Анатолий Пантелеевич Соболев «ПЯТЬСОТ-ВЕСЕЛЫЙ»

Это было все-таки со мной…

Сергей Орлов

1

Он должен, должен вспомнить! Я уже читаю в его глазах: «Кто ты? Откуда знаешь меня?» Растерянная полуулыбка касается его губ, и он спрашивающе всматривается в мое лицо. «Сейчас узнает. Сейчас. Ну, ну! — мысленно подгоняю я, но молчу, пусть сам вспомнит. — Неужели я так изменился?»

Рваным белым рубцом просвечивает в черной, не бритой с утра щетине шрам, зигзагом сползает от левого уха до подбородка, стягивает кожу на щеке, и потому лицо слегка кособочит.

Я смотрю на грузного, с поредевшими, но еще смоляными волосами мужчину, на его сильные покатые плечи, верю и не верю, что это тот самый далекий паренек с забинтованной головой и пугающе-неподвижной грудью в просторной тельняшке. Тогда я пытался ухом уловить слабый отголосок жизни в нем, но грохот колес, со снежной пылью врывающийся в раскрытую дверь теплушки, не давал мне услышать стук его сердца, и, холодея от ужаса, я кричал: «Не умирай, Валька!..»

— На Днепре вместе были? — неуверенно спрашивает он.

«Значит, после госпиталя он попал на Днепр, — думаю я. — Долго же он лежал. Мы с ним расстались в феврале сорок третьего, а Днепр форсировали осенью».

Он ждет ответа.

— Нет, не на Днепре.

Мужчина тщетно пытается вспомнить, а я улыбаюсь и думаю: «Помучайся, помучайся. Так я тебе и раскрылся сразу».

— В Севастополе?

Тогда я тоже хотел попасть на Черноморский флот — он считался у выпускников водолазной школы лучшим флотом. Еще мечталось, чтобы послали на Волжскую флотилию, где под Сталинградом шли бои. Мы хотели воевать и спешили на фронт, мечтали попасть в самое пекло. Но меня не пустили ни на Черное море, ни на Волгу, хотя я был отличником и имел право выбора флота или флотилии. Меня как проштрафившегося турнули в Заполярье.

— Под Краковом? — догадливо улыбается он.

Вон где побывал! Что там делать водолазу? Впрочем, там Висла, река большая. Могли технику доставать. Я тоже ее потягал и со дна морского, и из рек.

— Нет, не под Краковом.

— На Одере? В Берлине?

Он перечисляет реки и города, и передо мною проходит его военная биография. Значит, он служил все же на флотилиях, раз дошел до Берлина. Кажется, Дунайская флотилия участвовала в штурме Берлина.

— Под Вязьмой? — метнулся он из Европы назад.

У меня вдруг зарождается тревожное сомнение: что-то тут не то. Я внимательно всматриваюсь в него. Пожалуй, он старше меня. И щеки вон слегка одрябли, и морщин много, и шею высушила надвигающаяся старость. Человек на переломе жизни — еще и крепкий мужчина, но старость уже не за горами, и годы неудержимым половодьем вымывают из тела здоровье, силу, обнажают костяк. Как я сразу-то не заметил этого? А может, жизнь помотала — остарел преждевременно. Я ведь тоже не юнец, семнадцати не дашь. Он же вот не может узнать меня.

— Тебя… в сорок третьем? — Я киваю на шрам, давая подсказку ему.

— В сорок третьем, — подтверждает мужчина, и я облегченно вздыхаю: нет, все же он это!

— Неужели не признаешь? — Вот ведь как: спас человека, а он не помнит меня.

— Не могу что-то, — с извиняющейся улыбкой отвечает он. — Прям как отшибло.

Он смущенно проводит тыльной стороной ладони по лбу, будто стараясь этим жестом помочь своей памяти.

Мимо нас по перрону снуют выскочившие из вагонов пассажиры, толкают; кто-то целуется, не то прощаясь, не то встречаясь; кто-то торопливо проносит чемоданы; какая-то женщина наказывает: «Петя! Сынок! Кому сказала, не отходи от вещей!» А мы стоим среди людского водоворота и вглядываемся друг в друга. Мы — обособленный островок в вокзальной толпе и видим все происходящее вокруг боковым зрением, отрешенно, вскользь; мы находимся там, в далеком времени, уже затянутом дымкой лет, там, где нас обжигала война.

— Ну кто тебя в госпиталь-то вез? — с легкой уже досадой, что он не может узнать меня, спрашиваю я.

— Ты?! Неужто! — Он схватывает меня, стискивает — аж дух заходится. «Здоров еще, медведь!» А он колет щетиной подбородка, шепчет: — Браток! Браток!..

Он называет меня давним, родившимся на войне и забытым теперь словом, выключенным за ненадобностью из обихода сегодняшней жизни. «Браток» — так обращались друг к другу фронтовики.

— Как тебя благодарить-то!..

Голос его осел от волнения, у меня тоже першит в горле.

— Слушай, а я ведь искал тебя, когда в память вошел. — Он жадно вглядывается в мое лицо, видимо желая найти знакомые ему приметы. — Мне сказали — ты погиб.

— Живой вот, — улыбаюсь я.

Кто это мог сказать такое? Наоборот, это я считал его погибшим. И впрямь, как он выжил? До сих пор стоит в моих глазах располосованное финкой его лицо, длинная рана, пузырящаяся красной пеной, и белые, обескровленные щеки.

— Жив! — смеется он, и щеку еще больше стягивает шрамом. — Жив, вижу! А мне сказали — погиб. А ты жив!

Он обрадованно смотрит на меня, наконец-то уверившись, что это я.

— Сказали на второй день, когда опять стали брать тот проклятый хутор.

— Какой хутор? — обмираю я. В предчувствии ошибки у меня падает сердце.

— Ну, с которого ты меня в санбат тащил, — радостно поясняет он. — Резануло меня тогда осколком, на всю жизнь метка. — Он проводит рукой по шраму, будто гладит. — Ив ногу вот тоже.

Я понимаю — ошибся. Не он!

Наверное, мое лицо говорит ему больше, чем слова, и улыбка на его губах медленно, нехотя гаснет. Догадливым упавшим голосом, но все еще надеясь на чудо, мужчина спрашивает:

— Ты чего?

Я молчу.

— Бывает, браток, — тихо говорит он, понимая все, и меркнет, горбится. Теперь хорошо заметно, что он старше меня.

— Бывает, — киваю я, и чувствую утрату, и опять слышу знакомую боль в груди.

И мы возвращаемся из тех далеких лет сюда, в эту жизнь, на этот перрон, поняв, что, едва найдя друг друга, тут же потеряли. И хотя стоим еще рядом, но то давнее время вдруг уходит из нас, и мы оказываемся в этой красиво одетой, шумной, возбужденной и совершенно равнодушной к нам толпе.

— Ты уж прости, — глухо говорит он. Вздрагивающими пальцами пытается вытащить из пачки сигарету и все никак не может достать ее.

— За что? — На сердце у меня тоскливо и пусто. Я опять вспоминаю, зачем еду в Москву.

— В заблужденье ввел, — извиняясь, пожимает мужчина плечами. — Не знаешь — жив он, нет?

— Не знаю.

Тогда, перед отправкой на фронт, я забежал в госпиталь, но меня не пустили к Вальке, сказали — нельзя, сказали — он в тяжелом состоянии.

— Вот и я тоже не знаю, — вздыхает он. — Наверно, и вправду погиб, как сказали тогда. Мы хутор брали, он меня в санбат притащил. Без памяти я был. А на другой день опять мясорубка началась, полегло ребя-ят… — с неизбывной тоской говорит он. — А ты того парня где?

— На Байкале.

— На Забайкальском, что ль?

На Забайкальском фронте я не был. На той малой, всего месячной войне с Японией мне не довелось быть.

— Нет, это раньше, — отвечаю я. — В сорок третьем. Дезертир ножом его ударил.

Я не стал рассказывать, что на другой же день, как привез умирающего Вальку в Слюдянку, отбыла наша команда на фронт, и я потерял след друга.

— Садитесь, гражданин! — слышится требовательный голос проводницы.

Я и не заметил, как поезд тронулся.

Мы неловко, в едином братском порыве торопливо обнимаемся, и у меня больно обрывается сердце, будто вновь теряю я друга.

— Поднимайтесь, поднимайтесь! — приказывает проводница.

Я вскакиваю на подножку, а бывший фронтовик идет рядом с вагоном и припадает на правую ногу.

— Слушай, а как звать-то тебя? — вдруг спохватывается он.

Я называюсь.

— А меня ведь и правда — Валька. — Он смущенно пожимает плечами, вот, мол, не вру, будто я сомневался в его имени. — Ты здесь будешь еще? Откуда сам-то? — торопится он с вопросами.

— Проезжаю часто, — отвечаю я и называю свой город, который зовется самым западным форпостом страны.

— Ну тогда — соседи, — радуется он, прибавляя шагу и еще заметнее прихрамывая. — Приезжай в гости. Мой адрес…

Но я уже не могу разобрать: стучат колеса и что-то недовольно выговаривает мне в затылок проводница. А фронтовик уже отстает — раненая нога не дает идти.

— Живи, гвардеец! — кричит он и останавливается, прощально вскидывая руку.

— Ладно! — обещаю я.

Никогда не доводилось мне быть гвардейцем, а он, наверное, был, потому и вспомнил гвардию. И я кричу ему, как кричал в ту ночь в промерзлой гулкой теплушке:

— Не умирай, Валька!

Фронтовик расслышал, понял, обрадованно закивал. Лица его уже не видно, оно белеет мутным пятном в вечерних сумерках. У меня двоит в глазах, и я никак не могу справиться с собой.

— Не умирай, Валька, — шепчу я неизвестному человеку, стараясь еще разглядеть его. Он стоит на перроне в своем нелепом длинном плаще и машет рукой.

— Напьются и городют невесть чего, — ворчит проводница. — Пройдите, гражданин! Не положено стоять в тамбуре. Закройте дверь, сейчас туннель будет!

А я все высовываюсь, подставляя лицо ветру, чтобы высушить глаза. Мне не хочется, чтобы мою слабость видела эта немолодая, с холодным и рыхлым лицом женщина.

Навстречу, от первых вагонов, действительно надвигается черная и зловещая в вечерних сумерках пасть туннеля, заглатывает в себя поезд. И это вновь напоминает далекую морозную ночь, когда эшелон будто падал в черную гулкую пропасть.

Я закрываю дверь, и мы встречаемся глазами с проводницей. Она с презрительным осуждением меряет меня взглядом с головы до ног.

— Седые уже! И не совестно? Вывалитесь, отвечай потом за вас.

— Что — совестно? Что — совестно! — взрываюсь вдруг я.

— Не орите на меня! — взвизгивает проводница, и лицо ее покрывается красными пятнами, испуганно-злые глаза округляются. — В поезде есть милиция! Пройдите из тамбура! Не положено тут стоять!

Сознавая силу имеющего власть человека, она приказывает мне, и глаза ее наливаются яростью, стекленеют.

— Не положено? — сдавленным голосом спрашиваю я. — А умирать в мерзлых вагонах — положено? А в семнадцать лет становиться калекой — положено! А всю жизнь искать друга — положено!

Я уже кричу, не помня себя, кричу в белое плоское лицо проводницы, расплывчато маячившее передо мной.

— Бухарик! Хулиган! — доносит сквозь шум прилившей к голове крови. — Милицию позову! Какие еще мерзлые вагоны? Чего вы городите? Лето на дворе!

Я опомнился. Сильно, знакомо сжимает сердце, и плечи наливаются горячей тяжестью.

— Извините, — говорю я и не узнаю своего голоса. Открываю дверь в коридор вагона. Поезд идет уже по туннелю, и вагон ярко освещен.

— С виду интеллигентный, а хам!

— Извините, прошу вас, — повторяю я. И чего я на нее разорался! При чем тут она. Нервы совсем сдают.

Последние месяцы не прошли даром. Не хватало мне еще сердечного приступа в дороге. На душе горько вдвойне: и оттого, что ошибся, приняв за потерянного друга совсем незнакомого человека, и оттого, что вновь вспомнил, почему еду в Москву.

— Псих ненормальный, — все еще не остывшим голосом говорит проводница, неотступно, как страж, сопровождая меня.

«Разве бывают психи нормальные?» — мелькает у меня дурацкая мысль.

— И когда их только пересодют, алкашей! Указ вышел, а пьют еще больше. — Она явно обращается к пассажирам, стоящим у окон в коридоре, призывая их разделить ее возмущение.

Я побыстрее вхожу в свое купе, укрыться от посторонних любопытных взглядов. В купе трое мужчин. Лица их распарены, на столике стоит бутылка, две порожних позвякивают на ходу поезда под столом. Они сели в вагон уже навеселе и за четыре часа, пока поезд шел до этого города, опустошили еще две посудины.

— Не-ет, говорю я ему, — продолжает какой-то разговор здоровяк в прекрасном заграничном костюме, — ты, мастер, заплати полтораста рэ, тогда я буду вкалывать. А нет — сделай робота, он безотказный, может и сверхурочно ломить. Это не ранешнее время — на одном энтузиазме не покатишься. Теперь каждый требует мат… — он икает, — …мат-териального вознаграждения. Я — его величество рабочий класс. Ко мне на кривой козе не подъедешь. — Он всхохатывает, довольный остротой. — Ко мне на «Волге» подъезжай, на худой конец — на «Жигулях».

Я лезу на свою верхнюю полку.

— Товарищ, — обращается ко мне пассажир маленького росточка, со сморщенным, несмотря на молодость, лицом и с постоянной услужливо-заискивающей улыбкой. — Присаживайтесь, разделите компанию.

— Пролетарии всех стран, присоединяйтесь, — широким жестом приглашает и «его величество рабочий класс» и опять хахакает, довольный своим каламбуром. Бывают такие люди, всем и вся довольны и в первую очередь собою.

— Нет, спасибо, — отвечаю я уже с полки. «А может, напиться?» Раньше я бы не отказался. Чего греха таить — любил я это дело. Но теперь категорически запрещено. Таков приговор врачей. И я только что отлежал в больнице после сердечного приступа.

— А то давайте, скоротаем время, — предлагает третий, моряк-рыбак.

Я уже знаю: кто есть кто в моем купе. Рыбак едет домой в отпуск, «Его величество рабочий класс» — докер в порту. А подросток-перестарок — подсобный рабочий в гастрономе.

Я снова отказываюсь.

— Не желают-с, — с обиженной ноткой произносит подросток-перестарок. — Они коньяки употребляют-с. А мы — чего попроще. Мы вот за смену накушаемся «чернил» — и ничего, работаем, и завмаг не в обиде.

Я укладываюсь поудобнее, уже не слушая, что там говорят внизу. Их проводница, конечно, не тронет. После них бутылочки останутся. Прибыль. Они не алкаши, а я алкаш…

Ну почему, почему я подумал, что это он — Валька? Шрам на лице? Но ведь я никогда не видел этого шрама, я только представлял себе, что у Вальки будет такой рубец — от уха до подбородка. В тот вечер, когда я увидел Валькину рану, залитые кровью шею и лицо, мне на миг показалось, что у него отрезана голова, и я зажмурился в ужасе. А потом Валька был забинтован до самых глаз.

Наверное, мое желание увидеть в этом мужчине моего друга было столь велико, что я отбросил всякий здравый смысл, презрел сомнения и сразу же уверовал, что это именно он, Валька. Я был готов к этой встрече. В последние месяцы вокруг тех событий, что пришлось нам с ним пережить в юности, было много всякого, и Валька не выпадал из моей памяти. Не один раз я мысленно разговаривал с ним, сетовал, что вот не поверили в то, что случилось с нами в сорок третьем. Мне и самому теперь не верится, что все это было с нами, что это я, совсем сопленос еще, на полном ходу поезда прыгал с крыши вагона в раскрытую дверь. Теперь бы у меня не нашлось ни силы, ни решимости повторить это сальто-мортале.

В последнее время все возвращался и возвращался в тот далекий год, в ту свирепую зиму, в тот «пятьсот-веселый» поезд. Я хотел этой встречи, мечтал о ней, ибо только Валька мог подтвердить, что все, о чем я рассказал в повести, — правда. И когда увидел этого мужчину, увидел этот шрам, то сразу подумал, что это он — Валька.

Мужчина подошел ко мне сзади, когда я стоял у киоска, и спросил глуховатым голосом: «Вы последний?» Мельком оглянувшись, я увидел шрам на смуглом, слегка заросшем черной щетиной лице. И цвет лица — желтоватый, монгольский, и узкий разрез глаз, и широкие скулы, что так часто встречаются у меня на родине, в Сибири, — все подтолкнуло мою память. Я еще раз оглянулся и опять увидел показавшийся мне знакомым этот белый рубец от уха до подбородка. И пока очередь двигалась к киоску, я лихорадочно соображал: он — не он? Я купил газету, и пока мужчина брал сигареты, рассмотрел его и уже не сомневался, что это он — Валька.

Когда мужчина купил несколько пачек «Примы» и отошел от киоска, я извинился и спросил: не зовут ли его Валентином? «Да», — ответил он, и что-то радостное толкнуло меня в грудь. Я улыбнулся, сразу же уверовав, что чудо свершилось — передо мною живой Валька. Взгляд мужчины внимательно заострился, он вглядывался в меня, стараясь понять, откуда я знаю его имя и кто я такой. Я спросил бы и фамилию, но был уже так уверен, что это он, Валька…

— Гребли по-черному, — выделяется голос рыбака в громком пьяном разговоре, когда говорят уже все разом и никто не слушает другого, а только стремится высказать свое. — Скумбрия шла-а! Заколачивали на пай по две четыреста. С нашим капитаном в пролове не бывали. Океан знает, как свой огород. Но вот на этот раз — прогорели.

Стук колес то заглушает, то вновь проясняет разговор, но я и без того не слушаю, я уже там, в сорок третьем. «Не умирай, Валька!» — доносит из далекого, страшно далекого времени. Кто это кричит? Неужели я? Неужели мой крик проломил толщу лет и взорвался в моей памяти, в сегодняшнем дне, в этом пропахшем водкой и закусками купе? Неужели в той давней, бесконечно далекой, ужасной февральской ночи, в промерзлой теплушке, бессильный помочь умирающему, кричал и плакал я? Возле погасшей «буржуйки», сделанной из железной бочки, я тряс потерявшего сознание друга и кричал в его белое, с вылитой кровью лицо: «Не умирай, Валька!» И слезы стыли на моих щеках…

Все же я засыпаю под оживленный говор попутчиков.

Просыпаюсь среди ночи. Сильно болит сердце, и знакомая горячая тяжесть давит плечи, спину, как всегда бывает перед приступом. Я нашариваю в кармане пиджака стеклянную трубочку с валидолом, кладу прохладную таблетку под язык. Нет, никак нельзя допускать дело до приступа. Мне надо доехать до Москвы. Обязательно доехать! Меня там ждет обгорелый танкист. Я могу сказать ему: «Помоги, браток!» Я имею право назвать его этим словом. И он поможет мне — знаю. Мы с ним принадлежим к тому великому и трагическому поколению, у которого не было юности. Мы оставили ее на войне.

В купе душно, спертый воздух насыщен перегаром, запахами закусок и сигаретным дымом. От табачного дыма мне и стало плохо во сне. Сосуды мои теперь не выдерживают запаха никотина.

Кто-то храпит внизу так, что заглушает стук колес. Вагон сильно качает. Ночью поезда почему-то идут быстрее, чем днем, даже тот «пятьсот-веселый».

Я лежу с открытыми глазами, устремив их в темноту, чувствую, как тает под языком валидолина, наполняя рот окисью с металлически острым привкусом. Вновь вспоминаю, зачем еду в Москву.

Меня обвинили в плагиате. За повесть о Вальке, за повесть о тех событиях, что произошли зимой сорок третьего. Оказалось, что уже написана книга, очень схожая по сюжету с моей.

Тот, кто обвинил меня в плагиате, отлично понимает, что плагиата нет, и потому действует не с открытым забралом, а анонимками. Написаны анонимки в разные инстанции. Я знаю, кто это сделал, но не пойманный — не вор. Схватить же его за руку я пока не могу. Да и не один он, этот любитель одесских анекдотов. За его спиной кроются опытные и злобно-завистливые кляузники, еще более беспощадные и самовлюбленные, чем он. Они ему подсказали, а вернее, приказали начать травлю.

И заварилась каша. Все это приобрело скандальную громкость, запах сенсации, кто-то «горит» показным возмущением, на самом же деле с нетерпением ждет развязки; кто-то создает комиссии по расследованию текста моих книг; кто-то требует «беспощадного наказания» анонимщика, имя которого всем известно, но вслух не произносится, оправдывая это тем, что, мол, можно оскорбить человека, нанести травму — а вдруг не он! От всей этой возни, от всего этого фарса создается впечатление, что не столько стремятся доказать мою невиновность, сколько именно найти плагиат, во что бы то ни стало найти! Не опровергнуть вздорные обвинения, а именно доказать их! И я ощутил себя офлажкованным, загнанным в кольцо, из которого нет выхода. Осторожные люди перестали со мною здороваться.

Когда человек более беспомощен: под пулями или когда его с вежливой улыбкой убивают инфарктом? Когда мне было тяжелее: когда меня сдувало ледяным ветром с крыши вагона идущего во весь мах эшелона или сейчас, под градом анонимок, сплетен, слухов? Ясно одно: в ту ночь я знал, что мне делать, теперь — не знаю. Если бы кто-то всезнающий и всевидящий сказал мне, закоченевшему, голодному, на пределе физических сил юнцу, что у меня в жизни будут часы потруднее, — я не поверил бы, конечно. В тот лютый февраль я отделался обмороженными ушами, теперь же мне нанесли удар посильнее — у меня был сердечный приступ, и я только что отлежал полтора месяца в больнице. Тогда, в юности, я не знал, что подлость сильнее любой стужи, любого голода, любого изнеможения…

Я спускаюсь с полки, выхожу в коридор. Он пуст, двери во все купе закрыты. В коридоре уютно, чисто, сверху льется приглушенный матовый свет, не утомляет глаз.

За окнами лунная летняя ночь. Мелькают темные пики елей, насаженных вдоль железнодорожного полотна, смутно белеют стволы берез, и это мельканье деревьев вдруг зримо и ясно напоминает опять ту далекую февральскую ночь сорок третьего года, когда вот так же около теплушки хороводом кружили вековые поднебесные ели Забайкалья и редко высвечивались в лунном сиянии мертвенно-белые, будто обмороженные стволы берез.

В щели двери задувало снежную пыль, и по вагону гулял студеный ветер. Я шуровал последние головешки в железной «буржуйке», а Валька лежал возле нее на водолазных рубахах, прикрытый овчинным полушубком и сверху еще брезентом. Я свалил на него все, что было под рукой, и что могло хоть как-то защитить его от пробирающего до костей холода.

— Живой? — время от времени спрашивал я его. Не сразу, с трудом, глухо, будто из-под земли, он отзывался:

— Ж-жи-во-ой. Хо-лодно-о.

— Вот остановимся, сбегаю за дровами, — обещал я в который раз, но когда остановится поезд и сколько Вальке коченеть на полу вагона, было неизвестно.

Нас посадили в вагон, обнадежив, что есть печка, но когда эшелон тронулся, я обнаружил, что печка-то есть, а вот дров нету. И я выскакивал на каждой остановке, рыскал поблизости — чем поживиться. Мне везло. То доску стащу, то остатки штакетника разломаю. Однажды обоз с сеном под руку подвернулся. Двигался он мимо эшелона, когда мы на разъезде стояли. Надергал я несколько охапок сена, Вальке на подстилку. А с последнего воза и бастрык упер. За мной возчик гнался. Благо, эшелон тронулся. Возчику я показал язык, а он грозил мне бичом и матерился. Даже жалко стало его — без бастрыка воз развалится. Но и мне хоть пропадай — Вальку-то надо греть. А возчик сено и веревкой стянет, да и не один он там — помогут.

Ехали мы уже двое суток, а Слюдянка, где был наш госпиталь и куда я вез Вальку, будто отодвигалась все дальше и дальше. При хорошей езде до нее было-то, поди, всего шесть-семь часов, но наш «пятьсот-веселый» то несся как угорелый, то останавливался на каком-нибудь пустынном разъезде и стоял часами, пропуская воинские эшелоны на запад или товаро-пассажирские на восток. Они грохотали мимо, обдавая нас снежным бураном. А Вальке было совсем плохо. И я боялся, что не довезу его…

Теперь же я еду в мягком вагоне, отделанном по-современному — пластиком и никелем. В купе на чистых простынях спокойно спят не знающие войны люди. Меня же снова отбрасывает в юность, время вдруг повернуло вспять.

Загрузка...