…Эшелон неожиданно притормозил.
Колеса все реже стучали по стыкам рельсов и наконец со скрипом остановились. В наступившей тишине послышались завывания и злобные толчки ветра в дощатые стены теплушки.
С натугой отодвинул я примерзшую дверь в сторону. Поезд стоял в лощине между заснеженных сопок, и прямо передо мною, возле железнодорожного полотна, чернел обдутыми боками штабель шпал. Сверху нарос искрящийся в лунном свете сугроб, и штабель был похож на осевшую, занесенную бураном землянку, каких немало было в моем городке, на окраине, где ютилась голытьба, сама себе строившая засыпушки и землянки на бесхозной бросовой земле.
Я обрадовался. Вот — рукой подать! — лежит огонь, лежит тепло, лежит Валькино спасенье.
Не раздумывая, я спрыгнул и, проломив верхнюю заледенелую кромку наста, угодил в сугроб — глубокая канава, идущая вдоль железнодорожной насыпи, была доверху набита снегом.
Проваливаясь по пояс, побрел к штабелю. В ботинки сразу же набился снег, и ноги заныли от холода еще больше. Я месил, толок снежное крошево, пробивал тропинку; снег крупитчато пересыпался под ногами, шуршал, и ботинки вязли, как в песке.
Я плыл по пояс в сугробе, плыл как по густой воде, с хрустом проламывая затвердевший наст. Он острыми осколками больно царапал мне голые кисти рук между рукавицами и рукавами шинели.
Наконец пробился я до штабеля и тут понял, что ничего мне не сделать: шпалы примерзли друг к другу, спаялись намертво, словно кирпичи, скрепленные цементом, только вместо цемента — заледенелый снег.
И все же я начал выдирать ближнюю, как мне показалось, менее припаянную шпалу. Отдирал изо всех сил, но сдвинуть с места не мог. Надо было торопиться, сколько будет стоять поезд — неизвестно. Правда, по опыту я знал, что если уж он остановился, то надолго. Чтобы подбодрить себя, я запел любимую песню отца:
Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…
Отец пел эту песню, когда ему было трудно. Если бы мой отец был жив и оказался сейчас рядом, мы разделались бы с этими шпалами в два счета. Он был сильным, мой отец, в споре перетягивал на ременных вожжах пятерых мужиков. В землю врастал ногами, и мужики не могли с ним совладать. Я же пошел не в него — ни силы, ни удали. Только длинный такой же — верста немеренная. Правда, и упрямый, как он. В детстве моем бабка, когда у нас с ней возникала перебранка, всегда говорила: «Ах, варнак, вылитый батя! Упертый, хоть кол на голове теши».
Я рвал рукавицы о заледенелую корку снега, настывшую на шпале, и выкрикивал, подбадривая себя:
Вдруг вдали у реки… Ы-ых!.. засверкали штыки!..
Это белогвардейские цепи!.. А-а, черт!..
Рукавицу с левой руки я потерял, затоптал в сугроб, и сколько ни искал в голубоватом от лунного света снежном песке, найти не мог. «Черт с ней!» — храбро подумал я и опять принялся за работу.
Шпала постепенно подавалась — все же раскачал я ее.
Сотня юных бойцов!..
Отец мой командовал эскадроном в гражданскую. Любил вспоминать, как, выхватив саблю из ножен, мчался в атаку, как отступали белоказаки. Так неужели я не осилю эту шпалу!
И я одолел ее.
Упал вместе с ней в сугроб, ухнул в топкое снежное крошево. Радостью зашлось сердце — теперь-то я натоплю вагон, будет как в бане. Просмоленная шпала загудит в «буржуйке»! О-о, сколько понарублю я дров! Буду калить печку до малинового цвета. Вскипячу кипятку, буду отпаивать и отогревать Вальку. Просушу носки и ледяные свои ботинки, доверху набитые снегом.
Волоком потащил я шпалу к вагону. Она оказалась такой тяжелой, так чугунно обрывала руки, так вдавливала меня в снежную топь, что продвигался я по вязкому броду еле-еле. Никак не ожидал, что тащить ее будет труднее, чем отрывать от штабеля. Напрягая силы, тащил ее, проклятую, отступая от штабеля задом.
Я так был занят борьбой со шпалой, что не сразу заметил, как тронулся поезд. Морозно заскрипели колеса по стылым рельсам, и меня будто варом обварило. Какое-то мгновение стоял я столбом и завороженно глядел, как тихо, точно во сне, ползет мимо меня мой вагон.
Бросив шпалу, я побежал к теплушке, но меня будто стреножили, я топтался на месте, тонул в сугробе, а вагон плыл мимо, зияя черным дверным провалом, где над остывшей железной «буржуйкой» слабым желтым глазком маячил фонарь.
Я сразу же запыхался.
Стараясь высвободиться из сугроба, я еще больше увязал в снежной трясине, и сердце пудовым молотом бухало где-то в горле, не давая дышать.
Когда, облитый потом, загнанно дыша, я все же выбился на обледенелые шпалы железнодорожного полотна, черный проем двери с тусклой каплей слабо горевшего фонаря сместился далеко вперед.
Я кинулся догонять железную гнутую подножку вагона, бежал, то стуча ботинками по скользким шпалам, то глухо вяз в снежных наметах, а рядом все чаще и чаще грохотали на стыках колеса — поезд набирал скорость. Снежное крошево, поднятое эшелоном, будто дробью, хлестало в лицо, слепило глаза, забивало дыхание, и грохот колес становился все страшнее.
Я был в отчаянии. И думал только об одном — догнать подножку, догнать и вскочить на нее. О том, что могу поскользнуться и угодить под вагон, мне не приходило в голову. Лишь бы ухватиться за подножку! Я тянулся к ней рукой и не мог дотянуться.
Я безнадежно отставал.
Что-то с силой толкнуло меня в плечо, развернуло, и я, чудом удержавшись на ногах и еще не сознавая, что делаю, схватился за железную скобу, проплывающую мимо носа. Это были скобы, ведущие на крышу. Собравшись в комок, я сделал прыжок вверх и прилип к этой лестнице на стене вагона — грохот колес был уже внизу, под ногами, и на миг пришло облегчение. Но радость была недолгой. Я понял, что меня просто стащит ветром с этой лестницы. Я стоял на нижней скобе и держался руками за верхнюю, а встречный ветер рвал полы шинели, спихивал вниз — поезд уже летел во весь мах.
Выход был один — лезть на крышу. И я полез.
На крыше ветер наотмашь ударил в лицо. Я плашмя прижался к ребристому железу и молил бога, чтобы не сдуло. Поезд черной змеей извивался по тускло-синему снегу, вламывался в ночную стынь. Мне почему-то казалось, что я проваливаюсь вместе с ним куда-то в пропасть, в тартарары. Может, это был просто уклон дороги?
Ветер срывал меня с крыши, гулко громыхающей полуоторванным жестяным листом. Долго так не продержаться: меня сдует, а если и не сдует, то просто околею тут, в сосульку превращусь. Надо было что-то делать, но что — я не знал.
И все же мою круглую стриженую голову осенила мысль. Бабка моя в насмешку говаривала: «Нужда заставит шанежки есть». Я понял, какая «шанежка» мне досталась: надо доползти по крыше до открытой двери и попробовать спуститься в вагон.
Я приподнялся, и с меня тут же сорвало шапку. Стужа мигом охватила потную голову, ветер в одно мгновение набил в коротко стриженные волосы снегу и заледенил кожу, будто железный мерзлый горшок надели на меня. Теперь уж совсем стало ясно, что на крыше мне хана. Пропаду.
И я решился — пополз вперед, к двери.
Железная крыша была скользкой, как молодой лед, слегка припорошенный снежным бусом. От скорости поезда по крыше гуляла белая колючая поземка, секла по глазам, выбивала слезу.
Упираясь голым лбом встречь морозному ветру, я елозил ботинками по жести, отвоевывая вершок за вершком.
Уши — сначала одно, потом другое — пронзило резью. Я взвыл. Но после бритвенно-острой боли уши будто бы даже согрелись, и я перестал их слышать. «Обморозил». Но это меня почему-то не огорчило, мне просто было не до ушей.
Я полз вперед. В голове моей острой занозой застряла мысль: «Не слететь! Успеть добраться до двери!» Почему уж так я уповал на то, что, добравшись до двери, покончу со своими муками — не знаю. Но цель была ясна, и я к ней стремился.
Наконец добрался до середины теплушки. Внизу, подо мною, была раскрытая дверь, и там, на полу вагона, замерзал беспомощный, истекающий кровью Валька.
Я осторожно сполз к самому краю крыши и, держась за полуоторванный, загнутый встречным ветром лист железа, заглянул вниз. У вагона мелькали черные, охлестанные ветром кусты, искрилась белая поземка. И от этого мельтешенья и от мысли, что я на краю пропасти, у меня кругом пошла голова. Я зажмурился, но все же успел рассмотреть, что прямо подо мною настежь раскрытая дверь. От движения поезда она еще больше отъехала в сторону. Я оставил ее полуоткрытой, когда выскочил из вагона, думая, что обернусь за минутку.
Судорожно отполз я назад и лежал, проклиная себя, что проворонил, как тронулся поезд. Вот настряпал делов олух царя небесного! Вальку могу угробить! Нет, не зря бабка говаривала: «Коль с лысинкой родился, то с лысинкой и помрешь».
Надо было что-то делать, но что? Как попасть в теплушку? Вальке будет конец, если не прийти к нему на помощь. Он просто окоченеет в насквозь продуваемом вагоне. В мою обмороженную и тоже продуваемую насквозь голову не влетало ни одной толковой мысли.
Сотня юных бойцов… —
вертелась на языке песенная строчка. Хорошо им было! На конях да с саблями. И народу — целая сотня! А на народе всегда легче. Ордой-то и в аду веселей. Опять же — лето да степь. А тут вот одному на крыше…
Как влетела мне в голову мысль прыгать в распахнутую дверь — не знаю. Только сумасшедший мог придумать такое. Да и не отличался я ни храбростью, ни ловкостью, которые нужны для этого.
Мне почему-то вспомнился приезд в наш город знаменитых акробатов-циркачей, на представление которых мы, пацаны из бараков, пошли всей оравой. Гимнасты раскачивались на трапециях под куполом цирка и перелетали с одной трапеции на другую. Мне предстояло сделать то же самое, только внизу не будет страхующей сетки, на которую мог бы я упасть, не сломав шею, упруго вскочить и сказать бодро, с ослепительной улыбкой: «Оп-ля!» — как это делает сорвавшийся акробат.
Я лежал, прижимаясь к железу, медлил, не решаясь на этот отчаянный трюк, и ожидал какого-то чуда. Но сколько ни лежи, а иного выхода не было: или застыть тут, на крыше, самому и погубить Вальку, или попытаться спрыгнуть на ходу в дверь и спасти и Вальку и себя.
Собравшись с духом, я стал сползать к краю.
Со страху я вспотел, меня била нервная дрожь. Если бы у меня была веревка, я закрепил бы ее за этот вот загнутый ветром железный лист, спустился бы по ней преспокойненько до двери и, раскачавшись, влетел бы в теплушку, как ангел.
Уцепившись за лист кровельного железа, я потихоньку спускал ноги в грохочущую пропасть. Я не думал, что совершал какой-то героический поступок, что творил чудеса храбрости, как писали в газетах о подвигах на фронте. Все эти высокие слова и понятия не имели ко мне никакого отношения. Я думал об одном: удержаться за полусорванный лист и как бы он не оторвался совсем — загремлю я тогда вместе с ним под колеса.
Я лежал животом на краю крыши, и мне не хватало храбрости соскользнуть с нее окончательно. Я отчаянно трусил, я никогда в жизни так не трусил, как в тот раз.
На губах было солоно. Видимо, я плакал от страха и необходимости прыгать. И судорожно искал ногами какую-то опору, но ее не было. Я понимал, что это даже хорошо — ничто не помешает мне прыгать, ни за что не зацеплюсь, но все равно искал опору, надеясь на какое-то чудо.
У меня перед глазами почему-то все время были акробаты-циркачи, в тот момент, когда под тревожный грохот барабанов они готовились к прыжкам-полетам, к «смертельным петлям», когда вдруг зловеще смолкала музыка и все, затаив дыхание, обмирали, ожидая чудо-полет. Задрав головы, обмирали и мы, пацаны городской окраины. Теперь же вместо барабанов грохотали колеса, а прыгать надо было мне.
Вагон сильно тряхнуло на стыке рельсов, и я, соскользнув с крыши, повис на полуоторванном куске кровельного железа, который все больше и больше прогибался под моей тяжестью.
Я понимал, что долго так вот, на слабеющих руках, не провишу, но набраться смелости отпустить кусок железа было выше моих сил. И только безысходность моего положения принудила меня собрать всю силу воли и остатки храбрости.
Освобождая душу от страха, я в отчаянной решимости обматерил себя, заставил качнуться ногами вперед, в черный провал двери, и, расцепив пальцы, полетел вниз, в ужасающий грохот колес. Этот грохот надвинулся на меня, зазвенел в голове, и я потерял сознание…
Очнулся оттого, что в лицо хлестало колкой ледяной крошкой, и не сразу понял, где я и что со мною, и какое-то время лежал, ничего не соображая, чувствуя только боль в затылке. А барабанный грохот все продолжал бить по ушам, и мне грезилось, что сижу я с огольцами из нашего барака в цирке и жду «смертельного» полета акробатов, но в тускло освещенном пятне под куполом цирка почему-то не видно стройных и сильных, обтянутых блестящими белыми трико гимнастов. Вязкое сознание мое еще не подсказывало, что со мною и где я, но слух, тело мое улавливали уже и стук, и толчки колес, и ветер, врывающийся в дверь.
Наконец я понял, что тусклое пятно под куполом цирка — это фонарь, а сам я лежу на полу вагона и голова моя почти наружу и постукивает по голым доскам. Каким чудом я не вывалился из вагона, пока был без памяти, — один бог знает. Кто-то крепко за меня молился. Поди, тетка Марья.
У меня не было радости, что я не сорвался под колеса, что остался жив. Тупое равнодушие овладело мною: и к себе, и к Вальке, и к своему прыжку. Видимо, от удара у меня произошло сотрясение мозга — я потому и потерял сознание. Меня подташнивало, от каждого толчка вагона в голове свинцово-тяжело колыхалась боль.
Инстинктивно я отползал от грохочущей раскрытой двери, и только когда уперся задом в «буржуйку», пришел в себя.
«Валька! Где Валька?» — было первой осознанной мыслью.
Поскуливая от пережитого страха и боли и все время чувствуя тошноту, я приподнялся на четвереньки и долго стоял так, на карачках, собирая силы. Наконец я распрямился и укрепился на ногах.
Вальку я нашел там же, где и оставил. Он лежал накрытый полушубком и брезентом, и толстый слой снега был наметен сверху, как на могильный холм. Я приоткрыл полушубок и отшатнулся. Неподвижное лицо мертвенно серело в слабом свете фонаря. На щеках проклюнулся черный волос, на верхней губе Вальки чернели поразившие меня усы. Я никогда не видел их у него.
Через много-много лет, когда я буду писать повесть об этих событиях, я вспомню мертвенно-белое, будто с вылитой кровью, Валькино лицо; вспомню черный провал закрытых глаз, заострившийся нос, синие спекшиеся губы и внезапно проступившие усы, так испугавшие меня — я где-то читал, что у умирающих быстро отрастают ногти и волосы; вспомню свое отчаяние, свое бессилие помочь человеку и свой крик: «Валька! Валька!»
Я тряс его за плечи. Бинты кровавым смерзшимся панцирем покрывали ему голову, превратив ее в большой шар, и шар этот безвольно и легко перекатывался с плеча на плечо, и эта неожиданная легкость, это покорное бессилие повергли меня в ужас.
— Валька! Валька-а! — закричал я, разрывая голосовые связки.
Я схватил его холодную руку, стараясь нащупать пульс. И не сразу нашел. Пульс исчезал под моими пальцами, тянулся тонкой волосинкой, надолго замирал.
— Не умирай, Валька! Не умирай! — просил я в отчаянии и не знал, как помочь ему.
Я распахнул его шинель, разорвал суконную форменку на груди и приник обмороженным ухом к тельняшке. Грудь Вальки была неподвижной, но где-то далеко-далеко, в какой-то пустоте, редко и бессильно вздрагивало его сердце. А может, это стучали колеса вагона? Я плотнее прижимал ухо к его груди, стараясь убедиться, что сердце его живо.
Я знал, я где-то вычитал, что надо растирать грудь, чтобы заставить сердце работать, и, оттянув не по росту большую тельняшку на тонкой Валькиной шее, залез руками под нее и стал усиленно растирать ему грудь. Если бы я ведал, что мне придется спасать человека, я бы обязательно выучил, вызубрил, вбил бы в свою пустую башку этот метод спасения. Я проклинал себя, что в классе на уроках первой медицинской помощи, которые ввели в школах, как началась война, я больше хихикал, острил, вернее, ослил, считая, что все эти медицинские навыки надо знать девчонкам, а не мальчишкам: девчонки будут санитарками, а мы будем воевать, совершать героические подвиги — и зачем нам медицина! И вот теперь, попав в положение спасителя, понял, каким дураком был я в той школьной жизни.
Я растирал, как умел, туманно вспоминая, что вроде бы надо делать круговые движения в области сердца.
Сколько я этим занимался — не знаю, но когда Валька наконец коротко вздохнул, будто всхлипнул, и медленно открыл глаза, я заплакал — так он меня перепугал. У меня сжало горло, и я шептал, не слыша своего голоса, молил его:
— Не умирай, Валька! Не умирай!
Пустым долгим взглядом смотрел он на меня, и я не сразу понял, что Валька хоть и открыл глаза, но ничего не сознает, все еще находится в забытьи, на грани жизни и смерти. Жизнь ускользала от него, он никак не мог войти в нее и укрепиться, и вот-вот, уже перестав бороться, уже не сопротивляясь, безвольно выпадет из жизни, и остались, может быть, последние секунды. Надо было срочно помочь ему!
— Я счас! Я счас! — заторопился я, вскочил на ноги, они подвернулись, и я упал, испуганно вскочил опять и на чужих непослушно-мягких ногах подошел к двери.
Мимо неслись залитые синим лунным светом, засугробленные громадные ели, в лицо било снежной заметью, поднятой движением поезда. Луна светила с другого боку вагона, и поэтому рядом с теплушкой, приминая охлестанные ветром кусты, неслась зловеще-черная тень. Передо мною поворачивался вокруг своей оси морозный враждебный мир, которому не было никакого дела ни до меня, ни до Вальки. Мы с Валькой были одни в этом оледенелом пространстве, и никто, кроме меня, не мог помочь ему.
Я с трудом задвинул примерзшую вагонную дверь, в теплушке стало тише и вроде бы даже теплее. При тусклом свете фонаря я отыскал топор и подошел к большому, окованному по углам железом сундуку. В таких сундуках водолазы возят продукты, запасные шлемы, галоши и прочее водолазное снаряжение. Я знал, что за порчу казенного имущества придется ответить перед младшим лейтенантом Буцало, но мне было наплевать. Я вытащил из сундука тяжелые (на свинцовой подошве) водолазные галоши; два медных круглых шлема, сверкнувших стеклянными иллюминаторами, будто огромными выпученными глазами; починочный материал, соединительные штуцеры — вытряхнул все водолазное снаряжение, которое мне поручили довезти до Слюдянки.
И ахнул топором по крышке.
Топор отскочил как гуттаперчевый. Я едва удержал его в бесчувственных пальцах. Снова ударил, и опять топор со звоном только скользнул по крепким сосновым доскам. Я разъярился и, собрав силы, нанес еще удар. Этот огромный сундук теперь был моим врагом, и я должен был его уничтожить. Я крушил его, рубил мстительно, как ненавистное существо, которое заставило меня столько перестрадать. Я вымещал на нем свое отчаяние, страх, тоску.
И сундук стал разваливаться.
Опомнился я только тогда, когда от сундука осталась груда расщепленных досок. Я припотел, разогрелся, отер с лица капли и увидел широко раскрытые глаза Вальки. Он смотрел на меня остановившимся взглядом.
— Ты… чо-о? — скорее догадался, чем услышал я сквозь стук колес.
Я попытался улыбнуться, но губы не слушались меня.
— Счас, — хрипло выдавил я. — Счас я печку растоплю.
Ломая спички в распухших пальцах, с трудом разжег я «буржуйку». И когда огонь жарко взялся, когда желтые блики света заплясали по запорошенному снегом полу, я осел на тряпичных ногах и опять заплакал. Чего ревел, я и сам не знал, ведь все страшное было позади: под колеса не попал, Валька жив! Но перехватило вот горло, и ничего поделать с собою я не мог, слезы сами катились по одубевшим щекам. И нестерпимо болела ушибленная голова — так болела, что глаза мои застила темнота.
Сколько я так сидел — не знаю, сидел, пока до сознания не пробился хриплый Валькин голос:
— То-оль, ты чо-о?
— А? — очнулся я, вынырнув из какого-то забытья, и с удивлением обвел взглядом белые стены вагона. Пока я лазил по крыше, теплушку забуранило снежным бусом, а по углам намело целые сугробы.
— Ты чо-о?
Валькины глаза черными пятнами плыли на обескровленном неподвижном лице. Они жили отдельно от лица, и в них отблесками светился огонь печки.
— Ничо, — сказал я как можно спокойнее. — Счас кипяток пить будем.
Я подтащил Вальку поближе к печке, потом нагреб снегу в чайник и поставил его на «буржуйку». Жарко горели крашеные сухие доски, и печка быстро накалялась. Теперь можно было заняться и собою.
Я растирал себе уши снегом, тер суконной полою шинели, тер отчаянно, до ссадин, кожу живьем сдирал. Тер, пока не почувствовал дикую боль. И боль эта радостно отозвалась в сердце — не пропащее дело с ушами. Теперь, конечно, будут пухнуть, станут как у слона. Черт с ними, поди, не отвалятся! Больно ныли и прихваченные морозом пальцы левой руки, с которой я потерял рукавицу.
Постепенно я все же начал приходить в себя, оживать. Долго растирал пальцы на ногах, растирал, пока не почувствовал, что они разогрелись, что стало их мелко и приятно покалывать. Все! Порядок и с ногами. Чуть было не обезножел. Эх, пимы бы сейчас, с печки, горяченькие!
Я туго обмотал гудевшую от боли голову вафельным полотенцем, которое нашел в своем матросском вещмешке, и сразу стало теплее, и боль вроде уменьшилась. За шапку мне, конечно, тоже влетит. Казенное имущество. А-а, черт с ним, влетит так влетит!
Я увидел, что Валька неотрывно смотрит на огонь, и обрадовался. Оживел! Уж теперь-то я не дам ему помереть! Уж теперь-то он как миленький будет жить!
— Счас я тебе кипяточку, — пообещал я. — Счас скипит. Ты как?
Валька не ответил, но и без того было видно, что ему шибко плохо. Запавшие глаза и спекшиеся губы чернели в окровавленных грязных бинтах, которыми была замотана его голова.
— Счас, счас, — ободрял я его и себя. — Счас тепло будет.
Стучали под полом колеса, темь стояла в углах промерзшего насквозь гулко-пустого вагона, за стенами лютовала сибирская ночь, но здесь, возле печки, уже раскаленной до малинового цвета, был маленький кружок жизни, освещенный огнем из открытой дверцы.
Чайник вскипел, пустил пар, и эта напористая белая струя обрадовала меня, напомнила дом, тепло, жизнь, которая была когда-то, но так далеко, что будто и не было ее, просто пригрезилась.
Я налил в мятую алюминиевую кружку кипятку, бросил туда последний кусочек сахару, что хранился у меня в вещмешке, и начал поить Вальку. Приподняв ему голову, обжигал его губы кипятком. Он стонал, мычал, но я все же заставил его выпить кружку до дна. На заострившемся носу его мелкой росой выступил пот, ртутно взблескивая в бликах печного огня. Черные впадины глаз посветлели, приобрели серо-фиолетовый цвет, правая щека, свободная от бинта, налилась слабым румянцем и влажно заблестела. Та-ак. Теперь порядок! Теперь все! Теперь будет жить!
— Ну как?
Валька попытался улыбнуться, но у него не получилось. И все же я видел, что кружка кипятку для него как живая вода.
— Еще хочешь?
— Не-е, — разлепил он вспухшие губы.
— Ну лежи тогда, отдыхай. Я попью.
Я выдул три кружки без сахара. Уже и не хотел, уже налился по горло, но насильно заставлял себя пить и пить, наполняя и наполняя себя горячей жизнью.
Дрова горели хорошо, весело потрескивали, кипяток разлился по телу, тепло дошло до ног, и я на миг погрузился в блаженство, меня стало клонить ко сну. Я почувствовал, что смертельно устал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой и что все тело ноет, стонет каждой жилкой, будто меня долго и безжалостно били. Уши рвала нестерпимая боль. Все же здорово я их обморозил! Надо было сразу растирать снегом, а я пока возился с сундуком, пока разжигал печку… Теперь оставалось только терпеть. Ладно, потерпим.
Несмотря на боль в ушах, в голове и во всем теле, спать хотелось — мочи нет! — и глаза слипались. Я еще раз до отказа набил печку досками и лег рядом с Валькой.
— Живой? — нарочито бодрым голосом спросил я.
— Ж-жи-во-ой, — слабым эхом отозвался он.
— Ничего, жить будем, — пообещал я и ему и себе. Я прижался к Вальке под полушубком и тут же провалился в черную грохочущую яму…
Мне снилось, что скачу по степи на молодом и горячем коне, скачу по затравеневшему полю с оравой ребят в ночное, и вдали, в вечернем сиреневом мареве, маячат невесомо-прозрачные голубые горы моего детства. Передо мною степь, ровная, раздольная, вся в солнцеголовых ромашках и высоком диком укропе. Кусты боярышника то тут, то там кудрявятся зелеными буграми. Но кудрявость эта обманчива, боярышника надо остерегаться — в кровь изорвешь руки, если на полном скаку заденешь ветки, сплошь утыканные мелкими шипами. Я задел уже невзначай — и нестерпимо болят пальцы, в которых держу поводья. Пустив коня полным галопом, кричу древний степной клич, оставшийся нам от монголов: «Ар-ря-я! Ар-ря-я! Вперед! Вперед!» Чтобы не догнали мальчишки, чтобы первым доскакать к тихой степной речке у теплых холмов, за которыми уже присело солнышко.
Хлещет по ногам лошади высокая трава, брызгают в лицо созревшие зерна дикого укропа, ветер пузырит рубашку, и радостный озноб охватывает душу. Под собою слышу я дробный перестук копыт молодого коня, и почему-то все пуще и пуще трясет меня на его широкой откормленной спине, и все холоднее бьет в лицо ветер, обжигает уши, леденит босые ноги, и я дрожу на пронизывающем ветру, и передо мною уже не летняя степь, а зимняя, и заснеженные сверкающие горы встают впереди. Меня с гиканьем и свистом настигает конная лава, и грохот копыт в ушах все громче и громче. И вот уже обгоняют меня мальчишки, и я кричу им, чтобы подождали, но они, бросив меня в этой пугающе-пустынной степи, скрываются в зимней морозной мгле. Я зову и не могу докричаться ребят, не могу дозваться людей — никого нет в этой страшной вьюжной степи, и чувство безысходного одиночества охватывает меня…
Проснулся я от холода и ощущения надвигающейся беды. Долго не мог понять, где я и что со мною. Наконец пришел в себя и со страхом вытаращил глаза в стылую полутьму вагона, слабо освещенного желтым мигающим язычком фонаря под потолком.
«Валька!» — вдруг вспомнил я.
В темноте торопливо ощупал пугающе-неподвижное тело друга, и меня ожгла мысль: «Умер!» Я инстинктивно отпрянул, но тут же, поборов страх, начал трясти Вальку. Тряс долго, отчаянно, тряс, пока не дождался тихого стона, пока не открыл он глаза.
— Валька, ты живой, нет? Живой?
— Ы-ы-ыво-ой, — гундосо протянул он. — О-о-олод-но-о.
— Живой! Живой! — обрадовался я и, дрожа от холода и пережитого страха, прижимал его к себе, стараясь согреть его скрюченное и почему-то вдруг ставшее маленьким тело, хотя парень он был крупный.
В вагоне было как в погребе, и я не попадал зуб на зуб. Теплушка продувалась насквозь — щели между досок хоть кулак суй! — тряслась, раскачивалась и летела куда-то в тартарары. Господи, ну когда все это кончится! Сколько нам еще бедовать! Где она, эта чертова Слюдянка? Давно проехали Танхой, Выдрино, а до Слюдянки никак не можем добраться. Куда она запропастилась? Хоть бы к утру дотрястись до нее! Хоть бы уж не останавливались. Вальку надо быстрее в госпиталь! Он же кровью изойдет!
Меня подташнивало, головой нельзя было тряхнуть, будто налита она чугунной болью, и эта боль накатывала волнами, не давала передышки. Видать, сдвинул я мозги набекрень, когда влетел с маху в вагон. Хотелось лежать и не шевелиться, уложить расшибленную голову на пуховую подушку и затихнуть. Да где она, та пуховая подушка! А еще бы забраться на горячую русскую печь, где пахнет сушеными тыквенными семечками и духмяными пучками каких-то трав от разных болезней, что напасла бабка еще весной; где висят плетенки лука, заготовленного на зиму; там же и мотки пряжи для бабкиного рукоделья в долгие зимние вечера при мерцающем свете керосиновой лампы, когда стучит по стенам мороз и по-звериному завывает в трубе ветер.
Когда жил я с бабкой в деревне, великой усладой было для меня, набегавшись зимним днем, накатавшись на санках, чакая зубами, взобраться на жаркую печь и лежать на разостланной дерюжке, чувствовать спиной каленые кирпичи, вдыхать запах свежего хлеба, щелкать поджаренные на сковороде тыквенные семечки, слушать, как гремит ухватами бабка, сажая в печь чугун с картошкой или с нарезанной крупными ломтями тыквой. Медово-сладкую пареную тыкву любил я пуще всего на свете. А еще любил шаньги с картошкой или пышки, стряпать которые бабка была мастерица. Топленое молоко с коричнево-розовой запеченной пенкой сверху и шаньги — ничего больше и не надо!
Лежал, бывало, я на широкой спине печки, оттаивал, шуршал сухой луковой кожурой, трогая от нечего делать плетенки, да ждал, когда бабка покличет к столу, но часто, так и не дождавшись, засыпал в приятной теплой истоме и сквозь сон слышал, как бабка незлобиво ворчала: «Ухайдакался, каторжанец. Наносился, заполошный. Вот сломишь шею-то, сломишь. Домой тогда не заявляйся. Хворостину потолще припасу». И получше укрывала полушубком, чтобы выпарить из меня простуду. Частенько схлопатывал я у нее горячие подзатыльники, но любила она меня, сердцем чуял я это.
Неужто все это было? Целый век минул с той поры, и я все еду и еду в этом насквозь промерзшем вагоне, коченею от стужи, и нестерпимо болит зашибленная голова. Господи, за что меня так! За какие грехи! Бабка сказывала, что родился я в солнечный весенний день. Шестое мая — Егорий день — теплый. По приметам — счастливым должен быть. Но пока счастья что-то не заметно: мать померла от тифа, отца убили кулаки, а сам вот трясусь в теплушке… и Валька еле живой.
Мысль о Вальке заставляет меня действовать. Преодолевая боль в голове и во всем закоченевшем теле, я с трудом приподнялся и пополз на коленях к «буржуйке». Дрова давно прогорели, лишь сквозь золу тускло светились угольки, как далекие звезды на сером небе.
Я начал раздувать огонь, зола запорошила глаза, но я дул и дул, пока не зашаяли уголья, не взялись синими полуживыми язычками. Подкладывая по щепочке, все подкармливал и подкармливал огоньки, и они все крепчали и крепчали, пока не пыхнули разом ослепительно веселым пламенем и прожорливо стали хватать щепки. Натолкал в печку дров, набил чайник нанесенным в вагон снегом и поставил на «буржуйку». Потом стянул с Вальки стылые ботинки, стащил носки и начал растирать снегом костяные трупно-белые ноги его. Тер из последних сил. Содрал ему кожу. Валька застонал:
— О-о-ольно.
«Ага, больно!» — обрадовался я. Раз он почувствовал боль, значит, ноги целы. Нагрев носки о горячие уже бока печки, натянул их ему на ноги, но ботинки обувать не стал. Закутал Валькины ноги в мешок из-под картошки, сверху обмотал плотным починочным материалом для водолазных рубах.
Потом тер ему руки, дышал на них, и они казались мне совсем неживыми, и я боялся, что пальцы его хрупнут. Тер, пока Валька опять не застонал:
— А-а-атит.
Хватит так хватит.
Чайник на печке пустил струю пара.
Я напоил Вальку кипятком, напился и сам, налился так, что в пустом желудке забулькало. Никто не предполагал, что до Слюдянки будем так долго добираться, и не догадались снабдить нас съедобным. Сейчас бы картошечки печеной! Вот она, рядом, да не имею права я брать ее — обязан довезти в целости-сохранности. Сейчас бы ее на этот огонек, и через полчасика похрустывала бы на зубах поджаристой кожурой… Ладно, чего думать, расстраивать себя! Нельзя ее трогать, не имею права! Валька все равно не может ее есть, а я… я ничего, не помру. Вальке бы молочка горяченького! Да где его взять, молочка-то!
С трудом отбросив мысли о еде, я залез к Вальке под полушубок, примостился рядышком. Тепло, которое влил в себя вместе с кипятком, быстро улетучилось, и я опять залязгал зубами. В животе бурчало, и мысли о еде опять пришли в голову.
Я вспомнил нашу водолазную столовую в бывшем клубе. В зрительном зале стояли рядами длинные столы, висел гомон от здоровых матросских глоток, стук и бряк ложек по алюминиевым мискам, пар от бачков с флотским борщом или с саговой кашей. Валька однажды этой каши облопался. Дневалили мы тогда по камбузу и вечером, сдавая смену, выскребли остатки из котла, целый бачок наскребли, наелись от пуза. Валька хватил лишку, потом животом маялся. Кашу эту я впервые в жизни встретил, отродясь о такой и слыхом не слыхал и видом не видал, да и другие ребята тоже. Но каша всем пришлась по языку — и сытна и вкусна. Говорят, из сагового дерева она делается, а дерево это растет в Африке. Вот где благодать, в Африке! И теплынь — нагишом ходи, загорай, и каша на деревьях растет! А что же нам в школе про это дерево не говорили? Про хлебное говорили, про железное говорили, а про саговое — нет. Вот страна! И каша и булки на деревьях растут! И тепло-о! А пар костей не ломит — всем известно.
У меня опять зуб на зуб не попадал. Опять из вагона все тепло высвистело — его и было-то с горстку. Надо в печку дровишек подбросить, а то тут окочуришься и саговой каши больше не попробуешь.
Я вспомнил нашу роту, размещенную в бывшей школе, двухэтажные нары, которые мы сами же и сладили, наши матрасы, набитые соломой, на которых мы спали вповалку друг возле друга и рассказывали на ночь небылицы да разные байки, хихикали втихаря, когда дневальный кричал: «Прекратить разговоры! Отбой был!» У нас с Валькой места были рядышком на нижних нарах, сверху в щели между досок сыпалась соломенная труха, порошила глаза, в нос набивалась — чихали, а все равно хорошо — ребята рядом и тепло. Нет, надо вставать. Сколь ни лежи — никто, кроме меня, «буржуйки» не раскочегарит.
Я снова набил печку дровами.
Сколько мы уже едем в этом проклятом «пятьсот-веселом»! Вот уж недаром его так окрестили, веселья в нем — до слез! Прошло двое суток, как нас с Валькой затолкали в эту теплушку, сказав, что к утру мы будем в Слюдянке. Тут всего дороги-то полторы сотни километров. Садились мы ночью, часа через два после того, как Вальку ударил ножом дезертир.
Ухайдакались в тот день мы до предела, но вечером в местном клубе показывали кино «Воздушный извозчик», и мы пошли посмотреть. Народу в клуб набилось что гороху в куль. После студеного ветра на берегу Байкала и оледенелых бревен, что грузили на железнодорожные платформы, мы оттаивали, приходили в себя, вновь обретали человеческий вид. (Перед отправкой на фронт вдруг подняли всю водолазную школу и бросили на погрузку бревен на станции Мысовой.)
Картину гнали по частям, и в перерыве, пока киномеханик возился с пленкой, зажигалась в зале слабосильная лампочка. Матросы побойчей пришвартовывались к девчатам, посмирней просто блаженствовали в тепле да следили за действиями своих более проворных корешей, втайне завидуя им.
В один из таких перерывов вбежал кто-то из наших и крикнул в дверях заполошным голосом: «Полундра! Еальку зарезали!» Опрокидывая скамейки, матросы кинулись из клуба. Меня кто-то больно давнул в дверях, покрыл матом, и мы гурьбой вывалились в ясную зимнюю ночь.
После темноты луна показалась ослепительно яркой. Длинные черные тени падали от домов на сугробы, на прорытые в снегу тропинки, на заезженную санями дорогу. Впереди кто-то кричал: «Туда он побежал! Туда!» Кто «он» и куда побежал, я не понял. Поскользнувшись на крыльце, я загремел по обледенелым ступенькам и угодил в сугроб. Пока барахтался в снегу, пока выбирался на расчищенную тропинку, все матросы убежали кого-то догонять, и лишь четверо, чернея шинелями, медленно, как похоронная процессия, несли что-то мимо меня в клуб. Я не сразу понял, что несут Вальку. «Осторожно! Осторожно! — говорил кто-то. — Голову, голову держите ему!» Я подхватил запрокинутую голову и почувствовал на пальцах что-то теплое и липкое. И только в клубе, когда Вальку положили на скамейку, разобрал, что это кровь. Ножевая рана была страшной, она тянулась от уха до подбородка, кровь залила шею, перепачкала мертвенно-белое лицо. Валька хрипел, силясь что-то сказать, из раны его всплывали розовые пузырьки.
Прибежала фельдшерица, перебинтовала Вальку, сказала нашему мичману: «В госпиталь надо его. Срочно! Зашивать рану». Вот здесь-то взгляд мичмана и упал на меня. Может, потому что я стоял ближе всех и продолжал поддерживать Валькину голову, пока фельдшерица перебинтовывала ее. Уже позднее, когда на вокзале нас с Валькой впихивали в эту вот теплушку случайно подвернувшегося эшелона, я узнал, что наши матросы поймали того дезертира, избили в сплошной синяк до утробного ика, чуть совсем в гроб не заколотили. Мичман еле отобрал его у матросов, кричал: «Идиоты, под трибунал пойдете за самосуд! Не сметь! Приказываю!»
Как Валька встретился с дезертиром, и почему тот разгуливал по улицам, и что произошло между ними — никто не знал. Валька говорить не мог, а дезертира еле живого сдали в милицию. А я бы его, гада ползучего, не сдавал властям! Я бы его на месте… Это какая ж сволота по земле ползает! Люди на фронте кровь льют, а он за спинами отсиживается. Измену Родине сделал да еще Вальку ножом пырнул.
Дезертира я не видел, и даже никто не рассказывал, какой он из себя, но мне он представлялся заросшим черной щетиной звероподобным мужиком с длинными и цепкими руками. Надо будет спросить Вальку — какой он и как это у них все получилось…
И опять чудилась мне родная деревня, и прыгаю я с льдины на льдину. Мальчишки во время ледохода страсть любили выхваляться друг перед дружкой — кто дольше продержится на плывущей льдине. Я прытче всех ускакал по льдинам и плыву на самой большой. Она холодит ноги, в лицо бьет ветер, а подо мною черная жуткая вода, поглядишь — мороз по спине продирает. Льдины с грохотом бьются друг о дружку, то исчезая в воде, то выныривая синими облизанными крыгами. Ледоносная река тащит меня все дальше и дальше от берега, и сердце сжимает тревога. Уже не слышно мальчишек, не видно деревни, а грохот льдин все громче и громче…
И я проснулся.
Снаружи бухали чем-то тяжелым в дверь. Поезд стоял.
Грохот в дверь все усиливался. Я понял — бьют прикладами. Раздавались требовательные голоса:
— Отворяй! Приказываю открыть!
Я с трудом встал, подошел к двери. Кружилась голова, подташнивало, все тело ныло тягучей болью.
— Чего надо? — крикнул я, подбадривая себя криком, а сам подумал: «Может, уже Слюдянка?»
— Немедленно открыть! Комендантский патруль! — донеслось из-за двери.
Я замешкался.
— Исполнять! — приказал голос.
Я вытащил из скоб примерзлый засов и, поднатужась, отчего боль прихлынула к голове горячей волной, отодвинул заскрипевшую дверь в сторону. Белыми клубами ворвался морозный воздух, принес запах горелого каменного угля, сена, жилья и в один миг слизнул остатки тепла в вагоне. Я увидел тусклый огонек в окне длинного приземистого здания и молчаливые черные дома за ним. Поезд стоял на какой-то станции, но это была не Слюдянка.
— Кто такой? — услышал я строгий голос.
В вагон уже забрался кто-то ловкий, в белом полушубке, перехлестнутый крест-накрест новенькими поскрипывающими ремнями, и ослепил меня фонариком. Я понял — он и есть комендант. За ним влезли два солдата и втянули за собой еще кого-то, какую-то маленькую закутанную фигурку.
— Раненого везу, — ответил я, проморгавшись.
— Кто раненый? Ты раненый? — не понял лейтенант. Комендант оказался лейтенантом — я рассмотрел на его плечах новенькие погоны.
— Где это тебя? — Он кивнул на мою замотанную грязным вафельным полотенцем голову.
— Не меня. Вот его.
Я показал на Вальку. Комендант направил луч фонарика на него.
— Куда везешь?
Коротко я рассказал, кто я, кто Валька, что с ним случилось и куда я его везу.
— Врача надо, товарищ лейтенант. Укол бы какой сделать. Плохо ему.
— Врача у меня нет. Медсестру могу прислать, — пообещал лейтенант, поглядывая в темный угол вагона, где смутно виднелись развешанные водолазные рубахи. Они были похожи на висельников, и офицер с хмурой заинтересованностью смотрел на них.
— Как повешенные, — высказал общую мысль один из солдат.
— Что это такое? — спросил комендант и в своем любопытстве стал совсем мальчишкой. Как ни строжился лейтенант, как ни хмурил брови, как ни придавал твердости голосу, а и на глаз было видно, что зелен он еще, может, чуток постарше меня.
— Водолазные рубахи, — ответил я, чувствуя даже некоторое превосходство над комендантом.
— А-а, — протянул лейтенант, но по голосу было слышно, что не понял он до конца — что же это такое, водолазные рубахи, но вида подать не хочет. — Кроме вас, тут — никого?
— Никого.
— Подсажу я к тебе пассажирку. Веселее ехать будет, — подмигнул вдруг лейтенант, и на курносом, круглом и румяном с морозу лице его появилась плутоватая мальчишеская улыбка.
— Нельзя, — ответил я. — Военный пост.
— Я — комендант. Ты не понял? — построжал лейтенант. — Исполнять приказ!
— Нельзя товарищ лейтенант, — уперся я. — У меня здесь водолазное имущество.
— Какое? — переспросил он.
— Водолазное.
Комендант хмыкнул, но я почувствовал его неуверенность. Видимо, это странное имущество смущало офицера. Он опять осветил фонариком темный угол, где висельниками серели водолазные рубахи с растопыренными рукавами и штанинами. На Мысовой работали две водолазные станции — вытаскивали затопленные у берега бревна. Работу свернули, и в теплушку было сгружено все снаряжение, а мне было приказано доставить его в Слюдянку.
— Она только до Иркутска.
— В Слюдянке нас отцепят, — не сдавался я, хватаясь за последнюю возможность повлиять на неумолимого коменданта. Уж больно мне не хотелось связываться с этой пассажиркой.
— Дальше она другим поездом поедет, — сказал офицер и строго поставил точку на нашем разговоре. — Исполнять!
— Есть!
— Гляньте-ка, товарищ лейтенант, — шепотом произнес пожилой солдат и показал рукой в другой угол. Там, будто отрубленные головы, лежали на полу два водолазных шлема и стеклянно блестели иллюминаторами.
Офицер и солдаты молча уставились на них.
— Это шлемы, водолазные, — снисходительно пояснил я.
— Как в покойницкой, — вздохнул солдат. — Такое приснится…
Обстановка действительно была — нарочно не придумать: в углу висели безголовые висельники, а на полу, будто отрубленные, валялись головы; Валька в бинтах, я замотан в вафельное полотенце. Веселая картинка!
— Ну, все! — решительно заявил комендант и шагнул к двери. — Она остается здесь!
Он ткнул рукой в сторону тихо стоявшей закутанной фигурки и, ловко соскочив вниз, обернулся и крикнул строго:
— Гляди, не обижай!
И погрозил рукавицей с одним пальцем. Такие рукавицы шили для фронта, чтобы удобнее было стрелять, не снимая их на морозе.
— Медсестру пришлите! — напомнил я, прежде чем солдаты задвинули дверь теплушки.
— Пришлю! — пообещал комендант.
Я быстро зачинил дверь на засов. Не дай бог, еще кого-нибудь подселят! Хватит с меня и этой.
Подбросил в печку дровишек и, когда они весело пыхнули, разглядел неожиданную попутчицу. Она была закутана в огромную клетчатую шаль поверх тощего пальтишка, на ногах такие же большие, видать, с чужой ноги, растоптанные и латаные пимы. Блики печного огня выхватывали немигающие настороженные глаза, наполовину завешенные обмерзшими ресницами, да коротко вздернутый нос. Рот был прикрыт закуржавелой от мороза шалью. Хотя она и была закутана в огромную шаль, под которую можно было свободно упрятать двух здоровенных бабищ и которая делала ее толстой и неуклюжей, все равно было видно, что случайная моя пассажирка — тоненькая, хрупкая и невысокого росточку.
Стояла она посередь вагона робко, не зная, что делать, и держала в руках небольшой узелок.
— Садитесь, — предложил я и ногой пододвинул поближе к печке водолазный шлем.
— Спасибо, — откликнулась она тоненьким, чуть хрипловатым от простуды голоском и опасливо покосилась на шлем.
Видимо, эта круглая, медная, с большими иллюминаторами по бокам и спереди голова изрядно пугала ее. И впрямь, если никогда в жизни не видал этого шлема и так вот, вдруг, наткнешься на него — заикой можно стать.
— Садитесь, не бойтесь. — Я играл роль радушного хозяина. А что было делать! Раз навязали — терпи. Комендант приказал «исполнять». — Это — водолазный шлем. Он не кусается. Грейтесь. Сейчас я еще подкину дров.
Девушка нерешительно топталась и варежкой терла щеку. Ознобила, что ли?
Я догадался снять одну водолазную рубаху с вешалки и прикрыть шлем.
— Садитесь.
Немного осмелев, она присела бочком и распустила шаль. Огонь осветил бледное худое личико, совсем еще девчоночье, с большими грустными глазами, в которых отражалось пламя открытой печки.
Высвободив руки из красных вязаных варежек, девушка протянула их к огню.
— Издрогла я, — призналась она. — Мороз крутой, прям как кипяток.
Такая доверчивость пришлась мне по сердцу. И я хотел было уже уверить ее, что возле печки она отогреется, что тут не последнее место на земле, как Валька вдруг простонал:
— Пи-ить.
— Ой, кто это! — испуганно вскочила девушка и ошеломленно уставилась на полушубок, которым был прикрыт Валька. Почему она не заметила его и почему не слышала наш разговор с комендантом, не знаю.
— Это Валька, — пояснил я. — Он раненый.
— Раненый?
Мне показалось, что она еще больше испугалась.
— Ага. Да вы не бойтесь.
Девушка перевела дыхание, призналась:
— Ох, аж сердце захолонуло. А он — как раненный?
— Ножом. Его дезертир ударил.
— Ой!
Я дал Вальке теплой воды. Черные спекшиеся губы его слабо прикасались к кружке, пил он долго, мучительно глотал и, напившись, бессильно прикрыл глаза.
— Ну как ты, Валь?
Он долго молчал, прежде чем выдавить:
— Ни-че-го-о.
«И где эта сестра, которую обещал комендант? — вспомнил я. — Надо сбегать за ней самому. И дровами разжиться».
Но только успел я так подумать, как морозно заскрипели колеса — и поезд тронулся. «Не успел комендант выполнить своего обещания, — с тоской подумал я. — И без дров остались». Колеса все бойчей стучали на стыках рельсов, и ветер, проникая в щели, опять загулял по вагону.
Мы с девушкой подсунулись поближе к печке. Я набросал в раскрытую дверцу прихваченную морозом картошку.
В углу вагона была сбита из досок небольшая кладовка, а в нее насыпана картошка, которую я обязан был доставить в водолазную школу. Сверху картошку укрыли брезентом, чтобы не померзла, но брезент этот я давно уже приспособил на Вальку, спасая его от стужи. Картошку побило морозом. Мне за это тоже влетит.
Терпеть голод было больше невмоготу, и я пошел на недозволенное — взял несколько картофелин, нарушил негласный запрет. И хотя мне никто не приказывал не трогать картошку, я хранил ее как казенное имущество и не прикасался к ней, твердо зная, что государственное брать нельзя. Да и притом все время думал, что вот-вот приедем и не помру я, если и потерплю. Но я уже начал терять силы от голода и понимал, что, переступив грань недозволенного, я все же не ворую, а делаю это во имя спасения товарища. Ведь я Вальке нужен был здоровым и сильным, если я тут протяну ноги, то и ему капут. А за двое суток у нас с ним не было во рту ни маковой росинки, и я оголодал.
Кожура начала подгорать, и по вагону распространился удивительно вкусный запах печеной картошки. Это мне напомнило детство, ночное, куда я с мальчишками гонял колхозных лошадей; костер, вокруг которого мы сидели и пекли картошку. Я страсть любил хрустящую на зубах поджаристую кожуру и пышащую горячим паром рассыпчатую мякоть, посыпанную крупной зернистой солью для вкуса. Лето, луговая ночь, тепло. В темноте фыркают лошади. Как все это далеко-далеко!..
Я выдернул из огня почерневшую картофелину, предложил сначала Вальке, но он даже не откликнулся, и я не стал настаивать, пусть лежит.
— Хотите? — спросил я девушку. Она кивнула.
Я перекатывал горячую картофелину с ладони на ладонь, дул на нее, потом перекинул ее в подставленные ковшиком маленькие девичьи ладошки.
— Горячая, — предупредил я.
— Ага. — Девушка вдруг засмеялась, тоже перебрасывая картошину с руки на руку.
От этого смеха мне стало хорошо, пропала скованность. Я всегда побаивался девчонок, даже из своего класса, а вот ее, совсем незнакомую, почему-то сразу перестал стесняться. Мы как-то сразу поглянулись друг дружке.
Мы ели горячую сладкую картошку. Полусырая, но огненная, она все равно была вкусна и запашиста. А если бы еще посыпать солью! Но соли у меня не было. Похрустывала на зубах пережаренная в уголь кожура. Рот девушки стал черным от сажи. Я ей сказал об этом. Она прыснула в ладошку и ответила, что у меня тоже губы замазаны. Мы стали вытирать губы и только размазали сажу по лицу и, глядя друг на дружку, смеялись.
— А вас как зовут? — насмелился спросить я.
— Катя. — Она взмахнула на меня оттаявшими ресницами, как стрекоза крылышками, и доверчиво улыбнулась. Мне стало совсем хорошо от этой простой и бесхитростной улыбки.
— А меня — Толя.
— А почему у вас голова завязана?
— Шапку сдуло.
— А я думала — вы раненый.
— Нет. Сдуло.
Я пожалел, что раненый не я, а Валька, но не стал рассказывать, где и как потерял шапку и что у меня нестерпимо болят уши. Они казались мне такими огромными, что будто я состою только из одних ушей. Гигантские, тяжелые и больные, они гнули меня к земле. Хорошо еще Катя не видит их под вафельным полотенцем, которое я, как чалму, намотал для сугрева на голову, а то бы со смеху померла.
— А вы вправду водолазы? — Она опять с какой-то опаской покосилась на развешанные рубахи.
— Правда.
— Ой! — тихо ойкнула она. — И на дно лазили?
— Ага.
— Ой! — опять ойкнула она. — В прорубь глянешь — и то дух захватит — черно да глыбко.
— Ничо, — сказал я как можно небрежней. — Прорубь! Подумаешь — прорубь! Байкал — он поглубже.
— Ох, страсть-то какая!
У меня распирало грудь от гордости, что я водолаз и вот Катя с испуганным восхищением смотрит на меня. Я вдруг начал молотить языком. Каких только страстей-мордастей не понарассказывал ей про водолазную жизнь! И про свирепых акул (в Байкале они не водились), и про гигантских спрутов со щупальцами по два метра (ими в Байкале тоже не пахло), и про чудовищных крабов (были они в озере или нет, я не знал), и про живые цветы-актинии, которые питаются рыбами (это особенно удивило Катю), и про медуз…
Распахнув свои и без того большие глаза, Катя оцепенело слушала. А меня несло, как с горы! Все, что я вычитал еще в детстве в книжках, все, что слышал от старых водолазов, — все это я вывалил на Катину голову. И по глазам ее видел, что не по дням, не по часам, а по минутам становлюсь героем, и это меня подхлестывало на дальнейшее безбожное вранье. Сам себе удивлялся — как это ловко у меня получается.
— Пи-ить, — простонал Валька.
Катя ойкнула, а я как на столб налетел. Валька вернул меня из диковинных красот подводного мира к действительности.
Я поднес к неживым Валькиным губам кружку с теплой водой.
Он сглотнул всего раз и опять впал в забытье.
— Господи, жалко-то как! — горестно вздохнула Катя. — Покормить бы его. У меня калач есть. И яйца вкрутую. Как раз — три.
Она развязала тугой узелок зубами, вытащила из него большой калач и три куриных помятых яйца. Белый пшеничный калач был как чудо. Давно не едал я таких. Моя бабка стряпала такие вот большие, пахучие и вкусные калачи. Мастерица она была на каральки и печенюшки из теста. Красили на пасху яйца. Я помогал ей раскрашивать их в красный, синий, желтый, бордовый цвета. Они лежали потом в деревянной чашке, будто обкатанные речные гальки. Эх, жизнь была — ходи себе, посвистывай!
— Нате. — Катя отломила большой кусок калача. — Это я гостинцы тяте взяла, в госпиталь. Знала б, припасла побольше.
Я заколебался: брать — не брать.
— Берите, берите, — настояла Катя. — В госпитале хорошо же кормят. Правда?
— Правда, — кивнул я, хотя не знал, как там кормят. Мои госпитали были еще впереди.
В животе у меня стонало и уркало. Есть хотелось — невтерпеж, картошка не утолила голода. А главное, надо было накормить Вальку.
— Валь, а Валь, — позвал я его. — Хочешь калача?
Он медленно открыл глаза и бессмысленно глядел в потолок вагона. Черные зрачки его расплылись, а белки блестели синеватым, каким-то неживым, будто фарфоровым блеском. Мне стало не по себе от таких глаз.
— На. Поешь.
Он перевел текучий взгляд на меня, долго смотрел, видимо не понимая, чего я добиваюсь.
— Калач вот свежий. И яйцо. Поешь. Вкусно.
— Не-е, — прохрипел Валька и прикрыл глаза.
Я постоял над ним, не зная, что делать, и опять сел перед печкой.
— Плохо ему? — тихо спросила Катя. Я кивнул.
То, что Валька не проглотил ни крошки — пугало. Капля по капле вытекала из него жизнь. И я не мог остановить этого. Довезти бы! Хоть бы скорее Слюдянка!
Несмотря на все мои беды, у самого меня был волчий аппетит, я б теперь поросенка слопал! Так наголодался за двое суток.
— Ты куда едешь? — спросил я и вонзил зубы в застывший на морозе калач.
— В Иркутск, в госпиталь, — печально ответила Катя. — Там тятя мой лежит. Письмо прислал.
Пока мы ели мерзлый калач, она рассказала мне, что у нее на фронте погибли все братовья, а было их трое. И вот отец лежит раненый. А мать еще до войны померла от простуды. Жила Катя с бабушкой, но недавно и бабку снесли на погост. И теперь вот осталась одна-одинешенька и решила поехать к отцу, пристроиться возле него в госпитале.
— Я все умею. И стирать, и шить, и полы мыть, и стряпать. Дадут каку-никаку работу, раз я возле отца буду? — спрашивающе говорила она. — Нянечкой буду, на медицинскую сестру могу выучиться или воду возить стану. Я возила в нашу столовку. Палаты могу мыть, за ранеными убирать. Что заставят делать, то и буду. Могу и стряпухе помогать. Стряпки-то, они с пальцев сыты бывают. И пайки мне тогда никакой не надо. Не прогонят, поди?
— Не прогонят, — подтвердил я. — Не имеют права. Раз дочь к отцу приехала — не прогонят.
Она благодарно взглянула на меня, и улыбка легла на ее измазанное сажей лицо.
— Я за своим родным тятей лучше чем кто ходить стану. Он в позвоночник раненный. Неподвижный он.
Я подумал, что Катя счастливый еще человек, отец все же есть. А у меня никого. После смерти бабки остался я на всем белом свете один-одинешенек. Матери почти не помнил, она померла от тифа, когда я еще пешком под стол ходил, а отца убили в тридцатом. Жил я с бабкой, пока ее тоже, как и Катину, не снесли на погост. Отправился я тогда в город к дяде Ване, двоюродному брату отца — ближе родни у меня не осталось. У него и жил последние пять лет. Они бездетные были и меня заместо сына приняли. Война началась, дядя Ваня на фронт ушел, и остались мы с теткой Марьей, его женой, вдвоем. А полгода назад все мальчишки нашего девятого класса двинулись в горвоенкомат, на фронт проситься. Сначала нас погнали — возраст не подошел. Раз турнули, два турнули, а на третий взяли. Мы думали, что все вместе сразу на фронт попадем, а нас рассортировали кого куда, в основном по военным училищам. Я попал в водолазную школу. Теперь учебу на водолазов мы уже закончили, и вот-вот должны нас отправить на фронт.
Калач мы с Катей умяли до крошки. Такой вкуснятины не едал я за все свои семнадцать лет.
Я подложил в печку остатки досок, стараясь не думать, что они последние. Все. Кончился мой сундук — запевай песенку! Надо было, пока мы стояли на станции, выскочить и разжиться дровишками, а я продрых, пока не разбудил комендант. В эту «буржуйку» сколь ни пихай, все одно — мало, и в вагоне стоит собачий холод. Обогреваю белый свет. Лицо жжет огнем, а спина морозом берется. Повернешься — все навыворот. Так и крутишься возле печки то задом, то передом. А каково Вальке!
Мы с Катей чакали зубами. Тепло, охватившее нас после съеденного калача, улетучивалось, как из дырявого решета, и надо было думать, как бы не окочуриться вовсе. Лучше всего залезть к Вальке под полушубок и всем вместе греться.
Под настороженным взглядом Кати я поснимал с вешалок водолазные рубахи и, постелив их рядом с Валькой, предложил ей лечь. Она дико взглянула на меня. Я не сразу понял, чего она боится, а когда понял — меня бросило в жар.
— Да ты не бойся, — смущенно сказал я. — А то закоченеешь совсем.
— Н-не-б-бой-ся, — неожиданно произнес Валька, едва выговаривая слова.
— Вот видишь, — обрадовался я, что Валька поддержал меня. Обрадовался еще и тому, что он вообще заговорил, значит, жив.
Но Катя медлила. Я лег, оставив ей место, обнял Вальку, пытаясь согреть его своим телом. Катя посидела-посидела возле потухающей печки и тоже примостилась рядышком со мной.
Мы лежали спина к спине, затаив дыхание и боясь коснуться друг друга.
Печка погасла, и остатки тепла выдуло из вагона, холодно стало невтерпеж.
— Подвигайся ближе, — предложил я Кате, — а то застынешь.
Она пододвинулась, и мне стало жарко, будто не девушка прислонилась ко мне, а печка. Впервые в жизни рядом со мной лежала девушка. И я чутко ловил каждый ее шорох, каждое движение, прислушивался к ее дыханию. А ее трясло в ознобе.
— Ты ложись посередке, — пожалел я Катю. — Теплее будет.
— Не-е, — отказалась она и напряженно затихла.
— Ты его не бойся, — уговаривал я, думая, что она боится раненого Вальку.
— Не-е, — снова отказалась Катя. — Я лучше тут.
Я всегда стеснялся девушек, хотя влюблялся в классе часто. И всего один раз в жизни целовался. Мы тогда шли из кино, и я провожал одноклассницу, маленькую, приподнимающуюся на цыпочки, чтобы казаться повыше. А я длинный как жердь. «Дядя Достань Воробышка» — так дразнила меня соседская мелюзга. Стояли мы тогда перед ее домом, и я, поняв наконец, что она чего-то ждет, насмелился и с перехваченным дыханием чмокнул ее прямо в губы. Они оказались мягкими и податливыми. Это меня озадачило. Я читал в книгах, что девичьи губы упруги и солоноваты, и хорошо запомнил это. А у нее вдруг — мягкие и сладкие. Правда, мы все кино хрумкали конфеты-леденцы.
А через неделю меня остригли, и поздно вечером я уехал из своего города, где прожил несколько лет после деревни. Одноклассница не пришла меня провожать, наверное, мать не пустила. Было это всего каких-то полгода назад, а казалось, что прошла вечность и я всю жизнь ношу флотскую форму.
Я чувствовал, что Катя не спит, слышал, как ее колотит дрожь. Я встал, пошуровал в печке догорающие головешки, они вспыхнули последний раз синим огнем. Это было прощальное тепло и даже не тепло, а просто свет один. Я вернулся и сказал приказным тоном, как комендант:
— А ну подвигайся! В середке будешь лежать.
Катя покорно пододвинулась к Вальке, а я лег с краю, спиной к ней. Но Катя повернулась ко мне. Все же Вальку она боялась больше, чем меня. И затихла. Я чувствовал, как осторожно дышит она мне в затылок. Дыхание ее щекотливо касалось моей незащищенной шеи, и мне опять стало жарко. А ноги и руки коченели.
И все же я угрелся, и меня как в пропасть кинуло, заснул…