боя во имя фатерланда представляла собой вершину жизни истинного арийца. Семья должна была гордиться им и чуть ли не радоваться исполнению им своего высшего долга. Готовность к жертвенности требовалась от каждого члена общества и самое ужасное, что газеты действительно печатали проникнутые подобными чувствами письма осиротевших жен и матерей[369]. Множились издания, полные стихов-обращений к матери, в которых торжественно-печально сын заклинал мать после получения известия о его смерти не убиваться, а продолжать гордо идти по жизни как мать героя, были расписаны в нацистском духе с ролями детей, матерей и «весеннего духа» даже траурные церемонии[370] (см. Приложение № 10).

В феврале 1943 г. молодая женщина, сама мать двоих маленьких детей, пишет в Берлин своей матери, только что потерявшей третьего сына на фронте: «Моя бедная мама, как же тяжело должно быть тебе, если и мы, сестры, страшно переживаем! Но в январе у нас снова будет ребенок, это уже можно сказать точно. Если бы это могло принести тебе утешение и радость! Надеюсь, это будет мальчик, который тогда будет носить имя нашего дорогого Мартина и с тем получит большое напутствие в жизни — хранить наследие прусского благородного мужа и любящего заботливого сына»[371].

Справедливости ради следует заметить, что готовность к полной самоотдаче требовали от немцев и предшествующие режимы, например, кайзеровская Германия. В Земельном архиве Берлина имеются поразительные воспоминания некой светской дамы, г-жи фон Витт, знакомой графа фон Роона: «Это было начало 1914 г. и мой визави был старый граф фон Роон. С усмешкой он спросил меня: „И, конечно, Вы являетесь сейчас пацифисткой?“ — „Да, господин граф, война всегда ужасна. Особенно для матерей, которые имеют сыновей. Мне было бы интересно узнать, что думает о войне Ваша госпожа супруга“. — „А, это Вы сможете услышать сейчас же“. Он позвал свою жену и она подошла к нам. — „Госпожа фон Витт хотела бы знать, как ты относишься к войне?“ — „Как я отношусь к войне? Я была бы самой гордой матерью, если бы пожертвовала своему Отечеству моих шестерых сыновей“. От ужаса я уронила свою чашку с кофе. — „А я стала бы самой несчастной матерью, если бы должна была пожертвовать Отечеству своего единственного сына“. Графиня сошла с ума после смерти третьего сына. Пять из шести пали на фронтах Первой мировой»[372]. Такие примеры свидетельствуют о разительном контрасте пропаганды и реальности, о том, что естественные человеческие чувства в конце концов все же брали верх над клише государственной власти.

Даже, если глава семьи был признан негодным для военной службы или по другим причинам оставался дома, это не означало продолжнения размеренного течения семейной жизни. Длительные командировки и переезды в другие регионы были в порядке вещей в это тяжелое время. В любом случае, о семейных прогулках или выездах на природу можно было забыть. Люди неохотно покидали по вечерам свой дом и из-за темноты на улицах, но прежде всего из-за опасности воздушной тревоги. Кроме того, возросла потребность в тесных контактах в семье, прежде всего между мужчиной и женщиной, минуты взаимного общения — бытового, духовного, сексуального — приобретали особую ценность перед лицом постоянной опасности.

Идеализация мирной семейной жизни, мелочей обустроенного семейного быта перерастала в миф, довоенные 30-е годы начинали казаться волшебным царством любви и благоденствия. Теперь внешний мир был враждебным, действительность — неприятной и страшной. Большую роль в проведении времени стал играть домашний радиоприемник — и как средство досуга, и как главный источник новостей. Некоторые по-прежнему отваживались тихо включать зарубежные радиостанции, прежде всего британские, для получения достоверной картины положения на фронтах.

Тем не менее семейные праздники и даты продолжали отмечаться и в это трудное время. Особенно старались дать повод для радости детям. Рождество и первый день в школе, день рождения, конфирмация были сакральными этапами, празднествами, не подвластными времени и тяготам. Но были и другие поводы. Можно привести пример из жизни семьи нацистского функционера, не являющейся объектом изучения в данной работе, но он показателен как раз своей сравнительной аполитичностью. 11 ноября 1943 г. бургомистр района Целендорф (c мая 1933 г.), член НСДАП, Вальтер Хелфенштайн и его верная супруга Маргарет праздновали серебряный юбилей свадьбы. Несмотря на военное время был устроен праздничный обед в ресторане и меню, хоть и без пышности, все же носило весьма пристойный характер даже с возможностью выбора: «Томатный суп. Язык в мадере со стручками молодой фасоли. Карп под соусом. Оленина с красной капустой под сливочным соусом. Фруктовый салат. Компот. Ванильное мороженое»[373]. «Своим любимым родителям» особый подарок преподнесли дети — Инге и ее муж Отто — они сочинили стихи к торжественной дате на четырех страницах, прославляющие чувства родителей, заключивших свой союз в военную пору. С тех пор «часто вставал вопрос: что важнее — жена или партия? […] Но как только Гитлер освободил Германию от опасных банд, Ваше счастье тоже обновилось. Слава гремела повсюду. […] Но нет покоя — вновь у нас дома война. Только сегодня мы забудем о ней и будем радоваться вместе с Вами. […] Только одно мы еще можем пожелать: в любви и в мирном мире — само собой — отпраздновать как в первый раз Вашу золотую свадьбу!»[374] Несмотря на торжественную риторику в духе времени — стихи предназначались для прочтения за столом при гостях — можно отметить сравнительно малую для функционера такого ранга «зараженность» нацистской лексикой и клише, даже о войне предлагается на время забыть и ответ на вопрос о приоритете партии перед семьей не дается.

Наряду с уменьшением продовольственного рациона, в третью военную зиму стали наблюдаться первые трудности с подвозом угля в столицу. Население стало рубить на дрова деревья в лесах и парках, что было запрещено, дети собирали сушняк, кое-где в пригородах Берлина топили даже торфом. Часто в квартире отапливалась только кухня. Холод и недостаток питания приносили с собой быстрое распространение болезней, особенно среди детей[375]. Эпидемии дифтерии, кори и скарлатины, как в городе, так и в лагерях Гитлерюгенд, были обычным делом[376] и тогда вставали новые вопросы: куда нести больного ребенка при воздушных налетах? Его полагалось доставить в ближайшую больницу, что часто было затруднительно.

Изматывающие воздушные налеты были вторым определяющим повседневность фактором. В этом отношении жизнь в Берлине и других крупных городах Германии в период войны разительно отличалась от более менее размеренного существования в маленьких городках и на селе[377]. Горожане должны были ежедневно мириться с ощущением близкой смерти, потери жилья, имущества, эвакуацией, многократной сменой места работы и т. п., в то время как жизнь в других местах изменилась существенно только под конец войны, когда в массовом порядке в семьях стали размещать эвакуированных из тех же больших городов.

С началом массированных бомбардировок столицы со страниц воспоминаний исчезают и до этого редкие упоминания о происходящем в мире, на фронтах, сообщения об антисемитских акциях. Жизнь становилась сплошным чрезвычайным положением, а категория времени обеднялась, актуальным было только «сегодня» и «сейчас», о мирном прошлом лучше было не вспоминать, будущее было покрыто мраком. Сирена — чемодан — закрыть дверь — подвал —??? И так много раз за сутки. Мир суживался до границ ближайшего квартала, до пути в убежище, а все немцы вокруг представлялись лишь жертвами. Одинаковая картина теперь присутствует во всех воспоминаниях и интервью, авторами которых являются взрослые, дети, подростки, мужчины, женщины[378]. Бессознательно многие очевидцы выражают мысль, что сам по себе нацизм (особенно довоенный) — это еще не самое страшное, но вот война и бомбежки (немецких городов) являются убийственным, человеконенавистническим актом…

Уже в 1941 г., после нападения на Советский Союз, несмотря на антимарксистские и антирусские настроения в обществе, некоторые берлинцы задумывались о том, не вступила ли Германия на путь, ведущий к гибели[379]. Общенациональный траур, обилие погибших и попавших в плен под Сталинградом будили мысли о реальности будущей катастрофы. Два раза, в феврале 1943 г. и в июле 1944 г., режим провозглашал «тотальную войну», что для оставшихся дома означало еже более жесткую мобилизацию всех сил для военного хозяйства. О победоносном шествии германской армии по Европе теперь вспоминали как о чем-то из другой жизни и даже наивным победа перестала казаться скорой[380].

Однако о виновности режима большинство не помышляло, самое большее, о чем глухо могли говорить, не имея ни сил, ни желания что-то сделать, — это о тайном предательстве в верхах и в армии[381]. Несмотря на недовольство и страх, уровень лояльности населения оставался высоким вплоть до конца войны[382], дело не дошло — как во время Первой мировой войны — до беспорядков или тем более до восстания против режима. К сожалению, национал-социалисты, не ослаблявшие, напротив, нагнетавшие тон своих пропагандистских усилий во время войны, могли здесь праздновать победу — большинство немцев не помышляло о сопротивлении. Конечно же, в политической жизни имелись и другие, более явные отрицательные персонажи: правительства США и Великобритании, продолжавшие бомбардировки, к тому же альтернативы национал-социализму к тому времени просто не существовало.

«1943 год несравнимо расширил наши знания о воздушных налетах. Везде свистело, трещало, взрывалось, рушилось и стонало почти без перерыва»[383]. «В начале 1943 г. воздушные тревоги стали рутиной… На лестничных площадках и крышах должны были быть готовы ведра с песком и водой, проводились учения по тушению пожаров…»[384]. С осени 1943 г. «воздушные тревоги повторялись каждой ночью… регулярно падали бомбы, иногда дальше, иногда ближе. Мы могли только ждать в подвале, что произойдет…Люди дрожали от страха, что будет прямое попадание. Вздох! Мы еще раз выжили. Ночь за ночью одно и то же — это очень действовало на нервы… Выжившие писали на развалинах: „Мы живы! Мы живем у семьи таких-то“»[385]. «Жалобы не помогали, надо было радоваться, если была еще крыша над головой. Национал-социалистическая пропаганда продолжала свою активность, вбивая в головы и дальше все то же: „Держаться! Все для последней победы!“»[386]

Те, кому выпало пережить в убежище — чаще всего в подвале собственного дома — взрывы бомб над головой, никогда не забудут этот день. «18 ноября [1943 — Т.Т.] все было как всегда. Подвал дрожал и трясся, страшно трещали стены, слышны короткие вскрики женщин, детский плач, слова утешения — и снова взрыв. Секунда тишины, потом мы слышим, что падает бомба, нарастающий до боли свист и — взрыв! … Крики, паника, света нет, облака пыли. „Нас засыпало!“ — „Это был наш дом!“ — „Хельмут!“ — „Мама!“ — „О, Боже!“ <…> Я вцепилась в мать, которая в момент паники звала только отца, оттолкнув меня в сторону»[387]. Подобные сцены ужаса являются центральными в воспоминаниях. Потеря жилья и имущества была для многих поворотным моментом в жизни. Не только угроза смерти, но и следовавшая за бомбежкой растерянность, нищета, неустроенность жизни у родственников (в лучшем случае), чаще — в подвалах и полуразрушенных домах без элементарных удобств становятся главными переживаниями в берлинских семьях вне зависимости от довоенного социального положения. «Жалобы были ни к чему, надо было радоваться, если была еще крыша над головой»[388]. О какой семейной жизни и повседневности можно говорить в этом случае — жизнь становится нивелирующей стратегией элементарного выживания, в которой равные шансы на жизнь и смерть при налетах имеют все: молодежь и старики, мужчины и женщины, взрослые и дети.

Подростки-мальчики на пороге окончания средней школы во время «тотальной войны» были целыми классами привлечены к несению службы в соединениях противовоздушной обороны, что добавляло тревог их матерям, но самих мальчишек наполняло гордостью: они были настоящими мужчинами и солдатами, равными взрослым, защищавшими матерей и сестер, Германию. Эта служба была очень опасной. В результате прямого попадания бомбы погибало почти все «отделение», а один из маленьких раненых, на вопрос офицера-врача, очень ли ему больно, прошептал: «Это не важно. Германия должна победить». Другие сидели с белыми лицами, уставившись прямо перед собой, некоторые всхлипывали[389]. Юноша, получивший за помощь в отражении воздушных атак крест за военные заслуги 2-й степени, признается, что он гордился этим: такой юный — и уже боевая награда! Но тут же оговаривается: «Я охотно отказался бы от нее, если бы этой ночи [26/27 ноября 1943 г. — Т.Т.] не было и наш дом бы стоял по-прежнему[390]».

С конца 1943 г., когда из-за бомбежек жизнь в городе действительно стала похожа на ад[391], берлинцев целыми семьями, т. е. женщин с маленькими детьми эвакуировали сначала на восток, в Мекленбург-Переднюю Померанию, Восточную Пруссию, но вскоре направление резко поменялось — их стали посылать в Баварию, на юг страны. Прибывшие на село горожане, имевшие с собой минимум вещей, размещались в домах крестьян. Существует много воспоминаний берлинцев и выходцев из других крупных городов, обескураженных неприязнью местных жителей деревни[392], для которых пришельцы представляли обузу и мишень для насмешек. Заповеди «народного сообщества» этим людям были, видимо, не указ, каждый думал о себе.

В 1944 г., с открытием Второго фронта во Франции, ситуация стала выглядеть все более пессимистично. Все меньше людей верили в конечную победу рейха, сил слушать сообщения о положении вермахта больше не было[393]. Апатия овладевала людьми, размышления о том, что будет и кто виноват, могли довести до сумасшествия, незаметно подкрадывалось горькое чувство обманутых надежд и преданной веры[394]: «Моя мать сказала, что нам уже нечего больше терять и когда-нибудь это все должно кончиться»[395] Бомбежки и ситуация на фронтах, неумолимо приближавшихся к Германии и самому Берлину, несмотря на призывы нацистской пропаганды отбросить врага в «последнем решающем бою», к концу войны ничего не оставили от привычной повседневной жизни. Она сузилась до примитивных потребностей, до желания просто выжить. Занятия в школах с конца 1944 г. проводились лишь несколько раз в неделю, а с началом 1945 г. были и вовсе отменены[396], городской транспорт парализован, в полуразрушенных кварталах отключали газ (электричество и вода, к удивлению жителей, часто продолжали функционировать), привычный городской ландшафт вокруг преобразился до неузнаваемости, «можно было подумать, что ты на Луне, среди кратеров»[397]. Несмотря на обилие надписей: «Кто мародерствует, будет расстрелян!» грабежи были довольно распространены, в конце войны даже на импровизированных огородах приходилось «дежурить, сменяя друг друга, круглосуточно»[398]. Берлинцы зарывали ценные вещи в землю во дворах домов. Продовольственные рационы сокращались с каждым месяцем. 25 января 1945 г. было объявлено, что четырехнедельный рацион надо теперь рассчитывать на пять недель, в феврале вместо муки частично выдали зерно и женщины советовали друг другу «измельчать его на кофемолке или в мясорубке», в марте нормы выдачи по карточкам всех продуктов были в два раза меньше, чем в начале войны[399].

Справедливости ради, надо отметить, что и взаимопомощь соседей, друзей, иногда даже незнакомых людей тоже была обычным делом и это спасало многие семьи, особенно детей. Из опыта жизни в подвалах и бункерах возникало ощущение общей судьбы, спаянности. На полуразрушенных улицах редко можно было увидеть играющих детей, в парках и скверах, на улицах были вырыты бункеры, окопы, стояли противотанковые заграждения. Да и самих детей в городе оставалось мало. При малейшей возможности их теперь безоговорочно отправляли к родственникам[400] на Запад и Юг Германии, не только в сельскую местность, но хотя бы в районы, которые, «судя по всему, должны были занять американцы[401]».

1 февраля 1945 г. Берлин был объявлен «оборонительным районом», это означало, что город должен превратиться в крепость, которую надо будет защищать до последнего патрона. Оставшимся в городе людям ощущение близкого конца войны облегчения не приносило, напротив, добавляло страхов и опасений. Как заклинание повторяли они лозунги пропаганды: «Святая Германия должна жить, должна жить дальше!» В последний год войны перед лицом перебоев в снабжении появился «черный рынок», а также натуральный обмен. Женщины ездили, пока это было возможно, в сельскую местность менять вещи на продукты. В последние месяцы и недели войны для многих людей в Берлине, особенно в ожидании штурма города русскими, началась самая настоящая нужда.

Но больше всего отравлял жизнь страх перед русской оккупацией. Знакомый доктор дал красавице Кристль Лефевр и ее матери в мешочке на шею капсулы с ядом, сначала они предназначались для случая, если бы их убежище засыпало во время налета, чтобы избежать мучительной смерти. Потом мать напрямую объяснила дочери-подростку, что эта капсула ей может пригодиться, если на нее посягнут русские. Но в результате Кристль «боялась этой смертельной пилюли больше, чем бомб. Смерть висела на шее»[402]. «Это было тягостное впечатление, когда в конце апреля 1945 г. по нашей улице со словами: „Мы последние!“ — прошли последние немецкие солдаты, а после них появились русские. Теперь мы знали: „Кончилось!“ Хотя война для нас действительно закончилась, но мы видели перед собой очень неопределенное и мрачное будущее. …мы прятались в руинах нашего дома, о которых никто не мог подумать, что они обитаемы»[403].

Во время последних боев за город население не покидало убежища, дни и ночи проходили в подвалах. Винфрид Зоммер, тогдашний подросток, пишет: «1 мая около 11 часов снаружи наступила абсолютная тишина. На улицах висели еще облака пыли от канонады. Вдалеке были слышны отдельные выстрелы и автоматные очереди. …испуганно сидели мы на наших кроватях и стульях. Никому не пришло в голову покинуть подвал. Каждый знал: „Сейчас придут русские!“ Тишина давила, ни звука автомобиля, ни шагов. Дети плакали. Взрослые тихо начали обсуждать, как вести себя, когда войдут русские. Беженцы рассказывали о насилиях… Мы готовились к худшему. <…> Женщины боялись за себя и детей. Нацисты говорили об истребительных планах русских. Это глубоко засело в головах. Что они сделают с нами? Должен ли я буду отправиться в плен в Россию? Может, даже в Сибирь? Или они меня сразу расстреляют?»[404]. Подобные страхи разделяло практически все оставшееся население города, дети чувствовали опасения родителей. Люди испытали лишения, были дезорганизованы, дезориентированы слухами и нацистской пропагандой и испытывали ужас перед «мстителями с Востока». Имевшие место эксцессы со стороны оккупационных войск, продолжавшаяся неосведомленность порождали новые волны страха. Преодолеть его могли только жесткая дисциплина в войсках союзников, постепенное налаживание снабжения и все те же повседневные заботы. Для всего этого требовалось время.

Загрузка...