Из неопубликованного

Охота… рыбная ловля… Коля Куров

Три подводы у крыльца маленького моего дома стояли с утра. День был июльский, серенький. Сосны и ели кругом дома и весь сад не колышутся, ветра нет. Он таинственно сине-зеленый, малина за изгородью повисла тяжело, вся в ягодах. Сороки сидят и трещат без умолку у сарая и на помойке. Как хорошо летом. Мы собираемся ехать на рыбную ловлю на мельницу реки Нерли. Палатку, удочки, ружье, закуску, водку — все запихивают на телегу. Я — краски и холсты для живописи.

— Захватите ведро! — кричит приятель Василий Сергеевич. — Прикормку.

— Прикормку куры съели.

— Как?

— Да нет, да врет он все.

— Без прикормки я не еду, — говорит Василий Сергеевич, — ловить лещей еду.

— Не поймаешь ты лещей.

— Не надо чепуху кричать, ей.

Мы поехали. Впереди в телеге ехали трое. Юрий Сахновский, толстый, с круглым лицом, композитор, музыкант, лицо сердитое, широкое, большое, очень маленький ротик. Человек определенный, смеется редко и говорит редко, и коротко, и цинично. С ним молодой дирижер театра Багряновский, стрижен котиком, лицо толковое , ушки, и все благообразно. Третий — худенький, по прозвищу Фокстерьер, журналист, музыкальный критик, выражение постоянного удивления или защиты — как бы оправдывается, бровки черненькие, всегда подняты кверху, и черненькие глазки, надо ртом усики, и кругленький рот, говорит сюсюкая: «цорт» вместо «черт», «стука» вместо «штука». Вообще, он всегда находился в какой-то истории скверной, в какую будто попал, и все старается выяснить.

— Мне жена, — говорил он совершенно искренне, — на второй день после свадьбы стала говорить «дурак» и «дурак». Я говорю ей: «Голубушка, постой, зачем же ты за меня замуж вышла?» Не понимаю, Костя, — говорит он мне, — не понимаю женщин, и цорт их поймет. Я же ей говорю, я же университет кончил. А она только одно: «дурак».

Средняя телега нагружена всевозможными вещами — нашим багажом. Везет крестьянин Батранов, называется Явный Факт — фраза, которую он говорит постоянно.

— Что, Батранов, как думаешь, дождик будет?

— Явный факт, — отвечает он.

— Намочит он нас дорогой?

— Явный факт, — считает Батранов, так ему понравился этот «явный факт».

На третьей телеге едем мы — я, архитектор B. C. Кузнецов и литератор, прозванный Собачий Пистолет.

Василий Сергеевич Кузнецов — человек колоссального роста, похож на матроса — лицо скользкое , красное, с карими глазами, 32-х лет. Ужасно широкий зад. Голова сверху уже, книзу все шире. Все волосы ровные, как у благообразного мальчика, причесаны на пробор, слева направо. Зовут его Вася. Третий — литератор. Что он писал, не знаю, интеллигент. Почему Собачий Пистолет — неизвестно. Но когда он узнал свое прозвище впервые, то сказал: «В России нет культуры».

Едем. Едем деревней. Спускаемся к ручейку. В горку, лесок, отдельные по бугру березки, сосенки, трава по <нрзб.>, гумно с черной от дыма соломенной крышей. Направо моховое болото, вдали впереди рожь, слева лес, рожь кончается. Останавливаемся, первые что-то кричат, слышно:

— Вы подлец, подлец!

— Что вы встали? — кричим мы.

К нам бежит Коля Фокстерьер. Я вылезаю, и Собачий Пистолет. Коля говорит:

— Цорт-те што, это Юрий, вот цорт. Знаешь ли, он так оскорбил Мишу. Батюски.

— Да ерунда, едемте.

— Нет, не ерунда, Миша хочет идти прямо на станцию.

Действительно, когда мы подходим, то в первой телеге грузно сидит только Юрий. Весь бледный, взволнованный, ходит Миша Багряновский по краю ржи. Обернувшись к Юрию, кричит:

— Подлец!

А Юрий:

— Что такое?

— Он смел сказать, что моя жена Наталья Петровна оттого меня любит, что дура. Я не позволю так говорить, не позволю! Такому скоту — не позволю!

— Это его отдельное мнение, — сказал Коля, — цорт с ним.

— Началось с того, что я беспокоился, что в Москве я забыл запереть свои рукописи в стол и что боюсь, как бы Наталья Петровна не стала ими разжигать железку-печку. А он говорит, что непременно она сожжет, и отлично сделает, сказал он, т<ак> к<ак> меньше будет чуши. Я не могу быть с ним больше знаком.

— Воля зла — враг прогресса! — сказал, как выпалив, Собачий Пистолет.

Подумал я: «Верно, пистолет».

— Я поеду с ним, — сказал Вася и ушел.

Поезд наш тронулся.

— С чего это Юрий, право, и чего это он Мишу так, Вася?

— Нет, позвольте, — горячился Собачий Пистолет, — почему он берет право? Жена, говорит, дура. Культура и невежество, хамство — вещи несовместимые. Цицерон сказал, что наука <нрзб.>.

— Послушайте, неужели правда она сожжет рукописи? — перебил Коля Куров.

— Не знаю, боюсь.

— Что же тогда делать? — допытывался Коля.

— Надо будет восстанавливать сначала.

— А что вы пишете-то?

— Роман.

— Как? — спросил я.

— «Голубиные песни». Я, может быть, дам другое название. «Расплетенный узел» или «Рассеченный узел».

— Это хорошо, — сказал Николай Куров, — а лучше «Узел в жизни».

— Нет, это невозможно, так как эллины были правы в том.

— Стой! — кричали впереди. Остановились. Василий Сергеевич бежал к нам с выпученными глазами, рот был дужкой.

— А вспомнили, что мы забыли?

— А <нрзб.> мы взяли?

— Нет, — ответил я. — Я их взял из бочки.

— А опарыш?

— И опарыш взял. <Нрзб.>, а Юрий пьян и велел спросить у вас, Константин Алексеевич, что, взяли ли вы Собачий Пистолет?..

Надо заметить, что с Собачьим Пистолетом мы не были знакомы, кроме Юрия, с которым он и приехал ко мне. Я его только видел в Петербурге раз.

Василий Сергеевич не знал, что его, нашего гостя, такое прозвище. Я ответил, что ружье взял, а Собачий Пистолет загорячился и стал кричать:

— Довольно некультурных негодяев. Я не позволю, кончится затрещиной, — и так разгорячился, что мы насилу его усадили.


* * *

Поехали, лес. Ветви елок стали хлестать по лицу. Приходилось вперед выставлять руки, где гуще, чтобы не ударили в глаза. Но скоро лес кончился, и мы спускаемся по лугу к мосту через речку, и стадо отдыхало на ровном лужке. Коромысла лежали около нас, пахло сеном и теплой водой. Стали поить лошадей. Юрий не слез с телеги и сидел, как Будда. Я старался, чтобы не разругались опять.

Опять поехали. Коля Фокстерьер начал:

— Что случилось? Знаешь, цорт-те што. Миша, он добрый, хороший парень. Ты знаешь, Вася, он хороший. Говорит: «Поймаем рыбку, я Лилечке отвезу». А Юрий передразнивал его, говорит:

— «Лилечке, Лилечке!» А Лилечка-то твоя с Ленькой Бахрушкиным путалась год, а теперь ее Купер. Я, — говорит, — сам видал, как она с Купером из бани выходила. Миша весь побледнел сразу. Я думаю: «Батюски!» Юрий, что мало ли, — говорю ему, — что ты видел? Разве можно так!

А тот ему на «вы»:

— Вы подлец. Это неправда!

А тот ему:

— Дурак! Ты! Нет, правда, я тебе, — говорит, — то говорил оттого, что тебя люблю.

Миша в гневе соскочил с телеги, кричит:

— Подлец, ты пьян!

— Ну, черт-те што.

В это время впереди опять остановились. Собачий Пистолет бежит к нам и нервно, визгливо кричит:

— Я не могу ехать и больше не знаком.

А Юрий спокойно кушал, более жевал маленьким ртом — должно быть, хорошо уже выпил за короткую дорогу.

— До свидания, прощайте, Константин Алексеевич, — сказал мне Миша Багряновский. — Я иду на станцию. Я не могу быть больше с этим, — показал он на Юрия.

— Дурак, — отвечал Юрий, — садись, едем.

— Извините, я не могу больше, — обращаясь ко мне, говорил Миша Багряновский взволнованным голосом.

— Ссоры и месть есть меч, — сказал около меня литератор.

Тут я подумал: «А верно, что-то есть в нем пистолетное. Но почему собачий? Ах! быстро в нас бегут мысли».

— А ну вас к черту, — кричал противно Василий Сергеевич.

— Постой, ну что, ехать, так ехать.

— Да постой.

Все опять стоят.

— Миша, — уговаривает Николай Куров, — послушай. Если, ну что тебе, он, Юрий, сдуру тебе <сказал>, а если правда она тебе изменяет, то — ау! поздно, брат, что ты? Поедем. Все равно. Что изменишь? Только трудно будет, если изменяет. Цорт ней! А Костя — неловко, в гости приехали.

Миша Багряновский стоял опустив голову.

— Послушай, Миша. Бабы, брат, теперь, сам знаешь! Они, цорт их знает, они все такие. Цто ты будешь делать? Вот Раиса моя, ты знаешь? Я ухожу из дому, все мне «дурак» да «дурак».

— Ты подумай, Юрий, разве так можно? Он тебе прямо так, ты и рассердился. Можно объяснить, а то это глупо. Вот ведь надо же ему. Пойдем, потом поговорим, разберемся…

— Поедемте, Миша. Вы и дороги здесь до станции не найдете. Да и [не] стоит обращать внимания на Юрия, он, должно быть, выпил изрядно, — уговаривал я.

— Измена — метла любви, — сказал ни к чему Собачий Пистолет.

Миша Багряновский сел на среднюю подводу с багажом. Собачий Пистолет пошел к Юрию, а Коля — ко мне и Василию Сергеевичу. Поехали.

— Последний раз я еду с вами, — сказал Василий Сергеевич, — довольно этих штучек.

— Вот смотрите, ежевика.

Действительно, у края леса, на бугре, по речке была заросль ежевики. Я стал собирать в ладонь большие черные ягоды и слышу опять:

— Вы не смеете, милостивый государь, мою жену называть «дура»!

И я подумал: «Почему „государь“, да еще „милостивый“? Как глупо. Почему „милостивый“?» И собирал ягоды. И вижу, как сбоку от меня Коля Куров плюет и сделал кислую рожу. Я говорю:

— Что ты, Коля?

— Да клоп, — отвечает он, — какая гадость, древесный клоп. Понимаешь ли, я его раскусил.

— Ой, как? Боже мой!

— Черт-те что. Дай закурить. Ой, как это, вот мерзость!

— К черту, я с вами не знаком! — кричали у моста. — Я не позволю, — и прочее.

Ко мне подошел Миша Багряновский. Я предложил ему ягод. Он сказал:

— Ах, как я страдаю.

— Вот я страдаю. Я клопа, кажется, проглотил, лесного. Оставь, Миша.

В это время у моста стоял голый Сахновский, и Кузнецов, и странно замолчавший Собачий Пистолет, все голые. Собирались купаться.

— Собачий Пистолет, полезай первый, — кричал Юрий.

Литератор не обращал внимания, как <на> не относящееся к нему. Это было заметно, он был горд.

Голый Юрий был ужасен. Тело Рубенса, живот имел носорожий и щеки, висевшие складками. Василий Сергеевич был в норме и здоров же, а литератор — грудь впалая, худой и сине-белый, с желтыми волосами, как какой-то голодный дервиш.

Василий Сергеевич кричал:

— Черт! Гляди-ка, какая шишка еловая у него, — показывая на Собачий Пистолет.

— Ха, ха, ха, — горланил Коля.

— Мишка, — кричал Юрий, — вот смотри, вот бабы его любят, ей.

— Ну что за глупости. Все бабы, брат, такие.

— Что ты?

— Да, но у меня сын.

— Что же, сын? Мало ли еще баб? Много. Еще сыновья будут.

Полезли купаться. Собачий Пистолет гордо выдержал их смех и в стороне влезал в речку, мочил голову и тихонько шел на тоненьких ножках в воду, тихо вступая, поднимая то одну, то другую ногу почему-то высоко. Обращаясь ко мне, сказал:

— Гениум акватикус[238]. [Я подумал: «Собачий Пистолет, ну верно».]

Юрий сидел в реке, недалеко от берега, на песочке, и говорил:

— Вот где водку пить хорошо, достань-ка.

Достали, выпили все, и возчики.

— Ах, жрать хочется.

— Юрий, — говорил В<асилий> С<ергеевич>, — скажи, как это ты с таким брюхом с бабой управляешься?

— Ха, ха, ха.

Литератор, в сторонке, войдя в воду немного выше колен, приседал и вскрикивал:

— Ух, ух, ух.

— А верно, Константин Алексеевич, — обращался Василий Сергеевич, — ловко рюмка в воде идет.

Я смотрел с моста в воду. Куча пескарей ходила, и уклейки собрались <в> целые стайки. Как хорошо летом.


* * *

Юрия и Василия Сергеевича доедали слепни и оводы. Их было множество. Недалеко, к стогу , было стадо, а Собачий Пистолет не кусали. Он это и сказал, обращаясь ко мне:

— Меня ни слепни, ни комары — никогда.

Услыхал это Юрий.

— Еще бы, — говорит, — сифилис-то и мухе не нравится.

Действительно, началось черт-те что! Такая ругань, будто в порох бросили горящую головешку. Слышно было:

— Хам… бездарность… культура… Сократ… ответственность, Трепов… «Русское слово»… Скандинавия… Соболев переулок… Анна Каренина…

Сахновский сидел в воде и, вылезая из воды, сказал:

— Рукописи твои жена сожгла.

И, посмотрев на него, который уж [на] половину оделся, обратился к нам, стоящим на мосту:

— Ну посмотрите на него — сифилитик, ясно. Видите, синий, ведь это гидрат сублимат.

— А действительно, Костя, — тихо говорил, подойдя близко ко мне, Куров, — что это он такой синий? Юра прав — неестественно.

— Ну, пойдемте. Что ж это вы все ругаетесь?

Стали садиться, поехали, дорога по лугу до Покрова. Вот и Покров виден. А там в гору ельником справа обрыв большой, и Новенькая мельница скоро.

— Вы знаете давно Юрия Сахновского? — спросил меня Собачий Пистолет.

— Давно, — ответил я.

— [Я тоже давно, но] я не ожидал от него.

— Да он пьян.

— Что вы, пьян.

— Ну да.

— И все-таки я должен… третейский суд… Литературный кружок… я его оттуда так, — и он показал рукой, как сшибают пробку, — так, он увидит. Пари.

— Да ведь это все вздор, — говорю я.

— Нет, не вздор. Как — вздор? [Оттого, что рукопись сожгла жена. Творчество — не пепел. Фить, — он показал рукой по воздуху, — фить…] Жену дурой ругать — не вздор. Нет, не вздор. Извините, поспорим.


* * *

Едем селом Пречистым. Опять остановились.

— Вот ефту-то надысь церковь-то обобрали, — сказал возница Иван Васильевич. — Сторожа убили.

Василий Сергеевич идет и хохочет:

— [Юрий] штаны надел сначала, а потом кальсоны. Я ему так дал, а теперь удивляется, что белые. Ха-ха.

Девушки встретились, корзины полны земляники. «Продайте — какая земляника!» Ели горстями.

Ах, родина, милая ты моя, как огромна ты!

— Тише, черти, обрыв.

Да, огромный обрыв. Пречистым едем краем, а внизу река Нерль, луга и лес — порубка, и въезжаем в как сделанный мелкий ельник, зеленый, и мох, и выскочил заяц.

— Ружье, где ружье? — кричат совершенно зря. Заяц мелькнул.


* * *

Вот и Новенькая видна. Вот она, вот, внизу, уж слышен шум колес.

Новенькая мельница, стоит на небольшой полянке. Окружена большим, с одной стороны, строевым лесом, с другой — овражками и осыпавшимися берегами песчаными, идущими к реке отвесно, покрытыми сверху ельником. По речке — ольховая заросль, как будто загородка реки, и чудные зеленые бархатные лужки. Плотина загородила реку и сделала ее широкой, а внизу омут, где бегут быстрые струи воды в два разветвления реки, и оба пропадают в ольховых кустах. Выглянуло солнце и осветило этот восхитительный интимный пейзаж, на котором причудливо возвышались крыши и срубы мельницы. Около — домик мельника, с веселыми резными окошками со ставнями, крашенными белым и голубым. Если б я хотел написать картину «Рай», то я бы написал его таким, как в эту пору и при солнце, — Новенькую мельницу. Как хорошо на мельнице, как весело шумит она, тарахтят колеса! Ровно стелется ее двор, и на дворе, около нее, стружки. Выбитая травка, куры, голуби, какие-то чурбаки, бревна. Светлый кристалл бегущей воды у плотины в колесах, сухой помост плотины и края речки, песок, и на нем цветные камушки, чистые, маленькие. Стаи рыбок бегают в бесчисленном разнообразии около бережка на ярком песке в прозрачной воде. Все дно видно, а тут же, рядом, густые, зеленые пряди сочной ольхи с фиолетовыми султанами у самой воды. Сухие, чистые берега манят залечь на их бугорках на солнышке. Входит нега и беспечность. Как это не похоже на кабинеты и ломберные столы. Как не похоже на лицо усталого города. Как это тихо, далеко и как светло и беззаботно. Утки плывут в заводи, и кулички летают над водой, садясь на песок, остро обрезающий край воды, в котором синее небо и облака, белые, пышные. Большие рыбы плещутся на поверхности и делают круг, который расходится по зеркалу воды.

— Здравствуй, Никон Осипович.

— Кискинкин Лисеич, добро пожаловать! — Мельник-старик, сажень в плечах, весь, и кудри его, большой картуз, — все напудрено мукой, на бровях, бороде, ресницах — пыль белая. Добро смотрят глаза старика. — Давненько не были.

— Ты что ж, здоров ли? Как вы тут живете?

— Вот гости, здравствуйте. Все тут, жена-старуха, дочери, внучата, Санька и Колька.

Губастые, широко глядят во все глаза. Все рады.

— Вот пряники, леденцы.

— Ух, хорошо. Кискинкин Лисеич, вот сопка ево-то тут, вот чтó тетерь! Ягоду брали, что куры, — так возьми.


* * *

Телеги наши стали около крыльца. Странны были люди — мы то есть — на фоне этой картины, в шляпах. Тащили мешки, палатки. Где ставить палатку? Вот у бугорка, у речки, вот тут. Василий Сергеевич развязывал удочки на мосту плотины. Мальчики смотрели больше на Юрия. Странный костюм и его толстота больше нравились им.

— Санька, эй, полови скорей пескарей.

Санька бежал к Василию Сергеевичу.

— Самоварчик поставим аль потом?

— Вали.

Палатка росла. Поставили перед ней большой стол, стул, скамейки.

— Не надо, на лужке лучше.

— Нет, Кискинкин Лисеича куры одолеют.

— Ставь стол, закуски тащи.

Все живо бегали, весело. Василий Сергеевич закидывал с плотины в нижний омут. Я устраивал удочки Мише Багряновскому. Взял одну и тоже бросил с плотины. Собачий Пистолет, Коля Куров ходили, ничего не делая. Юрий сел за стол и стал угощать Никона Осиповича, и Батранова, и Ивана Васильевича.

— Дай удочку, — спросил Коля Куров.

— Вот, возьми.

Ребятишки двое бежали с кувшином к Василию Сергеевичу с пескарями. Я взял одного и поставил на живца с большим поплавком. Он упал на воду и немножко заходил. Красив был поплавок из большого белого пера с ярко-суриковой верхушкой окраски на синем фоне глубокого неба и воды.

— Костя, надень мне цирвячка, я не умею.

— Колька ничего не умеет. Вот что <нрзб.>.

— Он вертится, братец ты мой, ницего не поделаешь.

Я надел ему червя. Смотрю, поплавка-то нет. Я схватил удочку — тянет и ведет вправо, к самой плотине. Я дернул.

— Попало, подсачек, — кричу я.

— Подсачек, — кричит Василий Сергеевич.

Иван Васильевич бежит.

— Иди к Василию Сергеевичу.

У меня потянуло опять и завело.

Василий Сергеевич выбросил на плотину большого окуня. Он, как чудная брошка на всей природе окружающего, играл на солнце пестрыми красками.

— Вот так стука! Какой карась-то! Костя, смотри, Вася молодчина.

— Что ж ты, сволочь, какой же это карась? — ответил басом Василий Сергеевич. — А еще университет кончил. Недаром жена дураком тебя угощает.

— А сто ж, это, по-моему, карась.

— Уйди, не мешай.

Собачий Пистолет тоже смотрел:

— У меня так завело и задело, и я оборвал лесу.

Вдруг Миша Багряновский кричит:

— Попала, попала!

И видно было, как в дугу гнуло его удилище.

— Стой, — побежал к нему Василий Сергеевич и взял удилище. — Подсачек!

Удилище гнулось, и большая рыба делала круги по поверхности воды. Огромный голавль лежал на помосте в подсачке.

— Вот Миша молодчина, — говорил Куров, — вот так рыбина!

Миша вынул голавля, взял его и спросил, куда его класть.

— В большую саженку, вот она, с краю.

Он пошел по мосту плотины. Голавль очнулся и моментально, как уж, из рук нырнул в воду, тут же, в край верхнего омута. Только и видали.

— На что трудиться с дураками рыбу ловить, — сердился Василий Сергеевич.

На этот грех, Собачий Пистолет стоял сзади Василия Сергеевича и смотрел, и Василий Сергеевич дернул удочку и задел того.

— Вы тут не стойте, а то я глаз выстегну . Вы мешаете.

— Я с наслаждением ухожу от этой варварской работы.

— Ну и уходи к… а то я, брат, тебе не Юрий, за ножки, и в воду…

Он быстро пошел по плотине, но, выйдя на землю бугорка, визгливо кричал:

— Вы, Кузнецов, не смеете мне говорить «ты» — это первое. Второе — я не позволю.

Я подошел к нему и стал ему говорить:

— Послушайте, вы же человек интеллигентный, образованный, охота вам с ними. Они же грубы. Вас не понимают. Они очень милые люди, здесь это — отдых, они рыболовы, они никогда не поймут вас, этой, т<ак> с<казать>, высоты.

Он меня схватил за руку:

— Я, я, я, знаете, я так жаждал с вами познакомиться. Вы тонкий художник. Вы наш… Ваша картина, помните, на передвижной, «Проводим» (я никогда не писал такой картины) меня заставила писать и писать. Вы только тут среди этих один меня понимаете. Эти хамы, что им мысль, верней, история мысли?

Он взял меня под руку и повел.

Я иду и слышу, кричат: «Подсачек!»

— Я вам скажу, все скажу. Я родился в Полтавской губ<ернии>, в родовом имении моего отчима Н. Н. Чернобородко. Тетка моя… Но прежде чем перейти к их родословной, я скажу, что я и брат мой, который был старше меня тремя годами, и, может быть, разница лет или, вернее, воспитание, которое он получил в доме моей свекрови, и ее личный характер, который я вам опишу потом и который отразился главным образом не на брате моем, а если взять всю эту семью, состоящую из двух ее пасынков, сестры отца и <ее> свекрови, характеристики которых я вам все, все объясню подробно.

«Господи!» — думал я.

— Когда еще мальчиком я ходил, задумчивый и угрюмый, по улицам родного города…

«Господи, спаси. Как мне от него отделаться?»

— Я уже тогда, — продолжал он, — тогда готовился стать писателем, сокрытым во мне там, глубоко. Но свекровь моей тетки Анны Филлиповны, историю жизни которой…

«Ой, — думал я, — спасите! Со-ба-чий Пистолет. Ой…»

— Европа с ее прогрессом, бегущим в изысканиях далеких путей, проявляет индивидуальность, разбрасывая на путях своих достижений…

— Знаете что, — сказал я сразу.

— А что? — удивился он.

— Я вижу, что вы замечательный мыслитель и ум, а западные умы никогда не теряют время, когда у них, полных запасов энергии, должны вырваться наружу <мысли> для света и прогресса (они записывают свои драгоценнейшие сокровища). И вы должны тоже. Ваш рассказ лишь пропадет, растает, и лучшее пропало. Берите перо, бумагу. Эта природа вам даст много, и немедля выберите поэтичное место и спешите изложить ваши светлые мысли. Не медлите, не всегда приходит вдохновение.

Он взял значительно мою руку, кадык ходил по его шее снизу вверх, как будто он что-то глотал жесткое.

— Бумагу, перо, идемте.

В избе у мельника, у иконы, достали пачку бумаги и карандаш.

— Я пойду туда, наверх.

— Идите, идите!

Я был рад отделаться, но что-то жалкое подымалось во мне. Мне почему-то было жаль его. Кадык, его худобу и это прозвище.


* * *

На плотине Коля глядел неустанно на поплавки.

— Ну что, берет?

— Нет что-то.

— А Вася щучищу вытащил, и Миша двух лещей поймал. Кто это, Коля, Пистолет, Юрий привез?

— Ну, брат, он такой жулик и ёрник — его все знают. Он говорить может год без передышки.

— Как же, он женат ведь?

— Да, женат. Жена, рожа старая, его бьет. Он в «Русском Слове» справочник.

— Почему же он ёрник?

— Ну, три дела, брат, в суде было, курсистки. Он заговорит их и потом — ау.

— Да что-то непохоже. Что ж это у тебя не берет?

Вытащили, червя не было.

— Что ж ты ловишь еще? Где ж червяки?

— Должно быть, съели.


* * *

Я стал вновь ловить и увидел, обернувшись, как литератор сидел наверху песочного обрыва и отмахивался от комаров. А Юрий дрых в тени палатки, и моя собака Феб, пойнтер, тоже спала у его живота. Около ходили коровы, мирно щипали траву. Было пять часов дня, надо заказать варить уху и жарить лещей. Я взял ружье, крикнул Феба и через час принес двух тетеревят. Они были большие. Обед будет настоящий. Когда я возвратился, стол уж был накрыт. Собачий Пистолет все сидел на бугре. Юрий за столом. Вася поймал еще окуней и щуку. Куров что-то говорил, подняв брови, Мише Багряновскому. Иван Васильевич и Батранов ставили на стол закуску и самовар. Самовар был огромный. Он был вычищен и отливал на солнце среди этой природы как необходимый член компании.

— Все готово! Обедать! — кричал Юрий.

Пошли понемногу, но и никто не подходил, чувствовалась ссора утра. Я упрашивал:

— Идите!

Все пошли — я ведь ни с кем не поссорился.


* * *

Все сели и молчали. Налили водки.

— С началом, — сказал Василий Сергеевич, — а я-то вас, Константин Алексеевич, обловил.

— Верно.

Я поднял рюмку и просил слова.

— Вот что, друзья мои. Вы здесь все переругались, и я прошу вас выпить, закусить, протянуть руку и помириться.

— Верно говорит Костя, — сказал Куров, — а то это черт-те што. Вот Миша — ты его, Юрий, обидел, а он ничего [он знает, брат, что жена-то его того], ну что тут — надо помириться.

Все стали говорить, что нисколько не сердятся. Только Собачий Пистолет встал и сказал:

— Так как всякий культурный человек своего века, как и Европа…

— Сядь ты, довольно, — закричал Юрий. — Это ведь не контора. Знаем, что ты Пистолет.

Он умолк, а я ему сказал на ухо: «Говорите другое, попроще. Мы здесь отдыхаем, вас не поймут».

— Замечательная уха! О, замечательная!

— А говорил — «варварство».

И. В. Блохин говорил:

— А что здесь ягоды в лесу.

— А волки здесь есть?

— Еще бы.

Василий Сергеевич прислушался:

— Неужто на мельницу приходят?

— Да вот на той неделе в Заозерье телку задрали.

За обедом водки оказалось мало, и вина не было. Юрий загрустил. Но все оживилось, когда Собачий Пистолет рассказал, отчего у него белая кожа. Оказалось, оттого, что он дворянин.

— Позвольте, позвольте, я столбовой дворянин, — заспорил Куров.

— Ты столбовой [дурак], но не дворянин, — ответил Юрий.

— То есть как же это? Нет, позвольте! Я докажу, мой папася…

— Твой папася, — перебил его Юрий, — служит на железной дороге по тарифу или черт его знает по чему, ты сам говорил мне, что он из кантонистов, то есть его дед. Он же отдавал тебя в филармонию. Я видел, брат, документы. Ну что, почему ты столбовой?

— Позвольте, позвольте, я дворянин столбовой не по папасе, а по мамасе, вот что. Вы извините, постойте, моя мамася была игуменья Успенского собора, то есть не собора, монастыря.

Все хохотали.

— Что вы смеетесь?

— Что ты, леший, ты от игуменьи родился?

— То есть как так, от игуменьи? Это была бабушка, она пошла потом в монастырь, урожденная, — сказал <Куров>, грозно и значительно сдвинув брови, — Сверчкова-Попчипузова.

Все хохотали. Он был доволен и замолчал.

— А ты, — сказал Юрий литератору, — никакой не дворянин, так как фамилия твоя Жучкин. Из дворовых людей, прозвище собачье. [Может быть, потомок псарей, и это еще хорошо, псари, а вероятней, из лакеев.]

Собачий Пистолет вскочил, глаза бегали во все стороны.

— Да, я не имею удовольствия быть незаконным сыном князя Голицына. Но отец мой статский советник Христофор Викторович Жучкин.

Опять все — «ха, ха, ха».

— Ну, прощайте. Когда приезжать? — говорили Иван Васильевич и Батранов.

— Да мы здесь останемся завтра целый день. Приезжайте к семи вечера.

— Я не могу остаться, — сказал Собачий Пистолет. — Мне в Москву надо утром.

— У вас есть оружие? — спросил он у Ивана Васильевича.

— Чего? Оружия? Нету.

— А как же стада волков?

— Чего тут, явный факт! Они нешто нас съедят? Не, им ты худой. Вот его бы, — показал Батранов на Юрия, — а в тебе есть-то што?

Все смеялись. Выпили на прощанье. Положили яиц, ватрушки в дорогу.

— Ну прощай, законный сын, — говорил Юрий, уж изрядно выпив. — Мне совершенно плевать, чей я сын — Голицына или еще хуже. Мне все равно, но я твердо знаю, что я еще не сукин сын, а это много. Ну, прощай.

Собачий Пистолет сунул мне бумагу, сказав:

— Прочтите. Я вас увижу и [доскажу потом], когда не будет этих…

Миша Багряновский:

— Я тоже поеду, мне необходимо завтра к Зимину — дела.

— Ну, прощай, Мишка, не сердись.

— Я не сержусь нисколько. И потом, она ведь и не жена мне, то есть по закону. И мне все же неловко как-то.

— Уехал, слава Тебе, Господи. Мишу жалко. Дурак ты, Юрий.

— Ты за каким лешим привез этого болвана к Константину Алексеевичу? Юрий глядел и молчал.

— Да, но вот что, я в редакции сказал, еду к Коровину, а он: «Поедемте вместе». Я его хорошо знаю и вижу, что он меня надул. Зачем он приезжал, неизвестно.

— Да ты знаешь его хорошо?

— Нет, очень мало.

— А разве ты его не знаешь? — обратился ко мне Юрий.

— Совершенно не знаю. Я даю тебе честное слово.

— Странная штука!

Кузнецов хохотал, и глаза закрывались сами по себе.

— Я его, — сказал Куров, — знаю. Такая балда, жулик. Он же справочник в редакции. Ну, вот что-нибудь в библиотеке отыскать, вырезки прошлого года. Его посылают, а жена дурочек держит.

— Да я знаю. Я думал, что это Юрий — кого к Косте привез, зачем это? Он подловит девчонку, а жена потом сводничает.

Вася ржал, Юрий мигал.

— А почему Собачий Пистолет кличка?

— Он говорит, так похоже. Его в кружке Мишка Климов прозвал, я знаю.

— И ты совсем его не знаешь, Юрий?

— Не знаю. Ха-ха-ха!

— Постойте, он тут мне оставил рукопись, на бугре что-то писал. Вот она, читай, Юрий.

— Где очки?

— Дай я прочту, — сказал Куров.

— Читай, читай.

Рукопись
«Природа и культура»

Если европейский глаз возмог бы проникнуть в ту чудовищную природу вещей, которая окружает меня в настоящую минуту и тоже моего собрата и единомышленника, страдающего окружающим невежеством и варварством среды, из которой нет выхода.

Добрейший друг мой, Константин Алексеевичу я жму Вашу счастливую руку и говорю, да, брат, судьба нас связала, но они, они, эти убийцы энергии и вдохновения, задушили своим началом это наше с Вами начало близкого, истинного знакомства. Если б я не стал купаться, то ход событий получил бы обратную сторону. Но я спасу Вас во что бы то ни стало. Я приду один и спасу Вас. Я вырву Вас из когтей некультурных людей. Конечно, не лишая Вас знакомства с умнейшим — это Н. Н. Куровым. А остальные?! А эти берега, которые поросли глухими кустами, и эта мельница. Ах, они ждут Вас, Ваших рук. И рук европейцев — железа и бетона — и дорожек, посыпанных песком. Эта река тоже неровна и разнузданна, как Ваши пошлейшие друзья (кроме Н. Н. Курова), глупые. Жилище мельников — что это? Разве они поймут Ваши идейные картины «Учитель» и «Проводим» (я никогда и не писал таких) — никогда. Им дороже печной горшок. Мы разрушим с Вами этот мир. Это место будет ровно — реку введем в берега и омостим края камнем, где не будет зарослей и сору. И поставим купальню для безопасного употребления. Да, я это хочу, я отныне буду влиять на Вас, страдающий друг и брат мой. Это Ваше имение я возьму отныне в свои руки, и жена моя Л. H. будет им распоряжаться. Она насадит цветы и сделает клумбы, и Ваши картины будут покупать иностранные меценаты и говорить о них, как и у нас. Культура.

Юрий хлопал глазами. Василий Сергеевич хохотал до упаду.

— Цорт-те што, — сказал Коля Куров.

Василий Сергеевич показывал на Курова пальцем и не мог сказать ни слова, только два выговаривал с расстановкой:

— Самый умный! — и опять без удержу ржал. — Самый умный… — и опять…

— Ну что ты, это уж глупо, ну что тут такого?

Я не мог терпеть, задыхался от смеху:

— Юрий, ну что?

И Юрий захохотал.

— Имение-то это мое, — хохотал я, — реку камнем мостить, — ха-ха-ха.

— Ну сволочь же. Колька самый умный. Ой, ха-ха-ха.

— Да что вы, черти, — сказал Колька, — ведь написано не очень уж глупо.

— Ха-ха-ха.

Это было трудно терпеть. Подошедшая мельничиха тоже смеялась. Юрий катался на животе. Коля Куров смотрел в недоумении, и это было всего смешней.

— Послушайте, надо этого Пистолета, [сукина сына], воротить, — сказал я. — Такого не найдешь. Откуда ты его взял, Юрий?

Юрий и Василий Сергеевич давились от смеху.

— Я не понимаю, в чем дело, — сказал Куров.

— Откуда у него взялось в голове, что это мое имение? Почему мое? Кто это ему сказал, вообще, что у него в голове сложилось, попав в нашу компанию? Что он думает? Он будет влиять на меня? Ведь это оттого, чтобы уладить это надутое настроение этой ругатни, я ему сказал, что «они вас не понимают. Вы культурнейший, исключительный ум». Он увидел и сразу сообразил, что я глуп, раз считаю его таковым, и, значит, я тот, которому можно втирать очки Собачьим Пистолетством, и, как жулик, сообразил и выгоду: только вот убрать этих. И он со мной и с его женой начнет культивировать имения мои. Что, как это всегда у жуликов нет догадки, что их видят тогда, когда они выходят из пределов их привычной среды? И вот почему Кольку он счел умным. Он увидел, что Кольку-то он как хочет обработает.

— То есть как это, позвольте? То есть как это он меня обработает? Но нет, брат, это погоди, это ты, Костя, зря, брат!

— Он и на вас на всех как смотрит? Вот, мол, Коровин, знаменитый художник. Имение, у него в голове шут знает что. Коровин богач, вздор — вино, икра, балык, вздор, по его мнению, праздно проводит время [и в самом деле может казаться]. Вы его обираете, пользуетесь и держите в руках, живя на его счет, и, видя вас впервые — весь тон, и наши глупости, и этот вздор, — он счел за ужас общества. По скудоумию он забрал себе в голову спасать меня от этого скверного общества — к себе, к жене — сажать цветы, клумбы, как в Пушкине на даче.

И почему-то это у него в голове Европа? Но ему не понравилось, что Вася сказал: «Уйди, я не Юрий — за ножки и в воду». Он быстро ушел с плотины. Верно говорит Колька, что он курсисток обделывает. У него ход — влиять, заговаривать, идейщик. Таких жуликов я видел много. Курсистки любят и считают его идейным работником. А он потом торгует ими ради денег. Это верно говорит Колька, что он жулик. Только как он не видел, что я, говоря ему «высокий ум ваш», смеялся. Как и почему я угадал, что он не примет это за ложь, а примет за чистую монету, вот странно. Как он сел на бугор писать «вдохновение» свое, не терять часы дара небес? Как это? Потому что он привык работать там, где верят его идейной болтовне, и женщины любят искать духовной пищи ради каких-то благ и даров своего спасения — влиять, но, по глупости своей, попадают в руки подобных котов и жуликов. И вот Колька — «умнейший человек». Почему он ничего против него не имеет? Ясно, он его заговорит. Колька будет спорить с ним, не будет согласен, ну, это ему только и надо — с ним говорить, это уже все…

— То есть, позвольте, как это он меня заговорит?

— Постой, он, чтоб казаться, объявляет себя литератором. И что он пишет? Он и придумал, что рукописи его нечаянно сожгла жена, чтоб ты, Юрий, пожалел, сказал: «Как это вы так неосторожно?» И вот ты был бы тоже умный, и тебя можно было бы оставить при мне. А ты, по рассказу же, что жена сожгла рукописи мужа-писателя, сказал: «Ну и жена дура у вас», т<ак> к<ак> ведь самим рассказом он уж сказал, что жена дура… А разве то, что на его вопрос «в Охотине ваше имение больше Шаляпинского?» — я нарочно ответил: «У меня огромное. Шаляпин — что». — «Я думал, он твой друг. Вы картины и пишете здесь? — спросил он. — Это мастерская?» — «Нет, — ответил я, — это охотничий домик. Мастерская моя там», — показал я в окно (то есть хотел сказать — в природе). Он и вывел из этого, что и эта мельница мое имение. Вот теперь я догадываюсь. А это желание казаться культурным — у него это слово на каждом шагу. Его рыцарская речь с пафосом в защиту женщин и жены — это совсем не очень-то простой преступник, но очень вредная тварь. Вот вы увидите, что он будет говорить дорогой Ивану Васильевичу. Но ведь мужичок-то хитер. Иван Васильевич сразу его разгадает. Ну — я пойду писать — вечер будет замечательный. Поди-ка, возьми эти тона на темных ольхах. Они и черные, а и светлые.

И я решил собирать инструменты и, выбрав место, начал этюд. Коля сел около.

— Знаешь, Костя, — начал он, — я не знаю, брат, что мне с Раисой (женой) делать. Вот Миша, он не женат, брат, а я ведь женат. Приду домой, есть хочется — ничего нет. Она ушла или спит. Это не жизнь. У меня ведь дочь. А то я ее бы бросил.

— Но отчего же, Коля, если она тебя не любит, а это ясно, она тебя не бросит?

— А кто ее знает, я бы рад был. Я ей говорил: «Разойдемся, пожалуйста». А она — «Нет».

— Ведь ты даешь деньги или у ней есть?

— Я, у ней ничего нет.

— Дак ты ей скажи: «Вот вам столько-то».

— Говорил. Нет, брат.

— Но ведь она может выйти замуж?

— Не хочет — дураков-то нынче мало стало. Вот этот Пистолет — это ее знакомый. У них там какие-то заседания литературные. Этот еще из кружка, как его? Его «Женское тело» прозвали — он издает журнал «Женское дело». Тоже парень ловкий насчет баб.

— А может быть, она живет с кем-нибудь?

— Кто ее знает. Может быть. Дочь мою жалко. Она способная такая, пианистка, первая ученица, брат. Отец мой дочь любит мою. «Терпи, — говорит мне, — Коля. Я тебе не советовал на ней жениться. Характер скверный у ней, говорят, был…» Она при нем совсем по-другому со мной, такая любезная. Так ловко притворяется. Ну, бабы, такие они, ну! Отец говорит: «Ты сам, — говорит, — виноват. У тебя такая прекрасная жена». А я ведь, муж-то, я знаю, прекрасная или не прекрасная. Что же это он говорит?


* * *

А солнце вечерними лучами заливало берега и лес, кладя голубые, фиолетовые тени далеко, длинными коврами, пересекая овраги, обрывы и выступы бугров. Ярко, пышно, бархатом ложились его желтые лучи, весенние, насыщенные на стволах деревьев и обрывах песков, опрокидывая все в зеркале вод. Как хорошо! Как хороша ты, природа! Как прекрасна жизнь!

И зачем так много горя в сердце человека и так много зла? Неужели это все только по глупости его? Да, по глупости. Зачем нужен ему, человеку, этот ад? Зачем он делает его здесь, на земле, так как ведь живет-то он в раю? Ведь это, вот это — рай. Да, рай. А внутри голос говорит мне: «А рыбу-то ловишь, ей — рай? Ешь ее, ей — рай?»

Кончив этюд, я пошел его укладывать в ящик. Шел плотиной. Слева, сбоку, в воде до половины стояла большая корзина, которая употребляется для сена, а в ней плавают пойманные рыбы. Я посмотрел кругом и вижу, что никого нет. Опрокинул корзину. Рыбы было много. Как стрелы, разлетелись они в быстрой воде и пропали в глубине. Но, дурак или умный, лещ не выходил. Он думал, еще какая-нибудь ловушка приготовлена, лучше, мол, в корзине сидеть. Но я его вытолкнул муштабелем, и он пошел, тихо и важно. Они, лещи-то, такие важные, как столбовые купцы. Из людей больше всего похожи на лещей немцы. Ведь если посмотреть, то есть кое-какое сходство в природе. Например, Коля Куров похож на плотву или уклейку, а Юрий — на линя. Вася не похож на рыбу, он похож на собаку дога. Собачий Пистолет — на ерша, а я — на черныша тетерева. Шаляпин — на мандриля — есть что-то общее.


* * *

В этих раздумьях я зашел в палатку. Юрий спал. Коровы возвращались на ночь, их было четыре. Они подошли к речке и, по привычке пить свежую струю, опустили головы к воде, и одна — в самую корзину, поставленную на рыбу и глубоко уходящую в воду. Василий Сергеевич и Коля возвращались. Так как коровы были у самого моста плотины, заподозрив, что они бодаются, он и Коля остановились. Я крикнул им из палатки:

— Эй, смотрите-ка, коровы-то рыбу сожрут!

Коровы долго пили и тихо пошли, повернув от реки в стойла сарая. Вася посмотрел в корзину — рыбы нет! Я лег в палатке и вроде как заснул. Василий Сергеевич вбежал в палатку:

— Слушайте, какая штука, рыбы нет!

Я проснулся, и Юрий.

— Рыбу коровы съели, смотрите!

Я пошел смотреть — рыбы нет?! Коля дивился, мельник тоже.

— Коровы ваши съели.

Мельник смеялся.

— Я сам видел, как ели, — говорил Василий Сергеевич.

— Нешто корова рыбу ест, что ты, паря?

— А куда ж она делась?

— Конечно, выпрыгнула. Ей што? Вот язи на сажень сигают.

— Вот так штука, — я говорил.

Горячился Вася, что прикалывать ее надо:

— У меня и кинжал, нарочно купил. Теперь кончены шутки, я им головы прочь, голову все равно не едят.

— Она и без головы выскочит, — сказал Коля, — она, брат, хитрая. Нет, надо покрышку или сетку.


* * *

Пока шел разговор, как коровы рыбу съели, я поставил семь донных удочек справа от плотины, снизу. Лески бросил далеко в омут. На выползка — три, на хлеб — одну, две на пескаря и еще одну на лягушку. Вечерело. Покрылись тенью леса и долы, синие таинственные покровы близкой ночи, а вот за дальним лесом над елями встает, как щит, полный месяц. На лаковой пелене неба он загадочно показался красным красавцем, как какой-то странный сторож ночи. Говорит: «Я иду смотреть. Ну что тут, вы как?» А мы отвечаем: «Ничего, помаленьку, не так, чтобы очень». Месяц — выше и светлей, переодевается в желтый цвет и начинает все превращать в тишину, в сладостное тихое замирание, зачем-то сладкое и живое. Как хорошо, как восхитителен дозор твой, милый месяц!

А Санька говорит:

— Кискинкин Лисеич, разве можно месяц матерью ругать?

Я удивился:

— А кто его ругает?

— А Василий Сергеич.

— За что?

— А кто его знает. Ведь он тоже Божья тварь, небось грех.

— Конечно, — говорю я, — нешто можно? Санька, — говорю я, — давай готовить костер у палатки. Я буду костер писать.

Санька побежал за хворостом. Опять самовар тащат. Приятели сидят у палатки. Вася больше не ловит, т<ак> к<ак> днем он — храбрый лев, ночью — ну, заяц, трусоват, видений боится и разных домовых, дворовых омшайников, лесовых, а их тут несчетно, все они не очень ядовитые, а все же попугивают, русалки, вот эти дрянь — просто топят.

— Вася, посмотри донные. Вася?

— Нет, брат, ночь стала. Что вы, Константин Алексеевич, идите сами, я устал, надо закусить. Это не ловля, ночью ничего не попадет. Видите, месяц полный, рыба не берет.

— Я посмотрю пойду, — вызвался Коля.

Пошел. Слышно было его шаги на плотине, за которой уже не было видно ничего. Огонь делал ночь темней. Кричит:

— Идите, идите!

Я побежал.

— Смотри, что это я вытащил, я боюсь!

На песке лежал сом, фунтов в десять.

— Вот так ловко! — Коля был в восторге. — Знаешь, я его — смотрю, погоди, а он дергает. Я как дерну и тащу и побежал с удочкой по берегу что есть сил. Смотрю, задело, а он уж по берегу за куст задел. Ловко. Васе не поймать.

Мы понесли сома к палатке.

— Вот те и месяц.

Василий Сергеевич расхрабрился и пошел позвать Саньку ставить донные слева от мельницы.

— Не ставь сюда, — говорил Санька, — тут в омут, с этого краю, в старину мельница ушла с мельником, дедушка говорил. Он теперь водяной, его матрос видел. Ён там сидит, ночью выходит, смеется, все слышали.

Василий Сергеевич сделал рот дудкой и спросил:

— И ты слышал?

— И я вот слышал. Посиди тут ночью, и ты услышишь.

Ночью омут принимал другую форму, он был темен и мрачен. Стены старой мельницы глядели глубоко в его воды. Крысы бегали по краям бревен, и мрачно и жутко было в его тихом молчании. Колеса останавливались, и только ровно и методично, тихо, как тайный шепот, бегут струи вод с плотины. Это не нарушает таинственной тишины окружающего. Весело горит костер, искры ровно идут, рассыпаются в темном и ровном куполе ночи. Месяц поднялся высоко. Фонарь освещает холст, и какая красота красок. Какая тайна и радость в этих тенях, в пропадающих контурах. Каждый кусок поет гимн красоты поэзии — чистой поэзии созерцания. Какое значение этой дивной ночи, какой покой и мир здесь. Здесь рай. Да, правду говорю я. И ад здесь. Собачий Пистолет — это ад, а мельник-старик и его душа — это рай.


* * *

Никон Осипович сидел у костра, Санька и еще двое помольцев. Они сильно освещались, и как было прекрасно лицо Никона Осиповича. Большой лоб и глаза, с орлиным носом — классический тип русского красавца Великороссии.

— Когда старшиной я был, едал я однова этаку-то рыбку в Москве, купцы угощали. Был такой Громов, он наш, заозерский, селедкой торговал. Теперь богатейший, говорят, стал, — говорил Никон Осипович, закусывая балыком стаканчик водки.

— Наша рыба что, трава и трава, я ее и не ем. Окунь еще ничто, а то труха, никакого скусу нет. Вот вы охоту имеете ловить. Это, можно сказать, время проводить. Тут ведь ее массая. Неводом пробовали заозерские. Да ну невод-то оставили. Матрос из Остеева тут, парень ловок ловить. Он ныряет, и руками в норы — из норы берет. Вот налимов в аршин таскал. Но и попал. Нырнул вот тут-то, слева, у кожуха, да и выскочил сам не свой.

— Спасите! — кричит. — Чур меня!

— Чего? што?

А он нырнул, а тут место нечисто, мельница там стоит старая, на дне-то, ушла, ее видать в утро, когда солнце вбок. Кричит:

— Батюшки!

— Что ты?

— Я, — говорит, — нырнул, а там колеса, все в бодяге, как подушки, а посередь мельник сидит — гора, толстенный, белый, и глазищами на меня глядит этак страшно.

— Ты, брат, шабаш боле ловить.

— Нипочем, — и сам на службу уехал. Прощай, и дом забыт.

— Неужто правда? — спросил Василий Сергеевич.

— Вот-вот, истинно. Лодку я ставил, челн. Уж ты што, утопил. Так его хозяином и зовем. А ночью, когда ненастье, — смеяться зачнет, помольцев пугает. Вреда нет, а пугает только, все знают. А в темные ночи вот купаться зачнет — весь омут ходит.

[«Сом большой», — подумал я.]

— Сом, я думаю, — сказал я.

— Кто его знает. Сомы тут есть огромадные. Чего уток жрут. Туда и не ходят, в нижний-то омут.

Василий Сергеевич, слушая рассказ, ротик сделал дудочкой и выразил сожаление, что донные туда поставил, и что мельник тот сидит там, в колесах, — штучка странная, и что его надо острогой дернуть.

— Нешто острогой его возьмешь, — вступил в разговор помолец, — там глубина-то и никакого шеста не хватит. А я ведь его разок видал. Приехал это я к ночи в праздник на буднях, чтоб с утра первым молоть. Уж поздняя пора — Покров. Никого нет, и в дому никого, все в гостях, что ли? Я отпрягать стал свою бурку, отпряг, сена дал, гляжу в мельницу-то, батюшки! А в оконце-то над жерновом он и глядит. Огромадный, ручищами держится за косяк-то. Я: «Да воскреснет…», а он и упал в воду, меж колес-то.

— А каков он из себя? — задал вопрос Василий Сергеевич.

— Да как сказать, ведь рожи-то, и ее нету, а ровно как колено. Только волосатый. Белый как снег.

— Константин Алексеевич, вот так штучки, вот местечко, полови-ка тут! А я донные туда поставил на ночь! — тараторил Василий Сергеевич, испугавшись.

— А как бы камнем ему в морду? — сказал Коля.

— Камнем? А он тя утащит. Нет, его камнем нельзя, ведь он ничего, вреда от его нет, он пугает только. Жилец здешний, так горе ему положено — в воде жить. Он, слышно, колдун был, у ево и мельница через эфто в воду вся ушла. На Остеевской на шахте мельник жил, помер он. Колдун был, и жулик такой. Вот при тебе мужику меру муки сыпет. Полный мешок, туго завязывает. Привез домой, ан полмешка и завязано. Глаза отводить умел. А однова — вез до дому муку, а привез картошки — нá поди!

— Слышали, слышали? звонит — ишь! ишь!

Донная звонила, и ясно было слышно в тиши ночи мелкий звоночек — звонило постоянно.

— Поди, Вася, это у тебя.

— Благодарю покорно, там свалишься.

— Вот фонарь.

— Это не у меня звонит. Пойдем вместе.

Пошли все [фонарь освещает]. Отошли от костра, стало светлей. Луна светит. Прошли мельницу, и тут же, за ней, был крутой спуск. Внизу поставлены донные. Но уж не звонило. Подошли, но донной нет.

— Вот так штучка, хозяин, его дело.

В сторону от нас заколыхалась вода, и раздался вздох и храп.

— Что это? Да воскреснет!..

Что-то затряслось. Василий Сергеевич бросился бежать. Коля и я:

— Что это? Вот дак штучки! Санька, беги за нами!

А Никон Осипович:

— Чево вы, это лошадь.

— Ты знаешь, какая штука? Где же удочка? Больше сюда я не еду, — сказал определенно Василий Сергеич. — Удочки — прощай. Хозяин, что он, рыбу, что ли, ловит?

Опять вдали тихонько зазвенело.

— Пойдемте.

— Ну нет.

— Санька, бери фонарь. Пойдем.

— И я, Костя, пойду. Пойдем, Коля.

Мы пошли плотиной к моим, и я увидел, что из семи удочек осталось две. Крадут. Только при свете фонаря я увидел, что две плавали в воде не очень далеко от берега. Я пошел в сапогах. Надо глубоко, не достать. Взял с берега шест и изловчился, тяну одну. Она выскочила и быстро пошла от меня по воде.

— О, да там рыба сидит, их выдернули из песку.

Я стал ловить вторую и схватил — тянет. Попало. Ой, задел. Подождал — отпустило. Тяну — пусто. Вдруг опять тянет. Я на песок вытаскиваю большого голавля. Мы несем к палатке. Юрий пошел опять в сарай на сено. Вася сидел с Никоном Осиповичем, и он говорил:

— Хозяин?! Неужели это правда? Здесь жить нельзя, нельзя.

— Живем. Да что говорить, болтают больше. Я что здесь живу, ничего евдокого не видал! Разок было, давно этому делу. Ну, напугался я шибко.

— А что такое?

— Да вот иду я этак лесом из Заозерья, вот туточко, по дороге в Козельники вот недалече, и мостик тут, и тихим голоском из-под мостика: «Берегись, дедушка Никон». Явственно так, да так жалостливо. «Господи, — думаю, — что это он под мостиком?» Посмотрел и оробел — никого нету. Мостик-то и овражек — махонькой. Робь меня взяла. Иду. Вдруг как грохнет передо мной, затрещит. Огромадная сосна прямо в шагу от меня упала. Ну, задавила бы. Я заробел. Домой прямо бегом. А боле ничего и не было. Ангел, знать, это был. Пошто жисти моей хотел <нрзб.> знать.

— Бывает. Это-то хорошо, а вот хозяин…

— Не понравился хозяин, что в омуте сидит, Вася? — сказал я.

— А кому может понравиться, Константин Алексеевич, такая гадость? Морды у него нет, и, если это правда, это ведь жить тут нельзя.

Нам клали сено в палатку, так как спать в сарае не хотел ни за что Василий Сергеевич и нас не пускал. Да и уж весело быть вместе! В палатке горел фонарь. Я лег справа, Василий Сергеич посреди, Коля — слева. Василий Сергеевич взял от <2 нрзб.> ружье и топор и положил около себя.

— Что ты, Вася, вооружился? — смеялся Куров.

— Чего ты смеешься? Вот посмеешься, здесь, брат, местечко глухое, вот оно что.

— Что ты? Дом рядом, помольцы.

— Вот помольцы, они-то и зарежут. Нет, со мной шутки плохи.

Легли.

— А зачем это Юрий Мише сказал про жену, нехорошо.

— Чего нехорошо? Нет, хорошо. А что ж, лучше, что он дураком ходит? Друг должен сказать. Что ж, он не видит сам, дурак? Так сказать должны.

— Пожалуй, верно. Женщина — это очаг, а какой уж тут очаг? Смотри, вот что это у сарая-то? Что? Что?

У сарая ходит белая фигура, толстая, остановилась, села.

— Вот ты, черт, хозяин! — Василий Сергеич смотрел, приподнявшись, с выпученными глазами. На луне фигура белела.

— Идите сюда спать, на сене хоро-о-ошо, — кричала фигура.


* * *

Хорошие рыбы — лещ большой. Посадили в сажалку, закрыли.

— Ну, чай, самовар, есть хочется. — Василий Сергеич забыл хозяина. — Надо Юрия будить.

Колька пошел за ним. Идет назад:

— Юрки там нет.

— Как — нет?

— Нету.

Пошли все. Сарай открыт, сено. Ищем — нет его, ушел, куда ушел?

— Санька, где Юрий Сергеевич?

— В сарае.

— Нет его там. Никто не видал.

— Пойдем ловить.

Я устроил спиннинг и стал бросать. На третьем забросе села рыба, шереспер. Как он кружит, сильно бьет воду, гнется спиннинг. Серебряный красавец попал. Одиннадцать часов, Юрия Сергеевича нет. Коля забеспокоился:

— Не утоп ли Юрий?

— Утащил его хозяин.

— Нет, купаться стал? не утонул ли?

— А где ж платье?

— Да, верно; куда ж он делся?


* * *

[— Я поглядел. Смотрю — сотня. Не ошибся ли он?

— Чево это? За красную две лошади купить можно.

— Бери, Иван Васильевич, это он всегда — не сумлевайся.

«Трах! Трах! Трах! — раздавалось в заводи. — Трах!»

И стаи уток, вытянув полные шеи, летели кучками.

«Трах! Трах!» — опять.]

— Иди сюда, Костя, слушай-ка, что Иван-то Васильич говорит.

Я подошел к палатке.

— Слушай, я ему морду набью в кружке, — кричал Василий Сергеевич.

— Да чего говорю. Этот-то господин, что поехал с Батрановым, ко мне пересел и очень стал бранить Василия Сергеича и всех. «Я, — говорит, — приеду в Москву и к прокурору всех, всех, кроме Константина Алексеича и Николая Курова. Всех, — говорит, — за решетку. Вы, — говорит, — не знаете, какое у вас тут дело затевается. Против Государя вы все, которые возле Кузнецова, все попадете. Я, — говорит, — Константина Алексеича спасу, а другие — ау, — быть всем в Сибири». Я говорю: «От них ничего этакого не видывали». А он: «Нешто они вам покажут что». «Ты, — говорит, — до поры до времени никому этого не говори. А я, — говорит, — сам сюда с жандармами нагряну. Вас выручу, а уж им будет жарко!» Вот ты, Юрка, какую ты сволочь к Косте привозишь. Он Батранову говорил сначала, а потом ко мне перелез, и мне начал. А я ему говорю: «Неправда, — говорю, — господин». А он сердится: «Как — неправда? А вот другой-то возчик говорит, что правда». А ведь Батранов на все говорит «Явный фахт». «Я, — говорит, — вас могу защитить. А то и вы ответите». Я ему: «Да ведь они охотой веселятся, что Константин Алексеич боле нашего картины работает». — «Что вы говорите, это они глаза отводят, они там динамиту готовят, и мельник с ними заодно».

Мы все смотрели, выпуча глаза.

— А я только ему сказал: «Что вы это, господин, все зря, с досады. А потому, что брат мой здесь на станции служит, и его жандарм старший оченно хорошо знает, и меня, то позвольте вас им представить взанепременно, чтоб на нас этакую ябеду не вили. А там дело разберут».

— Ну что же он?

— Ну, что и говорить, грех. «Я тебе и то, и это, и десять рублей, и плед подарю», — и так, что смотреть на него противно. Ну, поехал. Так ласково прощается. «Вы, — говорит, — это забудьте».

— Ну что, Юрка, кого это ты привез?

Юрка мигает.

— Я не вы, я ему буду морду бить в кружке, — кричит Василий Сергеевич.

— Я тоже, Костя, в морду дам ему.

— Позвольте, эдакая скотина, ведь этакая же сволочь.

— Нет, Юрий, брат, так нельзя.

— Да ну его к шуту. Жаль, что он был здесь, воздух испортил. Отвратительное воспоминание.

[— Вот охотники идут. Не говорите им этих мерзостей.]

— А Батранов-то не приедет. Тут я с двумя подводами. У его праздник, к родным поехал. Он ведь чуден больно. Он мне сказал, что этого барина-то ведь В<асилий> С<ергеич> утопить хотел и он в суд на его подаст. Я вот приехал. Почто, думаю, дома сидеть, дела нет. А тут, у вас-то, веселей жисть. Да и дорога <2 нрзб.> не сломать бы что. Лучше бы завтра поутру аль теперь.

— Верно, Иван Васильич, завтра поутру и поедем.

— Ну что, Николай Николаевич, как дела, вы без охоты?

— Ну нет, как же. Я сома вот какого, — показал он больше вдвое, — вытащил.

— Ишь ты, посмотрю пойду.

— Ну, жара, а Вася опять ловит. Пойду-ка я с ружьем, а то Феб на меня сердится.

Только взял ружье, Феб затанцевал и стал лаять.

— Пойдем, Феб, в заводь.

— И я пойду, — сказал Юрий, — и я.

Заводь недалеко. Вошли в бор, солнце пятнами бросало щедро блеск через ветви строевого леса. Пряный воздух сосны.

— Смотри, грибы.

— Что же мы не догадались, грибы наберем. Это поганка, а это тоже вот подосинник.

— Куда же их?

— В шапку.

— Вот белый, — говорит Коля.

— Нет, какой белый.

— Что ж, но это хороший моховик. Едят.

— Пойдем туда, мельче лес. Смотри-ка, какой, вот другой, — Юрий нашел.

— Это белые, это верно. Еще — во мху они.

Феб вправо забирает.

— Я пойду, а вы тут грибы берите.

Феб ведет. Странно — долго я все иду, край леса, рядом — мелкий, дрова. Феб стал. Опять ведет. Я выхожу в мелкий. Где Феб? Смотрю — нет Феба. «Тр, тр», — взлетел шум с резким треском, и прямо посреди неба из большого леса показывается глухарь — почти подо мной падает. Феб выбегает и несет, поднял его, гордо и медленно несет.

— Фебушка, молодчина, дай-ка, дай.

Феб с глухарем ходит вокруг меня. Желтые глаза его весело смотрят.

— Ну молодец!

Отдав, он вспрыгнул ко мне и вновь пошел в мелкий лес.

Ягдташа не взял, как тащить? <Нрзб.> хоть привязать и повесить на плечо. Неудобно.

— Феб, Феб, — кричу я.

Феб, слышу, идет. Я повернул.

— Пойдем, Феб, на заводь (Феб понимает слова).

Прямо взял по краю леса. Вот белый, огромный, уж скис, другой, еще, а вот поменьше. Червивый. Куда я их положу, если и хорошие попадут? Лес кончается, вправо заводь внизу. Я взял лесом, вдруг Феб сразу встал мертво. Я подошел:

— Возьми!

Феб сделал шаг.

— Возьми!

Еще шаг, другой, и треск. Мы видим, на меня прямо вылетела точка. Вправо мимо меня — два. Я выстрелил и ближнего убил. Феб стоит.

— Возьми.

Вылетел еще, и этого убил. Я взял, а второго не найду. Сзади вылетает еще.

— Феб, сюда, ищи.

Феб встал.

— Пиль!

Не с места. Вдруг хватает первого. Слышу:

— Ay, ау!

— Ay, — ответил я.

И кто-то бежит:

— Костя, Костя!

Иду. Феб опять встал и ведет. Стал.

— Пиль!

Опять ведет и… стал.

— Пиль!

Вылетает черныш. «Бац! Бац!» Черныш падает на ровное место. Феб несет. Слева стоит Коля:

— Костя, голубчик, Юрий пропал, не заблудился ли?

— Найдется.

— Я ему «ау, ау», а он ни гу-гу. Смотри, Феб-то, что это у него во рту, какая-то птица?

— Тетерев.

— Ну, брат, я первый раз охоту вижу. Вот хорошо.

Феб положил тетерева и опять взял, и стал ходить кругом около Николая Николаевича.

— Ну дай, дай, Фебушка.

Феб положил.

— Костя, голубчик, это не тетерев, тот серый.

— Но это петух, черныш, а то — тетерка.

— Вот что! Какой здоровый.

— Вот здоровый, — обернулся я.

— Батюшки, что это? Я никогда не видал таких. Вот так птица! Матушки! Да ты весь в птицах, в карманах торчат. Вот ты, Костя, охотник. Мне говорили раньше: «Костя такой охотник».

И он прищурился:

— Какая же это-то птица? Большая очень.

— Это глухарь, тетерев.

Я бы не отвечал, если бы немного подумал, что он притворяется. Но нет, верно, он не знал. Он был без шляпы и ее держал в руках, всю полную до краев грибами, но большие белый и подосиновик сверху, а внизу — мелкие поганки.

— Что же ты поганок набрал?

— Ну нет, уж извини. Это в уксусе — язык проглотишь. У нас в Пушкине мамаша…

— Да поганки же, Коля.

— Нет, это опята. Я-то уж грибы знаю, не спорь.

— Пойдем домой, тащи черныша.

— Ну и ловко ты стреляешь. Часа два — сколько дичи.

— Скажу тебе, это случай, не всегда так, я сам удивляюсь. Тут много, а у нас уже не то.

— Постой, куда мы идем? Я что-то запутался.

— Постой, по-моему, туда надо. Ты откуда пришел?

— Вот оттуда. Пойдем туда, а то я всегда путаю.

Опять грибы.

— Вот это какой, Коля?

— Ну, брат, это березовик.

— Верно.

— Где же мы?

— Да надо прямо.

— Так ли?

— А лес-то какой!

— Костя, что это сидит?

— Где?

— Да вон.

— Да где?

— Вон, видишь?

— Да где, на ветке или на земле? Что ты видишь?

— Нет, это мне так показалось. Я думал, заяц.

— Что ты, собака здесь. Заяц убежит.

Мы говорим.

— А бывает, притулится Феб, стойку делает, шельма, но не бежит — знает, что не догонит.

— А зачем он стойку делает?

— Это уж в природе их, как бы приготовляется поймать, замирает.

— Да что ты? А я ведь думал, он бегает — просто пугает, и, думаю тоже, как он пугает, а не ловит? Я думал, он и ловит.

— Да ты не был никогда на охоте?

— Нет, брат.

— Когда летит, то трудно стрелять, когда сядет — вот хорошо.

— Постой, куда же мы идем?

— На мельницу.

— Я знаю, но туда ли?

— Да как же, вот лес большой, и вот мельница там. Так ли, Коля?

— Смотри, Феб повел.

— Стой, иди сзади.

Ведет влево, стал. «Тр-р!» Вылетел тетеревенок. «Бац-бац!»

— Мимо, не попал, — сказал Коля. — Как интересно о Фебе-то. Как стоит — хвост вытянул.

— Постой, ведь это из первого выводка, значит, ушли недалеко и прошли большим лесом.

— Что ж, это мы ведь заблудились.

— Как же, вот там мельница.

— Что же ты показываешь в другую теперь сторону?

— Коля, ты не знаешь, и я не приметил.

— Я всегда путаю, у меня нет понимания места, а у других оно всегда есть. Ведь мы уйдем куда, тут ведь леса на восемьдесят верст, без жилья.

— Да что ты, вот так штука!

— Давай кричать тогда.

— Что ты, Коля, что, зачем кричать?

— Придет кто-нибудь, а мне пить очень хочется.

— Постой, вот что, пойдем назад.

— Что ты, Костя? Столько шли, и назад. Ну, куда, по-твоему?

— Туда вон.

— Это и есть назад.

— Как же так? Пойдем.

Опять шли.

— А тяжелый, чертыш-то.

— Не чертыш, а черныш. Где Феб? Феб!

Феба нет. Феб горячился и усиленно искал. Вдруг сразу стал у большого леса. Я подошел, он бросил и пошел в сторону.

«Тр-р, тр-р!» — раздалось справа.

По ельнику в чаще — рябчики. Я побежал и стал смотреть. «Тр-р!» — перелетел один. Я выстрелил — мимо.

«Тр-р!» — другой переместился. «Тр-р!» — третий. И опять я выстрелил в то место. С ели, где я стоял, полетел от меня ровно. «Бац!» Рябчик упал. Феб бегал зря и горячился, но рябчика поймал и несет. Я стал брать рябчика, как опять с ели затрещал еще. Я выстрелил зря, не видя, но случалось и так убивать… Пошли опять, и Феб тут же мертво стоит. Подошел:

— Пиль!

Стоит.

— Пиль!

Ни шагу. Я глажу Феба. Он — как мрамор и ведет глазом. Я смотрю вперед:

— Феб, возьми.

Ничего. Место ровное, игольник, и на игольнике, вижу, рябчик лежит. А сначала не видал, смотрел долго, куда <и Феб>.

— Феб! — закричал я громко. — Пиль.

Феб взял рябчика. Это я убил, стрелял по месту, куда <нрзб.>. Но куда же идти — неизвестно.

— Вот как мне охота нравится. Я бы сам стрелял. Непременно куплю ружье и пойду на охоту. Тетерок-то сколько!

— Это рябчики.

— Да что ты? Рябчики ведь в Сибири водятся. Постой, куда же мы пойдем?

— Да вот туда.

— Ты же опять показываешь в другое место…

— Все равно, пойдем. Положи в карман рябчиков. Погоди, головки под крыло — запачкают.

— Постой, у меня в кармане газета — расписание поездов.

— Завертывай, покурим.

— Какие хорошенькие. Ну, я никогда не видал охоты. Феб молодчина. Как он рябчика-то поймал! Отчего он не ест и <3 нрзб.>, а ловит?

— Он не то что их не ест сырыми — и жареными тоже.

— Да что ты?

— Что это значит, неизвестно.

Феб подошел ко мне и обнюхал глухаря, потом к Коле и тоже понюхал черныша. Потом к самому моему лицу стал мордой. Я его гладил. «Куда идти, Фебушка, домой?» — «Зачем домой? Охотиться хоть год я не устану».

Вдруг он стал ловить слепня у спины.

Встали, пошли. Справа лес пореже, и в нем поляну пересекает наезженная дорога.

— Вот она, пойдем, Коля, вот дорога, куда-нибудь выведет.

— Ау-у-у, — послышался женский голос.

— Ау-у-у, — откликнулся другой.

— Пойдем на голос, спросим.

Пошли скоро, но никого нет. Пошли к дороге — слева у леска две женщины с корзинами. Пошли к ним. Они — в лес.

— Постойте, мы охотники.

Они остановились.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Скажите, где, в какой стороне Новенькая мельница?

— Эвона, это ж туда, на Остеево надо.

— А дорога эта куда?

— На Захарово, а эта — на Святое.

— Так как же нам идти?

— Вам туды, край леса забирай, Нова мельница там. Как на Нерль выйдешь, она тут-тко, вправо, и есть. А вы откелева охотники-то?

— Мы московские, только на мельнице стоим.

— Вы к нам в Святое приходите. У нас там волки шесть овец задрали. Волчиха-то в болоте. Злющая, я ее сама видала. Так зубами стучит — ужасти.

— Эта молодуха-то, дочь твоя?

— Дочь.

Обе засмеялись.

— Что ж, много грибов-то набрали?

— Во, все белые.

— Скажи, голубушка, вот ему, что это у него в шапке, что за грибы?

Коля обрадовался.

— Да вот, — и стал показывать.

— Да что это? Этакие-то и незнаемо что — поганки.

— Ну что?

— Нет, позвольте. Это опята.

— Да что ты!

Они смеялись.

— Нешто опёнки такие? Ты, родимый, не ешь их, а то помрешь совсем.

— Бросай их, Коля.

— Нет уж, извините, я знаю.

Бабы смеялись:

— Охотники вы правильные, ишь, тетёр что.

Дорогой ехала телега в ту сторону, куда нам идти. Сидел парень молодой.

— Вот остеевский едет — маленько дольше, езжайте с ним. Прощайте.

— Спасибо вам, тетеньки, — позвольте вам на гостинцы…

Обе законфузились.

— Почто ты, труда нет!

— Ну, возьмите полтину.

— Что ты, спасибо, вот право. Нате грибков-то.

Она взяла полтинник и захлопотала, куда нам положить грибы, выложила на траву и отобрала живо лучшие, все белые.

— Коля, бросай поганки.

— Но нет уж, извините.

Я увидел, что с ним ничего не поделаешь, подставил свою шляпу. Она положила грибы и засмеялась, весело и радушно, показывая рукой на Кольку:

— Прощайте.

— Прощайте, благодарствуем.

— Чего ты смеешься?

Она еще больше засмеялась и пропала с дочерью в лесу.

— Пойдем скорей, догоним телегу. Эй, постой, молодец!

Молодец хлопнул лошадь и помчался, потом сразу стал.

— Подвези нас к Остееву.

— Садитесь.

[— Далеко до него?

— Верст десять будет.

— Что же это? Мы, заметь, шли в другую сторону — хорошо, вышли на дорогу.

— А вы чьи будете?

— Нам на Новенькую.

— Да ты Коровин, Кискикин Лесеич?

— Я самый.

— Я тебя узнал — сначала думал, не ты. Я сапожник, помнишь?] Да ты это, Кискикин Лесеич?

— Я самый. Да как ты вырос, я тебя и не узнал, какой ты парень-то стал. Сережка, ты ли?

— Чего, я женат. Сын уж у меня.

— Да что ты! Ну, хорошо живешь?

— Живем хорошо, а сапоги-то тебе, что текли, подметовал, они на тебе — что, не текут?

— Нет. А ведь четыре, нет, пять лет прошло.

— Важный товар. На охоту приехали к Никону Осипычу?

— Да, у вас хорошо, весело на мельнице.

— А нам по вас чудно, у нас говорят: «Коровин рыбу удит, а то планты сымает. Чево сидит, неводом бы хоша поймал што, а то пымает и зачнет пускать назад». Чудак, я сам видел — три дня ловил, а потом назад всю пустил.

— Мне рыба-то, что охота, — я брал, что нужно на уху, а то стухнет.

— А где барин-то, вот что леших боится?

— Тут, на мельнице.

— Ну, паря веселый он, ну и чудак же.

— А что?

— «Чево, — нам говорит, — волки есть тут?» Мы говорим: «Есть». — «И где?» — спрашивает. А мы ему: «Вот в овраге, вечер, два сидели». А он у оврага сидит, рыбу удит, тут, недалече от мельницы. А он нам: «Врете вы». — «Чего врать, спроси вот Сережку», — на меня показывают, а я уж старше их. А он опять. «Серега, — говорит, — видал волков?» А я ему: «Вечер видал двух». — «Где?» — «В овраге, вот тут». Он — удила, и домой. Я гоню в ночное белую лошадь нашу, а сам «у-у», он как побежит, ну чудак же.

— Серега, ты нынче приди, когда стемнеет, прошу тебя, встань за мельницей, <за> амбаром, и начни «ха-ха-ха», пострашней, — смеется это хозяин, значит.

— Ладно. Чудно. А знаешь что? Я трубу возьму от самовара, в ее <буду> — вот страшно будет.

— Вот, вот.

— А потом я утром приду — завтра Ильин день, слободно. Пискарей вам ловить. Вон оно, Остеево-то. Вам идти вон, вправо, ближе, а хочешь, довезу до мельницы.

— Нет, не надо, мы дойдем. А ты, Сергей, не веришь, что там, в омуте, «хозяин»?

— Кто знает, вот на Шахе — там есть.

— Что же есть?

— Человек там по ночи бегает и кричит все: «убили, убили». Это верно, я сам слышал.

— Ну что ты!

— Ей, ей.

— Ну, кто пьяный, может, а то — тоже пугал.

— Нет. И мельник от его помер, а как помер, шабаш, перестало.

— Да ведь он колдун был.

— Да, колдун.

— А ты веришь?

— Чего же, все знают.

— Ерунда это все.

— Вестимо, ерунда.

— Что ж ты говорил — десять верст, а тут и пяти не ехали.

— Да кто считал-то? Так кто ее знает сколько.

Дорога пошла книзу и шире, показались перила и мост деревянный горбом, потом без перил, а за ним — крыши Остеева. Впереди моста луг. За зарослями — кустами ольхи — бело-розовые облака большими шапками клубами поднимались ввысь. У края дороги, по краям леса голубели, синели колокольчики. Как весело — как хорошо на душе.

— Колька, что ты скучный?

— Я ничего. Я теперь, брат, приеду в Москву, покажу Раисе, кто я такой. Вот она посмотрит.

— Да брось ты, посмотри кругом, посмотри, какая радость.

— [Я вижу.] Природа-то хороша, но бабы, Костя, вот сволочи, и что, и черт-те што им надо, не поймешь.

— Стой, Серега, вот Новенькая.

— Ну, прощайте, — Новая.

— Да ну что, благодарствуй, кланяйся.

Он стегнул лошадь:

— Эх, грех неровный, — и засмеялся. «Эх вы, белы рукавицы, сине зарево», — запел удало Серега и помчался в деревню. Слышно было, как тарахтела телега, проезжая по мосту.


* * *

— Вот он к жене поехал, веселый, а я куда поеду? — сказал Коля. — Смотри, вот он, Юрка-то, <нрзб.>, он не заблудился. Юрка напугал нас. А вот что, я бы на месте Мишки жену эту — шван-дребен, и все тут. [Она ведь не жена.] Я так — шван-дребен, и в тот же день другую — я уж знаю их, я так и приласкаю.

— Да у тебя почти что такая, а Миша верил.

— Вот Раиса зачем за меня замуж вышла — неизвестно. Я до сих пор не знаю.


* * *

В глазах поплавки опускались в воду; не тот тон, внизу беру <нрзб.>. Имение — <нрзб.>.

Проснулся утром — Вася ушел, Колька спал. [Я его разбудил.] Солнце было над лесом, часов пять. Какое утро! Вышел, тут рядом свежая вода. Как ее много. Как отрадно плескать ее в свое лицо, как хочется есть. Куры кудахчут, брызги в тени мелкой росы, воздух — слышишь, как проходит в тебя, а солнце золотит, кричит: «Начинай, живи, веселей, ешь, пей, работай, гуляй! Эй, воля! Река-то, ишь, веселая».

Я пошел искать Василия Сергеевича. Он ловил, закидывая леску с камнем, свои донные — их древки плавали. Две лежали на воде, а одна — как большой поплавок. Он бросил камень перехватить леску — древко пропало, а другая поехала по воде.

— Да там рыба.

— Я знаю, что рыба, никак не перехватить.

Я побежал к своим — тоже плавают. Я разделся, залез в воду и схватил две ближние. Одна была посредине омута, а две пропали вовсе. Чувствую в руке, что сидит на одной. Тащу на берег, идет, поверху идет — какой лещ! Другая тоже — налим. Остальные две вытащил, бросая с плотины, спиннингом. Две не взяло, а одна пропала совсем. На двух были голавли. И у Василия Сергеевича голавли и один шереспер — он оборвал у самого берега.


* * *

Двенадцати часов нет, стало жарко, ловить бросили. Варили на костре уху. Из лесу казенного показывается телега, на ней — Юрий.

— Где, откуда? Тебя ищем.

Оказывается, с помольцами уехал. Привез пряников, баранки и бутылки.

— На погреб, на погреб, — говорил он. — Не могу в такую жару пить теплую водку. — Как будто было необходимо пить. — Холодненькую! Смотрите, что я привез. Малосольные огурцы, грузди и рыжики. Рыжики со сметаной — нельзя не выпить.

— Верно, — говорит Никон Осипыч. — Закуска-то какова, понять надо. Ильдорадо это, а не мельница. Угостим и помольцев.

Василий Сергеевич развеселился:

— Садись уху есть, закусывай, это икра. А то грузди, верно. Ну и грузди — устрицы.

— Ну, какая баба их отпускала, во, — показал он, выставив руки впереди себя, — есть за что подержаться.

— Вот не понимаю, что тут — «во какая». Вот вкус у тебя, Юрка. Я люблю субтильненьких, маленьких. А это — коровища.

— Что ты понимаешь? В бабе сок должен быть.

— Верно он говорит, — вмешался Никон Осипыч. — В бабе сок — первое дело. Я хоша старик, а скажу по памяти — я два раза женат был, на стороне один не баловал, а жен брал ядреных, в теле — четырнадцать детёв было. Трое сыновей живы, да девок пять, все выданы. Что у меня внучат, это вот сам не помню. Девки три — от Сергея, одного сироты, он в Питере в пьянствия вдарился и помер. Вино пей — меру знай, а то… Нам в крестьянстве махоньких нельзя. Баба большая, что печка, — пар идет, есть что глядеть.

— Скажи, Никон Осипович, что такое? Я вот женился, а она меня на другой день стала дураком звать. Я ей говорю: «Зачем же ты за меня выходила?»

Никон Осипович засмеялся и сказал:

— Это ведь у вас по-господски, а ведь у нас этак редко случается. Этакого дела и в голову прийти не может. У нас поругаются, подерутся, ну и помирятся. А на другой день свадьбы — не бывает. Где же, она девица, она робеет! На другой день — не слыхивал.

Вася и Юрий опять ржали, а Коля задумался.

— Колька, — сказал Юрий, — вот что говорит дед-то. Она не девица была. Вот дураком-то тебя и честила.

Дед и мы все смеялись:

— Не девица, не девица!

— Что вы ржете-то? Маленький, что ль, я?

— Конечно, это всем странно, что такое — на другой день этакая штука. Миколай Миколаич, ты ведь ученый барин. Подумай, что ей? Ежели девица, все и страшно, и сладостно, и тяжко, и болезнь, и робость. Где же тут ругаться? Она ведь игуменья первое-то время. Она ведь глаз не отводит. Все будто чего спрашивает. Ведь любовное дело сильней всего. Человек от его зачинается. Где тут дурака мужу сулить, будь он и не умный. Тут она ни за что не скажет. Вот ежели сбалует, тут она первое дело мужу дурака и все сулит.

Колька задумался и сгорбился :

— Вот я и не понял, в чем тут штука.

— Просто на словах моих, и я, Миколай Миколаич, не понимаю, ума не приложу.

— А для меня все ясно, — сказал В<асилий> С<ергеевич>.

— Ну что ты врешь, что тебе ясно? Ерунду какую-нибудь скажешь.

— Нет, постой. Ты был невинный или нет?

— То есть как это, невинный, позвольте. Это с какой стати? Это же ерунда, вот так все ясно, скажем…

Я упал на траву. [Юрий тоже.] Никон Осипович улыбался доброй улыбкой.

— Ну, вы опять, вот дураки-то, чего опять начали. Вопрос ведь серьезный, а вы опять… Ну, поехали…

— Ты эти штучки брось, я тебе не дурак из себя, недоумка, я — архитектор. Я спрашиваю его строго: так отвечай!

— Ну, положим, невинный.

— Нет, не «положим», а какой был?

— Невинный.

— Вот оттого-то она тебя дураком и звала.

— То есть позвольте. Извините, почему же? Я ей не сказал, что я вот невинный.

— А что ж ты сказал?

— Не помню. Я ей что-то сказал, а она рассердилась. [Сказала: «Дурак!»]

— Что ты сказал?

— Помню, сказал: «Какой у тебя, душка, завиток на шейке, глазки — как две пуговки, как у меня на жилетке».

[— Ха-ха-ха.]

— Довольно штучек.


* * *

Эффект нашего прихода был полный. Коля рассказывал <про> охоту.

— Ну Костя, ну стрелок! Как только увидит, готово. А Феб — рябчика он сам поймал, а стойку так делает: встанет и стоит долго.

— А сколько стоит? — спросил Вася. — Часа два?

— Нет, ну что ты, так, минут двадцать.

— На задних лапах стоит?

— Нет, каких задних лапах?

— Я видел собаку, на задние лапы становится.

— Ну, что врать опять.

— Нет, не врать, а я так. Феб не выучен, а я видел ученую.

— Да где же ты видел? — спросил я.

— Я не видел, а такие есть. Ей сахар на нос кладут. «Пиль!», и сахар — раз, и поймает.

— Ну так это совсем другое дело. Это болонки разные. Я сам это видел.

— Прав Васька, что ты все это не возьмешь, ну право. Водолаза я видел — он в воду уйдет часа на три, смотришь — утопленника тащит.


* * *

— Грибы жарить! Посмотрите, Коля каких опят набрал.

— Вот когда я их состряпаю, тогда посмотрите, пальчики оближете.

И он пошел в дом к мельнику.

Покуда я писал мой начатый этюд, ко мне подошел Санька и сообщил, что Николай Николаевич поганки варит. На мельницу бегал мальчишка и смеется.

— Куда ты?

— К Никону Осипычу.

— Что смеешься?

— Дядя Семен больно смешно помирает.

Василий Сергеевич подошел ко мне:

— Рыба бросила брать, значит, дождь или гроза.

Действительно, на горизонте синело, и собирались вдали грозовые тучи, и скоро спряталось солнце за большим облаком. Они клубились и громоздились, освещая края и закрывая больше и больше [друг друга]. Будет гроза.

— Готово обедать.

— А Юрка как ужился у палатки, никуда не идет.

— Толст очень, трудно.

Коля подал свои грибы.

— Да что ты, смотри, Николай, ты отравишься.

— Помрет запременно, — говорила мельничиха, ставя на стол на сковороде наши белые.

— Не давайте ему. Что ты, сумасшедший? Не ешь.

— Нет уж, извините.

И он тащил в рот ложку слизлых грибов, пожевал и поднял глаза, как бы ища ответа у небес, — и выплюнул.

— Ну, простите, что-то подложили. [Совсем не то.] Что же это такое?

[На это все смеялись.]

Белые грибы ужарились, и их было очень мало.

— Ведь это ужин, а не обед.


* * *

Сверкнула молния, и спустя немного загрохотал торжественно гром. Кругом все потемнело, и голуби полетели быстро, изменив цвет свой в белый. Показалась пыль на плотине. Скорей несем стол в палатку, и, покуда мы собирали, ровный дождь сразу полил, покрывая воду сплошь пузырями, сильней и сильней. Мы спрятались в палатку. Дождь сразу кончился, и через минуту еще сильней грянул на землю. Осветила молния, и ударил резко — «тр…р…» — гром.

— Вот так грозища, — сказал Коля.

Феб, мокрый, спрятался в палатку. Потемнело больше.

— К<онстантин> А<лексеевич>, возьмите отсюда ружье, в грозу это шутки плохие.

— Куда же я его возьму?

Опять сильно блеснула молния, и резкий удар — близко.

— Я уйду к Никону Осиповичу.

— Там хуже, там печка. Вася, не ходи. Гроза всегда в трубу бьет.

— Ложитесь, — говорит Василий Сергеевич.

— Я и так лежу. Ух, хорошо, — сказал Юрий.

Свежий ветер и запах дождя наполнили палатку.

— Прогоните Феба, — говорил Вася. — Собака притягивает грозу.

— Почему?

— У ней шерсть такая.

— У тебя шелковый картуз, тебя-то не убьет, чего ты?

«Тры-ты-ты…» Удар был действительно сильный. Василий Сергеевич побежал в дом к мельнику.

— Юрий, ты боишься грозы?

— Нет, нисколько, но я терпеть не могу дождь.

— А я тоже не боюсь нисколько.

— А ведь хорошо мы пришли из лесу, а там с ружьем — ну, прощай, убило бы.

— Почему с ружьем убило бы?

— Как же, железо.

— А посмотрите, Феб как калачом свернулся.

— Он не любит.

Василий Сергеевич опять бежит к нам.

— Там труба не закрыта. Я говорю: «Закрой трубу». А никто ничего не понимает. «Чем, — говорят, — батюшка, закрыть?» А я архитектор, понимаю, чем закрыть. «Вьюшкой», — говорю. «А что вьюшка такое?» Вот поди поговори с дураками.


* * *

Ударил опять гром, уже вдали, и дождик тише, тише, и солнце выглянуло у самого пригорка. Все осветилось ярко-желтым, и уходящая туча была как синяя заслонка из железа. Лес, пунцовый, горел, и весело светились мокрые сараи ярким пламенем заката. Как пахнет землей, водой, травой, елью и навозом. Вся мокрая, стоит у стойла корова и мычит, подняв голову.

[Россия, милая Россия, как красота твоя тайная захватывает всего меня и всю душу мою мужицкую.] И богато и бедно кругом, и тихо и мирно. Закат потухает, и вот опять месяц, но уже в тучах. Как прекрасны ковры глаз наших.


* * *

[— Вася, и напугался ты давеча грозы. Давайте в палатке чай пить. Иван Васильевич, самовар давайте. Никона Осипыча зови вечерять, погутарим .

— Я грозы испугался, Юрий, это верно. А ты не боишься? Нет, каждый, и в каждом есть чего он боится. Я боюсь одиночества. Когда я один, я себя плохо чувствую.]

— Но это философия.

— Нет, а вот что, ты попробуй-ка один ночью в Охотино к Константину Алексеевичу пройти, вот узнаешь.

— А я, брат, баб больше всего боюсь. Когда они долбить начнут — злей бабы ничего нет.

— Самовар сюда, фонарь. Ах, как в палатке уютно. Мы вроде цыган, «по Бессарабии кочуем».

— Садись, Иван Васильевич, все сядем, баранки давай на самовар. Они теплые будут.

— Никон Осипыч, иди-ка, с Юрием садитесь.

— К чаю-то коньяку хорошо.

— Мастак-то Киститин Алексеич — чего тетеревов пострелял. Что рыба? Это дело.

— Правда, посчастливилось, не всегда так.

— Где вы глухаря-то нашли?

— Вот сверху к заводи шел прямо. Мы прошлым летом с Иваном Васильевичем пару взяли тут же.

— Что вы, Киститин Алексеич, — это вот там.

— Да, правда.

[— Вот у нас о чем разговор шел, — сказал Юрий. — Что каждый больше всего боится. Вы, Иван Васильевич, чего больше боитесь?

— Я смекаю, боле всего, знаю, человека надо бояться. От его все. И пожар, и разорение, и наговор, подвохи. А вот землетрясения, голода, жара от него нет. Холеры, чумы — тоже.

— Верно — ваша правда.

— А вы, Никон Осипович?

— А я-то? Да гнева Господня боле всего.

— Да наказание Божье можно принять за милость, за испытание.

— Это верно, это тоже правда.

Я сказал:

— Я больше всего боюсь несправедливости, непонимания, измены дружбы и обольщения.

— А, брат, бабы…

— А ты, Вася? Ну, мы знаем, «хозяина».

— Что за разговоры? Кому вы говорите, чего я боюсь?]

«Хо, хо, хо, хо», — послышалось за мельницей. Странно и таинственно в ночи.

Все замолчали.

«Хо, хо, хо, хо», — опять.

— Константин Алексеевич, где ружье?

— Вот оно.

— Шуточки-то, слышите?

«Хо, хо, хо, хо…»

— Чего это впрямь, чудно, право.

— Это странно, — сказал Юрий.

Василий Сергеевич, красный, с открытым ртом, смотрел в распахнутый полог палатки, где была ночь.

— Договорились, голубчики, я сюда больше не еду. Благодарю вас, хорошо местечко. Что это у вас на мельнице-то?

«Хо, хо, хо, хо», — раздавалось протяжно.

— Непонятно, — говорю я. — Что скажешь, Коля?

— Что скажу, «хозяин» или сом кричит.

Я смеялся.

— Чего вы смеетесь, Константин Алексеевич? Веселитесь вот, смешного мало.

— Чего, Вася, ты волнуешься? Пусть смеется.

— Чего «пусть смеется». Местечко-то каково, приехали…

— Неизвестно, что будет. Константин Алексеевич, стреляйте, стреляйте, где ружье? «Хо, хо, хо».

— Стреляйте же.

— Да зачем, Вася, нешто можно стрелять? Его больше озлишь, он топить начнет.

— Нет, вот что. Иван Васильевич, запрягайте лошадь, едемте.

— Чего ты, Василий Сергеич, это кто нешто пугает, — сказал Никон Осипович. — Я схожу вот, погляжу, никогда не бывало такой страсти.

— А странно это, довольно странно, — сказал Юрий, — это не голос человека.

— А вот Константин Алексеевич смеется, этот еще.

— Ты-то чего, ну что тебе смешно? — обращается Василий Сергеевич к Коле. — Никакая не шутка.

— Я думал, не Санька ли?

— Нет, он спит.

— Чудно дело, право што.

— Налей, Юрий, рюмку — хороша штучка.

— Какая штучка — просто сом кричит.

— А ведь это верно, может быть, что большой. Коля прав — просто сом хохочет после грозы, они грозу любят.

— Мне тоже кажется, что Николай говорит верно, — сказал Юрий.

— Да, конечно, верно. Я ведь учил естественные истории, там написано: «сомовий смех после грозы», и больше ничего.

— Что ж ты раньше не говорил, если знаешь? — успокаивался Василий Сергеевич.

— Вам говори не говори, все равно, а вот теперь видите — кто прав.

«Молодец Коля», — думал я.

— Я тоже помню, что-то читал, — сказал Юрий, — только, кажется, про белугу.

— Ну, здоров, должно быть, дядя, вот попал бы.

— Сомы есть здесь большие — вот на Голубихе сома поймали, осемь пудов, пачка . Он и орет — ясно.

«Хо, хо, хо, хо», — раздалось вдали.

Василий Сергеевич опять насторожился.

— Это ясно, это на шахте, на Остеевской, другой орет.

— Верно, Костя, они как петухи перекликаются.

— А это, может быть, прав Николай, — сказал Юрий.

— Выпей-ка, Василий Сергеич. Ишь, сердешный. Перепугался индо, вспотел весь.

— Вспотеешь тут. Никон Осипович, что такое?

— Да неведомо дело, я сам дивлюсь.

Вася с горя и страха усиленно пил рюмку за рюмкой.

— Константин Алексеевич, оно жутковато, но интересно.

— Какой же, Вася, интерес? Ничего интересного нет, — говорил Коля Куров.

— Интересу тут мало, мы жители здесь, а этого [дела] впервые, смеху-то. Лешим гогочет, думаю, нарочно пугает кто.

— Я то же говорю. Чего смешного тут? Говорите, сом кричит, а отчего в саженке-то твой, поймали которого, молчит?

— Сам посуди, Вася. Как ему кричать, он боится. Крикнет, а его возьмут и жарить потащат.

— Позвольте, ведь сом не один в омуте. Они бы вместе, все бы хором. [Юрий, право, нет, это не сом.]

— Это самый старый орет, — успокаивал Иван Васильевич.

— Я уж охтеологию-то знаю назубок, я учил ботанику.

— Севрюжку по-русски, стерлядку кольчиком хорошо, — сказал Юрий. — Навага тоже.

— А ты вот, охтеолог карасевый, скажи, где навага ловится?

— Навага? Постой, постой, где она ловится? [В реке, кажется.

— А сардинки где?

— Ну, конечно, в Сардинии.

— А балык?

— На Волге. Я ведь не учил, где ловится, — это к охтеологии не относится.

— А из чего делается…]

— Где же навага, в самом деле, ловится?

— А копчушки?

Коля растерялся и глядел виновато.

— А миноги?

Стол вытащили. Иван Васильевич:

— Не уходите, давайте тут, вместе. Пойдем, Юрий Сергеич, к нам в дом, в сарае что.

Мы протянулись на сене в палатке, фонарь висел над нами. Василий Сергеевич лежал посередке, вздыхал, засмеялся и сказал:

— Ну и глухие же здесь места. [Как подумаешь,] что делается.

— Что такое?

— Да ведь попугивает. Завсегда в эдаких местах удивительного нет — глушь.

— Явный факт, — сказал я.

— Я знаю, я, брат, кончил естественные науки, я и не боюсь ничего.

— Ехать собрался Василий Сергеич, а ведь в лесу-то, обрывом-то ехать, мне не мене вашего страшно, там такой хозяин.

— Какой хозяин, там тоже хозяин?

— Нет, Василий Сергеич, с обрыва, говорю, [не приведи], да в нем костей не собрать, да и лесом-то, верно, жутко, чего-ничего, а есть. Вот позапрошло <лето> я от Киститина Алексеича с Охотина иду Ратухином, мост перешел, гляжу, идет кто-то. А пора была осень, час ночи, он стал, и я. Я думаю: «Кому тут идти?» Тропой я иду короче. Я шибко оробел. Он стоит, и я стою, ни гу-гу. «Что, — думаю, — ночевать, что ли». Слышу, он тихонько пошел взад. Я постоял, потом я обгляделся, ольшину выбрал, стал выдирать-то поздорове — у меня ведь нет ничего — она затрещала. Слышу, он бежит дале. Ну, я пошел. Иду в горку, там у деревни, у терочной Глушковской, стоит человек. Я ближе — сторож. Он из Охотина носил дежурство. Идет. «Ах, — говорит, — Иван Васильич, — ты уж не говори Василию Сергеичу, а то он сюда и не приедет».


* * *

Какая таинственность ночи, и в душе какая-то мечта тоскует и ждет какой-то далеко ожидаемой радости, чего-то другого, что должно было бы быть, но не будет. В чем это там, спрятанное глубоко, эта печальная надежда, где она? Далеко, далеко стелются ее лучи от меня туда, — и вот звезда передо мной впереди яркая, мерцает — тайно, а над ней — темный таинственный край нашей доли лежит пеленой, и там, за ним, — что-то, куда я шел и чего искал, там блестит Париж, и я — какие-то стремления, и спор, и надежды, труд, медали, радости, успехи. И зачем? Небо, и опять под чудеснейшей звездой та темно-бурая даль, край земли, а там опять [жажда увидеть]. Там — там, уйдет печаль, там светит — что? А кругом поля, и во мраке заснувшие леса, и даль в таинственной тишине.


* * *

Лес был молчалив, тарантас кренился то в один, то <в> другой бок, стукали колеса о корни и рытвины лесной дороги. Тихо, ветви лезли в лицо. Проехали овраг, пожар потух. Вот и Пречистое, деревня Спаса. Огонек и в глухом, грязном окошке что-то говорил душе далекое, старое, детское, родное. И Москва, и <Рогожская> застава почему-то вспомнились мне, и вечерний стол у нас в доме, и светло в комнате. Мать, ее комод с вязаной салфеткой. [И едем спящей деревней.] Тихо и молчаливо [глядят] выступы церкви с папертью, в тени железные двери, и спит дом священника. И розовой точкой горит лампада — видно сквозь занавеску окна. И опять едем большим, ночью кажется невероятно огромным, лесом.

— Тут похаживают, — кричит Василий Сергеевич.

— В этом лесу, наверно, медведи живут? — спросил Коля.

— Явный факт, — ответил Батранов.

— Нет, здесь нет медведей.

— Чево «нет», видали медведя-то <за> Заозерьем надысь, на станции говорили.


* * *

— Что долго-то так?

— А сена там што.

— Велели, чтоб приезжали песприменно.

— А слово-то какое сказал?

— В гости, говорит, зовет, а сам уехал.

— Я его звал, поедем, — говорил В<алентин> А<лександрович>, — к ним, у них там все и жисть.

— А он говорит — далеко.

— А слово-то какое?

— Да вот хрюкает-то.

— Давайте собираться, поедемте. Сейчас десять только часов, приедем около двенадцати.

Все согласились сразу, кроме Васи.

Т<от> говорил:

— Нас много, ружье позвольте мне, тогда еду, и с вами, Константин Алексеевич, не поеду, зовите Юрия.

Живо сложились и тронулись в путь. Василий Сергеевич и Юрий ехали впереди с Иваном Васильевичем и багажом. Батранов с нами. На бугре Василий Сергеевич и Юрий шли пешком. Поравнявшись с нами, <Василий Сергеевич> сказал:

— А жуткое место здесь, только и жди, что леший выскочит.


* * *

— Вот уж место, где не глядел бы, такое скучное. И мне так не по себе стало. Я от него бегом, почитай, что и устал и малину рассыпал. Смотрю — выше пойду, хоть наверх, ноги цепляет, опять липняк да елки пустые. Скучное место — порубь старая. Я сел на пень. Устал, думаю, покурю. А уж ночь, едва что видно. Так сумрачно, куда пойду? Смотрю кругом и вижу — далече как огонек, вижу, не в дому, а тепленка. «Далеко, — думаю, — а пойду». Иду вниз с горы-то, что-то сереет. И слышу, кто-то как плачет, и так жалостно. Вот что-то неловко мне стало. Я поближе — плачет, слышу. Я еще поближе — перестал. Я подошел и гляжу — человек в нем, и что же — тот глухой старичок-то. Смотрю, сарай-то тот, что ране видел. Ну, вижу, меня водит. Сарай-то — только навес, с одного боку свалился, старый.


* * *

К нашей палатке кто-то подошел.

— Эй, голубчики, спите? — голос Никона Осиповича.

— Спим, Никон Осипович, а что?

— Вы гляньте-ка, какое зарево-то. Пожар.

Иван Васильевич выскочил. Колька уж спал и проснулся. Василий Сергеич — тоже.

— Чего еще там? Надоело. Что еще?

Зарево было большое, ровное, в одном месте над долиной реки за Пречистым с нашей стороны. Иван Васильевич озабоченно смотрел.

— Так будут Любилки.

— Как — Любилки, напротив меня?

— Покров, Старово — тоже. Я тебя-то и побудил, слышу, не спите. Греха никакого нету.

Вышел Василий Сергеевич и Николай Николаевич.

— Где пожар?

— Вот, видишь?

— Постой, я пенсне надену.

— Любилки — левей это, — сказал Иван Васильевич серьезно. — Ведь это далеко, чего вы боитесь?

С горки слышно было, кто-то едет, ближе, подъезжает.

— Что, Батранов?

— Валентин Алесандрыч послали, запременно чтоб приезжали, а то, говорят, уедут назад. «Скажите Коровину», говорит… — слово сказать неохота.

— Батранов, пожар-то где, видишь?

— Вижу.

— Нестерово это?

— Явный факт, сарай на Кусковке.


* * *

Кузница у ручья, мостик, и на бугре сарай, омшайники рядом друг к другу. Холодок внизу, у ручья, и пахнет сеном. Мимо, рядом, едем с сараями. Они высокие и, как заколдованные, стоят друг к другу. Молчат, и в них еще больше ночи и русского духа.

— Коля, — кричит Юрий, — спички есть у тебя?

— Есть, — отвечает.

Я и слез, побежал к ним.

[Вася все учит Ивана Васильевича, как и куда ехать.]

— Константин Алексеевич, скажите, прав ли я, я говорю, что другой дорогой мы едем, а Иван Васильевич и Юрий говорят, той же.

— Да, Вася, я сам вижу, что-то не то.

— Иван Васильевич дорогу-то не знает.

Иван Васильевич смеется.

— Василий-то Сергеич говорит, лесом-то довольно ехать. Ну, теперь мы поедем на Старово лугами — только лесом немного придется все же.

— Да ведь волки-то и по лугам бегают, боле еще. Ха-ха-ха! Пачками.

Влево от нас видна была, едва освещена, Кусковка. Пожар уж потух.


* * *

Спать что-то не хотелось. Серов рассказал, что в вагоне, когда он ехал ко мне, сел против него купец и смотрел на сложенный его мольберт.

«— Спросил:

— На воду едете?

Я ответил:

— На воду.

— Как приедете, сразу пить воду будете иль погодя?

Я сказал:

— Погодя.

— Я ведь к пароходу — на Архангельск ехать. В Вологде-то побыть два дня. В „Якоре“ остановитесь?

— В „Якоре“, — говорю.

— И я в „Якоре“. Ну вот. Выпьем с механиком-то, — и он меня хлопнул по коленке. — Фамилия-то ваша как?

— Антон Зингер, — ответил я.

— Немец, перец, колбаса. Очень приятно познакомиться.

А на станции глупей вышло. Спрашиваю лошадь, доехать до Охотина, к Коровину.

— Ладно, — говорит один молодой парнишка, — давай отвезу. Я надысь вез двоих.

Я сел с ним и поехал. Он засмеялся.

— Чего ты?

А он и говорит:

— Двоих к Коровину вез, дураки какие, ну, смешно!

— Почему „дураки“?

— Да как же не дураки? Всё говорят: „Вот посмотри, как хорошо. Какой платок-то и березы“. А Авдотья ехала впереди, платок на ей рваный, цена ему грош. „Смотри, — говорят, — какой сарай хороший, какая красота“. А [сарай] амбар жилой — его бросили. Дом Андрея-рыбака увидали. „Стой“, — говорят. Смотрели, смотрели, поехали. А дом-то ево — что ни есть хуже. Я им говорю: „Вот дом-то хорош. <Нрзб.> и железом крыт“.

А они мне: „Нет, это, — говорят, — что — гадость“.

А про Константина Алексеича чудно, много говорят. Ему что ни покажи, все покупает. Охоту продают — вот захочется выпить, и сочиняют пустошь, верст за тридцать, ее и <нрзб.> покупает. Красненькая есть, как же. Вашутино озеро продавали, а оно монастырское, там никому ловить-то рыбу не воспрещается. Кур, петухов старых тащат, собак, кошку — кто что! Голову лошадиную, шкелет, — покупает. „Неси, — говорит, — еще“. А то кусты крыжовника по весне в сад сажали. Ведь это не крыжовник, он и засох. Из болота <нрзб.> нарыли. А то смородину лесную».

Все смеялись.

— Ну, это свинство, — сказал я.

<Серов продолжал:>

— «А когда картину пишут, и пойдут дале проходить — кто мешок красный и цепь наденет, и идут, будто в церковь или за делом каким. Константин Алексеич кричит: „Постойте, пожалуйста“. — „Нет, — говорят, — некогда нам“. — „Постойте, я сейчас напишу. Постойте немного“ — ну, уговорит их. И дале — „Ну, готово“. Те идут, смотрят, что написал. „Ну, по рублевке, значит“, — а они <нрзб.> домой. Смех им».

— Ну, мне кажется, здесь всех за дураков считают.

— А <про> меня тоже что-нибудь? — спросил Коля.

— Про вас нече. Он, говорят, в ученье у Коровина находится.

— Что за ерунда, в каком ученье?

— Ну, говорит, дураки! У нас эдаких-то на деревне нету.

— Да ведь это он <нрзб.> и Виноградова привозил.

— А впрямь, — смеялся Иван Васильевич, — ведь тут что чудного говорят. Валентин Александрыч заметил. И при вас-то, Валентин Александрыч, помните, вы-то картину у нас писали — лошадь-то с телегой и еще на телеге-то хворост и черный мужик. Семен-то, он ведь самый беднеющий, и лошадь-то у него — пяти рублей не дадут, хромая. Все дивились, а вы еще Константину-то Алексеичу говорите: «Лошадь у него хороша». А он-то слышал. Потом получил с вас два рубля. Говорит нам: «Этого, — говорит, — народу не видывал. Лошадь, — говорит, — моя понравилась, на смех они, что ль, али в разуме ничего нет?»

— А про меня что-нибудь говорили? — спросил Василий Сергеевич.

— Да про вас говорят — нешто перескажешь.

— Скажи, Иван Васильевич, прошу я, про меня тоже.

— Василия Сергеича сердитым считают. Его, говорят, Киститин Алексеич-то, когда рыбу ловит, на веревке держит. Привяжет за ногу, и к дереву, чтоб не потоп. Жалеет его [а то он до одури удит]. А потом домой ведет, а то его с реки ничем не сгонишь.

— Ха-ха-ха!

— Вот олухи. Когда это было? Дураки, что я, лошадь, что ль?

Видим, впереди нас, поскрипывая, едет телега нам навстречу. Василий Сергеич спросил:

— Кто едет?

— Буковские, а тебе что?

— Надо, если спрашиваю.

[— А мы из Киева — вот откель.

— Да здесь нет .

— Мы бездомные. Цыгане мы бездомные. Лошадей воровать едем. Твою не скрадем.

— Подло, «не скрадем». <Нрзб.> боитесь. <Нрзб.> — что вам <3 нрзб.> воровать-то тут?]

— А вам что, пугаете?

[— Церковь воровать? Жулье разное. Купцы лесные.]

— Погорланьте еще.

— Конокрады, жулики!

— Неизвестно почему встретились и поругались, а все Василий Сергеич. Охрабрел он что-то.

— Явный факт, — подхватил Батранов.

— А что тебе, Батранов, говорил-то этот барин, что от нас и Новенькой уехал с тобой сам?

— Чего говорил? «Утопятся, — говорил, — они там, и Василь Сергеич, — говорил, — их утопит». Явный факт. А Николай Николаича хвалил. А после говорит — только пьет, и пользы от ево Киститин Алексеичу никакой нет, и зря их держит он. «Я, — говорит, — в управляющие пройду и к порядку всех приведу, и мельнику расчет выйдет». Явный факт. «А тебя, — говорит, — на мельницу поставлю». Я ему говорю: «Я не мельник, несподручно мне». Он и ушел с Иваном Васильевичем.


* * *

Знакомые места. От Старова было видно Охотино и мой домик, и в нем светит огонь.

— А вот Раиса, — говорил Коля, — она со мной не поедет. Ей нужно дачу. Она скажет: «Ну что тут, такая дичь». А у нас на даче все, брат, выкрасили желтой краской, и голубой обведено. И бочку для воды выкрасили. А здесь и жутковато.

— Это верно, но зато интересно, настоящая природа.


* * *

Завернули в ворота — большие березы. И Феб бежит вперед опрометью.

В большой комнате светло. Лампа сильно освещает стол. Валентин Серов лежал на тахте.

— Что же ты к нам с Батрановым не поехал на мельницу?

— Ночью я не очень люблю. Как-то жутко здесь, мельницы-то ваши.

Показываем дичь и рыбу — трофеи охоты.

Серов говорил:

— Купили, должно быть. Сома бы написать хорошо. Какой водяной, леший.

— Знаете, Валентин Александрович, он как кричит. Спросите-ка, что было.

Ну, простились с Батрановым. Иван Васильевич остался. «Ну, спать, что ли».

Я здесь, на тахте, Юрий в передней комнате спал, где Коля. Еще постель принесли, улеглись все вместе. Феб ко всем подходил и был рад, что все мы вместе, и почему-то стал лаять от восторга. Я заметил, что собаки любят дружную компанию.

Загрузка...