Я стою в мягко освещенном коридоре. Красная ковровая дорожка тянется во всю длину вагона, пластиковые светлые стены сияют чистотой, кремовые шелковые занавески на широких окнах фирменного поезда чуть колышутся от движения, а ровная линия блестящих никелированных ручек закрытых купе ярко вспыхивает от фонарей мелких станций, пролетающих мимо. Чистота, уют, покой. А мне все видится та давняя темная стылая теплушка и припорошенный снегом умирающий Валька. Я никак не могу отряхнуть память, никак не могу вернуться из прошлого.
Черный, затянутый облаками горизонт разрывает длинным накаленно-белым светом, ветвистая молния оплетает небо густой яркой сетью, ветер безжалостно заламывает верхушки деревьев, мощный поток воздуха приминает некошеную траву на высоком дорожном откосе. За окнами начинается гроза.
— Где мы едем? — спрашивает рыбак.
С опухшим помятым лицом он только что вышел из купе и стоит рядом. Раскуривает трубку. У него классический вид моряка. Такими изображали их в морских романах прошлого века: рыжая короткая «норвежская» бородка, трубка-носогрейка, обветренное лицо, неизменная тельняшка и синяя татуировка на правой руке — якорь с цепью.
— К Смоленску подъезжаем.
— А-а, — равнодушно произносит он, смотрит в окно покрасневшими с похмелья глазами.
Проводница заглядывает в коридор, подозрительно прищуривается. Я отворачиваюсь. Она дважды проходит мимо нас плац-парадным шагом, но молчит, однако всем видом своим давая понять, что ночью пассажирам положено спать, а не торчать в коридоре у окна.
— Три года не был у стариков, — нарушает молчание рыбак. — Все в морях да в морях. Последний рейс был тяжелым. В пролове оказались.
Это я знаю, сам ходил матросом в Атлантику.
— Вы в отпуск, нет? На юг?
— Нет. В Москву, в командировку, — придумываю я. Не объяснять же ему, зачем и почему еду я в столицу.
— А я в Пермь, я пермяк, — охотно сообщает он, глубоко и с наслаждением заядлого курильщика затягиваясь пахучим дымом.
Табачный аромат приятен, но у меня от этого дыма может начаться спазм сосудов. Сказать ему, чтобы не курил, неудобно. Я тоже любил когда-то этот пахучий табак, знаю, что он слегка жжет язык и что трубку надо все время с силой раскуривать, все время напрягать грудь и одна такая глубокая затяжка сразу отрезвляет.
— Мы тут… немного… — Рыбак кивает на купе.
— Ничего.
— Знаете, все отпускники оказались, — оправдываясь, поясняет он. — Вот и…
— Ничего, — повторяю я.
— Через сутки дома буду, — с задумчивой улыбкой говорит он. Видать, он соскучился и давно хочет побывать дома.
— Я жил в Перми.
— Да-а?! — радуется он. — А когда?
Давненько было это. Жил я тогда в кабинете большого русского писателя. Грузный, осевший вниз, изорванный осколками мины, любитель соленых народных баек и протяжных русских песен, с великолепной белозубой улыбкой, с крестьянским лицом, испещренным преждевременными мелкими морщинами, с хитроватым, веселым и мудрым взглядом единственного уцелевшего на войне глаза и поразительной памятью, хозяин квартиры любим не только мною, но и всеми, кому дороги живое образное слово и честность в литературе. По-русски щедрый душой, тащит он на себе всю свою родову — всех дядек, теток, племяшей, внуков, дальних и близких родственников. В кабинете этого писателя, сердобольно пригревшего меня, я, в те времена бесквартирный, писал повесть, и он был моим первым читателем. Отличный знаток Севера и Сибири и душевного состояния попавшего в беду человека — сам за свою жизнь набедовался по ноздри, — делал он меткие замечания, тыкал меня, как нашкодившего котенка, носом в мои промахи и неточности: «Пиши достойно памяти павших! Не суетись!» Я благодарен ему, что не дал сбиться мне на ложную романтику, на красивость, на этакую бравурно-героическую легкость при описании событий трагических. Понял я тогда, что оригинальничание и торопливость — злейшие враги искусства, что прежде чем браться писать, надо выстрадать каждое слово.
Потом, в ожидании квартиры, я еще несколько месяцев околачивался в гостинице и, когда стало ясно, что жилья не получу, уехал в город, где живу теперь, никак не предполагая, какие беды ждут меня здесь…
— Я на улице Героев Хасана живу, вернее, мои родители. Знаете, эту улицу?
— Знаю, — отвечаю я.
Трубка гаснет, рыбак не раскуривает ее, он заметил, что я сторонюсь дыма.
— Вы, наверное, не курите?
— Запретили.
— А-а. Извините.
Он прячет трубку.
— Да ничего, курите, — из вежливости говорю я.
Ослепительно яркая молния близко разрезает небо, располосовала мощно — от черного зенита до черной земли.
— Ого! — с удивленным восхищением восклицает рыбак. — Дает!
Молнии одна за другой озаряют всхолмленную равнину, березы, и, когда гаснут, горизонт наливается густой чернотой и придвигается вплотную, тая в себе что-то загадочно-грозное и непостижимое.
Рыбак сходил в конец коридора, посмотрел расписание, вернувшись, сообщает:
— Через час Смоленск. Пойду подремлю еще.
Он входит в купе, я снова остаюсь один.
За окнами широким фронтом наступает гроза, мощная, величественно-прекрасная. Русские поля охлестывает косым дождем; русские березы гнет до земли, но не может одолеть шквальный ветер; русские холмы молчат, спокойные и неколебимые. Где-то здесь, на Смоленщине, погиб мой школьный друг. Необычайно одаренный еще в детстве, он был бы теперь — я в этом уверен — знаменитым художником. Но он сложил голову в этих местах, и могилы у него нет…
По стеклу хлещут потоки воды, и сквозь мутную пелену расплывчато вспыхивают молнии, раскалывая небо в куски. И этот торжествующий и неуправляемый разгул природы неожиданно приносит мне легкость дыхания и ощущение свободы. Я вдруг понимаю, что все кончится хорошо. Не может быть, чтобы мразь торжествовала! Не может быть, чтобы я не выстоял! Выдержал же я тогда, в юности, выполнил свой долг перед Валькой. Теперь должен выполнить долг перед самим собою — сберечь свое имя…
Почему и как все это началось?
Ненависть одних, зависть других и молчаливое согласие третьих. Первые и вторые — с этими мне все ясно. Но вот третьи…
Нет, они не участвуют в травле. Возможно, им даже неприятна вся эта возня около меня, но они молчат. Что это? Равнодушие? Пассивность? Осторожность? Нежелание пачкать рук? Что заставляет их молчать? Давно известно, что убивают при молчаливом согласии посторонних.
Я понимаю, что на мне в сложившейся ситуации сходятся интересы многих.
Одним надо воспользоваться случаем и столкнуть с кресла самого организатора травли — человека беспринципного и способного на бездумную подлость, раньше таких называли «без царя в голове» — и при этом сделать хорошую мину — защищают невиновного.
Другим… Я много думал: что заставило этих — вторых — с такой злобой, с такой ненавистью обрушиться на меня? Чувствуется, давно ждали они удобного случая. Они убеждены, что только они талантливы, только они могут что-то сделать в искусстве. С претензией на интеллектуальный снобизм они уверены, что им от рождения уготована особая роль, самою судьбою предназначено, самим провидением предначертано быть метрами, а такие, как я, по их мнению, в литературе случайны. А если у нас что-то получается, то ими овладевает злобная зависть. Та самая, что называется черной.
Третьи молчат. Почему молчат третьи?
Нет, я не могу повторить слова того, кто на крики толпы «Распни его, распни!» сказал: «Я прощаю им. Они не знают, что творят». Эти — ведают. Заранее обдумали, загодя просчитали, как в шахматах, все варианты вперед. Упустили только одно, забыли в слепой ярости, что рано или поздно, но зло все равно проигрывает.
Недавнее собрание было гнусным. Все знали, что среди нас сидит анонимщик. И он понимал это и вел себя суетливо, заискивающе и в то же время нахально, пытался острить, рассказывал анекдоты.
Я давно заметил, что любой негодяй несет на себе какую-то печать. Каинову печать, что ли? Он и внешне-то выглядит чаще мерзко. Отталкивающе неприятен и этот анонимщик: дряблая, бледная и пористая кожа щек, лысина покрыта какими-то лишаями, суетливость движений. Именно это бросается в глаза, несмотря на его жалкие потуги выглядеть импозантно — красит остатки волос, носит орденские планки (хотя орденов у него никто не видел), говорит несколько театральным голосом. Я понимаю, что рискую быть обвиненным в литературном штампе при обрисовке этого подлеца. Но откуда же появился в литературе штамп? Он родился из жизни, от неоднократного слепка с действительности. Задолго до меня подметили в негодяях что-то и внешне, омерзительное. Значит, действительно они чем-то схожи друг с другом — поскольку всякий раз повторялись их портреты. Да и не может быть иначе! Мы же, к примеру, не можем представить себе благородного, честного человека с мерзким, отталкивающим лицом, даже если он будет и некрасив или инвалид. Все равно в лице его будет видна и воля, и мужество, и честность, и доброта. А у мерзавца и с красивым лицом (кстати, тоже штамп!) виден порок. Внутренняя духовная суть проецируется на лицо человека. И никуда от этого не уйти.
Вот уж точно сказано: «Каждый выслуживает себе лицо как солдат «Георгия».
Мне казалось, что на собрании вот-вот укажут на него пальцем, назовут его имя. Но произносились какие-то общие слова о чести, о товариществе, о здоровом коллективе. Поговорили, посотрясали воздух и, когда анонимщик ушел, облегченно вздохнули, заговорили о том, что он, конечно, догадался, все понял, что его здорово проучили. Я же был уверен, что теперь-то, чувствуя негласную поддержку и безнаказанность, он и распояшется. И оказался прав — он незамедлительно выпустил автоматную очередь анонимок в мой адрес. Я понял, что пока меня совсем не затоптали в грязь, пока не убили клеветой, надо защищаться.
И вот я еду в Москву. Еду к обгорелому танкисту. У нас осталось фронтовое братство. И пока оно есть, я не беззащитен. Нет, мы еще повоюем! Я хорошо понимаю, что война предстоит затяжная, что еще много сил потребуется, еще много бед ждет меня — не так-то просто одолеть зло. Мне почему-то в жизни все время приходится с кем-то бороться, что-то доказывать, все время что-то преодолевать. Порою мне кажется, что я всю жизнь так и не выходил из «пятьсот-веселого», все еду и еду в нем…
Поезд тормозит.
Я прижимаюсь к холодному стеклу, пытаясь рассмотреть впереди огни. «Может, уже Смоленск?» Но огней нет. Мы стоим посреди русской холмистой равнины. Прямо передо мною белеют в ночи стволы берез.
Гроза, продолжая свою очистительную работу, свалилась куда-то в сторону, и только изредка небо еще озаряется беззвучными сполохами.
Тихо.
Меня вдруг опять отбрасывает в юность, время уходит вспять и останавливается там…
Тогда я тоже проснулся от тишины. Рядом со мною трясло в ознобе Катю.
— Давно стоим? — спросил я почему-то шепотом.
— Нет, недавно, — глухо отозвалась Катя.
— Как Валька?
— Дышит.
Ага, дышит! Значат, живой. Надо дров, иначе мы тут пропадем.
Я встал. Боль во всем теле на миг заставила меня присесть и перевести дух. Ныла каждая жилка, стоном стонало все тело. И голова разваливалась. Но надо было идти. Надо было успеть разжиться дровами, пока стоит поезд.
Я переборол себя, выпрямился. С трудом отодвинул заскрипевшую дверь.
Ночь. Студеная сибирская ночь.
Месяц варежки надел: три морозных кольца — признак лютой стужи — яростно горели вокруг исступленно сверкающей луны. Яркий свет заливал пространство мертвенно-синим огнем. Прямо передо мною лежал закованный в лед Байкал. Безмолвная равнина терялась в морозном тумане, уходила куда-то вдаль, в сумеречную мглу ночного горизонта. И от этого огромного ледяного пространства на душе стало еще холоднее.
И мороз — дохнуть больно!
Неподалеку от вагона маячило что-то занесенное снегом: не то опять шпалы, не то нарубленный хворост или собранный в кучу валежник.
— Я счас, — сказал я Кате и спрыгнул.
На этот раз снег был плотен, канаву выдуло ветрами, и я довольно легко добрался до сугроба. Это были жерди. Аккуратно сложенные, для чего-то приготовленные, одинаковой длины, а главное — легкие. Я взвалил на себя три штуки и пошагал к вагону. И вдруг увидел, что вагон мой уходит от меня. Я даже не сразу поверил своим глазам. Да что же это такое! Как только выскочу из вагона, так он трогается.
Эшелон шел тихо, и я не шибко-то перепугался, но пока добежал до железнодорожного полотна, вагон мой уплыл вперед. Жерди я не бросил и припустил с ними вдоль вагонов. Догнал теплушку и увидел в дверях испуганное, бледное лицо Кати. Я сунул в раскрытую дверь жерди, но попала только одна, две другие угодили в косяк, отскочили и посыпались в канаву.
— Толя, быстрей! — кричала Катя. — Руку, руку давай!
Я схватился за железную гнутую подножку, пытаясь вскочить на нее, но ботинки мои заскользили по обледенелой шпале, я упал, инстинктивно дернулся и скатился в канаву. Торопливо вскочил на ноги, козлом запрыгал за теплушкой, но вагоны обгоняли меня, стуча колесами на стыках, и эти удары больно отдавались в моей голове. Катя что-то кричала, протягивала руку, но рука и лицо ее уплывали все дальше и дальше.
Я едва держался на обледенелых шпалах, скользил стылыми ботинками, молил бога, чтобы не упасть, и продолжал упрямо бежать, хотя уже и понимал бесполезность соревнования наперегонки с поездом.
— Хватайси! — вдруг раздался над ухом крик, и кто-то сгреб меня за шиворот так, что воротник шинели затрещал.
Еще не понимая, что к чему, я почувствовал, как дернуло меня вверх, как ноги мои отделились от земли, и уже на весу я до пота перепугался, думая, что меня затаскивает под вагон.
Я сбрякал своими каменными ботинками и был брошен кем-то на доски задней площадки последнего вагона, где всегда торчат в тулупах кондукторы поезда.
— Ты, паря, чо! Ты чо под колесы кидаисси? — кричал кто-то хрипатым голосом.
Я запаленно хватал ртом стылый, набитый снежной заметью воздух и никак не мог перевести дыхания. Подо мною грохотали колеса, и так же громко, весом в пуд, бухало испуганное сердце.
Через какое-то время я разглядел, что надо мною высится собачий тулуп, сплошь запорошенный снежным бусом.
— Живой аи нет? — наклонился надо мною тулуп.
— Живой, — выдохнул я и не узнал своего голоса.
— Ну, паря, еле успел я тебя ухватить.
Я поднялся на непослушные, тряпичные ноги, и в лицо мне ударило снежной пылью, летящей из-под колес вагона — в хвосте эшелона бушевала пурга, поднятая быстро идущим составом.
— Гляжу, бегит ктой-то. Думаю, не нарушитель какой! Присмотрелси — ранетый. Вот-вот под колесы ускользнет. Я, значица, цоп тебя!
— Спасибо.
Я понял, что за раненого он меня принял из-за полотенца на голове.
— Удало я тебя вздернул! — в голосе кондуктора слышалось довольство своей ловкостью. — Думал, рука оборветси. Главно — уловчитьси за ворот цопнуть.
И еще мысля: не оторвался бы ворот-то. Вдруг стара шинелька, молью бита. Тода — пиши пропал.
Я молчал. Шинель у меня и впрямь была не первого сроку, нам выдали б/у, и воротник мог, конечно, оторваться, он и так наполовину был оторван.
— Ловко ж я тебя уцепил! — продолжал восхищаться собою проводник. — Главно, мерекаю, ворот бы не оторвалси, едять его мухи!
Я слушал его вполуха, а сам думал: догадалась ли Катя задвинуть дверь, хватит ли сил у нее?
Кондуктор ударил кресалом по камню, брызнули искры, и он начал раздувать трут, прикрыв его от ветра. Чмокая губами, прикурил самокрутку. Табак затрещал, бумага пыхнула огнем и на миг осветила большую, будто помело, бороду и увесистый, как картошина, бородавчатый, одубевший на морозе нос. Таких носов я еще не видывал.
Дед курнул, сплюнул и сказал:
— Я, значица, прицелился, рукавицу скинул — и цоп! Главно — ухватить ловчей. Молись богу, приметил я тебя. Околел бы тута на экой стуже.
— Спасибо, — еще раз поблагодарил я.
— Чего уж, — между затяжками сказал кондуктор. — Из «спасиба» шубу не сошьешь. Ты как тут появилси?
— Из теплушки.
— Это котора посередке состава?
— Ага. Я раненого везу.
— Ранетого? — удивился дед. — Откель, куда?
Я пояснил, откуда и куда и что дезертир ударил Вальку ножом.
— А сам чего замотан?
— Я — так. У меня шапку сдуло.
— А-а. — Он помолчал, пыхнул раза два цигаркой. — Этой погани развелоси теперя. Никто помирать не хотит. Бегут, как тараканы, едять их мухи! На нашей станции тоже одного пымали.
— Сволочь он! — озлился я на мирные слова кондуктора. — Расстреливать таких!
— Знамо дело, — согласился дед и вздохнул. — Чо деетси, чо деетси!
— Мне в теплушку надо. Они там позамерзают без дров.
— Кто?
— Там еще девушка, — пояснил я.
— Ничо, не замерзнут, — успокаивающе сказал он. — Раз тама девка, она чонито придумает. Девки, они ловчей нас, смекалистей.
— По крышам можно добраться.
— Куды-ы! — запротивился кондуктор. — По крышам — верный гроб.
— Я уже лазил.
И я рассказал, как уже отставал от поезда и как проник в вагон, умолчав, что разбил голову и потерял сознание. Он внимательно выслушал и сказал:
— Потерпи. Скоро станция должна быть. А с хвоста тебе не достичь теплушки, сорвешься. Верная погибель.
Я и сам понимал, что отсюда не добраться — вон сколько вагонов надо преодолеть! Да и не вагоны даже, а цистерны в основном. Цистерны из-под горючего.
— Курить хошь? — наконец предложил кондуктор.
Я давно уже глотал слюнки, принюхиваясь к табачному дыму, давно хотел погреться куревом, но попросить стеснялся. Махорка у меня кончилась еще вчера.
Дед сунул мне кисет. Защищаясь от снежной коловерти, я еле свернул непослушными пальцами цигарку и присосался к огоньку самокрутки кондуктора, прикурил. Затянувшись крепким дымом, закашлялся.
— Табачок — горлодер. Сам сею, — услышал я довольные нотки в голосе кондуктора. — До печенок продирает. Спать не дает на службе.
Какой уж тут сон, на таком морозе! Да еще в хвосте эшелона, где мотает, как на море, и снежный буран бьет в лицо. Разве тут уснешь, хоть и в тулупе!
Я прислушался к стуку колес — не сбавляет ли ход поезд?
— Ты дыши в запазушку-то, дыши, а то окочуришь-си, — наставлял меня дед. — Молись богу, что ухватил я тебя, изловчился. Закоченел бы ты на эком холоду.
— Спасибо, — в третий раз сказал я.
Кондуктор пробурчал что-то, затянулся цигаркой, огонек опять с треском пыхнул, осветил нос-картошку и закуржавелые от морозного дыхания усы и бороду.
Меня колотило — зуб на зуб не попадал.
Ноги одубели, я стучал изо всех сил ботинками друг о дружку, втягивал голову в плечи, прикрываясь полуоторванным воротником шинели. Тонкое вафельное полотенце, насквозь промерзшее, леденило голову. Ушей не слышно — видать, конец им. Ну, ночка! Господи, что за ночь! Стужа такая, что рта не раскрыть — зубы ломит.
— Да-а, паря, одежонка у тебя не для матушки-Сибири, — заметил кондуктор мои отчаянные попытки согреться.
Шинелька и впрямь была на рыбьем меху и подбита ветром, ботинки с «теплыми шнурками» грохотали, будто каменные.
Кондуктор наклонился, осмотрел мои ноги.
— Настыли?
— Спасу нет, — сознался я. — Немецкие.
— Ну-у? — удивился кондуктор и опять наклонился, рассмотрел ботинки, уважительно сказал: — С шипами. Износу не будет. Теплые — аи нет?
— Какой — теплые! — стучал я зубами. — Будто из железа.
— С шипами, — опять подивился кондуктор. — По нашей слякоти — лучше не сыскать.
Ботинки были трофейные. Изготовлены в Германии для горных стрелков, с прочной, будто железной подошвой. Почему-то осенью нас обули в них. В слякоть, и правда, хорошо — не пропускают ни капли, а зимой стали будто ледяные.
Меня мучила мысль о Вальке и Кате. Как там Катя домовничает? Удалось ли ей задвинуть дверь? Валька застынет на полу. Я уже собрался спросить кондуктора — скоро ли остановка, как он сам заговорил:
— До остановки верст двадцать еще. Ты, паря, обезножешь в ботиночках-то.
— Ничо, — ответил я, думая о другом. Да и что мог я поделать, где взять другую обувку. Пальцев на ногах я и впрямь уже не чувствовал.
— Ты пляши.
Я и так давно приплясывал, вприсядку только осталось.
— Слышь, матрос, — вдруг сказал кондуктор. — Удружи мне свои ботинки-то немецкие. А? А я тебе за них пимы вот отдам. А то ведь обезножешь на морозе-то, А? И табачку ссужу. Хороший табак, ядреный.
Я молчал, не зная, что ответить. Мое молчание он понял по-другому.
— А еще, слышь… — по голосу я догадался: кондуктор колеблется.
Он вытащил откуда-то из необъятных недр тулупа солдатскую алюминиевую фляжку — она тускло блеснула в лунном свете.
— Самогон тута. Первач. Чистый, как слеза младенца. С морозу — первое дело. Нако, глотни.
Я глотнул, задохнулся от крепости. Мерзлый комок прокатился внутрь и через мгновение вспыхнул огнем, и зажила во мне жизнь.
— А-а, паря! — уважительно сказал кондуктор, будто насквозь видел, как полыхает у меня в животе самогон. — Первачок! Ну как насчет ботинок-то, а?
— Не могу.
— Экой ты неуломный, — с досадой произнес кондуктор.
— Военное обмундирование, — пояснил я.
У меня и так уж не было шапки, да еще ботинки променять! В чем же я явлюсь пред грозные очи младшего лейтенанта Буцало! Он же меня на «губе» сгноит!
— Мы теперича все военные. Я ж хорошую цену даю. Я ж — не задарма. Гли-ко, пимы-то, почитай, не ношены, недавно скатанные. И первач. А?
«Вальке бы этого самогону! — подумалось мне. — Я б ему влил глоток и растер бы его. Оживел бы он».
По телу моему уже разлилась приятная теплота, дышать стало свободнее, будто пропал мороз, и мысли мои стали легкими и вольными. «А-а, была не была! — лихо подумал я. — Что мне сделают! Дальше фронта не пошлют». А до отправки на фронт нам и так остались считанные дни.
— Давай, — согласился я.
— Вот удружил, дак удружил, век не забуду! — обрадовался кондуктор. — Имя же сносу нету! Умеют, язьви их! Ничо не скажешь. Эти ж шипы вовек не сотрутси. Все едино, как конь подкованный.
Ботинки пришлись ему впору, мне же валенки были велики. Я утонул в них. Эх, портянки бы еще! Но портянки кондуктор смотал и сунул куда-то в тулуп.
После торговой сделки мы закурили по самокрутке.
— Э-э, дед! — спохватился я. — А самогон!
— Дык я чо, я ничо. Бери, — с сожалением сказал он и, прежде чем отдать фляжку, отхлебнул и крякнул. — Хорош, язьви его! До селезенок пронзает. Но… при исполнении не положено.
«И хорошо, что не положено, а то б ты ее ополовинил», — подумал я, засовывая фляжку в карман шинели, предварительно тоже прихлебнув глоток.
— У нас законы круты. Чуть чо — под трибунал, — с уважением в голосе говорил кондуктор. — А как же! Вся железная дорога военизирована. У нас и свои генералы есть.
Внутри меня горело, боль в голове пропала, ноги в пимах стали отходить — пальцы я уже чувствовал, и я блаженствовал. А карман шинели приятно тяжелила фляжка — спасенье Вальки. Скорей бы остановка! Уж я его отогрею этим самогоном, не дам помереть! Он у меня, как миленький, жить будет!
— Скоро — нет? — нетерпелось мне.
— Леший его знает, — признался кондуктор. — То мимо станции проскакиваем, то посередь тайги стоим. Все эшелоны пропущаем, технику да солдат. Все иду-ут, иду-ут, — нараспев сказал он. — Аж жуть берет, сколь народу везут на войну. Прорву. Тут до Слюдянки от Мысовой, по-хорошему-то, езды и восьми часов не наберется. А мы вот двое суток ползем.
Он помолчал, вздохнул:
— Война — она не тетка родна! Какую рощу парней повалили! У нас на станции в какой дом ни ткни пальцем — похоронка пришла. Всех суседей перебило. Рекой кровь-то текет. Чо там со Сталинградом, не слыхал?
— Не слыхал.
— Это ж на карту глянешь — оторопь берет. Куды он зашел, сколь земли под себя подмял! Такого с Расеей еще не бывало. Как думаешь, сдадут Сталинград — нет?
— Не сдадут, — уверенно ответил я. — Окружили же немца там. Как могут сдать! Ты чо?
— И то верно, сдавать никак нельзя. Япошки токо того и ждут. А ежели с двух сторон надавят — туго нам будет. Никак непозволительно сдавать. Жилы вытянуть, кровью умытьси — а сдавать нельзя.
Мы замолчали, думая об одном и том же. Полгода уже бьются наши под Сталинградом, и вот-вот наша пересилит. Немцев окружили. Котел им там устроили. То они нас били, теперь мы их. «Главное — из этого котла не выпускать», — говорил нам политрук на политзанятиях. Котел-то котлом, а все же на сердце неспокойно. Хотя бы уж скорее отправляли нас на фронт! Может, как раз поспеем туда. В водолазной школе уже известно, что пришло распределение по флотам и флотилиям, есть среди них и Волжская. Я подал рапорт, чтобы отправили на Волгу.
— Расея, она не лошадь, обротать себя не даст, — нарушил молчание кондуктор. — Народ токо жалко, та-ко горе мыкает, таку беду хлебает! Твой-то шибко ранетый?
— Шибко.
— Ах вы стригунки-жеребята! — со вздохом произнес кондуктор. — Сопленосы вы, вам бы возля мамкиной юбки еще, а вы вот…
Белый с головы до ног, будто мельник на мельнице, высился он на кондукторской площадке столбом. Гуляла здесь метель, забусила снежной пылью.
— Когда месяц светит — ранетые кровью исходют, — вдруг сказал кондуктор.
— Как — исходят? — испугался я.
— Месяц кровь отсасывает.
Я взглянул на яростно горевшую ледяным огнем луну и ужаснулся: «Неужто правда! Спятил, поди, дед?»
— Ты чего молотишь-то! — озлился я. — При чем тут месяц!
— Не молочу, паря, — стоял на своем кондуктор. — Я в гражданску-то против Колчака хаживал, знаю. Как лунная ночь, так ранетые, как мухи… Кровь из их выливается. Я при лазарете состоял, знаю.
С ужасом слушал я его и молил, чтобы луна исчезла. Но она светила, проклятая, — хоть иголки подбирай. Синяя мертвая стынь лилась с темного провального неба. Окоченевший лес немо стоял по грудь в сугробах, искрились накатанные до блеска рельсы, вонзаясь, как спицы, куда-то вдаль, в морозную мутную мглу. Луна заледенелым колесом катила и катила за эшелоном, будто задалась целью доконать Вальку. «Что же делать, а? Что делать? — лихорадочно соображал я, как помочь Вальке, и ничего не мог придумать. — Хоть бы скорей остановка!»
И тут машинист будто услышал мою мольбу — эшелон стал притормаживать.
— Остановка? — забеспокоился я.
— Навроде, — ответил кондуктор, высовываясь с площадки и заглядывая вперед. — Красный семафор горит. Опять эшелон пропущать будем. Разъезд это.
— Тогда я побежал! — Не дожидаясь полной остановки поезда, я спрыгнул с кондукторской площадки.
Кондуктор что-то кричал мне вслед, но я не слушал. Я бежал к своей теплушке и молил машиниста не трогаться с места. Мне надо было пробежать вагонов шесть, и я торопился изо всех сил. Бежать в пимах было тяжело, высокие голяшки пимов перекрывали колени, и я бежал, не сгибая ног, как на протезах.
Но вот наконец и моя теплушка, куцый вагончик посреди состава, самый маленький во всем эшелоне. Я забарабанил в дверь.
— Кто? — послышался испуганный вопрос из-за двери, и этот слабенький, еле пробивающийся сквозь дощатые стены дрожащий голосок радостной болью отозвался в моем сердце.
— Я! Катя, это я! — заорал я во всю глотку. — Открывай быстрей! Это я, Катя!
— Счас, счас! — донесло торопливый ответ.
Она, наверное, не могла справиться с засовом. Я от нетерпения перебирал ногами и все поглядывал вперед — не зажегся ли там зеленый огонь, не поднял ли в небо свою руку семафор, давая свободный путь нашему «пятьсот-веселому».
Наконец Катя справилась с засовом, и мы вместе — она с той стороны, я с этой — отодвинули визжащую примерзлую дверь. Я побыстрее полез в вагон. Пимы не гнулись в коленях, я соскальзывал с обледенелой подножки, а на соседнем пути, за теплушкой, уже грохотали колеса — на полном ходу проносился какой-то эшелон. Вот-вот мог тронуться и наш поезд, я торопился, но эти проклятые пимы не давали взобраться в вагон. Катя тащила меня за шиворот шинели и тоже мешала мне.
У меня екнуло сердце, когда я услышал скрип колес нашего вагона.
— Тяни! — заорал я. — Оборвусь!
Катя тянула меня, и я слышал, как трещит ворот шинели. Чего она, дура, за плечи-то не тащит!
Эшелон наш вдруг рванул с места и припустил, как собака за зайцем. Я висел животом на краю вагона, и ветер относил мои ноги вбок. Я судорожно шарил руками вокруг и не находил, за что бы ухватиться. Под пальцы попадался какой-то мусор и обледенелые доски настила. Катя таском волокла меня в вагон и что-то причитала в голос.
Наконец я кулем свалился на пол вагона. Все! Дома я! Еще малость, и уж точно бы отстал от поезда. В пимах бегать с эшелоном наперегонки — бесполезно.
Катя стояла на коленях передо мною и плакала.
— Живой, миленький мой, живой! — рыдающе повторяла она и с испуганной торопливостью ощупывала меня, будто не верила, что это я и действительно живой. — Господи, как я напугалась! Думала, под колеса тебя затащило. Сердце так и умерло. Ох, страсти нахлебалась — не приведи и басурманину!
Знакомые и такие вдруг ставшие родными глаза ее заплаканно глядели на меня из-под насунутой на лоб шали.
— Господи! — стонала Катя. — Места не могла найти, извелась вся. А ты живой, живо-ой!
Она ткнулась головой мне в грудь, опрокинула меня навзничь. Так, обнявшись, мы и лежали, и она все говорила и говорила что-то сквозь слезы, сбиваясь от торопливости и испуга на шепот. Я дал ей выплакаться, гладил по голове, успокаивал:
— Ну чо ты! Чо! Живой же я.
— Живой, живой, родненький мой!
— Валька как? — спохватился я. — Валька!
— Жив, жив он! — торопливо дышала мне в лицо Катя. Она тоже опомнилась, застыдилась, сконфуженно отпрянула, поправляя сбившуюся на голове шаль. — Я ему кипятку давала. Только он совсем остыл.
— Кто остыл?! — перепугался я, вскакивая на ноги.
— Кипяток. Дрова все кончились.
«Фу, вот напугала!» Я почему-то подумал про Вальку, когда Катя сказала «остыл».
Я подошел к Вальке. Он лежал, заботливо укрытый, и в темноте, тускло подсвеченной фонарем, размытым пятном белело его неподвижное лицо.
— У меня самогон есть, — объявил я, вытащил из кармана фляжку, присунул ее к Валькиным губам. — На, глотни.
Валька не отозвался.
— Валька! Валька! — испуганно затряс я его за плечи.
Он медленно открыл глаза, пусто смотрел куда-то мимо меня. Даже не удивился, что я здесь, перед ним.
— На вот, глотни, — совал я к его губам фляжку. — Пей!
Он расклеил черные губы, слабо шевельнул ртом, подчиняясь моему приказу, и давился комком жидкости, не мог проглотить, самогон вылизался изо рта темной струйкой. Это меня пугало, мне казалось, что у Вальки горлом идет кровь.
Все же я приневолил его отглотнуть, и он зашелся кашлем, тяжело и мучительно, а я обрадовался — теперь он оживеет! — и повторял:
— Ага, вот видишь, вот видишь! Первач! Как слеза младенца!
Мы с Катей тоже отглотнули противной обжигающей жидкости, и огненная струя приятно покатилась по телу, разливаясь теплыми живыми ручейками по рукам и ногам. Мне стало жарко и легко.
— Теперь будем рубить вагон! — объявил я.
— Вагон? — Катя ошарашенно смотрела на меня.
— Вагон! — непреклонно повторил я.
Еще стоя рядом с кондуктором в хвосте поезда, я решил, что если вернусь в теплушку, то перво-наперво буду рубить на дрова кладовку, устроенную в углу вагона, куда насыпана картошка. Черт с ним, с казенным имуществом! Семь бед — один ответ! А Вальку надо спасать.
Топором рушил я дощатые переборки. Из кладовки сыпалась картошка, мерзло стучала по доскам вагонного настила.
Через некоторое время печка жарко гудела, дверца была открыта, было светло, и мы с Катей пировали: пекли мерзлую картошку, обжигаясь, ели ее, полусырую и полугорелую. Сделали еще по два-три глотка самогону. Нас охватило тепло и веселье.
Я рассказывал, как бежал за вагоном, и почему-то теперь это казалось очень смешным — прямо обхохотаться можно. Смешно было, что я не догнал теплушку; смешно, что меня за шиворот — как котенка! — втащил на площадку кондуктор; смешно, что у него такой нос-картошина; смешно, что мы с ним махнулись обувью…
А Катя рассказывала мне, как она едва справилась с дверью, которая никак не хотела задвигаться, как избоялась за Вальку, как исстрадалась тут обо мне, обревелась, думая, что я угодил под колеса, и мне было лестно, что она так перепугалась за меня.
Мы вскипятили воду, пили кипяток, напоили Вальку, и он лежал тихо, не подавая голоса. Но мы знали, что теперь ему легче и помереть мы ему не дадим. Теперь что, возле жарко горящей печки! Теперь живи да радуйся, назад не оглядывайся! Нам было хорошо, так хорошо, что Катя тихонько, будто боясь что-то спугнуть, завела песню:
Ночь коротка,
Спят облака…
Я взял ее маленькую холодную руку и сжал в своих распухших от мороза пальцах. Катя не отняла руки, и я был благодарен ей за это.
И лежит у меня на ладони
Незнакомая ваша рука…
Мне казалось, что я давным-давно знаю эту руку и что именно я услышал в том далеком городке мелодию вальса и заглянул на танцплощадку, где была и Катя.
Я совсем танцевать разучился
И прошу вас меня извинить…
А я так и пововсе не умел танцевать. Девчонки из нашего класса на школьных вечерах пытались меня научить, но я дичился. Выходить на середку зала — куда там! Да и штаны были ветхие, с заплатами на заду. Было стыдно показывать свою бедность. Мы уж лучше у стенки постоим! Так и не осилил танцевальной науки.
Я как будто бы снова
Возле дома родного…
И я увидел себя возле дяди-Ваниного дома, вернее, барака, в городе на реке Томь, где прожил последние годы. Мне казалось, что мы с Катей всегда знали друг дружку и жили в одном месте. И оттого, что она сидит рядом и тихонько поет, и от слов песни, простых и томительно-грустных, мне стало так хорошо, что на глазах навернулись слезы. Я так бы сидел и сидел с Катей перед открытой дверцей печки, слушал бы ее тоненький, чуть надтреснутый от простуды голосок, держал бы ее маленькую доверчивую руку в своей ладони.
А Катя уже рассказывала мне про свое ранешнее житье-бытье и рассказала все до последней капельки. И мне было приятно узнавать про нее подробности, входить в ее жизнь, чувствовать себя ближе к ней, родственнее, я знал, что она рассказывает это мне как другу, который должен все знать. Житье ее было совсем несладкое, не слаще моего: и работу рано спознала, и почем кусок хлеба знает, и горя горького нахлебалась — братьев всех поубивало на войне, бабка померла, отец вот в госпитале лежит, без движения. О матери помнит, что та песельницей была, и Катя в нее уродилась, песни ловка петь.
Я держал Катину руку в своей и слушал ее рассказ не только слухом, но и ладонью. Даже если бы она не говорила вслух, я все равно бы все понял, все бы услышал, все бы почувствовал через ее руку.
Катя рассказывала, какие хороводы в ихнем селе водили перед войной. До самого свету. Родители не могли загнать спать ни парней, ни девок. И бывало, как услышит она песню за околицей, так бежит с подружками своими на угор, будто на крыльях летит. И до утра голосила песни.
Я почувствовал, как дрогнула ее рука, когда она сказала, что теперь хороводов нету. Парней на войну позабирали. В селе остались только люди женского племени. А когда парни уходили на фронт, то девушки выплетали из кос своих ленты и дарили своим любимым как залог верности, как обещание ждать с войны.
Я сказал Кате, что нас тоже скоро должны отправить на фронт, не сегодня завтра.
— Я тебе ленту из косы выплету, — встрепенулась Катя. — На счастье. Чтоб ты живой остался.
Она сдвинула шаль, развязала платок, что был под шалью, и я увидел длинную русую косу. В косу была вплетена голубая шелковая лента.
— Надо, чтобы кто-то ждал человека с войны, — пояснила Катя, расплетая косу и освобождая из плена волосы, красиво переливающиеся каким-то нежным легким светом.
У меня дух захватило и от этих освобожденных рассыпавшихся волос, и от слов Кати. Она подала мне небольшую, теплую от ее тепла ленту и сказала:
— Носи у сердца и меня помни.
— Ладно, — пообещал я и сунул комочек ленты за пазуху, под тельняшку, и комочек там пошевелился, как маленькая нежная зверюшка, и меня охватило какое-то томительно-сладкое чувство.
А Катя вдруг закраснелась и торопливо забрала волосы под платок.
Наступило уже предутрие. Надо было хоть немного вздремнуть.
Мы улеглись с Катей рядышком, и я неожиданна для себя обнял девушку. Она меня не отпихнула, и я осмелел, поцеловал ее в холодный нос. Катя охнула от неожиданности и затихла. А я еще больше расхрабрился и поцеловал ее в губы и даже почувствовал их ответное легкое движение. Я стал целовать все сильнее я сильнее, все крепче и крепче прижимая Катю к себе. Она испуганно шептала между поцелуями: «Ты чо! Ты чо!» — и плечи ее вздрагивали.
Что было со мной, я и сам не мог понять. Руки мои сами делали свое дело откуда-то из глубин веков пришедшим знанием. Катя сопротивлялась, но как-то слабо, и это придавало мне отваги. Я что-то шептал ей ласковое, и стриженая хмельная голова моя налилась сладким дурманом, а обмороженные пальцы стали смелыми. Я расстегнул ее пальтишко, и спрятанное тепло сразу опахнуло меня, и голова совсем пошла кругом.
Робея и затаив дыхание, я все же расстегнул кофточку, и рука моя вдруг испуганно замерла, ощутив под пальцами шелковисто-гладкую, теплую и нежную кожу небольшого, упругого и податливого бугорка. Я не сразу понял, что это такое подвернулось мне под руку, а когда понял — будто обжегся, отдернул пальцы и задохнулся от каких-то впервые испытываемых чувств.
— Я боюсь, — шептала Катя. — Не надо.
Я и сам боялся, но ее испуганно-покорные слова придавали мне храбрости. Я целовал ее мокрое уже от слез лицо и, обеспамятев, шептал какие-то ласковые слова, а сердце ухало как молот. Я совсем потерял голову от покорности Кати, от внезапной своей смелости, и грохот в дверь, который я принимал за стук своего сердца, не сразу дошел до моего сознания.
Первой опомнилась Катя.
— Ой! — испуганно пискнула она и с неожиданной силой оттолкнула меня. — Стучат!
Рука моя выскользнула из блаженного тепла, вновь ощутила холод вагона. Я обалдело прислушался. В нашу дверь грохали настойчиво и зло.
— Не открывай! — шептала Катя, торопливо запахивая пальтишко и кутаясь в большую шаль. Глаза ее испуганно мерцали в слабом свете фонаря.
Мы, оказывается, не заметили, что поезд остановился. И теперь кто-то топтался возле двери и барабанил в нее.
— Кто там? Чего надо? — крикнул я, подходя к двери, и не узнал своего хриплого голоса.
— Открывай! Эй, люди! — донеслось снаружи.
— Зачем?
— Проверка вагонов!
— Не надо, не открывай! — шептала за спиной Катя.
— Отворяй! Позаперлись! — настойчиво требовали снаружи.
«Может, опять комендант?» — подумал я. Но когда отодвинул дверь, то в морозно-сизой мгле, которая почему-то сильно пахла гарью и нефтью, я увидел двух парней в полушубках. На их лицах играли блики недалекого пожара. Где-то за теплушкой яростно пластал огонь, был слышен треск и взволнованные людские крики.
Один из этих двух парней подпрыгнул и заглянул в вагон.
— Тут парень с девкой едут, — сипло сообщил он своему напарнику. — Ишь, господа!
Как он успел разглядеть Катю в вагонных сумерках — непонятно. Рысьи глаза надо иметь. Но и я уже понял, что никакой это не комендант и никакая это не проверка вагонов — и преградил вход.
— Нельзя!
— А ну, вытряхнем их отселя, полюбовничков! — сказал второй. — Чего с имя вошкаться?
— Не подходи! — взвизгнул я. — Стрелять буду!
Стрелять мне было не из чего. Но я сунул руку в карман шинели, и это произвело впечатление. Они отпрянули. Тот, что лез первым, скатился с подножки.
— Не подходи! — уже смелее крикнул я. — Здесь военный пост!
— Военный! — язвительно протянул внизу, под моими ногами, злой сиплый голос. — С девкой лапаться — военный.
Меня больше всего поразило: как это они догадались, что мы с Катей целовались? И еще — этот мой голос, то хриплый, то визгливый. Я никак не мог понять, что с ним такое случилось, с голосом моим?
— А ну его! — сказал один из них. — Еще и вправду стрельнет. Матрос — видишь. Раненый.
Наконец-то они рассмотрели, что я матрос, а вафельное полотенце на голове приняли за бинты.
Снег завизжал под ногами. Они ушли.
Я высунулся из вагона, всматриваясь в постройки, — уж не Слюдянка ли? Нет, это был какой-то полустанок, и где-то неподалеку что-то сильно горело, освещая два-три заснеженных домика и щетинистый черный ельник. Стлался сизый дым, и удушливо пахло нефтяным смрадом. «Что это горит?» — не понимал я, с тревогой прислушиваясь к людским крикам — они доносились с другой стороны теплушки. Хотел было спрыгнуть и посмотреть, но передумал, я уже боялся оставлять вагон — как бы опять не отстать.
Крутой мороз корежил землю, и надо было беречь хоть какое-то тепло в вагоне. Но не успел я задвинуть дверь, как на подножке увидел человека.
— Нельзя, нельзя! — строго прикрикнул я. — Военный пост!
— Инвалид я, браток, — прохрипел этот странно укороченный человек в стеганом ватнике и солдатской шапке.
— Нельзя сюда! — кричал я ему, но он уже кинул мне что-то под ноги, и когда это что-то развернулось, как живое, я испуганно отскочил. Что-то издало мелодичный звук, и я понял — это гармошка.
— Без ног я, браток. Пусти. Поезд счас тронется.
Я заколебался, оглянулся на Катю, ожидая подсказки. Она молча смотрела на торчащую на уровне вагонного пола голову.
— Без ног я! Без ног! — повторял человек.
Я столбом стоял. Он понял мою нерешительность и сказал уже повелительным напористым голосом:
— Дай-ка руку! Подмогни, а то мне не осилить этот приступок.
И я протянул руку. Он вцепился в нее и чуть не стащил меня вниз. Ухватившись за косяк, я вволок его в вагон. Он был и вправду без ног, на плоской тележке с колесиками.
— Закрывай дверь! — приказал он.
Но дверь мне закрыть не удалось, в вагон уже лез какой-то дед с мешком.
— Куда! Куда! — кричал я, стараясь спихнуть его с подножки. — Военный пост!
— Пусти, сынок! Пусти Христа ради! — сипел дед и цепко держался за косяк. — Загину я тут!
Не знаю, кто бы из нас пересилил, но поезд вдруг тронулся, и сталкивать старика я уже не мог. Схватив за шиворот борчатки, я втащил его в вагон вместе с огромным мешком. И побыстрее задвинул дверь, а то еще кто-нибудь прыгнет на ходу.
— Господи Сусе Христе! — запаленно схлебывал ртом воздух дед. — Спасибо, сынок! Думал — все, думал — хана! Мороз — вороны на лету колеют. А тут как пыхнет, как рванет! Светопреставление! Думал…
— Заткнись! — шумнул на деда безногий. Старик смолк.
— Вас тут что — двое? — спросил безногий, оглядывая темные углы вагона.
— Трое.
— А где третий?
— Вон. — Я кивнул на прикрытого полушубком Вальку. — Раненый.
— Раненый? — Безногий насторожился. — А почему он тут? Почему не в госпитале?
— Вот везу.
Безногий сразу мне не понравился — больно нахрапист и ведет себя как хозяин, будто он тут главный.
Инвалид подкатил на своей тележке поближе к Вальке, всмотрелся, молча отъехал, подобрал жалобно пискнувшую гармошку.
— Куда везешь?
— В Слюдянку. Там у нас госпиталь, — недовольно ответил я. Допрос еще устраивает! Пусть говорит спасибо, что пустил в вагон.
— Господи, прости и помилуй! Ад кромешный! Геенна огненная! — стонал дед. — Как шарахнет! Как шарахнет!
Старик ощупывал свой «сидор», ощупывал себя. Борода его была подпалена, в овчинной борчатке было несколько свежепрожженных дыр, куда дед просовывал палец и сокрушенно качал головой.
Безногий хмуро покосился на него.
— А что горит-то? — спросил я.
— Состав с нефтью, — ответил инвалид.
— Почему? — удивился я.
— А черт его знает почему! — зло сказал безногий. — Диверсия, думаю. Подожгли, гады! И как раз западный эшелон с эвакуированными подошел. А тут цистерны стали рваться.
— Страсть господня, как пластает, — вклинился дед. — Думал, в живых не останусь.
— Поменьше мотайся со своим мешком, — недобро заметил безногий. — А то и впрямь сгоришь.
Старик промолчал на эти слова, продолжая заботливо осматривать свое имущество. А я представил себе рвущиеся цистерны с нефтью, огонь, охвативший эшелон, крики женщин, плач детей. И вспомнил пожар в нашем селе. Зимней, вот такой же морозной ночью подожгли кулаки райком. Разбуженный бабкой, выскочил я во двор. Мне показалось, что по стенам и крыше райкома скачут объятые пламенем кони с дымными гривами и высекают из-под копыт длинные стреляющие искры. Я был оглушен и напуган криками и суетой односельчан, треском падающих стропил и пронзительным ржанием лошадей, запертых в пригоне неподалеку от райкома. Райком сгорел дотла. Долго еще после пожара вскрикивал я по ночам. Бабка крепко прижимала меня к мягкому животу и шептала, вздыхая: «Чо ты, дитятко, чо ты! Господь с тобой». А меня трясло, и я никак не мог прийти в себя от снившихся мне по ночам скачущих прямо на меня огненных коней.
— Господи, прости грехи наши, — прокряхтел старик.
— Видать, много нагрешил! — Безногий колюче ощупал глазами старика.
Мне не по душе было такое настырное приставание к старику, я не понимал злобы инвалида и сразу невзлюбил его. А дед, наоборот, вызывал симпатию.
— Садитесь, дедушка, поближе, — предложила Катя и подвинулась от печки.
— Спаси Христос, дочка, — сипло произнес дед и подсунулся к самой печке, загородив собою и свет, и тепло. — Нефть-то, как смола: и летит — горит, и упадет — горит.
Только теперь я рассмотрел его. Это был еще крепкий старик о окунево-красными зоркими глазами, с широкой, закуржавелой на морозе бородой. Скинув собачьи рукавицы, корявыми пальцами он обдирал с усов намерзшие сосульки. На нем была заячья шапка, и хоть и с заплатами, но теплая и еще крепкая борчатка из овчины. На ногах добротно подшитые пимы, и в них заправлены ватные стеганые штаны.
Он грел пальцы перед печкой, обегая цепким, все примечающим взглядом вагон. И вдруг выпучил глаза, уставившись в одну точку, и рот его медленно отворился. Я проследил его взгляд и усмехнулся:
— Это шлемы водолазные.
И почему все пугаются? Как кто увидит, так таращит глаза. И Катя поначалу робела, и комендант удивился.
— Гли-ко, — недоверчиво хмыкнул дед. — Ужасти какие! Навроде срубленных голов валяются, — повторил он слова комендантского солдата.
— Я слыхал, в Слюдянке какая-то морская школа, — сказал безногий, тоже с интересом рассматривая шлемы.
— Водолазная.
— Это как понимать? — спросил дед.
— На водолазов учат. На дно морское спускаться будем, — с гордостью пояснил я. — Корабли поднимать будем. Ну и разное всякое… Опасная профессия, — не удержался я лишний раз покрасоваться перед Катей.
— А что в Байкале ищут? — спросил старик.
— Ничего не ищут. Учат водолазному делу.
— А потом? — не унимался дед.
— Говорю, корабли поднимать будем. И разное всякое…
Я еще и сам толком не знал, что будем делать там, на западе, на морях и реках, на фронте. Знал только, что водолазы поднимают потопленные корабли.
— За войну их понатопили, — сказал безногий. — Я знаю. Я под Севастополем был.
— Наша школа из Балаклавы эвакуирована сюда. До войны она там была, — сообщил я.
— Но-о! — удивился инвалид. — А мы под Балаклавой оборону держали. Морские бои видели. Топили наших…
— Вот добра-то где лежи-ит, — нараспев протянул дед. — Озолотиться можно.
Безногий недобро прищурился.
— А ты не этим ли промышляешь?
«И чего он на него взъелся! — недоумевал я. — Дед как дед. Пострадал вон, борчатку прожег, сам чуть не испекся, говорит, на пожаре, да и вообще старый человек. А этот все уколоть его хочет».
Меня с детства учили почтению к старшим. Бабка говаривала: «Старый человек жисть прожил, а в жисти одни синяки да шишки. Его за терпение уважать надоть. Битый-то двух небитых стоит». Я всегда с уважением относился ко всем старшим. А дед и пововсе преклонных лет, борода вон какая сивая!
— Чем я промышляю, то тебя не касаемо, — огрызнулся старик на вопрос инвалида. — Сам-то чем занимаешься?
— На гармошке вот играю, пою, милостыню собираю по вагонам. Христарадничаю! — зло усмехнулся безногий и погладил гармошку. — Вот моя кормилица. А ты?
— Я тоже на пропитанье добываю, — миролюбиво ответил старик. — У меня два сына погибло.
— Где? — прожег его взглядом инвалид.
— Знамо где. На войне.
— Врешь!
— Пошто вру?
— А по то, что так спокойно про убитых сынов не говорят. Ты, старый хрыч, не из кулаков будешь, случаем?
— С чего ты взял? — насторожился старик.
— Да уж больно похож. Таких мироедов на плакатах рисовали, — не унимался безногий.
— А ты на кого похож?
— Я — на обрубок, — зло ощерился инвалид. — Не видишь разве?
Я не понимал, чего они озлобились друг на друга. Приютил их, а они сцепились, как кобели. Дед и вправду был похож на кулака — таких я видел не только на плакатах, я их насмотрелся и в своем селе. Но мало ли на кого похож человек! Не казнить же его за это. Да и какой он мироед, этот дед! У него вон руки трудовые, кожа мозолистая — собаке не прокусить.
На безногого я старался не смотреть, мне было не по себе от его укороченного наполовину туловища. Он сидел на каком-то тряпичном сиденье, как в гнезде. Тележка была пристегнута к обрубленному и когда-то, видать, сильному телу ремнями, как портупеей — крест-накрест. От движения поезда и тряски инвалид все время дергался вместе со своей тележкой, ездил возле печки, пока не установил тележку поперек движения вагона. У него были истощенно-бледные и обметанные жестким черным волосом щеки. Пронзительно-светлые глаза его жили отдельно от задубевшего на морозе лица. Глаза торчали, будто сучки, и я все время напарывался на них. Руки его были широкими и как из чугуна литыми, и держал он в них выструганные чурбачки, чтобы опираться при передвижении.
— Почему я думаю, что ты мешочник, объясню, — не предвещающим добра голосом сказал безногий.
— Объясни, — с затаенной тревогой хмыкнул дед.
— Во-первых, вон какой «сидор». Чем он у тебя набит? — Инвалид пристально воззрился на старика.
— Не твое дело. Ты чо — прокурор?
— Во-от, значит, и прокурор тебе знаком, — довольно, почти ласково усмехнулся безногий. — Во-вторых, одет как мироед. Никакой мороз не прошибет. Одежа-то новая.
— Како — «новая»! Ремки да заплатки. — Дед просунул палец в прогорелую дырку на борчатке. — И тут барахлишко всяко, — кивнул он на мешок.
«И чего он к нему придирается? — подумал я про инвалида. — Пересобачились уже. Ехали бы тихо-мирно. Нет, надо вот ему!» Инвалид все больше и больше становился не по сердцу мне.
— Это тебя случайно прожгло, — не унимался безногий. — В-третьих, ты вот сел возле огня, расшиперился, в себя тепло хапаешь, а за тобой раненый лежит. Ему тепло нужнее, чем тебе.
— Иде ранетый? — удивился дед.
— «Иде»! За тобой! Разуй зенки-то: — прикрикнул безногий.
Старик обернулся, уставился на Вальку. Отодвинулся от печки.
— Спаси Христос, — просипел он. — Не приметил. Думал, парень с девкой едут — и все.
— Парень с девкой! — недовольно повторил безногий. — Потому и не приметил, что тебе своя шкура дороже.
Я тоже удивился: как это дед не видел Вальку? Мы с безногим даже говорили о Вальке. Глухой дед-то, поди.
— Хватит вам страмиться, дяденьки, — подала голос все время молчавшая Катя. — Чего вы делите-то!
— Спасибо, дочка, на добром слове, — ласково откликнулся дед. — Дай-то бог тебе жениха хорошего.
Я почему-то покраснел от этих слов. Я еще ощущал вкус Катиных губ, руки мои хранили память потаенного девичьего тепла.
Мы встретились глазами, и нежное, будто молоком омытое, Катино лицо смущенно вспыхнуло, а меня в жар кинуло — я вспомнил ее близкое дыхание, торопливый шепот и стук сердца, будто у пойманного воробышка. И мне захотелось остаться с ней в вагоне вдвоем, без этих вот попутчиков. Кто звал их сюда в гости! Залезли нахрапом да еще в лаются!
— Ладно, тихо так тихо, — остывая от гнева, сказал безногий, окинул нас с Катей сожалеюще-насмешливым взглядом и уставился на огонь в печке, отрешился от всего, но глубокая морщина поперек лба никак не разглаживалась, и хмурая задумчивость не покидала лица.
Мы тоже примолкли.
Я проверил Вальку. Он лежал, прикрыв глаза. Дышал. Жив. Пусть спит.
Я сел рядом с Катей. Инвалид покосился на нас, но ничего не сказал.
Я был рад, что все кончилось тихо-мирно. Злой все же этот безногий. И чего к старику прицепился! Ну меняет он барахлишко, которое в хозяйстве не нужно, на еду. Что тут такого? Я тоже менял, когда в городе жил и когда началась война. Ходил в деревню за картошкой, за крупой. Тетка Марья даст какое-нибудь платье или там сапоги, а я обменяю на них мешок картошки в деревне и привезу на саночках — и живем месяц. Продовольственная карточка у меня была школьная, у тетки Марьи — тоже не объешься, она на подсобной работе работает, какая у нее пайка может быть! Дядя Ваня, тот много получал, тот в горячем цехе работал, пока на фронт не ушел. А как ушел, так мы с теткой Марьей, чтобы зубы не положить на полку, стали менять барахлишко на еду. Да и не одни мы — много таких наберется. Голод, он заставит мозгами шевелить — как себе еду добыть…
Безногий взял гармонь и негромко запел приятным, с хрипотцой, голосом:
Бьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
Лицо его стало печально-отрешенным. Передо мною сидел совсем другой человек — не злой и вредный, а грустный и тихий — и пел не столько нам, сколько самому себе. Видать, что-то личное было связано у него с этой песней.
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
Инвалид внезапно оборвал песню и, занятый своими думами, глядел на огонь.
Первой нарушила молчание Катя. Она попросила:
— Спойте еще что-нибудь.
Безногий взглянул на Катю, неожиданно улыбнулся, и глаза его оттаяли, а я увидел, что он гораздо моложе, чем показался сразу.
Ночь коротка,
Спят облака… —
тихо начал он, и у меня оборвалось сердце. Именно эту песню я хотел услышать. Взглянув на Катю, я понял, что и она хотела именно эту песню. Я нащупал руку Кати и сжал знакомо-беззащитную девчоночью ладошку, и у меня от нежности опять томительно-сладко заныло сердце.
В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово,
Сам не знаю о чем…
Склонив голову к мехам, пел безногий, и поразившие нас непролитые слезы стояли в его глазах. Я еще крепче сжал доверчивую Катину руку.
Гармошка всхлипнула и смолкла. Безногий горько усмехнулся:
— В Карпатах стояли мы перед войной. Танцы в клубе у нас были каждую субботу и воскресенье. Я танцор был, гонкий парень был. Теперь вот охромел слегка.
Катина рука в моей ладошке дрогнула.
— В ту субботу тоже танцы были. Наплясался я, будто чуял — не плясать больше.
Он коротко взглянул на Катю, и грустно-насмешливая улыбка тронула его обожженное морозом лицо. А Катя засмущалась и потянула свою руку из моей ладони, но я не отпустил.
— Удаль свою выказывал, перед ней старался. Она в городок не то на каникулы, не то в отпуск приехала. Не видал я ее до того вечера.
Он смолк. Вагон встряхивало на стыках рельсов, в щели забивало снежную порошу, и ветер гулял по темным углам.
— А она… где сейчас? — робко спросила Катя.
— Не знаю. Может, где живая живет, может, в неметчине горе мыкает, а может, и нету ее… Бомбежка наутро была, все в кашу смешало. Отступили мы. Против танков саблями не повоюешь. Я в кавалерии войну начинал.
Он замолчал, долго смотрел на огонь и вдруг сказал:
— У тебя булькает что-то. Дай глотну.
Я поразился: откуда он знает про самогон? Фляжка у меня в кармане, как он ее усмотрел? Но фляжку подал. Он поболтал ее, определил на слух — сколько. Отглотнул. Мне стало не по себе — я Вальке берег, а он хлебает, будто свое! Безногий еще раз отхлебнул, вернул мне фляжку и неожиданно сказал, обращаясь к старику:
— Сало мы твое конфискуем.
— Не имеешь права, — глухо отозвался дед.
— Имею, — со спокойной твердостью произнес безногий. — Я за это право ногами заплатил.
Я опять удивился: откуда он знает, что у деда в мешке сало? Он что, ворожей? В землю на аршин смотрит?
Старик подтянул к себе мешок и настороженно замер, исподлобья смотрел на своего мучителя.
— Изжадился ты, дед. Бога поминаешь всуе, а поделиться с ближним не хочешь, да еще с пострадавшим защитником.
— Изгаляться-то вы все горазды. — Старик беспокойно забегал глазами. — Защитнички! Иде вы, а иде Гитлер! На Волге вон!
— Ты, дед, вражий голос, — с придыхом сказал безногий. — Мы твоего Гитлера попрем еще! Так попрем, что!..
— Попрете… — хмыкнул старик. — Доперли вон до Сталинграду. Песенки пропели «Ежли завтра война, ежли завтра в поход». Чо теперь-то не поете?
Старик злорадно ощерился, а я вдруг увидел, что он и впрямь похож на кулака. Нет, он не просто походил на него, он был им! Такие, как он, и убили моего отца. Подкараулили в степи, когда он ночью возвращался из Бийска домой. Убили да еще измывались над мертвым. Изуродовали. Бабка мне глаза прикрывала, чтобы не видел я отца, когда хоронили его. Но я все равно видел и запомнил.
Безногий побледнел, сцепил скулы и процедил сквозь зубы:
— Песни мы еще будем петь, так и знай, вражий голос! Будем! А пока — плати.
— Чо плати? — не понял дед.
Я тоже не понимал: какая еще плата?
— Я тебе говорил, что гармошкой на пропитанье зарабатываю? Играл я тебе?
Старик молчал, не спуская глаз с безногого.
— Играл — нет?
— Ну, играл.
— Плати! — повелительно повторил безногий.
— Пошто я должон платить? — упирался дед.
— Тогда конфискацию применим, — произнес, как приговор, безногий и катнулся на своей тележке к деду, одним рывком выдернул из его рук мешок и вновь откатился к печке.
— Чо деется! Разбойство! — заныл старик и просительно поглядел на нас с Катей. — Над слабосильным стариком измывается.
— Ничего, ряжка-то вон какая гладкая! Сто лет проживешь, — усмехнулся безногий.
Я не знал, что делать. Катя тоже молча смотрела то на безногого, то на старика. А у меня пропала вдруг к старику жалость и уже не коробило от желания безногого растрясти его. Я понял, что старик — мешочник. Он не вещи на продукты меняет, чтобы с голоду не пухнуть, а, наоборот, еду меняет на вещи, наживается на беде других, мотается по поездам не ради жизни, а ради наживы.
— А вы глядите да запоминайте, что тут у него в «сидоре»! А то распустили сопли!
Безногий зло зыркнул глазами на нас с Катей, растянул завязку мешка и стал вынимать прямо на пол содержимое: большой шмат белого, в три пальца толщиной, с розовой прослойкой сала; наволочку с сухарями; мешочек с солью; слегка надломленный каравай пшеничного хлеба; большой круг замороженного молока, желтоватого от жира, с обкрошенными краями…
Я как увидел этот круг, так враз забыл про все. Молоко! Вот что надо Вальке! Горячего молока ему!
Безногий будто прочитал мои мысли, подал мне молочный круг, приказал:
— Это раненому. Растопи и напои.
Не успел я взять этот мороженый каравай молока, как дед выдернул его из рук инвалида и прижал к груди. Молочные льдистые крошки посыпались ему на колени, таяли от огня, и борчатка покрывалась белыми каплями.
— Не имеете права, грабители! — удавленно засипел дед, и глаза его налились яростью.
А я вдруг обеспамятовал и закричал высоким, переходящим на визг голосом:
— Отдай молоко! Отдай!
И стал вырывать из рук старика мерзлый желтый каравай. Мы тянули его в разные стороны, крошили; тянули, пока он не разломился — половина мне, половина старику. На миг я увидел удивленно-испуганные глаза Кати и только тогда опомнился — что же я делаю! У старого человека отбираю его же еду! Что это со мной?
— Грабители, — обреченно произнес старик. — Вы за это ответите.
— Извините, — пролепетал я и протянул половинку круга обратно.
— Не сметь! — приказал мне безногий. — Это раненому!
Зло сузив глаза, протыкая ими старика, он выкрикнул:
— «Ответим?!» Ответ один — шлепнуть тебя за спекуляцию! К стенке тебя, гада!
Инвалид вытряхивал из вместительного мешка дорогие вещи — шелковые платья, шерстяные кофты, пуховые платки…
— Не-ет, тут не барахлишко! Тут — вот оно что! — злорадно говорил он и накаленным срывающимся голосом кричал уже мне: — А ты гляди сюда! Распустил слюни-то! Гляди, гляди, запоминай! Хорошенько запоминай, чтоб на всю жизнь!
Перед печкой рос ворох всякой одежды. Мы с Катей ошарашенно смотрели на это богатство. Такого я еще не видывал. Чего тут только не было! И все дорогое, красивое…
— А говорил — не мешочник, — все еще не остывшим голосом сказал безногий. — За кусок сала с народу шкуру дерешь!
Мешочники расплодились в войну. Сундуки набивали добром, выменивая на горсть пшена или ведро картошки дорогие вещи, у эвакуированных в основном. Кто лебеду заместо лапши ест, хлеб с отрубями да мерзлую картошку — горе горькое мыкает, а эти — жируют на сиротских слезах, нелюди!
— А где же золотишко? — Безногий продолжал выворачивать мешок наизнанку. — Где кольца, браслеты, часы?
Он поднял глаза-сучки на деда, зацепил его взглядом.
— За пазухой держишь? Не может быть, чтобы не было золотишка!
Старик втянул головку в плечи, затравленно глядел на своего прокурора. Инвалид стал запихивать барахло обратно в мешок. Засунул туда и сало с хлебом. Швырнул «сидор» деду и приказал:
— На первой же остановке выметайся из вагона! Чтоб духу твоего тут не было. А взять возьмем у тебя только молоко. Для раненого. Грабителем, гнида ты паскудная, я еще не был. И мародером тоже.
Старик возился с мешком, что-то утрясая в нем, и настороженно поглядывал на безногого, еще не веря, что так легко отделался.
— Кипяти молоко! Чего стоишь? — напомнил мне безногий и кивнул на Вальку. — А то не довезешь.
Я разломил мороженый полукруг — он хрустнул под руками, раскрошился, — набил молочных льдинок в кружку и поставил на печку.
Бабка моя, готовя молоко впрок, тоже замораживала так — наливала в глиняные чашки и выносила на мороз в сенки. Я любил на ходу откусывать молочные льдинки от таких вот караваев, когда опрастает их бабка из посудин и сложит стопкой на полке в холодном чулане. Бабка ругалась: «Ах, поганец! Обгрыз как мышонок. Сядь да поешь ладом. Все наскоком да на бегу, ровно в заднице у его свербит!»
Через некоторое время поил я Вальку горячим молоком, он пил, и я чувствовал, как вместе с молоком вливается в него жизнь. Теперь ты будешь жить у меня! Будешь! Никуда не денешься. Молоко — не вода. Телят выпаивают.
Поезд стал притормаживать. Мы все прислушались. Может, уже приехали? Может, Слюдянка?
Эшелон еще не остановился, как я отодвинул дверь и выглянул. Нет, это был опять какой-то разъезд. И на соседнем пути стоял эшелон. На платформах, повернув пушки назад, грузно стояли танки. Насквозь промороженные, покрытые белым куржаком, они с затаенной мощью хранили молчание. На одной из платформ торчал часовой в тулупе. Он притопывал ногами, хлопал рукавицами. Видать, пробрал его мороз.
Дальше, за эшелоном, в предутренней студеной хмари чернели озябшие ели. А прямо передо мной стояла такая же теплушка, как и моя, и из нее донесло запах гречневой каши. У меня засосало под ложечкой. Оголодал я за двое суток.
Из теплушки выскочил шустрый, ладно сбитый, небольшого росточку солдат в одной гимнастерке и пристроился возле колеса. В оставленную щель двери я увидел в теплушке малиново раскаленную «буржуйку», а возле нее группу солдат. Они дымили цигарками, о чем-то возбужденно говорили и смеялись. На лицах играли блики огня.
— Эй, матрос! — окликнул меня солдат, не прекращая своего дела. — Куда едешь?
— В Слюдянку. Далеко еще, нет?
— Рукой подать. Один перегон. — Солдат, приплясывая, весело осклабился — он никак юг мог застегнуть ширинку. — Так и отморозить можно. Жмет, черт!
И, уже схватившись за железную скобу, чтобы влезть обратно в теплушку, обернулся:
— Слыхал, нет — немца под Сталинградом кокнули!
— А?! — не поверил я своим ушам.
— Немца, говорю, гробанули! Паулюса в плен взяли! И триста тысяч немцев, мать их… бог щекотал!
— Ура-а! — заорал я.
— Ура-а! — весело откликнулся солдат и одним махом впрыгнул в свою теплушку.
— Ура! — опять завопил я.
— Чего блажишь? — окликнул меня сзади безногий.
— Немца под Сталинградом гробанули! — обернулся я. — Паулюса в плен взяли! И триста тысяч! Мать их… бог щекотал! Гробанули, мать их!..
Катя, безногий и старик ошеломленно уставились на меня.
— Ты что, контуженый? — сорвавшимся голосом спросил инвалид. — Ты чего заладил, как граммофон? Откуда взял?
— Солдат сказал. Тут эшелон стоит. — Я хохотал и никак не мог сладить с охватившей меня радостно-нервной дрожью.
— Вот и началась наша песня! — Безногий побледнел, оскалил зубы на старика. — Понял? Наша песня заиграла!
Он вдруг заплакал и затряс толовой, стараясь пересилить свою слабость. У меня тоже перехватило горло. «Теперь — все! Теперь погоним немца! Скорей бы уж на фронт. Скорей бы довезти Вальку до госпиталя — и на фронт. Теперь дела пойдут! Наша пересилила!»
Безногий быстро подкатил на своей тележке к двери, высунул голову, крикнул:
— Эй, братки, вы куда?
— На фронт! Куда еще! — ответили солдаты, уже кучкой толпившиеся возле своего вагона.
— Подкиньте меня до Иркутска! У меня гармошка, я вам песни попою, — просился безногий. — Братки, я тоже солдатом был, под Севастополем сражался.
— Давай, — согласились солдаты.
— Подсоби-ка! — приказал мне безногий.
Я соскочил на снег и принял его. Он оказался неожиданно тяжелым, как куль с землей. Хоть и половина его осталась и телом худ, а весом тяжел. Тележка, видать, тяжелила.
— Спасибо, браток. — Безногий сжал мне руку. Мне неловко было глядеть на него сверху вниз — он был мне до колен. — Не поминай лихом.
Едва успел я с ним проститься, как из теплушки вывалился старик.
— Спаси Христос! — на ходу бросил он мне и, тяжело приседая под мешком, потрусил к другому вагону солдатского эшелона.
Я видел, как солдаты подсадили безногого в свою теплушку, а в другой вагон проворно взобрался дед.
Семафор поднял руку, будто откозырял, и эшелон тронулся. Медленно поплыли стыло-мрачные, мохнатые от инея танки. «Раз, два, три, четыре…» — считал я, а мимо все плыли и плыли платформы с танками. И чем больше я их насчитывал, тем больше ликовало мое сердце. «И-я-за-вами! И-я-за-вами!» — мысленно отбивал я такт, согласуй его с перестуком колес.
Эшелон ушел, взвихрив за собою снежную пыль. Разъезд погрузился в морозную тишину предутрия. Я взобрался в теплушку и только тогда спохватился:
— Ты же могла с ними прямо до Иркутска доехать!
— Могла, — тихо ответила Катя. Она сиротливо сидела перед утухающей печкой, и сердце мое благодарно дрогнуло, — я понял, почему она осталась.
Я задвинул дверь, подкинул последние дровишки в печку и вдруг заметил, что нет на месте водолазных галош. Повел взглядом вокруг — нету. Где же они?
Я перевернул все водолазное снаряжение — галоши как в воду канули. И тут на память пришел старик, тяжело приседающий под тяжестью мешка.
— Гад! — вслух сказал я. — Змей подколодный!
— Кто? — удивленно взглянула на меня Катя.
— Старик. На галоши позарился.
— Какие галоши? — не поняла она.
— Водолазные. Зачем они ему? — недоумевал я. — Ходить он, что ли, в них будет! У них же свинцовая подошва.
— На дробь перельет, — высказала догадку Катя, — у нас в селе охотники бедствуют дробью.
Верно, свинец теперь на вес золота. Как я сам-то не догадался! Но мешочник унес и починочный материал для водолазных рубах: тифтик, дамистик, шелковистую резину. Это-то зачем ему? Прихватил, раз плохо лежало. Из кулацкой породы, гнида! А я еще жалел его. Безногий, тот сразу его раскусил. И ведь сидит теперь среди солдат, и те тоже жалеют его, старость уважают. Хоть бы безногий опять его там прищучил!
— Сволота! — опять не удержался я.
— Тебе попадет? — тихо спросила Катя.
— Ничо, — успокоил я ее, а сам подумал, что не миновать мне теперь «губы». Младший лейтенант Буцало взыщет с меня со всей строгостью и за шапку, и за ботинки, и за галоши, и за починочный материал, и за сожженный в печке казенный сундук, и за мерзлую картошку. Младший лейтенант Буцало всем лейтенантам лейтенант, хоть и младший. Ходячий устав.
Я начал складывать в одну кучу, поближе к двери, водолазное снаряжение. Пора было готовиться к выгрузке — последний перегон. С недоуменной растерянностью думал я о мешочнике: «Это ж надо! Стащил!» Свистнуть бы ему по уху, гаду! Я сжалился над ним — пустил в вагон, а он вот взял и обокрал. «Ты им стараешься добро, а они норовят тебе нож в ребро», — говаривала моя бабка. Оплеуху бы ему отвесить, погорячее!
Я не знал тогда, да и знать не мог, что гораздо позднее, уже в мирной жизни, встречу я еще более мерзкого типа, чем мешочник. Встречу торговца черепами и Библиями. Библии он награбит в оставленном противником городе, а черепа будет выкапывать на поле боя и продавать их в медицинский институт. Он проживет долгую, внешне приличную жизнь и ни разу не проснется в ужасе от содеянного, не вскрикнет в раскаянии, не почувствует к себе омерзения и гадливости. И он совсем не будет похож на этого старика, хотя и у него будет бородка, то только модная, «норвежская», и глаза его будут не окунево-красные, как у мешочника, а творожно-белые, с расплывчато-пустым взглядом. Он будет улыбчив и приторно вежлив, но за улыбкой будет таиться трусливая ненависть, подлая зависть и ненасытная жажда наживы, способность пойти на все, лишь бы «озолотиться», как говорит этот старик. Тот мародер окажется куда страшнее и подлее мешочника: он будет выдавать себя за сына полка, будет паразитировать на памяти народной, зная, что народ свято чтит своих защитников, будет причислять себя то к пережившим ленинградскую блокаду, то к штурмовавшим Кенигсберг. Тот мародер станет одним из моих скрытых врагов. И я не сразу пойму это…
Хотя меня и ждало наказание за утраченное казенное имущество, все же ощущение счастья не покидало сердце. «А Сталинград-то наш! — нет-нет да вспоминал я. — Выдюжили! Все же выстояли. Фиг вам, фиг, немчура проклятая! Теперь вы будете пятиться! Теперь ваша очередь драпать». Бабка говаривала: «Бог дал горе, бог и обрадует». А мы сами себя порадовали — поперли немца. И на нашей улице праздник заиграл. Все же хоть и верили, и знали, что наша возьмет, но тревога не покидала сердца: «Как там Сталинград? Выдюжим ли? Отстоим ли?» Все знали, все понимали — там решается судьба Отчизны, и потому жили в тревожном ожидании. Теперь все! Одолели паразитов!..
Эшелон тронулся и стал быстро набирать скорость.
В печке догорали последние дровишки. «Надо было разжиться у солдат, — подумал я. — Не догадался, дурья башка!»
Я насыпал в кружку мороженых молочных крошек и вскипятил молоко, подошел к Вальке. Он лежал с закрытыми глазами.
— Валь, молока хочешь? Горячее.
Он молчал. Лицо было пугающе-неподвижно. «Хоть бы довезти. — У меня тревожно подсасывало сердце. — Скорей бы Слюдянка». И вдруг увидел, что Валька не дышит.
— Валька! Валька! — закричал я, уронил кружку, пролил молоко.
Катя кинулась ко мне.
— Валька не дышит, — потрясенный, почему-то шепотом ответил я.
Она ойкнула, а я сорвал с Вальки полушубок, торопливо расстегнул шинель, припал ухом к груди. И… не услышал сердца. Мысль, что Валька умер, оледенила меня, и я с ужасом глядел на мертвенно-бескровное лицо друга.
— Надо что-то делать! — засуетился я. С перепугу у меня отшибло память, что надо хоть бы растирать Вальке грудь, как однажды уже делал, но я, как одурелый, только повторял одно и то же: — Надо что-то делать! Надо что-то делать!
Катя отпихнула меня, одним рывком задрала у Вальки тельняшку до самого подбородка, обнажив худое восковое тело, и стала умело и ловко растирать ему грудь. Она то растирала ладонями кожу, то давила на грудную клетку, то вдыхала Вальке в рот воздух, как это делают утопленникам, то разводила ему руки в стороны, то опять терла грудь.
— Дай я! — мне не терпелось сменить уставшую Катю.
— Спирту бы, — тяжело выдохнула она.
— Самогон! Самогон есть! — вспомнил я.
— Лей! — приказала она.
Я плеснул из фляжки Вальке на грудь, а Катя быстро заработала руками, с силой втирая жидкость в кожу.
Сколько бились над Валькой по очереди — то Катя, то я, — мы не могли бы сказать. Мы потеряли время.
Распластанно лежало перед нами безжизненное тело Вальки, и мы сражались изо всех сил, отвоевывая его у смерти. Растирали самогоном, терли шерстяной Катиной шалью, терли до тех пор, пока восковое Валькино тело не приобрело розового оттенка, пока не почувствовали под руками, что жизнь вернулась в него, пока явственно не ощутили стук его сердца. Меня бросило в жар от радости: «Оживел! Оживел Валька!»
— Его надо растереть всего, — сказала Катя.
— Ага, — согласился я.
— Ты… это сделай сам, — смущенно сказала Катя и закраснелась.
Я растирал ему холодные, будто каменные, ступни, растирал ноги, икры, бедра. Втирал в кожу самогон, драил шерстяной шалью, капля по капле отвоевывая его жизнь; возвращая Вальку из небытия. Катя отводила глаза от обнаженного юношеского тела, но все время была начеку, в любой момент готовая прийти мне на помощь.
Наконец Валька слабо вздохнул, и ресницы его дрогнули. Черные спекшиеся губы свела судорога, в углах рта набралась розовая пена.
— Молока бы ему, горячего, — сказал я.
У нас еще оставалась горстка льдинок мороженого молока, но на чем кипятить? Печка потухла, еле жила — таяли только угли. Дров подживить огонь больше не было. Все деревянное, что могло гореть, я уже спалил — остались только стены вагона. Однако надо было что-то делать. Сидеть сиднем, ждать воды под лежачей камень — не место и не время.
Я окинул ищущим взглядом пустую теплушку — что бы еще сжечь? И взгляд мой уперся в водолазную рубаху, висевшую на стене. Меня осенило: «Рубахи! Рубахи!»
Под удивленно-непонимающий взгляд Кати я стал рубить топором прорезиненную рубаху на куски.
Печка сразу пыхнула веселым огнем, в вагоне завоняло горелой резиной. Молоко быстро согрелось.
Я попытался влить в него молоко насильно, но не получилось. Валька вдруг начал икать. Я где-то читал, что перед смертью на человека нападает икота, и шибко перепугался.
— Не помирай, Валька! Не помирай!
И я опять растирал ему грудь, опять приводил его в чувство, опять воевал за его жизнь.
— Не-ет, я тебе не дам помереть! Не дам! — как заклинанье повторял я. — Не дам!
Я должен довезти его, обязан довезти! В лепешку расшибусь, но довезу живым! Иначе зачем же я принял столько мук?
— Не-ет, жить будешь! Жить! — упрямо твердил я. И когда Валька наконец расклеил черные губы и проглотил немножко молока, когда дыхание его наладилось, когда мы с Катей спеленали его в теплую шаль и снова укрыли полушубком, тогда только я вдруг почувствовал, что смертельно устал, что сил моих нет никаких. Измотанный до предела, заморенно свалился я на пол рядом с Валькой. Дух из меня вон. Я выпрягся из телеги, теперь понужай не понужай — с места не сдвинуть.
На губах был соленый привкус. Я не хотел плакать, слезы катились сами. Мне было стыдно перед Катей, но я ничего не мог поделать с собою. Я рассупонился, я уже сам погибал, перестал бороться, отдав Вальке всю свою силу. Я впал в отчаяние. Да что же это такое! Когда это кончится! Будь оно все проклято! Загинем мы тут, в этом ледяном погребе на колесах!
— Ты обопрись на меня, — просила Катя и пыталась поднять меня с пола. — Ты соберись с силами. Садись поближе к печке. Погрейся — и легче станет.
Катя волоком подтащила меня к самой печке, но огонь в ней догорал, и тепла никакого не было.
— Ничего, миленький, ничего, — повторяла Катя, пытаясь ободрить меня. — Скоро доедем. Теперь уж немножко осталось. Последний перегон.
Мне раздирало кашлем грудь, я надсадно бухал на весь вагон. Меня насквозь продуло и проморозило за эти двое суток. Лихорадило, и я никак не мог унять дрожь, вызванивал зубами. Я чувствовал — мне приходит конец. Если к утру не приедем в Слюдянку — капут нам с Валькой.
Катя обняла меня, прижала к себе заботливо, как мать, стараясь согреть своим теплом.
— Господи! — тоскливо шептала она. — Хоть бы все обернулось хорошо.
Нет, совсем не об этом «пятьсот-веселом» думал я, когда обивал пороги в военкомате, никак не предполагал, что буду околевать в вагоне. В школе я мечтал о подвигах, о славе, видел себя на лихом белом коне впереди эскадрона, и в руке у меня сверкает сабля, и я мчусь в атаку, а за плечами развевается черная бурка, как у Чапаева, и враг в панике бежит, бежит, бежит…
Мечты мои о героических свершениях рушились под напором холода и голода. Почему так: одним — слава и награды, другим — синяки и шишки? Кому какая судьба выпадет, кому что на роду написано. Вот уж правду бабка говорила, что раз угораздило меня на белый свет длинноногим появиться, то весь век будет меня валить с боку на бок и не видать мне никакого просвету.
Мы погибли бы без Кати. Если бы не она, я распластался бы рядом с Валькой, и мы оба закоченели бы, не имея ни сил, ни воли бороться за жизнь.
Я еще не знал, что в жизни мне достанется немало тяжких минут, когда будет казаться, что и жить-то не стоит, но никогда я не чувствовал себя таким смертельно-опустошенным, таким беспомощным перед судьбой, как в ту лютую сибирскую ночь. Потом мне не раз в своей многолетней водолазной работе доведется быть на опасной грани, когда шанс остаться в живых будет ничтожно мал, но никогда не буду я в таком отчаянии перед обстоятельствами, как тогда, в «пятьсот-веселом»…
— Ничего, — ласково повторяла Катя, — ничего, миленький. Самая малость осталась. Теперь доедем. Потерпи.
Сердцем чуял я — она сильная, с ней не пропадешь, и от этого становилось все же легче.