4

Жизнь промелькнула быстро, как вот эта утренняя, свежеумытая грозой березовая рощица мимо окон. И вот стою я в коридоре еще спящего вагона и еду в Москву.

Как далекое эхо военных лет пришли ко мне воспоминания. Не думал не гадал, когда садился в вагон фирменного поезда, что встречусь с юностью. Неужели это был я? Был Валька? Была Катя? Был «пятьсот-веселый»? Была лютая сибирская ночь? Сколько лет прошло! Вечность прокатилась! Но душа моя не утеряла, и тело мое не забыло, сохранило в каких-то своих клетках память того огромного напряжения, тех отчаянных усилий на пределе человеческих возможностей и по сей день болит той давней болью.

Что ищем мы в юности своей? Почему помним ее? Только ли потому, что были молоды, здоровы и беспечным легким шагом торили начало своего пути?

Уставшие за жизнь, пересохшими губами пьем мы память молодых лет своих, пьем из чистого источника, не замутненного еще жизненными наносами, и это придает нам силы и уверенность.

Юность остается в человеке, пока он жив. Нельзя вычеркнуть то, что прожито. Все остается в нас.

С годами действия и поступки младых дней становятся предметом размышлений, осмысленные с высоты прожитой жизни, они становятся ярче, весомее и значительнее, являют собою суть пророческую — ибо в юности закладывается фундамент человека. Там, в юности, человек обретает самого себя, закрепляет духовную сущность свою, зачастую и не догадываясь об этом. Все начинается в человеческой судьбе с того, как прожиты юные годы, какими событиями отмечены они, какими интересами жил тогда человек. Там, в юности, нравственное начало всех начал. И чем чище, чем честнее были они, тем крепче стоит на ногах человек в зрелые годы.

Что ж припадаю я сердцем к тебе, юность моя? Что ищу в тебе, давно минувшей? Ностальгия ли это по рассветным годам или тоска по чистоте и правдивости человеческих отношений? Знаю, я честно прожил тебя, не отошел от тяжкой судьбы своего народа, разделил с ним все беды и горе, не укрылся за чужой спиной, не слукавил. Теперь, поняв и осмыслив прожитые годы, я думаю, что юность моя прекрасна не только свежестью и здоровьем, но — главное! — тем, что я разделил все, что выпало на долю моего народа.

Там, на войне, были главные годы мои — годы самоутверждения и бескорыстия, годы самые важные для моего существования на земле, самые определяющие в моей судьбе. Все, что было потом, — только следствие тех лет, только отголосок, только продолжение.

Там, на войне, были главные годы и всего моего поколения. Великое и трагическое поколение наше прожило несколько лет только одной думой — думой о независимости Родины, только одной целью — отстоять ее свободу.

Сколько было нас, семнадцатилетних мальчишек, добровольно ушедших на фронт! Имя нам — легион! И не каждый дожил до майского рассвета. Они погибли на взлете жизни, успев, однако, выполнить свой сыновний долг перед Отчизной. Мы становились мужчинами не в любви, а после первых пуль и тяжких испытаний. Ратный подвиг наш заключался не только в том, что мы победили врага, но и в том, что мы обрели силы на многие годы сохранить и поддержать в себе стойкость духа и непреклонность, веру в необходимость все вытерпеть, все пережить, все вынести, выстоять! И годы войны — годы нашего самоутверждения, годы познания самих себя — надежная защита от будничности, от пошлости, приспособленчества, от всякой грязи, от измены самому себе.

Я благодарен тебе, юность моя! Теперь, на излете жизни, опираюсь на тебя и чувствую прочность твою, чистоту и честность. И, в тяжелые минуты нынешней жизни припадая к тебе сердцем, обретаю силы, веру, мужество. Помоги мне и теперь, юность моя!..


В Смоленске в вагон ввалились веселые парни в джинсах, в цветных рубашках, завязанных узлом на животе, как это делают в жарких странах и как это теперь модно у молодежи. В руках лохматого парня орет новенький транзистор, пущенный во всю мощь. Хриплым, надсадным голосом певец выкрикивает что-то на английском языке, оглушительно бьют барабаны, звенит медь «тарелок», рыдает саксофон.

Лохматый парень сильным рывком сдвигает вниз оконное стекло, высовывается и кричит настырным голосом:

— Люська, гляди у меня! А то я вернусь!..

Кричит вроде бы в шутку, с улыбкой, но в голосе слышны угрожающие нотки. Красивая стройная девушка, в фирменных джинсах, подстриженная «под гарсона», с небрежной изящностью перекинув через плечо модную сумочку, как-то загадочно улыбается, и эта улыбка подсказывает мне, что парень-то не даром беспокоится.

Поезд трогается, парень еще больше высовывается в окно и машет рукой, а друзья его размещаются в купе. Вагон преждевременно просыпается от переклика несдержанных молодых голосов, от яростной, включенной на весь накал музыки. Я стараюсь отрешиться от всего, что происходит вокруг, пытаюсь не слушать, хочу вновь уйти в свою юность и смотрю в окно.

Величественный белый собор на холме сияет золотыми куполами в ранних лучах солнца. В голубом, промытом ночною грозой воздухе четко просматриваются на взгорье тяжелые крепостные стены древней твердыни. А внизу, рядом с поездом, течет неширокий Днепр. Он здесь невзрачен еще, слабосилен — обычная мирная речка. Но это тот самый Днепр, на котором воевал вчерашний Валька, старый гвардеец с белым шрамом на щеке.

Стучат колеса под ногами, и толчки больно отдаются в сердце. «Как бы меня не прихватило в дороге», — с опаской думаю я, прислушиваясь к этой знакомой боли, тогда тоже болело сердце, но совсем другой болью.

Я снова ухожу памятью в тот далекий-далекий день…

Светлым морозным утром наш эшелон подошел к Слюдянке. Я отодвинул дверь и выглянул из вагона. Увидел знакомые строения станции, а дальше, за ней и как бы выше ее, — огромный заснеженный Байкал, на льду которого были поставлены сбитые из сырых досок будки над майнами. В эти черные проруби мы и спускались на дно священного моря. Ледяной панцирь Байкала тянулся до окоема, уходил куда-то в безбрежность зимнего простора.

А еще в сизом морозном дыму увидел я три красных солнца. Только в лютую стужу является такое чудо глазам человека, и редко кому удается видеть такое. Бабка моя говаривала примету: «Не каждому дано. Только шибко счастливый человек сподобится».

— Три солнца! — заорал я восторженно. — Катя! Гляди, три солнца!

Она подскочила к двери. Я обнял ее. Катя доверчиво прижалась ко мне.

— Гляди! Гляди, счастливая будешь!

Она ахала:

— Господи, чудо какое!

Еще бы не чудо! И на небе чудо, и у нас чудо — доехали! Вальку довезли! Неужто и вправду доехали? Ночка выдалась — век не забыть! Обзавелся я обмороженными ушами, разжился синяками и шишками, изранился, лишился половины казенного имущества, чуток Вальку не загубил…

Эшелон наш медленно подтягивался к вокзалу, и вот-вот уже появится низкое, серое, из дикого камня здание вокзала, а мы с Катей все еще не могли оторвать глаз от чуда природы. Три одинаковых красных солнца касались дисками друг друга и, как некий знак судьбы, величественно и древнеязычески сияли на белом от мороза небосводе.

Я обрадовался, когда увидел на перроне матросский патруль во главе с офицером. «Рцы» — сине-белые полосатые повязки — ярко и празднично выделялись на рукавах черных шинелей.

Но чем ближе подходил наш вагон к вокзалу, тем быстрее меркла моя радость: патрулем командовал младший лейтенант Буцало.

Много лет проходил он в мичманах и недавно был произведен в офицеры. Как всегда безукоризненно одетый по форме, подтянутый, высокий, он был торжествен, словно на параде.

Я вспомнил, что на мне нет шапки и голова обмотана полотенцем, на ногах вместо казенных ботинок пимы, а на руках красные Катины варежки, которые она мне отдала, чтобы у меня не мерзли распухшие пальцы. Вспомнив все это, я сразу же забыл про солнечное чудо.

Теплушка остановилась как раз напротив Буцало, строго и внимательно осматривающего эшелон. Взгляд его застыл, когда уперся в меня.

«Была ни была!» — подумал я и соскочил на перрон. Терять мне было нечего. И хоть подсекались у меня ноги от усталости, да и огромные пимы мешали, я все же, стараясь «печатать» ногу, пошел «строевым» шагом к офицеру. Он онемел, не спуская с меня округлившихся глаз. Матросы за его спиной таращили зенки, и на лицах у них плавали ожидающе-развеселые ухмылки.

Я пристукнул валенком о валенок, взял «под козырек» и бодро, но пустив от волнения «петуха», отрапортовал: кто я и кого привез.

— Что это за наряд? — тихим, не предвещающим добра голосом спросил Буцало. — Где ваш головной убор, товарищ матрос?

— Ветром сдуло, товарищ младший лейтенант.

— Что у вас на ногах?

— Пимы, — пояснил я.

Я был, наверное, похож на огородное чучело: замазанное печной копотью лицо, грязное вафельное полотенце на голове, распухшие, обмороженные уши и эти грязно-белые пимы, разрисованные красными узорами. Видать, эти крендели вдохновенно малевала какая-то художественная натура. Сибиряки любят разрисовывать валенки. Ночью, когда я махнулся обувью с кондуктором, я не заметил эти вензеля и цветочки на голенищах.

— Товарищ матрос, я вас спрашиваю, что это такое? — еще тише спросил Буцало, и я понял, какие огромные усилия делает он, чтобы сдержать себя и не сорваться на крик.

— Пимы, — по-дурацки повторил я.

Красивое лицо младшего лейтенанта пошло красными пятнами гнева, а матросы за его спиной лыбились до ушей. Весело им!

— А это что? — Буцало подозрительно сузил черные зоркие глаза и взглядом указал на фляжку, которую я зачем-то прихватил с собой и держал в левой руке.

— Самогон! — брякнул я, хотя во фляжке самогону уже не было. Извели весь на Вальку.

— Та-ак! — выразительно протянул младший лейтенант, и я понял: теперь — все, теперь он меня съест.

— Там раненый, — махнул я рукой в сторону теплушки. Пусть живьем съедает меня Буцало, но Вальку-то надо быстрее в госпиталь.

— Вынести раненого! — приказал младший лейтенант.

Матросы, было кинувшиеся к вагону, увидели в дверях Катю и разулыбались.

— Это еще что такое? — поднял брови Буцало и смотрел на Катю, будто никогда не видел девушек.

— Это Катя, — пояснил я.

— Она… с вами ехала?

— Так точно! — по-петушиному звонко выкрикнул я.

— Кто вам позволил возить посторонних? Вы что!.. — младший лейтенант уже не мог продолжать, у него сбилось дыхание, и он только немо переводил глаза то на Катю, то на меня. Когда же он обрел способность говорить, то приказал: — Арестовать! На гауптвахту!

Молоденький матросик из только что прибывшего пополнения в водолазную школу тронул меня за рукав шинели и неуверенно сказал:

— Пошли.

Конечно, я мог бы объяснить младшему лейтенанту, что Катя никакая не посторонняя и что мне ее подсадил комендант, но это было бы предательством, получилось бы — вроде я от нее отказываюсь, мол, навязали, а я тут ни при чем. Да и все равно ведь обнаружат нехватку водолазных галош, мерзлую картошку и отсутствие водолазного сундука и рубах, которые я спалил в «буржуйке», все равно «губы» не миновать, и я не стал ничего объяснять.

Матросы тем временем осторожно вынесли из теплушки Вальку.

— На повозку его и в госпиталь! — приказал Буцало, и только теперь я понял, что нас ждали и уже приготовлена повозка. Видимо, телеграмму из Мысовой о раненом Вальке они получили уже давно.

— Идем, — матросик опять потянул меня за рукав.

В это время кто-то из матросов, вынесших Вальку из вагона, тихо сказал:

— Товарищ младший лейтенант, он вроде… помер.

Ноги мои подкосились, я еле устоял.

— Как помер! — закричал я. — Он живой! Живой был!

Я рванулся к Вальке, но меня сзади схватил патруль, а Вальку уже положили на солому в сани и понукнули лошадь. Я видел удаляющееся трупно-белое лицо друга и безжизненно свесившуюся руку.

— Не может быть! Живой он! Живой! — не помня себя, кричал я, охваченный отчаянием. — Не может быть! А-а-а!

— Отставить! — услышал я резкий приказ Буцало. — Товарищ матрос, прекратить истерику! Никто еще не умер! Это определит медицина!

Я схватился за голову, мне показалось, что она раскалывается — такая прихлынула боль. Я стонал, повторяя как заведенный:

— Он живой! Живой!

— Увести! — повысил голос младший лейтенант, и матросик настойчиво потянул меня за рукав шинели.

Я пошел.

Оглушенный, смертельно уставший, чувствуя горькую пустоту в груди, поплелся я на гауптвахту по заснеженно-пустынным, будто вымершим, улицам, мимо занесенных по самые глаза изб. Боль тяжелыми волнами приливала к голове, каждый шаг мучительным толчком отдавался в затылке. Обмороженные уши рвало, будто калеными клещами. Двое суток проведя в темной теплушке, я слеп от белизны снега и яркого солнца, и у меня текли слезы. Мысль о Вальке жгла сердце. Что же это такое? Был живой — и умер! Меня потрясло сознание непрочности человеческой жизни, зыбкости нашего бытия, хрупкости той невидимой грани, что отделяет жизнь от смерти. И что такое смерть? Куда делся Валька? Был живой — и вот нет его! Я не мог осознать, не мог понять до конца, что случилось, а главное — упрямо не хотел поверить, что все мои усилия по спасению Вальки оказались напрасными. Не может этого быть! Не может быть, чтобы он умер! В ушах все еще стоял резкий голос Буцало: «Никто еще не умер! Это определит медицина!» Конечно, медицина не даст ему помереть! Не даст! Я и то дважды отвоевывал его у смерти, а медицина, она… медицина и есть. Она не даст загинуть человеку!..

— Кто он тебе? — спросил сзади матросик. — Чего ты так убиваешься?

— Брат, — неожиданно для самого себя ответил я.

— Бра-ат? — удивился он.

— Брат, — твердо повторил я, уже и сам веря в это. Да и кем мог быть мне Валька, как не братом, после всего перенесенного нами.

А знал я о нем мало. Мы встретились здесь, в Слюдянке, в водолазной школе, полгода назад. Он был смугл, черен волосом, с раскосыми глазами — с примесью азиатской крови. Как и у меня. Мы с ним земляки. Только я родом из степей алтайских, а он с гор. Больше я о нем ничего не знал. Ну, знал, конечно, что он учился в школе и добровольно пошел на войну, но вместо фронта попал на Байкал. Все как у меня. Еще девушка у него была и писала ему письма круглым аккуратным почерком. Он перечитывал их на ночь, когда мы уже лежали после отбоя на нарах, и смущенно и радостно улыбался. Оба мы были деревенскими. Моя краткая городская жизнь нисколько меня не изменила, я как был деревня, так и остался деревней. И он тоже. Братовья мы, братовья! Кто же еще! Не может быть того, чтобы он не выжил! Сейчас сделают ему укол, дадут лекарства, перебинтуют. Мы с Катей и то не дали ему помереть, а уж медицина… И вдруг как на столб наскочил: «Катя!» Как же я забыл про нее! Она осталась на перроне. Я вспомнил ее широко распахнутые, полные слез глаза, когда я кричал и бился в истерике. Маленькая, с бледным осунувшимся лицом, никому не нужная, она потерянно стояла на пустом перроне среди ослепительно солнечного морозного дня.

Я резко повернул назад, на меня наткнулся шедший позади матросик.

— Ты чего? — ошарашенно спросил он.

— На вокзал надо.

— Зачем?

— Там Катя.

— Ты что? Какая Катя? Тебе на «губу» надо!

Но я уже обогнул его и быстро направился к вокзалу. Он приказал мне остановиться, а я, наоборот, прибавил шагу. Матросик пригрозил мне, что будет стрелять, я же знал — стрелять ему не из чего, у него только ножевой штык на поясе. Тогда он стал просить меня вернуться, потому что из-за меня его тоже посадят на «губу».

«Это уж точно, посадят», — подумал я. Но остановиться не мог, мне надо было на вокзал. Я должен был увидеть Катю, адрес взять. Куда же писать письма.

— Тебе-то что, вас завтра на фронт отправляют, — догнав меня, плаксивым голодом сказал матросик, — а мне…

«На фронт! — радостно дрогнуло сердце. — Наконец-то!»

Подбегая к вокзалу, мы услышали паровозный гудок, и он тревожным предчувствием отозвался у меня в груди.

Перрон был пуст.

Мы увидели хвост уходящего поезда, где на кондукторской площадке последнего вагона стоял молодой парень в тулупе и с винтовкой. Это был какой-то другой поезд — не наш.

Кати не было ни на перроне, ни в вокзале. Уехала! Мне стало горько. Не простились. Где мне теперь ее искать? В Иркутске госпиталь не один, а я даже фамилии ее не знаю, да и на фронт нас завтра отправляют.

— Пойдем отсюда, — просил матросик, опасливо озираясь.

А я никак не мог покинуть перрон, все еще надеясь на чудо — вдруг из-за угла вынырнет Катя.

Но вынырнул Буцало. Он не удивился, увидев нас. Младший лейтенант остановился и поманил нас пальцем.

— Говорил я тебе… — обреченно шептал за спиной матросик.

— Ладно, не ной, — сказал я, стараясь хоть голосом показать, что сочувствую ему. Мне было не по себе, что вот еще и этого новобранца ни да что ни про что подвел. Все у меня неладно как-то получается.

Буцало внимательно осмотрел меня с головы до ног, помедлил, прежде чем сказать:

— Я посадил ее в пассажирский поезд. — Он опять окинул меня каким-то удивленно-спрашивающим взглядом и закончил: — Не хотела уезжать.

У меня задрожали губы:

— Зачем вы это сделали?

И впервые увидел, как офицер смутился. От него всегда веяло такой уверенностью в себе, такой непререкаемостью, что никто из нас и пикнуть не смел поперек, а тут вдруг он стушевался.

— А как же иначе… — тихо не то ответил, не та спросил он. — Я обязан был ее посадить и отправить к отцу.

Младший лейтенант нахмурил брови и отсутствующим взглядом стал смотреть на ледяной покров Байкала. Лицо его было расстроенным. Я понял — он дает мне возможность справиться со своею слабостью. Матросы патруля сочувственно глядели на меня. А я никак не мог совладать с собою, у меня все дробилось в глазах, расплывалось: и здание вокзала, и матросы, и сам Буцало. Яростно горели ослепительно красным огнем три морозных солнца — и я уже не мог понять: их по-прежнему три или это у меня в глазах только.

Я хотел кричать в отчаянии, чуя сердцем, что больше мне никогда не увидеть Катю, никогда не встретить ее.

— Снимите повязку! — приказал младший лейтенант матросику, который сопровождал меня на гауптвахту.

Матросик тяжело вздохнул, укоризненно взглянул, на меня и покорно снял с рукава шинели сине-белые «рцы», протянул их офицеру.

— Отведите обоих на гауптвахту! — приказал Буцало другому патрульному матросу.

А рядом грохотал, поднимая снежную метель, на полном ходу проскакивал станцию новый солдатский эшелон…

Почему мы теряем людей? Когда уходят они от нас? Почему всю жизнь потом мы никогда больше не встречаем их?

Худенькая голенастая девочка в растоптанных подшитых валенках мелькнула в моей жизни и навсегда оставила в памяти светлый томительно-грустный след. Постучали наши еще детские сердца в лад, трепыхнулись непонятным еще чувством, погрелись рядышком, будто беззащитные воробышки, — и разметал нас железный ветер войны.

Я помню ее. У памяти есть свойство не забывать именно то, что не должно быть забыто, что должен хранить человек всю жизнь.

Может быть, Катя была той единственной, которая нужна была мне на всю жизнь? Может, мы были предназначены друг другу? Может, все последующие годы мои — поиск ее, незабвенной? Сам того не сознавая, искал я ее в других женщинах, сравнивал их с нею, вслушивался в голоса, стараясь уловить уже исчезающий из слуховой памяти ее голос, пытался различить в их лицах ее черты…

Стучат колеса на стыках рельсов, мельтешат в глазах оранжевые пятна, и грохот все усиливается и усиливается и знакомо-опасной болью отдается в сердце.

Мне тяжело, меркнет в глазах, и, вспыхнув ослепительной яркостью, гаснут тускло-красные пятна…

— Ну дает, пахан! С утра, что ль… — слышу я молодой настырный голос.

Обвальный грохот не уходит из меня, и я не могу понять, кому принадлежит этот напористый голос.

— А ну, иди отсюда! — говорит кто-то со сдержанным гневом.

— Майнайте его на низ! Вот сюда, на мое место, — слышится рядом. — Осторожней, осторожней!

«Кого это надо майнать?» — успеваю подумать я.

— Вам плохо? Плохо? — пробивается сквозь грохот женский голос, будто бы Катин, но я знаю, что ее не может быть здесь. Не сразу догадываюсь, что это проводница. — Гражданин, гражданин! Вот валидол.

Мне суют в рот знакомо-прохладную лепешку. Кто-то говорит:

— Вязьма скоро. Надо «неотложку». Дайте телеграмму!

«Вязьма, Вязьма? — мысленно повторяю я, пытаясь что-то вспомнить. — Ах да, тут воевал другой Валька!»

Мне будто ветром захлестывает рот, не дает дышать, что-то давит грудь, останавливает сердце. Мне кажется, что я опять на крыше, опять ползу по скользкому железу. Ломит всю левую половину тела, немеет, отнимается рука, и… доносит глухой крик: «Не умирай, Валька!»

«Кто это кричит? — не понимаю я. — Неужели я?»

— В поезде есть врач? Вызовите по трансляции! — приказывает кто-то.

«Кому нужен врач?»

Меня охватывает ознобно-жаркая мгла, я падаю куда-то, будто снова в провал двери теплушки, но на этот раз меня подхватывают на руки и укладывают мое ставшее вдруг чужим и тяжелым тело на какую-то горячую простыню, и я догадываюсь краем исчезающего сознания, что врача надо мне.

«Началось! Все же прихватило меня. Врешь! — упрямо сопротивляюсь я. — Врешь, мы еще…»

С перебоями, будто поезд притормаживает, стучат колеса, но я уже чувствую, что это не колеса, а мое сердце, что это не гул эшелона, а шум крови в ушах…

И как эхо, как призыв к жизни из дальней дали крик: «Не умирай, Валька!»


Загрузка...