День этот остался в памяти на всю жизнь; на всю жизнь запечатлелся в ней глубоким шрамом. Уже какие, кажется, смерчи были. Как рвало, кружило, било о жестокие камни ее — жизнь эту бредовую! Какие горы падали на память, покорную, бессильную клеточку мозга нашего. А шрам четок, как никогда. И с каждым годом все яснее и глубже запекшиеся края его.
Широкий двор, политый июльским зноем. Столб гигантских шагов с разлетающимися канатами. Я где-то высоко, выше крыш и куполообразных лип, лечу в воздухе, описывая быстрый круг. Канат со свистом режет полдневную тишину, натягиваясь в трос, звенит, как струна. Ласточка, юркая, скользящая, камнем падает вниз, у самой земли, у травы, замирает, выравнивается и черно-белой точкой, крутящимся мячом прыгает вверх. За крышами, за куполообразными липами зелеными шарами качаются незрелые яблоки в саду, астры пестреют, песок дорожек порой струится по ветру желтым дымом. Зной. Пыльная зелень. Скрипящий круг гигантских шагов.
Он был бы бесконечен, этот круг, — до вечера, до ночи. Любо, вместе с ласточкой, взлетать и падать, чувствовать разгоряченным лицом свист ветра! Но вошел кто-то в чугунную калитку, протянул раскрытый лист засыпанной буквами бумаги, сказал просто, будто ничего необычного не случилось:
— Война.
Канат сразу упал вниз, ласточка взметнулась ввысь и скользнула в сад. Газета — измятый, тысячами глаз измеренный «Полтавский вестник», листок наивный, старосветский — как-то особенно значительно, по-новому, по-страшному зашелестел в моих руках.
— Война. Война Австро-Венгрии с Сербией. Сербии с Австро-Венгрией. России с Австро-Венгрией. Германия, Франция, Англия…
Тогда это показалось жутким, но великим. Не потому, что «шапками закидаем», а духом закипаем, в грудь примем смерть. Тогда это взволновало, как старое вино, мнилось таинственным, жданным, почти священным. Тогда хотелось благословить этот знойный июльский день.
Теперь я проклинаю его самым черным проклятием. Теперь я знаю, что в радости его был трупный яд. Что вино священное было отравой. Теперь я знаю, все мы знаем, что день этот сгубил Россию.
О прошлом говорить надо покойно. Тихо и мудро. Но даже немудрые — разве не скажут они: не будь войны, была бы Россия. А России ведь нынче — нет. Пусть горько, очень горько, но — нет. СССР — не Россия, это надо признать и понять. Война превратила нашу страну — какая это была страна! — в царство крови и блуда.
Тогда это было бы пораженчеством, почти изменой, теперь это только мучительная правда: не надо было ее, этой бессмысленной войны. Скажут, погибла бы Сербия. Но почему во имя спасения десятимиллионного народа был принесен в жертву стомиллионный? Почему мне, нам, дороже должна быть Сербия, а не Россия, край мой и ваш обезглавленный?
Не помочь уже. Только вот вспомнить можно, подвести итоги, подчеркнуть утерянное и полученное. Актив: спасена и преувеличена Сербия, спасена и преувеличена Франция, спасена и преувеличена Англия. Пассив: погибла Россия. Просто до страшного. Будто мировой бухгалтер списал со счета вселенной цифру — 100 ООО ООО. Сто миллионов русских, проигравших свою жизнь, государство, землю, кровь свою и слезы, сколько, Боже, слез!
Если Вам, читающим эти строки, тоже больно теперь, то — подумайте, день, обещавший России небывалую славу, крушение обнаглевшего врага, православный крест на Ай-Софии, много большего, огромного, кажущегося теперь, в сущности, мелким, ненужным — разве и так не была Россия славной и огромной? — день этот принес ей, России, и нам, сынам ее, — смерть. Огонь войны разросся в зарево революции, первый бой в Пруссии, у Карпат, в преддверии Эрзерума был только эхом с «Авроры», направившей русские дула на русский город. Трехцветные флаги в Перемышле, во Львове — как непонятно, странно это — уготовили путь кровавым тряпкам над Кремлем. Война родила революцию и всех гадов ее.
Георгий Победоносец упал в грязь, в кровь, в плевок, и на месте его распустилась красная звезда. Руль мирового государства сквозь пальцы ничтожного перешел в руки Лениных, Зиновьевых, Троцких, всех тех, кто с полным правом могут сказать, перефразируя Петра Великого:
— А о России заботиться не стоит, были бы живы мы.
И они живы. Живы смертью России. И родились они тогда, в знойный июльский день 1914 года. Мы не заметили их, не уловили их склизкого, жабьего смеха в общем гуле напрасной радости и подъема.
Как же вспомнить добрым словом этот черный день? Как не сказать ему теперь, через десять лет, гнойных лет:
— Будь ты трижды проклят!
При сравнении века нынешнего и века минувшего, русской смуты начала XVII столетия и русского бунта 1917 года, сравнении, столь модном теперь, бросается в глаза недостаточная обоснованность такого сравнения.
Смутное время было вызвано естественным прекращением династии и борьбой за власть верхов московского боярства, стоявшего у самого трона вымершего рода Рюриковичей. Революция 1917 года родилась в дыму слишком затянувшейся войны и была выброшена на поверхность стараниями так называемого третьего сословия или, вернее, вождей — действительных или самозваных, это уже другой вопрос — этого третьего сословия. Непокорное, властолюбивое боярство московской Руси к нашему времени переродилось в твердую опору трона и в 1917 году резко отмежевалось от революции, угрожавшей не только социальному, но и просто физическому его существованию.
В московской смуте анархическое движение шло от периферии к центру, от провинции к Москве. Бесчисленные воры, разбойники и «тати», использовав ослабление центральной узды, образовали на всех окраинах тысячи крупных и мелких шаек, без особых раздумий переходивших то к одному, то к другому самозванцу. Тушинский и все иные воры главным образом опирались на бродивших по всей стране головорезов. Но в Москве, но в центре все эти годы продолжал теплиться огонек государственности; попытки к воссозданию распадающейся страны не прекращались, несмотря на обстановку, слишком противоречившую развитию и укреплению этого здорового национализма.
В нашу эпоху мы все были свидетелями обратного. Погромно-анархическое движение шло в наши годы от центра к периферии, из Петербурга на окраины. Центральная власть не только благословляла, но и творила банды Красной гвардии, преступным морем разлившиеся по всему государству. Власть обязанная, какие бы политические цели она ни преследовала, охранять целостность государства, в действительности всемерно способствовала развалу всего государственного аппарата — Временное правительство, вероятно, бессознательно, а коммунистическое — сознательно.
Советский Тушинский вор сам создавал, укрепившись в центре, советских разбойников и татей в провинции для поддержки своей захватной власти. Призывы к погрому всего того, что не сочувствовало повальному грабежу и разорению страны, в смутное время главным образом вырабатывались в «походных канцеляриях» бесчинствующих шаек, откуда рассылались уже по городам и весям России; этими призывами — назывались они тогда «прелестными письмами» — сначала была наводнена провинция, а затем уже центр.
Коммунистический Тушинский вор с первых же дней своего воцарения на опустевшем троне занялся широкой фабрикацией «прелестных писем» в виде резолюций, пораженческих приказов, декретов, засыпая ими обалдевший народ, «Агитлитература» смутного времени была делом частным; Тушинский вор ввел ее в общегосударственные рамки, придав ей всю силу правительственного авторитета.
Наконец, в смутное время был не только Пожарский, но и Минин.
У нас Мининых не было. В роли первого гражданина, спасителя разворованного отечества, демонстрировал себя, и не раз, Керенский, но с этой кандидатурой в Минины можно считаться разве только в не совсем здравом уме и твердой памяти. У нас было сколько угодно Мининых разрушения, но ни одного Минина созидания разрушенного. В буквальном смысле слова пустив по миру страну и народ, наши Минины частично растворились в обывательской гуще, частично отрясли прах родной земли от ног своих, частично «переметнулись» в стан Тушинского вора.
У нас были только Пожарские, и первый из них — Корнилов, память которого благоговейно чтим мы сегодня.
Тот, исторический князь Пожарский, стал во главе добровольческих дружин смутного времени, созванных, одетых и снабженных историческим Мининым.
Наш Пожарский, грудью идя на анархию государственную, вел за собой голодных и раздетых добровольцев, вел к победе и пал в борьбе, окруженный стихией непонимания, злобы, равнодушия и предательства.
Исторический Пожарский не только шел рука об руку с величайшим патриотом смутного времени, но и был создан им, ибо, не будь Минина, не было бы национальной дружины и незачем было бы призывать князя. Наш поддельный Минин — Керенский — предал нашего Пожарского — Корнилова.
Кузьма Минич Захарьев-Сухорук, небогатый нижегородский торговец, в 1611 году бросил прекрасные свои слова: «Заложим жен своих и детей, но спасем Россию». И, спасая, дал родине Пожарского.
Наш Александр Федорович «Минин», ничтожество из второсортных адвокатов, в 1917 году заложил Россию, но спас себя. И, спасая себя, предал Корнилова.
Солдат с головы до ног, военный прежде и превыше всего, Корнилов был и величайшим гражданином. Вспомним его выступления на государственном совещании в Москве, в разгар пораженческой идеологии и всяческих «прелестных» писем и речей. Но там были поддельные Минины, были «прелестные» наши герои.
И вскоре Корнилов был назван изменником, а первый самозванец второго смутного времени бежал за границу, бросив страну и народ на милость Тушинскому вору, любезно доставленному нам германским Генеральным штабом.
Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, разогнав многоликую тать, был окружен любовью и признательностью народной. Лавр Георгиевич Корнилов пал в борьбе за дело, начатое им и лучшими сынами России.
Когда утихнут бури настоящего, история скажет свое слово. Народ, обманутый дружными усилиями Временных и советских Тушинских воров, прозреет и горячей молитвой помянет генерала Корнилова, с такой честью, бесстрашием и национальной болью соединившего в себе и Минина, и Пожарского.
…И только ты, бездомный воин,
Причастник русского стыда,
Был мертвой родины достоин
В те недостойные года…
Настоящее издание нецензурным комитетом комиссариата народного просвещения в качестве учебного пособия для танцулек 1, 2 и 3-й ступени и на цигарки волостным и уездным исполкомам одобрено не было.
Предлагая вниманию читателя свой последний научный труд, я отнюдь не тешу себя мыслью, что мне удалось отразить в нем весь героизм пережитой и переживаемой нами эпохи, весь пафос разрушения старого и созидания нового. Нет, такая гигантская работа не по силам даже известному истерику русской революции, многоуважаемому и достопочтенному Павлу Николаевичу Милюкову, не говоря уж обо мне, обремененном многочисленным семейством и академическим пайком (одна пятая и шестьдесят три в периоде фунта хлеба, ордер на право получения ста восьмидесяти шести пудов бревен с Эрмитажа, когда он окончательно развалится, и полное собрание сочинений Карла Маркса на языке южноафриканского племени фокстрот). Но вложить и свою скромную лепту в общее дело, доказать этим хвастунам французам, что ваша, мол, революция в сравнении с нашей — это клоп в сравнении со взбесившимся ослом, — такова моя столь же благородная, сколь и ответственная задача.
Считаю нужным сказать, что российская Академия без Наук чуть было не наградила меня премией имени Демьяна Разбогатевшего, но, к сожалению, в Академию без Наук явился некий политурщик (агент Политуправления) и любезно заявил мне:
— Еще один такой научный труд, и вы останетесь без головы!
Ни один уважающий себя ученый не согласится остаться без головы. Поэтому я вынужден опубликовать свои изыскания там, где не умерший от голода, не расстрелянный и не высланный профессор не считается редким ископаемым, как в России, то есть — за границей.
Еще в 1905 году, будучи весьма бессознательным мальчишкой — я даже не знал разницы между самосудом и советским судом, считая последний учреждением более гуманным, — познал я сокровенную сущность революции. Кухарка пришла с базара и объявила нам, пугливо забившимся в детской:
— У городи ливорюция. Грабять лавки и крычать уря.
С тех пор много лет подряд казалось мне, что всякая революция начинается грабежом и оканчивается громогласным «ура!». Это убеждение было так сильно, что сейчас же после февральского 1917 года переворота я принялся энергично прятать все более-менее ценное и пить сырые яйца, чтобы потом, когда первый героический этап будет пройден, вместе с другими драть глотку вовсю.
Увы! Революция 17-го года началась с «ура» долгого и восторженного, и пока я, дурак, укреплял свой голос — другие наслаждались криками. А то, что я так усердно прятал, — потом все равно нашли. Не говори — их нет, но с благодарностью — были…
В широкой публике весьма распространено мнение, что наша революция была великой и бескровной. Насколько она была великой, как человек серьезный, судить не берусь, но бескровной она была безусловно — на протяжении нескольких месяцев не было убито ни одного человека. Потому что нельзя же, в самом деле, считать людьми те десятки тысяч офицеров, помещиков, казаков и полицейских, которые стали жертвой святого народного гнева, это во-первых. Во-вторых, в большинстве случаев и здесь народный гнев вылился совершенно бескровно: офицеров, помещиков, казаков и полицейских вешали на телеграфных столбах. В борьбе обретешь ты право свое!
Революция оказалась необычайно плодовитой: в первые же дни своего бьггия она родила столько детей, перешедших в историю под кличкой — «завоевания», что сперва казалось, будто все взрослые превратились в детей. Первым завоеванием была свобода слова, причем разрешалось говорить что угодно, когда угодно, зачем угодно и обязательно так, чтобы оставалось часа два в сутки свободного времени — полущить на Невском семечки и немножко побить стекла в каком-нибудь дворце.
Были случаи, когда ораторы говорили по несколько суток сряду, посвящая только несколько минут набегам на винные погреба. Говорят, что г. Керенский мог декламировать 24 часа и четырнадцать секунд в сутки, и эту декламацию все горничные очень даже одобряли, особенно когда со слезой. Чернов и Чхеидзе тоже говорили мало. «Бабушка русской революции» митинговала так правдиво, что, солдаты петроградского гарнизона были искренно удивлены, что Брешко-Брешковская — это фамилия «бабушки».
— Я думал, — говорил мне один солдат, — что это прозвище у ей такое, потому брешет она здорово…
Через час после свободы слова родилась свобода ругани; еще через час свобода совести. Конечно, было очень нетактичным со стороны многоуважаемой роженицы и ее многочисленных супругов напоминать о совести в такое бессовестное время, но так было. Все тюрьмы получили телеграфное распоряжение — немедленно освободить всех политических до конокрадов включительно. Настало веселое время.
В нашем, например, городе не было ни одного политического арестанта, кроме разве лысого аптекаря, очень левого элемента, который незадолго до того ушел из «Союза русского народа», считая его недостаточно радикальным. Что делать? Судили, рядили отцы наши, думцы и земцы, и по совету губернского представителя Временного правительства постановили:
— Дабы не отставать от всей свободной России, выпустить из тюрьмы уголовных, взяв с них предварительно клятву в добродетельной жизни.
Церемония освобождения «борцов за свободу» была так трогательна, что даже лысый аптекарь заплакал, успев только сказать освобождаемым: когда мы, социалисты, страдали за революцию… Специально выписанный румынский оркестр, совершенно трезвый, играл «Марсельезу» и «Вы жертвою пали» с таким чувством, что жена пристава второго участка всенародно поклялась все силы свои отдать укреплению революции. Все дамы были в красном, с огромными букетами в руках. Мы, гимназисты, до трех часов ночи жарили на балалайках, гитарах и мандолинах «Во саду ли, в огороде», «Ах, мама, мама, мама», «Сидит милый на крыльце» и прочие революционные песни.
В стройном порядке, с растроганными, но гордыми лицами вышли на свободу борцы за революцию и в ту же ночь ограбили и убили девять человек и одну массажистку…
За свободой совести родились с поразительной быстротой: свобода мордобития, свобода грабежа и свобода от защиты отечества. Все эти свободы были весьма похожи на удочку, которая, как известно, есть такой инструмент, на одном конце которого находится червяк, а на другом — дурак: люди с удочками-свободами в руках улавливали червяками тех, что болтались на конце этих почтенных инструментов. Хотя мне кажется, что свобода еще менее сложна, чем удочка: в ней и червяков нет.
Свобода мордобития, как упоминалось выше, называлась «народным гневом», свобода грабежа — социализацией и экспроприацией. Свобода от защиты отечества никак не называлась. Долой войну! — и никаких испанок. В отношении этих испанок, мешающих миру, надо сказать, что г. Керенский хотя и брюнет, но не испанка, так как поражению русской армии он абсолютно не мешал и вообще вел себя недурно. Из декламаторских его произведений этого периода наиболее замечателен «Рассказ № 1».
Была еще свобода печати, но так как непечатные темы не входят в мои задачи, то я и отсылаю интересующихся этим вопросом узких специалистов к любой советской газете, предупреждая, что все же им лучше ознакомиться с газетами 17-го года. Гораздо поучительнее и, так сказать, «забористее».
Дабы покончить с завоеваниями медовых месяцев революции (о взятках и подлогах речь впереди), укажу еще на свободу лжи. Не будет преувеличением утверждать, что девять десятых всех «уговаривающих» и «главноуговаривающих» были Брешко-Брешковскими.
Кто-то имел терпение записать восьмичасовую речь одного из московских декламаторов — с десятиминутным перерывом на арест племянника двоюродного брата жандармского полковника — и нашел, что только три слова в ней более-менее приближались к правде, и то они были сказаны не оратором, а слушателем:
— С жиру бесится…
В июне 17-го года в Киеве я имел радость наблюдать такую сцену: на трибуну — традиционная бочка — влез лохматый парень, сочно сплюнул и возопил:
— Това-а-арищи! Теперь, значит, тот самый первый май, который мы празднуем первого мая…
— Май уже прошел, — крикнули в толпе.
— Это все единственно. Това-а-рищи! Проклятый старый режим сожрал все мое состояние здоровья. Това-а-рищи! Я восемь лет страдал в Сибири за революцию…
— Брешешь! — раздалось в толпе.
— Ты ж на каторге был за то, что магазин на Крещатике ювелирный обчистил. Эй, кто поближе, бей его в морду!..
История эта будет неполной, если не сказать, что лохматый парень, чего и следовало, собственно, ожидать, оказался одним из главных представителей Киевской революционной власти. В больницу отвезли его на автомобиле…[48]
Дела давно минувших дней…
Затихли они в тяжелом томе сатирических журналов 1905–1906 годов. Бережная рука складывала их один за другим в укромном уголке, прятала потом от обысков «слуг распоясавшейся реакции», сберегла до наших дней, до наших дел — диаметрально противоположных прежним. Но, может быть, также пахнущих кровью…
С моим архивом, с пестрой семьей усердно собираемых мною документов второй русской революции, эти свидетели революции первой неразрывно связаны общностью устремлений, тем же упорным севом народного восстания. И одинаковыми плодами!.. Убиение первой — «реакцией», второй — большевизмом!
Перелистываю цветные страницы увесистого тома. Бесконечно следуют друг за другом легальные и нелегальные «Бомбы», «Паяцы», «Вампир», «Нагаечка», «Буря», «Девятый вал», «Гвоздь», «Пулемет», «Перец»… Бесконечная вереница названий, красок, карикатур. Закрывало «Главное управление по делам печати» один журнал, на следующий день появлялся новый. Конфисковали «Нагаечку» — выходила «Плеть». Сажали в тюрьму редактора «Потока» — помощник редактора через день выпускал «Пламя». Шумной лавой растекалась из Петербурга былых годов сатирическая печать — редко художественная, далеко не всегда остроумная, но отвечавшая настроению тогдашнего общества, буйная, подымавшая дух, звавшая на баррикады. Прозревал ли двадцать лет тому назад хоть кто-нибудь с упоительных высот баррикад — грядущее зарево большевизма?
Дела давно минувших дней…
Кто был излюбленной мишенью сатирических листков 1905–1906 годов? Как это ни странно, главным образом нападали и в стихах, и в прозе, и в рисунках на «графа Полусахалинского» — Витте. Одиозные для того времени фигуры Плеве, Победоносцева, Дурново, Дубасова, Мина и прочих — далеко не пользовались такой популярностью, как Витте, постоянно обстреливаемый и слева, и справа.
Под рукой у меня свыше пятидесяти журналов (большей частью № 1 и 2). И все они в первую очередь на все лады осмеивают финансовые проекты Витте. Вот № 1 (1906 г.) журнала «Вампир», отличающегося от своих бесчисленных собратьев и лучшей бумагой, и юмором лучшего тона. На странице шестой читаем:
«Однажды, когда ночь покрыла политические горизонты невидимою своею епанчею, знаменитый русский финансист и граф, у ступенек Биржи с толстейшей бухгалтерской книжищей сидевший и несметные ряды цифр с превеликим вниманием смотрящий, — некий плательщик налогов к нему с вопросом подступился:
«Скажи, братец, сколько государственных долгов записано в сей книжище?»
«Мерзавец! — ответствовал сей: — Никто необъятного объять не может».
Сии с превеликим огнем произнесенные слова на прохожего желаемое действие возымели, и очутился он без промедления в ближайшем узилище, Петропавловской крепостью именуемом».
Попытка Витте заключить в Берлине у банкира Мендельсона заем потерпела неудачу, и тот же «Вампир» (№ 3) поместил комбинацию из трех пальцев, пояснив ее так: «Песня без слов» Мендельсона. Посвящается Витте…»
Почти все страницы «Волшебного Фонаря» (первых двух номеров) заполнены хлесткими поэмами в честь «братца Витте». Здесь же Витте пускает мыльные пузыри с надписью «Конституция», показывает американским банкирам картонную Государственную Думу, везет Россию на автомобиле в пропасть.
Ни один журнал не оставляет в покое талантливого министра финансов и выдающегося государственного деятеля (теперь это пора признать). В «Паяце» Витте играет на балалайке между другими музыкантами — Дурново и Победоносцевым. Здесь же учитель русского языка приказывает ученикам слово «правительство» писать так: «правиттельство» (чтобы было ясно, кто в середине…).
«Гвоздь» посвящает ему эпиграмму:
Умом вам Витте не понять,
Аршином чести не измерить…
Но время, кажется, понять:
Он может только лицемерить!
В «Жупеле» (№ 2) Витте изображен с двумя знаменами в руках — трехцветным и красным, под ними надпись: «Отставка!» И с левой, и с правой…
В «Забияке» (№ 1) Витте ломает рубль.
В «Знамени» (№ 1) «его сиятельство братец», вооруженный штопором, обнимает внушительных размеров сороковку и говорит «со слезой»:
— Одна только ты у меня, голубушка, и осталась…
Журнал «Игла» остроумно высмеивает то же введение винной монополии: на рисунке Витте с бутылкой водки, а внизу пояснение: «Аква Витте…»
Интерес к графу со стороны сатирических листков до такой степени неисчерпаем, что кажется вполне понятным его «собственноручное» письмо (в № 3 «Сигнала») такого содержания: «Братец-редакгор! Я требую, чтобы меня хоть восемь часов в сутки оставляли в покое. Витте…»
Чрезвычайно много места уделено и другой злободневной теме первой революции: борьбе правительства с революционной печатью — в первую очередь, с революционной сатирой. Особое внимание к этому вопросу не требует пространных объяснений: полицейские кары прежде всего обрушивались на издателей, редакторов и сотрудников юмористических журналов.
«Молот» печатает интересную пародию на арию Ленского:
Куда, куда вы удалились,
Товарищи моей весны?
Одни — в тюрьму переселились,
Другими — деньги внесены.
Что суд грядущий нам готовит?
Его мой взор напрасно ловит.
В судебной мгле таится он.
Нет нужды: прав иль нет закон!
Сражен ли я — под стражу взятый,
В тюрьме влачащий житие —
Статьею сто двадцать девятой,
Иль гибну по иной статье —
Отсюда, из «приюта неги»
Мне путь один — в снега Пинеги…
Заутра купят две столицы
Лишь «Время Новое» и «День».
А я с газетой — я темницы
Сойду в таинственную сень,
И судопроизводства Лета
Поглотит нас с тобой, газета,
И опечатают листы…
Читатель мой, придешь ли ты
На свежий холм литературный —
Сказать: винимый в массе дел,
Из-за меня в тюрьме сидел
Он на рассвете жизни бурной…
Ежедневно в те годы переодические издания получали «предупреждения», за коими следовала приостановка журнала или газеты и — вышеприведенная «ария редактора». Каскад «предупреждений» недурно отражен в таком, например, «случае из жизни» («Игла» № 1): «Один редактор, открыв коробку с папиросами и прочтя лежавшую в ней бумажку с надписью «остерегайтесь подделок», воскликнул:
— Черт возьми! Опять предупреждение…»
Очень часты в журналах такие объявления: «В тюрьме за скромное вознаграждение согласен сидеть с 24-го числа сего месяца в качестве редактора или издателя. Согласен в отъезд…»
Вероятно, тот же «заместитель» редакторов, руководствуясь собственным опытом, проводит в № 1 «Иглы» такие филологические изыскания: «От какого слова происходит «полиция»? Конечно, от рода службы — «по лицу»…»
В № 7 «Спрута» — предшественник «Сатирикона», издававшийся Корнфельдом же, — приведен такой диалог:
— Вы чем занимаетесь?
— Я сижу литературным трудом…
В № 1 «Зарниц» Теффи меланхолически замечает: «Садитесь, пожалуйста!» — сказал прокурор, узнав, что у редактора нет залога…»
Кто мог думать, что очень скоро — что для вечности каких-нибудь 10–15 лет! — «жестоких прокуроров» заменят следователи ГПУ и скажут, указывая на землю:
— Ложитесь!.. — и даже без «пожалуйста»!
Не кажутся ли теперь все «ужасы» сатирических журналов былых годов, все эти предупреждения, полиция, редакторские арии и пр. — милой сказкой в сравнении с нынешней, советской «свободой слова»?
Каким, действительно, «братцем» кажется покойный Витте в сравнении с Феликсом Дзержинским!..
Некоторое время назад все газеты обошло странное известие:
— Из Финляндии бежала Анна Вырубова.
Говорили, что бывшая фрейлина и ближайший друг царицы Александры Федоровны, страдая манией преследования, скрылась из пограничной с Советской Россией полосы, где она жила, не то в Швецию, не то во Францию. Передавали, что Вырубову выслали из страны за какую-то пропаганду и противодействие введению нового стиля в православной церкви Финляндии. Уверяли — и все это и «из самых достоверных источников!», — что Вырубова не то сама покончила жизнь самоубийством, не то ее убили.
Клубок слухов вокруг этой, как ее называют, «зловещей женщины» был настолько фантастичен и противоречив, что следовало с осторожностью относиться к «самым достоверным источникам».
Слухи оказались действительно фантастикой. Никуда она из Финляндии не скрывалась. Никогда не стрелялась и не вешалась. Никто ее не думал убивать. «Зловещая женщина» по-прежнему живет в Выборгском районе, изредка приезжая в Гельсингфорс.
На днях в Финляндию из Советской России, куда она ездила в модном теперь амплуа «знатного иностранца», прибыла известная шведская журналистка и писательница Анни Квенсель. Последняя, зайдя к чрезвычайно популярной здесь «защитнице арестантов» баронессе Матильде Вреде, крупной благотворительнице, которой и русские эмигранты обязаны очень многим, застала у баронессы…
Впрочем, представим лучше слово автору, г-же Квенсель.
— Среди гостей я увидела двух дам. Открытые, немолодые уже лица. Мягкие, чуть застенчивые движения, очень тихая речь. Я невольно обратила внимание на этих дам. Они довольно свободно говорили по-шведски, принимая участие в общем разговоре. Но ухо мое сразу уловило характерный русский акцент.
Кто они? Прошло несколько минут, пока я поняла, кто сидит рядом со мной. Это была Вырубова. Анна Вырубова, пользующийся такой печальной известностью интимный друг расстрелянной царицы. Легендарная «зловещая женщина», имевшая столь исключительное значение в последние годы последнего царствования.
Я не сразу смогла заговорить с моей новой знакомой. Весь вид ее, усталый, покорный, почти безразличный, казалось, говорил: не спрашивайте меня ни о чем, не надо рыться в моем прошлом, принесшем мне такие страдания…
Сидевшая рядом с Вырубовой дама, совсем уже старуха, оказалась ее матерью, госпожой Танеевой, урожденной графиней Толстой.
Мне невольно пришли в голову все разноречивые мнения о Вырубовой. Вспомнила я, как много лет тому назад в Вене один из видных посланников при русском дворе охарактеризовал Вырубову. «Это низкая интриганка, — сказал он мне, — из всего извлекающая выгоды для себя. Это главное орудие и креатура Распутина и его клики».
С другой стороны, вспомнила я и слова писательницы Эльзы Брендстрем: «Вырубова — мягкий, добрый, с детской душой человек, верный своей государыне, не только в радости, но и в горе, готовый связать с ней свою судьбу навсегда. Хотя бы только за это она заслуживает полного уважения».
Теперь мне представилась возможность самой составить себе впечатление о человеке, молчаливо сидевшем предо мной.
Через несколько минут Вырубова начала говорить тем же негромким голосом.
— Моя фамилия теперь — Танеева, по имени отца. Мне так спокойнее. Вы слышали когда-нибудь о них? Он был не только придворный, но и музыкант, и композитор, писал оперы и симфонии, дружил с Глинкой и Чайковским. Он заведовал личной канцелярией государя, эта должность переходила в нашем роде от отца к сыну. Но он гораздо больше интересовался музыкой, чем своим положением при дворе. Общая любовь к музыке свела мет с государыней Александрой Федоровной. Мы часто играли с ней в четыре руки, иногда я аккомпанировала, а царица, у которой был хороший голос, пела. Она очень любила наши интимные музыкальные вечера.
При упоминании о царице лицо Вырубовой меняется, глаза горят. Чтобы лучше объясниться, она переходит со шведского на английский язык, который знает в совершенстве.
— Сразу же я почувствовала симпатию к государыне. Чувство это, к счастью, было обоюдным. Я никогда не забуду, как царица сказала мне в первый же день знакомства: «Бог послал мне верного друга в твоем лице, милая Аня».
Вырубова по-прежнему религиозна до мистичности.
— Моя вера помогла мне перенести все те ужасы, обиды и оскорбления, которые, как испытание, Бог послал мне. Сила веры огромна, и в ней-то и похоронена тайна силы Распутина.
Я насторожилась. Было так интересно услышать о знаменитом старце Григории из уст человека столь когда-то близкого ему.
— Обвиняли меня, что я ввела в царскую семью Распутина. Это ложь. Его приблизили ко двору великие княгини Анастасия Николаевна и Милица Николаевна — так называемые «черногорки» — при участии епископов Гермогена и Феофана, что потом и было установлено следствием. Нельзя забывать, какую роль всегда в России играло суеверие. Все видели в Распутине человека, обладавшего даром ясновидящего, мистической силой излечивать болезни.
Было ли это случайностью или нет, я не знаю, думайте как хотите, но факт остается фактом: неизлечимо больному наследнику сразу же стало лучше после молитв о нем Распутина. Вполне понятно, что несчастная государыня, как утопающий за сломинку, хваталась за Распутина, который силой внушения или каким-то другим путем, но облегчал страдания наследника. А ведь последнего лечили медицинские светила мира и — безрезультатно.
Я не хочу бередить старых ран, опровергать всю эту клевету и — грязную ложь, которой меня забрасывали. Я укажу лишь на то, что после катастрофы со мной, в результате чего я на всю жизнь осталась калекой, я впала в какой-то сон, который причинил бы мне смерть, если бы не та же мистическая сила Распутина. До сих пор слышу его голос: «Она будет жить, но на всю жизнь останется калекой». Так и случилось.
Говорят, что я получила от государыни очень много драгоценных подарков. Верно только то, что мне, действительно, царица дарила много вещей, но они совсем не были дорогими. Ее любовь ко мне особенно выразилась в том, как она ухаживала за мной во время моей болезни в 1915 году.
После революции царская семья имела возможность выехать из России за границу, но царь решительно отказался уезжать из России куда бы то ни было. Из Тобольска уже император писал мне: «Я и жена с удовольствием хотели бы жить, как простые крестьяне, остаток дней наших в Тобольске, лишь бы не покидать Россию».
Ничего «зловещего» теперь в Вырубовой нет. Она заметно состарилась, одета очень скромно, гладко причесана.
Обе Танеевы, мать и дочь, живут почти безвыездно недалеко от Выборга. Существуют они только тем, что дают уроки языков и музыки и шьют.
В социалистической печати и в печати близких к социалистам кругов в последнее время нередко поднимается вопрос: «Почему русская учащаяся молодежь, бывшая всегда авангардом революции, рассадником социализма, теперь не только отошла в сторону и умыла руки, но даже резко порвала с былыми традициями и в своей наиболее действенной части примкнула к Белому движению, примкнула к контрреволюции?»
Почему? Исчерпывающий ответ вытекает из самой сущности революционного процесса в России. Стоит только, отбросив всякую демагогию, внимательно проследить те этапы, которые пришлось пройти русской молодежи за последние годы.
До войны в толще русского студенчества и учащихся старших классов средних учебных заведений социалистическая агитация приносила, действительно, пышные плоды. Молодежь, поощряемая революционным подпольем, а зачастую и своими же педагогами — быть либералом и поругивать «самодержавный гнет» считалось, как известно, хорошим тоном, — усердно читала Маркса, Лассаля, Каутского, Плеханова, Бакунина и других, менее авторитетных, но не более неоспоримых авторов. Следуя компетентным указаниям искушенных в борьбе вождей, русские юноши и девушки самоотверженно конспирировали, устраивали забастовки, сражались с полицией, вольно или невольно играя на руку тем, кому разрушение русской государственности было по тем или иным причинам выгодно, и оплачивая незрелый энтузиазм административными карами, ссылкой в места столь и не столь отдаленные и каторгой. Было ли все это следствием серьезной убежденности в несправедливости государственного строя, в гнете одних сословий над другими и желанием более закономерно распределить между всеми жизненные блага или и в данном случае приходится считаться со своеобразной особенностью русского человека — быть в оппозиции к любой власти только потому, что она власть, — это вопрос другой, вопрос крайне сложный, и не исчерпать его в краткой статье. Сейчас я только хочу сказать, что и русская учащаяся молодежь, по крайней мере ее значительная часть, по примеру своих либеральных отцов безудержно подтачивала тот тысячелетний сук, на котором она сама не без удобства сидела.
Война всколыхнула в русском обществе небывалый патриотизм, прорвавшийся сквозь густые наслоения пораженческой идеологии. Еще недавно говорить о народной гордости и любви к отечеству — если под ним говоривший не подразумевал гордости партийной и отечества социалистического — считалось почти неприличным и, во всяком случае, столь же смешным, как если бы кто вздумал щеголять в костюме XVIII века. Мастерски выдрессированные по Марксу молодые люди встречали таких «донкихотов политического мещанства» ироническими улыбками, а провожали свистками и бранью. И тем более странной и резкой кажется ломка общественного настроения в 1914–1915 годах. Вчерашние циммервальдцы, эсеры, кадеты просто левые и левее здравого смысла заговорили на языке, до сего им совершенно несвойственном — на языке того же «политического мещанства»; как из рога изобилия посыпались непривычные, «черносотенные» слова и понятия: национализм, державность, исторические задачи, православие. Столицы стали свидетелями необычайного явления: студенты, которых, как уверяли социалисты, правительство считало своими «внутренними врагами» наравне с «жидами, поляками и прочей сволочью», стройными рядами, с национальными знаменами и царским гимном, дефилировали у императорских дворцов; из провинции шли тысячи верноподданных телеграмм Монарху. Русская молодежь имела мужество сказать своим опекунам из пораженческого лагеря, что в годину тяжких испытаний никаким другим идеям, кроме идей патриотизма, нет места, и пошла на фронт не во имя планетарной революции, как выражается бывший заместитель председателя Петрогубисполкома Максим Горький, а для защиты родины от могущественного и искусного противника.
К концу 19-го года настроение русской молодежи, как в рядах армии, так и вне ее, становится все менее и менее устойчивым; все заметнее отражаются на нем болезненные явления тыла и фронта. Досадное расстройство транспорта, тормозившее правильную доставку снарядов и продовольствия; военные неудачи с их деморализующими последствиями; щедрой рукой германского Генерального штаба оплачиваемый шпионаж; трения, с одной стороны, между Верховной властью и правительством, и с другой, между правительством и обществом; тем же германским штабом пущенный, а российскими паникерами и провокаторами добросовестно распространяемый нелепый слух об измене, о том, что якобы Императрица Александра Федоровна прилагает все усилия к заключению сепаратного мира с Германией; и, наконец, просто физическая усталость — все это не могло не ослабить первоначального подъема армии и населения, и всем этим не преминула воспользоваться оппозиция от монархистов-либералов до работавших на Германию большевиков включительно для решительного удара по монархии. Силой событий и бешеной пропагандой вовлеченная в политическую борьбу, русская молодежь не обусловливала ее, однако, тем или иным государственным строем; и монархия, и республика были одинаково приемлемы для нее — лишь бы стране была дана возможность ценою каких угодно жертв довести войну до победного конца. И когда Временное правительство одним из своих широковещательных лозунгов объявило «войну до победы» — русская учащаяся молодежь, вслед за всей Россией, решительно встала на сторону революции, которую уже несколько месяцев спустя одни называли ошибкой, другие — преступлением.
Мы все еще хорошо помним, как в медовые дни «великой, бескровной» более истасканные по социализму студенты и курсистки укрепляли завоевания революции, руководили рабочими и солдатскими митингами, доблестно принимали бразды правления в бесчисленных комитетах, советах, союзах и до хрипоты, до потери сознания пели «Марсельезу» и «Вы жертвою пали»; мы хорошо помним, как безусые гимназисты и реалисты, из коих первый был я, — не без благосклонного участия сразу ставшего хозяином положения политического, а очень часто и уголовного, подполья, — добивали «царский режим»: выбрасывали во имя культурных нужд директоров из квартир, а древние языки, Закон Божий, правоведение, древнюю и среднюю историю и прочую «дребедень» — из школьной программы (в одной гимназии даже «сократили» математику!); отменяли форму, экзамены, отметки, обязательное посещение классов, вводя вместо «полицейского режима» свободную дисциплину, то есть танцевальные вечера три раза в неделю; с усердием, достойным лучшего применения, приветствовали все новое, необычное и потому привлекательное, хотя и не совсем хорошо понимали: какое счастье несет оно нам, это новое? Теперь, когда заботами советской власти русская школа превращена в комсомольский кабак, школа 17-го года многим кажется чуть ли не раем, но как сбивал с толку этот рай тех, под кем пресловутая «власть на местах» упразднила свои педагогические способности, спекулируя на незрелости и доверчивости учащихся! До какого разгула и в те благословенные времена дошли мы, может показать такой, например, факт: в гимназии, где пишущий эти строки, уже при товарище Луначарском, домучил курс наук, в 17-м году считалось высшим шиком в классе во время урока читать порнографическую литературу, набивать папиросы и играть в карты, а ученицы женской гимназии приносили на большую перемену спирт!..
Революция ширилась, углублялась; на всех плакатах и знаменах, во всех речах горели слова, в святость которых нас приучили верить с детства: свобода, равенство, братство, земля и воля, вся власть трудящимся, самоопределение… Казалось бы, что учащаяся молодежь, от вечного студента до пятиклассника, должна была отдать все свои силы тем, кто говорил и писал эти слова, — углубителям и расширителям революции. Почему же так скоро нам до рвоты опротивели митинги, комитеты, «Марсельеза», сознательная дисциплина, карты на уроках и, вообще, всяческое углубление? Почему часть из нас ушла на Дон, в стан «контрреволюции», а остальные занялись чем угодно, только не поддержкой вождей революции? Почему теперь, во дни издыхания чекодержавия, там, в советском бедламе, голодную, раздетую молодежь даже ударным пайком не заманишь в социализм, ставший в России бранным словом (о рабфаковцах не говорю — в студенческой среде они тоже стали бранным словом), а здесь, в эмиграции, подавляющее большинство молодежи — глубоко национально и контрреволюционно?
Как мы ни были ошарашены градом заманчивых реклам, мы не могли не сознавать, что благо и жизненность революции могут быть доказаны не рекламой, не более или менее удачным словесным вывертом, а делом, серой, будничной работой, незаметным, упрямым трудом по приведению в порядок в корне расшатанного государственного аппарата. А дела не было. Была бесконечная, бездоказательная, щедро пропитанная демагогией или недомыслием декларация, которой разные политические нарциссы зазывали народ в опекаемую ими партию, разжигая толпу явно неисполнимыми обещаниями. Были мудрые мероприятия сельских министров — первых виновников царящего теперь в России голода. Были провокаторские приказы по армии, окончательно добившие ее сопротивляемость. Был достойный бессмертия порыв к уничтожению всего прошлого, «старорежимного», причем нередко старорежимными считались особенности русского народа исключительной ценности. Было трусливое, подлое заигрывание перед заведомо купленным сбродом, засевшим в доме Кшесинской.
Революция (так нас учили раньше) — всеобщее благо. А рабочего, крестьянина, интеллигента с каждым днем все туже и безнадежней затягивала петля нужды, безработицы, озверения. Революция — претворение в жизнь вековых стремлений пророков социализма, их жертвенного служения правде, их героического пафоса, а пророки залезли в царскую кровать и автомобиль, немножко помитинговали на дрогнувшем по их же милости фронте и в расхристанном тылу и позорно бежали, забыв во дворце не только жертвенное служение правде и героический пафос, но и необходимейшую часть костюма. Революция — призвание к власти всех живых сил страны, а единственными живыми силами оказались или беспочвенные мечтатели, жалкие марионетки в руках пьяной от безвластия черни, или люди практического ума, сразу же и решительно принявшиеся за грабиловку.
Видя все это, переживая, на страшном опыте убедившись в том, что социализм — это или бред сумасшедшего, или доходное шарлатанство, как могла русская молодежь остаться под знаменем революции, развенчавшей самое себя? Как могли мы, искавшие правды, принять революцию, если последняя проповедь любви к людям заменилась словоблудием, если революция загадила Россию, притупила в нас веру во что бы то ни было, искалечила нашу личную жизнь?
Русская молодежь никогда, ни по «тактическим», ни по «программным» соображениям, не скрывала своих симпатий, своих убеждений, и думаю, что я отражу мнение огромного ее большинства, как эмигрантского, так и оставшегося в советской России, гной которой я недавно отряхнул от ног своих, если скажу, что единственное спасение мы видим в национальной контрреволюции. Пусть социалистические и социалиствующие перья обрушат на нас громы и молнии за ставку на реакцию, пусть еще раз попытаются доказать, что по большевистскому опыту нельзя судить о социализме вообще — они не совратят нас в свою ересь. Мы знаем, что после чрезвычайной комиссии слово «реакция» не произведет никакого впечатления. Мы знаем, что советская бойня есть логический вывод, вполне естественное следствие плодотворной деятельности Керенского, Чернова и К0.
К сожалению, я не был знаком со своей прабабушкой, умершей в глубокой старости, лет за тридцать до моего рождения, и не мог спросить ее:
— Вот вы долгий-долгий век прожили, много видели, слышали много. Может быть, ваша мать рассказывала вам о Наташе Ростовой…
— Это что за Пьера Безухова вышла? — спросила бы прабабушка.
— Да, да, за Безухова. Вы сами, может быть, с Татьяной Лариной дружили…
— Княгиня Гремина? Помню, помню. У нее сестра была, Ольга. Хохотунья.
— Да, сестра Ольга. А гончаровскую Веру, может быть, на руках носили.
— Веру? Кажется, нет. А Марфиньку держала. Препотешная девчонка была. Все, бывало, хочет за нос укусить. А было ей тогда… сколько же? — месяца четыре, зубов еще не было.
— Почти столетие прошло пред нами, целая эпоха, море лиц, событий, настроений. Скажите, было ли когда-нибудь так, чтобы женщина хотела перестать быть женщиной?
Прабабушка подумала бы, перебирая незримые листы памяти, и сказала бы, улыбнувшись:
— Как же. Кавалер-девица Дурова, нарядившись гусаром, всю войну с Бонапартом провела и даже крест получила. Пушкин Александр Сергеевич, камер-юнкер… знаешь такого?
— Что-то как будто слышал…
— Как же это так — как будто? Первый поэт был в наше время.
— Теперь, бабушка, только те поэтами считаются, кто посильнее выбранится. Теперь у нас, бабушка, культура во какая…
— Ну так вот, Александр Сергеевич ее записки хотел издать.
— Нет, не то. Это исключительный случай, были и у нас амазонки. А вот хотели ли когда-нибудь все женщины, понимаете, все — превратиться не то в мужчин, не то в существа среднего пола? Встречали ли вы в своей долгой жизни даму, барышню в шляпке, напоминающей мужской котелок, в костюме типа узкого сюртука, в платье такого покроя, какой бывает у чехлов, которые вешаются летом на люстры, чтобы их не запачкали мухи?
Прабабушка обязательно позвонила бы и сказала вбежавшему казачку:
— Принеси валерьянки, барин что-то заговариваться стал! — и, обратившись ко мне, добавила бы престрого: — Кто же, сударь ты мой, наденет такую пакость? Как это может быть, чтобы женщина сознательно лишала себя лучшего своего украшения — женственности?
Бабушка, милая бабушка, — может быть. И уже есть.
Безмерно-грациозная эпоха гавота, полонеза, сарабанды, даже мазурки, даже вальса — не офокстроченного вальса-«бостон», а настоящего, былого — канула в Лету. От кринолинов, от мушек, от галантных дней французского и отечественного Версаля мы пришли — сквозь уродство турнюров, шаровар и соломенных тарелок на голове — к костюмам мужского покроя, к шляпам-котелкам.
Ваши дамы держали в руке — томик Парни, розу, кружевной платок, наши — папиросу. При Екатерине — да будет вечно благословенно это легендарное время! — вы носили пушистый паутинный парик; когда Онегин «возбуждал улыбки дам огнем нежданных эпиграмм» — длинные змейки локонов сбегали по вашим плечам.
А теперь, в тустепные дни, на танцульках царит прическа «гарсон», последнее достижение бездарной эпохи.
Когда я вижу женщину в платье, которое с одинаковым эффектом можно было бы надеть вверх ногами, ибо и в первом и во втором случае оно одинаково безобразно, мне хочется подойти к ней и сказать:
— Зачем вы себя уродуете? Зачем вы надели на себя чехол с люстры? Как вы не можете понять, что этот халат пошл, старит вас, делает вас смешной?
Когда я вижу на улице даму в сюртуке, котелке, со стеком в руке, мне хочется обратиться к ближайшему полицейскому с требованием прекратить это нарушение общественного порядка. И если я не делаю этого, то только потому, что полицейские, как и котелковые дамы, ничего не понимают ни в красоте, ни в женственности.
Раньше фасоны новых платьев рождались в голове художников Божьей милостью, поэтов своего дела. Раньше каждый новый танец принимался только в том случае, если он был красив, плавен, грациозен.
Теперь мода на то и на другое основывается на доказательстве от обратного:
Фокстрот гадок? Он завоевал все танцульки. «Гарсон» превращает женщину в рыжего из цирка — перед ним склонились головы всех дам мира. Прежде женщины из кожи лезли, чтобы показать платье, а теперь лезут из платья, чтобы показать кожу? Да здравствует декольте до пояса и юбки выше колен!
Бабушка, вы вся из эпохи гавота. Мы все — из южноамериканского кабака. Какой-то пьяный матрос в таверне Сан-Франциско или Калькутты, вспоминая давно забытый вальс, начал выделывать под сиплый граммофон па, не похожие ни на какой танец. Лорнирующей его английской мисс из самых «эстетных» нетрезвые телодвижения показались ужасно милыми. Их повторили в Нью-Йорке, потом Париже, потом Лондоне. Так родился фокстрот. Кто скажет, в какой пивной появились впервые тустеп, уанстеп, шимми, все то несказанно мерзкое, безмерно пошлое, что с таким усердием повторяют наши сестры, дочери, жены на, извините за выражение, «танцевальных» вечерах?
И разве шимми и платьеобразный чехол — завершение «культуры»? Кто знает, не станет ли завтра модным «танец пирата, на мачте раскалывающего себе голову бутылкой виски» или платье «фасона — не ваше дело». Ведь есть же теперь фасон юбки — «милости просим», или, как его здесь называют — «olkaa hyva»…
Бабушка, милая бабушка, нет у нас красоты, мужества нет одним взмахом выбросить всю эту гниль. Да и не хочется как-то. Все равно рабы пьяной моды каждый протест встретят все тем же словом: «Мещанство!»
Томик Парни, роза, кружевной платок… Гавот, полонез, сарабанда… Кринолины, пушистый паутинный парик, локоны… Да будут навсегда, навсегда трижды благословенны эти «мещанские», эти сказочные годы!
Если серьезно подойти к вопросу о завоеваниях революции, главнейшим из них (если не единственным) следует признать ненависть к революции и, как следствие этой ненависти, — немного грустную, немного стыдливую любовь к прошлому и слишком позднее раскаяние в том, что былое золото жизни мы так неразумно разменивали на дырявые пятаки житейской пошлости.
Целую груду таких медяков оставили мы на родных пепелищах. В том же пепле брошено и начало наших мелкомонетных благоглупостей, некогда отравлявших нашу, право же, хорошую жизнь. Я говорю о своеобразном недуге русского интеллигентного — или мнившего себя интеллигентным — общества, недуге властно вкоренившемся в нас с молоком матери. Если бы существовала специальная наука по изучению и классификации общественно-бытовых болезней, этот недуг был бы назван боязнью мещанства, своего рода мещанофобией, мещанобоязнью.
Вы помните, конечно, этих набитых пустотой и пресным «эстетством» людей, которые и денно и нощно попугайствовали: «Ах, это такое мещанство, провинциализм, моветон!»
Еще никем и никогда не было доказано, что столица, собственно, и поставлявшая в изобилии подобного рода двуногие граммофоны, нашла ключ к правильному уразумению житейской мудрости: наоборот, многочисленными примерами можно доказать, как вянет всяческая человеческая радость в дымных тупиках больших городов.
Но для оскаруальдствующих обывателей здравый смысл был камнем, привешенным на шею «мещан». Да и радость, покой, счастье, в конечном счете, не стоят пары пустозвонных слов в высоком стиле. Главное — оригинальность до жалкого безвкусья, сальто-мортале мысли, костюмов, привычек.
Господи, сколько таких узколобых законодателей портило кровь себе и другим!
Появится где-нибудь Марья Петровна в прелестном по рисунку, чрезвычайно к ней идущем платье, но розовом, вся губерния вне себя:
— Представьте… какой ужас… Марья Петровна на балу в дворянском собрании была в… розовом платье. Розовом! Нет, вы подумайте!
И та, которой предлагали подумать, хотя это и не было в ее привычке, не только думала, но и изрекала целый сноп истин:
— Ничего удивительного, Марья Петровна совсем парвеню: она до сих пор любит своего мужа! Слава Богу, я не такая. Вот недавно, например, выписала почти из Парижа платье цвета давленой мыши и замечательного фасона: с первого взгляда даже не разберешь, где верх, где низ. Правда, мой Базиль говорит, что от одного цвета моего нового платья может затошнить, но ведь он совсем не эстет!
Читаете вы что-нибудь, подходит один из пророков «бытовой эмансипации» (была и такая), скептически кривит вдохновенное лицо и говорит так, будто у него полон рот песку (тоже модно было):
— Читаете?
— Нет, рыбу ужу. Видите, кажется!
— Не волнуйтесь, это не оригинально. Тэк-с. А что читаете?
— «Евгения Онегина». Неувядающая вещь. Век прошел, а Пушкин все так же прекрасен.
Пророк в ужасе всплескивает руками, и у него изо рта начинает сыпаться песок давно уже набивших оскомину слов:
— Как? Пушкина? А Державина вы не читаете? Да знаете ли вы, что теперь уже и Чехова считают банальным? Вот возьмите-ка лучше это — самый модный автор!
И вам суют напечатанный на слоновой бумаге бред одного из тех шутов от литературы, что во время оно бегали по Москве и Петербургу в желтых кофтах, а ныне лизоблюдствуют у большевиков.
Мещанобоязнь, чего и следовало, конечно, ожидать, превратилась в конце концов в такую обывательскую труху, от которой подчас прямо тошно делалось. Куда ни плюнь — везде «мещаноборец», да еще какой! С апломбом, с мизерным от природы, да еще заутюженным пошлостью умом, с жалкими потугами на «философию», вроде того мало обещающего юноши, который всю европейскую и азиатскую Россию объездил с лекцией на тему: «Мещанство ли Бог?»
И юношу слушали. Некоторые даже восхищались, когда эстетствующий недоросль, выгнанный из пятого класса гимназии за громкое поведение и тихие успехи, паясничал на эстраде: «Какое развитие, какой ум!»
Мудрено ли, что в результате такого «развития» добрая половина «мыслящей» части русского народа оказалась во власти свода законов по «немедленному хорошему тону»? Чего только не было в этой хартии обывательского рабства!
Оригинальность только тогда оригинальность, когда она оригинальна. Вне этого все клоунады на канате изысканности есть не что иное, как самое неприкрашенное мещанство, отвратительное в своей трафаретности, заезженности, обмусоленности. Можно любить соловьев (разве их можно не любить?), можно часами ловить в сиреневом хрустале неба длинные копья луны и вместе с тем не только не быть «мещанином», но и понимать прекрасное во сто раз глубже, чем господа эстеты в кавычках.
Быть может, это понятно хоть теперь, когда все потеряно и мещанство, и немещанство. Быть может, не только я с огромной радостью отдал бы все наше «сегодня» с его бешеной погоней за лишним куском хлеба, с его никогда еще небывалой действительной вульгарностью мысли, слова и дела, с уличной пошлостью его танцев, его кино, профанирующих настоящее искусство его продажностью и гнилью, — за наше мертвое «вчера», за милый сад с соловьями, за уютную воркотню самовара, за зеленые червонцы луны, рассыпанные щедрым небом по темным дорожкам, за глухой, будто стыдливый плач родного рояля, за самое простое счастье, за самую обыденную жизнь, за самый маленький покой. За то, что никогда не было «мещанством», что всегда было жизнью и что теперь стало мечтой.
В былые времена, ну, скажем, лет с десять тому назад, от одного только слова «свобода» весьма многие достойные люди в раж входили и некоторые даже слезу умиления пускали. А вот теперь, можно сказать, совсем наоборот: скажет головотяп какой — «свобода», а у тебя, извините за выражение, к горлу клубок подкатывается. Так, кажется, и смазал бы головотяпа.
Очень, должен сознаться, удивительно все это. Раньше свобода интересной дамочкой была, в кисейном одеянии, с мечом в руке. Может, конечно, он картонный был, меч-то этот, и кисея напрокат взята, а все же умилительно. Нынче же дамочка сия, как говорят, чудодейственным образом в удочку превратилась: на одном ее конце — червяк, а на другом — дурак. Сидят это, значит, товарищи-рыболовы с удочками-свободами и простачков из мутной водицы вылавливают. А ученые люди, которые знатоки по этой части, считают даже свободу куда проще удочки, потому в ней, в свободе, и червяков нет — одни дураки.
Где тут правда — не разберешь. Темна вода во облацех, а мутная вода рыболовов еще потемней будет. Но, между прочим, порой мозгами своими раскидываешь, до самой сути дойти желаешь.
Возьмем, к примеру, свободу совести. Читаются ли эти два слова так, как пишутся, или следует произносить их иным образом — «свобода от совести»? Затем: как понимать «свободу совести» в применении, скажем, к Зиновьеву, у коего никогда никакой совести не было, или к Керенскому, у которого она резиновая, то есть растягивается в любом направлении и на любое расстояние? Или ежели вот эсер Лебедев заговорит про свободу совести, то следует вспомнить, за что он из кассы Стамбулийского четыре миллиона франков получил, или не следует?
Говорят еще: свобода — лихорадка навыворот, ибо свобода начинается жаром, а оканчивается ознобом. Сие умозаключение глубоко верно есть. Примером разительным к тому может служить тот же господин, а вернее сказать — полутоварищ Керенский: в марте он с великим жаром в кровать Александра III лег и даже, говорят, на стол императорский ноги положил, а в октябре в костюм кормилицы облачился и в превеликом ознобе сбежал к западноевропейским демократиям. Озноба же Чернова, когда его матрос Железняков по головке стулом хлопнул, никакими выражениями описать невозможно.
Есть еще «свобода слова» — вещь уже совсем непонятная. Где граница между словом и, извините за выражение, такой-то бабушкой? Вот, скажем, в коминтерне, в советах, в комячейках специальные людишки денно и нощно «выражаются». Есть ли это свобода слова или просто отвратительная должность, червонцами оплачиваемая? И ежели, примерно сказать, советские людишки с российского обывателя седьмую шкуру дерут, а восьмую вперед уже английским капиталистам в виде концессии сдали, и российский обыватель орет благим матом — так надо ли считать «свободой слова» этот обывательский благой мат, или «свободой слова» считается мат советских людишек, с коим они живодерством занимаются?
Революцию замышляют мудрецы, приводят ее в исполнение палачи, а пользуются ею — прохвосты. Хотя эта мудрость стара, она все же невразумительна. Что пользуются русской революцией прохвосты — это верно. Даже после семнадцатой рюмки ни Рыкова, ни Троцкого, ни всю их шайку честными людьми не назовешь. А вот насчет подготовителей революции, насчет мудрецов-то, непонятно. Какой, скажем, мудрец — Керенский? А уж как сей заложник демократии революцию подготовил и на свою, и на нашу голову! Ежели его и можно назвать мудрецом, то разве в смысле того мудреца, которому лиса говорит в крыловской басне: «Отколе, умная, бредешь ты, голова?»
Раздумываю я частенько и над «свободой вероисповеданий». Удивительная это «свобода вероисповеданий», когда в русских церквах комсомольцы самогон распивают и «шимми» пьяными ногами выделывают. Или, может, у них вера такая, чтобы, значит, провыражавшись в комячейке с утра до вечера, ночью в реквизированной церкви Маньке-Вытри-Нос сознательного господина изобразить и с ней эту самую «шимму» седьмого поту шпарить? Может, и то, что у всех заправил советских в заграничных банках миллионы золотом на всякий случай хранятся, — тоже «свобода вероисповеданий»? Потому вера бывает разная. Иной в Бога верит, а иной больше насчет тридцати сребреников.
Разно, в общем смысле, толкуется «свобода» эта самая. Вспоминается мне, к примеру, господин профессор Милюков. Тоже — из мудрецов, что революцию подготовляли. Были они, господин профессор, в 1917 году за Францию с прочими союзниками, о Константинополе для России подумывали; в 1918-м к немцам припали, когда те в Киеве «Украину выдумывали»; потом опять к французам кинулись; были до революции либеральным монархистом, после революции — либеральным республиканцем, а теперь — совсем господин Керенский, только разве немножко поумнее. Вот и разгадай тут: какая «свобода» в господине профессоре верх берет: «свобода совести» или «свобода смены вех»?
Под таким заглавием в № 153 газеты «Хуфнудстадеблаген» помещена статья г. Линдквиста. Оставляя на совести автора все спорные утверждения об отсутствии у русских, даже в прошлом, национального гимна и вообще патриотизма, о большевизме почти всех современных поэтов (даже Бальмонта, бежавшего из совдепии) и проч., представляется интересным поставить вопрос: с каких пор и по чьим биографическим изысканиям Александр Блок превращен в… еврея, о чем г. Линдквист говорит довольно безапелляционно в своей статье, написанной с не совсем понятным стремлением навязать всей новой русской поэзии роль агитпункта коммунистической партии? По крайней мере, до сих пор предком Александра Блока считался немец, выходец из Мекленбурга, бывший лекарем царя Алексея Михайловича, мать поэта — дочь известного русского естествоиспытателя А.Н. Бекетова. Ни внутреннее содержание, ни, тем более, впечатление, произведенное в России поэмой Блока «Двенадцать», совершенно не дают права считать ее восхвалением большевизма, а автора ее — советским «скальдом».
Известно ли г. Линдквисту, какой бурей негодования была встречена эта поэма советской критикой, довольно верно усмотревшей в ней скрытое издевательство над революцией и всеми ее «завоеваниями»? Известно ли ему, что сейчас же по выходе в свет «Двенадцати» за Александром Блоком в коммунистических кругах (по почину Луначарского и красного критика Когана) прочно установилась кличка «контрреволюционера» и «саботажника»? Известно ли ему, наконец, что спустя несколько дней после смерти Блока в Москве, в одном из очень модных теперь кабаков пролетарских поэтов, был устроен вечер памяти Блока, на котором заслуженные певцы советского буйства и элементы — с советской точки зрения, во всяком случае — вполне благонадежные: Маяковский, Шершеневич, Мариенгоф, Каменский (Василий), Есенин, Орешин, Кусиков и др. — оскорбили свежую могилу поэта такой отборной руганью, такой нецензурной «хвалой», обвиняя Блока в «белогвардействе» и «поэтическом (!) соглашательстве», что даже «Правда» почла за долг возмутиться таким кощунственным хулиганством. Кстати, громовая статья по этому же поводу и послужила одной из причин закрытия петербургского «Вестника литературы», издаваемого Домом Литераторов, тоже впоследствии закрытым за «белые тенденции».
Думаю, что все это г. Линдквисту не известно. Иначе чем же объяснить этот по меньшей мере странный и недостойный серьезного исследователя навет на большого поэта, павшего жертвой того самого режима (Блок умер от цинги на почве голода), который он, по словам г. Линдквиста, защищал в своих произведениях?
Этот критический этюд, этот посильный дар безвременно погибшему поэту назван мною литературным силуэтом, потому что художественное наследство Блока не успело отстояться в буре тех трех лет, что прогремели со дня его смерти, и не может быть влито в рамки четкого, всем понятного портрета. Восторженно встреченный одними и частью непонятый, частью злорадно осмеянный, Блок ушел с нашей душной и вздорной земли, бросив тревожную тень на полотно русского искусства, силуэтом волнующим прошелестев вдали.
Если в оценке событий чисто исторических правилен принцип своего рода «невмешательства» современников в дела своей эпохи, если верно, что даже самый объективный современник, рассматривая то или иное явление мелькающей перед ним жизни, невольно кладет на него печать своих личных симпатий, предубежденности, тенденциозного, а очень часто и явно пристрастного освещения фактов, то не применим ли этот принцип в еще большей мере к творчеству писателя, с которым нас связывают воистину «испепеляющие годы» сурового, кровавого смерча, расколовшего нас на бесчисленные группы озлобленных, непримиримых, друг друга не понимающих людей?
Вонзая в мертвое тело Блока и в его неумирающую душу клинки скороспелых суждений, с искусством ничего общего не имеющих, не рискуем ли мы или бездоказательно причислить поэта к лику святых, или так же огульно предать его анафеме?
Пройдут годы слепоты, озверения, кровавого бешенства. Когда-нибудь станем, быть может, мудрыми и спокойными, научимся любить только прекрасное, отметая гной и злобу. Оглянемся на пройденный путь — и средь других лиц, ушедших в невозвратность, увидим и лицо Александра Блока, беспристрастным временем очищенное от клеветы, легенд, непонимания.
А пока с глубокой скорбью обнажим голову перед ранней могилой поэта. Но уже теперь, даже для нас, для ошибающихся современников, несомненно одно: Блок унес с собой талант исключительного напряжения, красоты исключительной нежности.
Поклонимся же отсюда, издалека, его праху и скажем волшебному чародею слова его же словами:
Ты в поля отошел без возврата.
Да святится имя твое…
Там, где все заполняющими тенями прошли Пушкин, Лермонтов, Майков и Фет, — славнейшие из славных, — казалось, нет места новому имени. Казалось, что все разнообразие тем и образов, вся музыка слова уже отражены в чеканных стихах и каждому, входящему в терем русской поэзии, суждено повторить сказанное другими, суждено только омолаживать старые, известные всем песни. Так казалось. Но в золотой терем постучался Блок, и новым волнующим светом вспыхнули его высокие стеньг, и в море этого света молодой дерзкий голос запел так необычно и так самобытно, что раздвинулись чудесные тени четырех, и поняли мы, что не все еще песни спеты, что много-много есть в жизни прекрасного, тайного, не замеченного нашими великанами слова.
Символист, любимый и любящий ученик Владимира Соловьева, первое время несомненно находившийся под сильным влиянием Фета и отчасти Тютчева, прошедший сквозь философскую истеричность Брюсова и никем еще не превзойденную музыкальность Бальмонта — основателей символизма, — Блок очень скоро стал самим собой, освободившись от вольных и невольных наслоений. Даже самые ранние его стихи, при очевидности заимствования основных тем, поражают оригинальностью разработки, новизной ритма, своеобразностью рифм. Еще более нов и своеобразен самый подход к поэзии, ее мистическое определение, та сокровенная сущность, которую поэт так полно выявил в известном стихотворении «К Музе».
Бесчисленное число раз бесчисленные служители Парнаса на бесчисленных языках воспевали Музу, богиню поэзии. И каждый раз перед глазами читателя вставал светлый, благотворный, радостный образ призрачной женщины с лирой в руках, образ, пронесенный в неприкосновенности сквозь все века и народы до нашего времени.
Муза Блока нерадостна, несветла и неблаготворна, привычный образ богини под его нервной кистью приобретает неожиданно страшный оттенок, становится насмешливым, хмельным и безумным, мучит своей проклятой красотой. Особенно ярко отразилось это проклятье в потрясающем стихотворении «К Музе», служащим первым звеном, отправной точкой к изучению Блока. Как характерны для всего творчества Блока эти строки:
Зла, добра ли? — Ты вся — не отсюда.
Мудрено про тебя говорят:
Для иных ты и Муза, и чудо.
Для меня ты — мученье и ад.
Но если Муза — «мученье и ад», если жалеет он, что «в час, когда уже не было сил» не погиб он, во имя чего же так странно-преданно служит он той, чьи ласки страшны и полынны?
Я искал голубую дорогу,
И кричал, оглушенный людьми,
Подходя к золотому порогу,
Затихал пред твоими дверьми.
Проходила Ты в дальние залы,
Величава, тиха и строга.
Я носил за Тобой покрывала,
Я смотрел на Твои жемчуга, —
говорит Блок в стихах «О Прекрасной Даме». Бесконечная жажда мечты — в облике Прекрасной Дамы, Незнакомки, Вечной Жены или Мадонны — неусыпная жажда мечты ведет его по земным и неземным дорогам в постоянном предчувствии встречи с той, кто «держит море и сушу неподвижно тонкой рукой». Блок только иногда, в минуты усталости от слишком палящего солнца любви своей к «Несуществующей Царевне», теряет веру в ее приход или боится, что он пройдет мимо Царевны, не узнав ее, что:
…Изменишь облик Ты
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
Но:
Мне страшно с Тобою встречаться,
Страшнее Тебя не встречать…
И, забывая горечь встреч и возможность ошибок, поэт снова и снова ищет в пустынных кварталах, на занесенных снегом площадях, в ковыльном поле, в седых кудрях туч и средь осенних алтарей Господних звезд свою Прекрасную Даму. И чем безумней эти исканья, чем слышнее шаги смерти, небытия, последнего предела, тем острее впивается взор поэта в марево далей, потому что:
Чем ближе веянье конца,
Тем лучезарнее, тем зримей
Сияние Ее лица.
Язык этих стихов, этих долгих молений о чуде, теплится необыкновенной нежностью, слегка тоскливой и всегда покорной, обреченной. Обреченность — придорожная келья, куда часто уходит Блок от земных непогод. Бывают дни, когда только в мысли о бесполезности борьбы, о ненужности надежд — чудится какой-то желанный, пусть и обманный, отдых. Призраком такого отдыха, дымкой такой примиренности, окутано творчество Блока. Он знает, что из тех, кто забыл радость свою и ушел в чужое море, — никто не вернется назад, что:
Весны дитя. Ты будешь ждать, —
Весна обманет.
Ты будешь солнце в небе звать —
Солнце не встанет.
И крик, когда начнешь кричать,
Как камень, канет.
Блок знает, что все равно:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Мир окутан непроницаемым злом, пустотой, скукой. Только молитвы к ней, к Прекрасной Даме, на время, на миг развеивают эту гнетущую пелену земной юдоли. Но все чаще приближения ее, шорох ее платья, голубая весна улыбки заглушаются черным стоном земли, пустой и мертвой. Сын нашего гиблого века, Блок, даже в минуты гордых взлетов в лучезарность, чертит крылом, полунадломленным, усталым крылом, по скалам слишком темной яви. Опьяненный звездными глазами Непостижимой Царевны, поэт все же, пусть вскользь, пусть мимолетно, видит огромную тропу боли, прорезывающую насквозь всю землю, кладущую резкий отпечаток в душах тех, кто идет по ней.
И не этим ли отсветом горя рождено одно из замечательных наших стихотворений Блока, стихотворение, горьким пророчеством звучащее и в наши дни? Не можем ли мы повторить его вместе с поэтом:
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны до дней свободы —
Кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
Заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье, —
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят царствие Твое!
Испепеляющие годы, весть безумья, принятая за весть надежды, привела Блока к «Двенадцати», поэме русского бунта.
Еще кипят споры вокруг этого загадочного Апокалипсиса, еще не разрешен вопрос:
— Что есть «Двенадцать»? — новый лавровый венок в славе Блока или конечный эшафот, обезглавивший его как поэта?
Сейчас же, по обнародовании поэмы, она стала евангелием революции. Те, кого она якобы воспевала, немедленно выдали автору аттестат на звание пролетарского певца; из противоположного лагеря на Блока посыпался град упреков, издевательств, брани. Безумного инока неведомого Бога, светящегося менестреля призрачной Королевы назвали красным поэтом.
А Блок не белый и не красный. Он, по образному выражению Зинаиды Гиппиус, — «потерянное дитя», застуженное метелями жизни. Блок пел о скучных радостях земных и отравляющих горестях, пока пелось, пока горело небо над головой голубым огнем, пока верилось в конечную победу мечты, пока возможен был приход Незнакомки, Мадонны. Когда небо упало лавой раскаленных углей, когда мечта, дух человеческий, все, чем он жил, чем живут все, «взыскующие иного града», было приговорено к расстрелу, когда побежали по миру всепобеждающие вихри крови, — Блок, не принимая этого пожара, хотел понять его, уловить ослепленным взором, хотел, не благословляя, высечь отражение его на камне искусства. И пал, раздавленный смерчем.
Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» — не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда — «пулей палили в Святую Русь».
Мне уже приходилось указывать на то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в нашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает — «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата — Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие — облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.
Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо-прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.
Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе — мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.
Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:
Ты в поля отошел без возврата,
Да святится Имя Твое…
Умер Валерий Брюсов. Оборвалась еще одна крупная жизнь, ставшая нам далекой духовно задолго до своего физического конца. Валерий Яковлевич Брюсов происходил из купеческой семьи. Родился он в 1873 году в Москве, там же окончил филологический факультет Московского университета. Начав писать очень рано, быстро выдвинулся как талантливый поэт, романист, критик. Целое поколение русских поэтов училось по таким книгам Брюсова, как «Пути и Перепутья», «Венок», «Стихи о современности».
Основоположник русского декаданса, впервые прививший на русскую почву Бодлера, Брюсов встретил почти одновременно и похвалу читателей, и жестокую отповедь критики. Было время, когда «брюсовщина» стояла немного выше «северянинщины». Одинаково жестко осмеивались и безвкусные «поэзы» неистового Игоря, и холодные, усыпляющие стихи того, о ком Северянин не без скромности сказал:
И только ты, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь…
Отличавшийся поразительным трудолюбием, начитанностью и знаниями, Брюсов весь свой умственный багаж вложил в свои тщательно отшлифованные строки. К нему меньше всего подходит титул «поэта Божьей милостью». Скорее это был опытный, умный версификатор, талантливый литературных дел мастер. Только огромная работа, которую Брюсов вкладывал в каждую свою фразу, бессонные ночи над каждым словом, дни воистину каторжного труда над каждым стихом скрадывали, смывали с брюсовских строф отпечаток искусственности, отличающей поэтическое ремесло от настоящей поэзии.
Аполлон никогда не звал Брюсова к священной жертве, Брюсов сам шел к нему, заменяя гениальность настойчивостью, слегка окрашенной талантом. В огромной семье русских поэтов — несдержанных, шумливых, безумствующих Моцартов — Брюсов был Сальери. Поэт, истинный поэт, не может воспринимать жизнь сквозь призму «ума холодных наблюдений». Поэт должен гореть, обязан ошибаться. Брюсов не только равнодушно отмечал усердно отточенным резцом все изгибы текущей жизни, но и других учил бесстрастию:
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свой взор…
Это, если так можно выразиться, репортерское отношение к искусству приводило подчас Брюсова к положениям явно невозможным, слишком отдающим позой, рисовкой.
В минуты любовных объятий К бесстрастыо себя приневоль…
В этих строках скрыта двойная загадка, одинаково развенчивающая Брюсова: или то, что он считал любовью, ею не было, или такие стихи — не поэзия. Понятие «вдохновение», как его понимали во времена Жуковского, ныне подверглось большому коррективу. Одно вдохновение не может превратить бесформенную разноцветную массу слов и образов в стройное целое, в запоминающийся стих. Параллельно с вдохновением всегда идет упорный труд, строгая, придирчивая шлифовка написанного. Даже такой гений, как Пушкин, по нескольку раз перечеркивал свои строфы, исправлял их, заменял одни слова другими. Творчество Брюсова, конечно, подверглось этому же закону, но именно второй этап литературного построения — отделка — всегда в нем доминировал над первым — зачатием, рождением стиха, романа, критического этюда.
Нет ни одной брюсовской вещи, в которой сквозь гармоничное, в общем, целое не чувствовались и частности в их сыром виде, не осязался бы скелет, конспект произведения, мертвый и сухой. В каждом слове видна брюсовская рука, размеряющая, высчитывающая, стирающая краски с одних образов и накладывающая их на другие.
Стихи для Брюсова были не цель, не земля обетованная мечты, а средство, увитые тернием ворота к славе. И он шел к ней всеми путями, ранил себя, сворачивал на окольные дороги, но шел. Только потому, что не Брюсова находило вдохновение, а он добывал его тяжелым ломом труда, могли родиться такие строки:
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
Та же добросовестность, опыт, холодный расчет характеризуют и брюсовскую прозу, переводы Бодлера, Верлена, Верхарна, Метерлинка. К сожалению, магнит выгоды притянул Брюсова сквозь метели последних лет и к тому, чего он вначале был лишь «холодным свидетелем», — к большевизму. Брюсов всегда, собственно, был политическим хамелеоном. До революции 1905 года его стихи печатались в крайне правой газете «Московский Листок» (где он и начал литературную деятельность). После первой революции он резко повернул влево. В 1914 году Брюсов уехал на фронт в качестве военного корреспондента «Русских Ведомостей» и снова передвинулся вправо, присылая ура-патриотические статьи. Большевистский мятеж, ненадолго испугавший Брюсова, скоро приобрел в нем придворного одописца. Брюсов стал первым сменовеховцем, первым интеллигентом с крупным именем, перебежавшим в коммунистический стан, еще в 1920 году он вступил в компартию.
Теперь эта пестрая карьера оборвана смертью. Брюсова-коммуниста — нет. Не много осталось и от Брюсова-поэта. Как-то невольно его богатое литературное наследство заслоняется, умаляется службой тем, кто убил русское слово, кто убил Россию.
Как герой умер Гумилев; как лакей умер Брюсов. Первый не забыл, забыть не мог, что выше жизни и «ярко-певучих стихов» — Родина. Брюсов, в поте лица своего высекая «ярко-певучие стихи», с холодным бесстрастием предал и продал свою землю и свой народ. И это трудно забыть.
Психологам и психиатрам знаком термин — «навязчивая идея». Она непреодолимо влечет человека в нужном ей направлении, покоряет себе всю волю, всю психику одержимого ею. «Навязчивым» может быть не только продукт ума, рассудка, нормальной или непокорной мысли. Иногда ваш слух в плену «навязчивого» мотива: в шуме города, морском прибое, в метельных воплях, даже в речи человеческой, даже в тишине — полной, застывшей тишине — все равно порой вы беспрерывно слышите те же звуки в том же их постепенном звуковом разливе.
Бывают и «навязчивые картины». Вы смотрите на цветные плошки издалека набегающих трамваев — и видите (почему?) льняную головку вашего мертвого ребенка. Ветер колышет кружево шторы у окна — и в его кисее те же светлые пряди волос, те же детские глаза, пухлый рот. За черной сеткой газеты встает опять она, льняная головка, голубеют глаза.
У меня свои «навязчивые картины». Моя «точка зрения» часто — как часто! — падает на ту же, знакомую, милую точку. Перед глазами все ярче встают зрительные призраки, насыщенные убедительной явью, — картины Репина. Я не знаю почему, но каждый раз, пробегая глазами ежедневно в газетах эти маленькие, немножко уже притупившиеся слова — расстрел, смерть, кровь, — я вижу репинского Ивана Грозного, убивавшего своего сына. Вижу эти гаснущие глаза молодого царевича, так похожего на Гаршина, глаза, наполненные такой нечеловеческой болью и вместе с тем такой последней покорностью, что хочется перекреститься: «Помяни, Господи, убиенного…» Страшный реализм этих глаз живет во мне непрекращающейся жизнью. Будто при мне каждый день грозный царь заносит свой посох над побледневшим царевичем. И смертные тени падают на впалые щеки молодого лица.
Картину эту я видел только один раз. Давным-давно, в детстве. Но мнится мне, будто вчера лишь вглядывался в ее потрясающую, в ее прекрасную правду. И кажется понятным, почему один из посетителей репинской выставки, внезапно сойдя с ума, прорезал ножом полотно этой картины. Ужас смерти, переданной с такой гнетущей силой, вызвал в больной душе мысль: нельзя убивать! И сверкнул нео..[нрзб.] нож (к счастью, не задевший глаза царевича).
Вы помните «Запорожцев» Репина? Помните маленького, тщедушного писаря, лукаво выводящего под диктовку хохочущей Сечи Запорожской витиеватые закорючки — письмо султану турецкому? Помните полуголые тела казаков, оселедцы на головах, лихо сдвинутые шапки, лица, залитые вином, удалью, буйством? Всю эту радугу солнца, смеха и той неподражаемо точно схваченной старины, что понятнее десятков исторических трудов и северянину, и выросшему в южных степях, в ковыльной глуши моей Украины…
«Правительница Софья». Сколько власти, силы и жестокой самоуверенности в этом почти мужском лице. Когда вспоминаешь резкие черты этого лица, огонь волевых глаз царевны, высокую ее фигуру у решетчатого окна, невольно думаешь: да, это настоящее. Да, это царица. Да, такая могла победить еще не окрепшего Петра!
В каждой картине Репина огромный талант художника выдвинул вперед, заострил до совершенства одну идею, один луч зрительного и духовного эффекта. И он бьет, врезывается в память.
Сейчас — за моим окном синеватые, вросшие в мостовую жилы трамвайных рельс, глыба камня в снегу, струйка дыма над белой крышей. А я в тающих кольцах дыма вижу репинских «Бурлаков». И в них — свой, прорезывающий меня луч. То, что так ярко сквозит в известной песне: «Эй, ухнем! Еще раз эй-эй ухнем…»
В «Бурлаках» — безысходность труда, последняя примиренность с полукаторжным бытием и бытом. Будто навеки связаны просмоленным канатом эти уныло бредущие люди с тяжелой баржей. Оттого и веет такой бесконечной грустью и безнадежностью от «Бурлаков», от этой песни:
А наш русский мужик,
Коль работать невмочь,
Так затянет родную «дубину»…
Помню ясно и «Бурлакам» противоположное — «Какой простор!». Студент, девушка, водопад. Пламенные, молодостью кипящие лица — и то же кипение, и, кажется, та же молодость в пене водопада, в веерах брызг. Налетит шквал, с грохотом опрокинется волна — так же крепко будут сжиматься руки, сиять глаза, бешено мчаться водопад.
Пусть обманули нас «медовые годы России» — 1905, 1906 — годы, обманчивой сладости которых и был посвящен «Какой простор!». Мед оказался ядом. Русская весна слишком явно связана с русской осенью и нерусским октябре. — с убийством, подлостью, заревом пожаров и кровью. Пусть мост слишком очевидный перебросила история между 1905 годом, нашей весной, и 1917-м — гибелью нашей, гибелью всех — и славословивших эту весну, и ее проклинавших.
Но ведь была же, была гордая, восторженная, холодная вера в лучшее. Слепая, может быть, слишком высокая, — но была.
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
И обман многим казался чуть ли не Богом. И пели многие ему: «Осанна!» И теперь, когда он пришел и колесовал всю душу нашу, с какой невыразимой болью вспоминаешь «Какой простор!» — прекрасное творение прекрасного художника, запечатлевшего на полотне былую, еще не распятую душу нашу, молодость нашу солгавшую…
Каждый след кисти Репина — незаживающий удар. Каждую картину его носишь в себе, как ладанку с родной, далекой землей. «Навязчивый» гений этого художника характерен не только неизмеримым диапазоном его творчества, мощью его кисти в любой отрасли живописи — в портрете, жанре, пейзаже. Но и тем, с каким благоговением, с какой страстностью служил и служит Репин своему делу — и в годы давние, и в годы нынешние.
Если художник в молодости, по его словам, «вставал с зарей и мчался в академию, часами ожидая на морозе, пока откроются двери и можно будет занять лучшее место», то та же «ревность во искусстве» не оставила его и теперь, на склоне лет.
«Как старый пьяница, — писал мне на днях Илья Ефимович, — я уже от маленькой рюмочки труда пьян — своими работами…»
Как и в молодости, Репин, по его замечанию, «на все, безрассудный, дерзает». Дерзание духа, подкрепленное мощью таланта, — вот Репин. В условиях работы, далеко отходящих от нормальных, в годы явно ненормальные пьянеть от труда, гореть молодым огнем, продолжать, несмотря на старческий возраст, напряженно творить — вот Репин. В родных русскому и мировому искусству Пенатах по-прежнему пылает костер, искры свои разносящий по всей земле. По-прежнему крепка рука, держащая знамя русской живописи. По-прежнему зовет молодежь к труду и горению великий художник земли русской.
Ave, Repin, junior te salutat![50]
В Москве — цветная накипь веков, пестрые слои эпох, царств и народов. Как огромный ком снега, катился этот удивительный город по полю русской истории, впитывая в себя соки встречных культур, обрастая пластами непримиримых, казалось бы, влияний единоличной юли и воли народной, действа русского и иноземного. Москва — соборный город Руси, многогранный слепок ее прошлого, составленный из разноцветной мозаики. Кто скажет, где кончается в этом радужном наследстве седой скиф и начинается бережно принесенный отсвет Византии, где грань между сынами Боголюбского, бедными удельными князьями и пышным двором Василия III, первого «царя всея Руси», как отделить суровый окрик Ивана Грозного от ласкового говора царя Тишайшего, Алексея Михайловича? Красочными памятками земель ростово-суздальских, новгородских, галицких, псковских и киевских, памятками междоусобицы, Золотой Орды, Смутного времени, стрелецких бунтов, памятками Владимира Мономаха и собирателя русского, Ивана Калиты, увешана эта колыбель, имя которой — Москва.
Петербург — монолит. На рубеже XVIII века высек его из цельного камня Великий Петр. Палящим веером рассыпались гранитные искры от царского топора по разбуженной, втайне ропщущей Москве, залетели в хоромы боярские, в терема расписные, в приказы, вотчины, кельи монастырские. Сквозь «окно в Европу» вполз в душные палаты «немецкий» дух. Шаг за шагом внедрялись в сонную Русь «греховная» наука и искусство, заплясали в ассамблеях боярышни, с плачем сбрили бороды думные дьяки и подьячие, завелись «бесовские» лекари, печатники, строители, бодро заплескал флот в Неве-реке. А там, у «окна», на ожившем граните стоял с дубинкою в руке неистовый гений — Петр.
Петербург — подарок России от ее первого императора. Он слитен, целостен, неразделим; он создание одной воли, одной эпохи русской истории. Лучшая гордость нашего прошлого, Великий царь сказал: «Здесь будет город заложен…» — и встал город, легендарнее второго нет. Наперекор стихии выросли казенные громады на топи болот, в глуши убогого севера. Властной рукой Петра, только его одного, воздвигнута эта Северная Пальмира на берегах Невы. И потому именем творца освящена столица разбуженной Московии и каждый камень qe носит печать Петра…
И если теперь эта печать кощунственно срывается, если там, в царстве мрази и плесени, имя создателя России заменили именем ее вешателя, если к Петербургу прибит подлый ярлык «Лен……. Хотя не надо об этом говорить. Больно.
Было ли это на самом деле или только мнится мне, что в тот день, когда получил Петербург, изумительный, неповторимый Петербург, пощечину от нового Гришки Отрепьева, — ушли из города святого Петра в леса саровские, муромские, в тайгу, на Волгу, в степи каспийские все, кто оскорблен, кто унижен, кто и в могиле услышал свист хамского хлыста, занесенного над лицом мертвого императора.
Сутулясь и крепко сжимая маленькой рукой широкие скулы, ушел лучший сын Петра — камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин, горьким смехом прозвучал по улицам оплеванной столицы уходящий на Полтавщину Гоголь; в рваной шинели пробежал — то ли в Сибирь, то ли в приазовскую пустынь — неистовый Виссарион; Достоевский, гениальный провидец русского бунта, грозя костлявым пальцем дурацкой надписи на памятнике Александру III, ушел в Старую Руссу. Смутная вереница детей Петровых в шитых золотом камзолах и в залатанных пиджаках, в шинелях с бобрами и в трепаных пальтишках, в треуголках, цилиндрах, шляпах стиля болеро и в изъеденных молью шапках, — смутная вереница детей Петровых в тот черный день ушла из оскорбленного города, неся в странно оживших руках гроб того, кто сказал когда-то: «А о Петре не думайте, была бы жива Россия…»
Россия умерла, и встали мертвые, чтобы из рук осатанелых живых вырвать тело бессмертного императора и унести его от мрази людской и спрятать до срока в дикой тайге.
И мнится мне: колыхается тяжелый гроб на плечах Меншикова, Бестужева, Сперанского, Милютина, Столыпина, первых и последних сынов Петровых. Медленно двигалась за гробом толпа творцов и свидетелей русской славы, мысли, искусства, мощи — по слову Господа воскресшая толпа. Преображенец в буклях с бастионов Петропавловской крепости будил верных императору пушечным салютом. За колесницей, за факельщиками, за безмолвными рядами взыскующих иного града, за тысячами умерших и убитых, за всеми тихо когда-то почившими и всеми безвинно ныне расстрелянными шел митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский Вениамин, за Христа и Россию убиенный, и синим ладаном окутывал осиротевшие плиты развенчанного города.
А в дымке Сенатской площади, взлетая на каменную глыбу, чернел могучий силуэт Медного всадника, и глубокая борозда гнева и обиды кривила покрытое инеем лицо прыгающего в Неву Петра…
Теперь Петербург пуст. Понуро стоят чугунные кони Аничкова моста. Зеленая плесень стерла державные черты Екатерины у Александринского театра. Сорвана решетка Зимнего. Блудливые слова высечены на Александровской колонне, в камне памятника на Знаменской площади.
Из тела гранитного гиганта вырван дух — имя Петрово, память его: волнующий след годов, когда «Россия молодая, в боренье силы напрягая, мужала с гением Петра», временно стерт, запачкан кровавой тенью сгнившего маньяка.
Но бессмертна слава, бессмертен каждый надрез, сделанный топором Преобразователя в дереве русского дома. Бессмертен Петербург. И пусть ползет над тобой, город-колдун, липкое марево гнили, пусть продан ты, Петра творенье, за сусальное золото, за ложь и подлость набальзамированной куклы и окрещен ее кличкой — все: и безумство людское, и слепота — до срока. Исполнятся дни, и над головой твоей венчанной, неразумными втоптанной в пыль, снова радужным венчиком сверкнет оно, имя твое благословенное: «Петербург».
28 января 1725 года в небольшом городке Санкт-Петербурхе тревожно гудели колокола. Стекалась толпа к Адмиралтейству, к вычурному царскому дому. В волнах медного набата сдержанно и пугливо струилась разноязычная речь: латышская, финская, шведская, немецкая, голландская, русская. Новорожденная столица казалась разбуженным муравейником.
От Адмиралтейства, от царского дворца хлынул людской поток к темно-серой, угрюмой крепости на островке Иени-Саари, при устьях Невы. С горьким стоном качнулся колокол церкви во имя святых апостолов Петра и Павла. Дубовый с серебром гроб внесли на паперть, поклонился ему народ низко. А когда плеском голосов заструился по островку царский хор, упала на каменные ступени женщина с темными волосами, поддерживаемая под руки Александром Даниловичем Меншиковым.
— Царица-матушка Катерина… — пронеслось в толпе.
Передние ряды плотным кольцом окружили паперть. Какая-то старушка древняя, напрягая подслеповатые глаза, спросила дряблым шепотком:
— А што-то она, родимая, убивается так?
Покосился на нее сосед-стрелец, из бывших потешных, и сказал, широким рукавом закрывая лицо:
— Государь всея России и император Петр Первый волею Божьей помре…
Это было 28 января (10 февраля) 1725 года, двести лет тому назад. Великий Петр и умер величаво: когда бушующая Нева заливала столицу, император первый бросился на простой лодке спасать утопающих, простудился и отдал Богу свою кипящую душу.
Петербург, Петербург нынешний, некогда прекрасный город некогда прекрасной страны, — есть что-то роковое в этом — каждые сто лет разрушается наводнением. В этом году оно уже пронеслось над униженным творением Петра. Но грозная река не вошла еще в свои беспокойные берега. Но со дня на день там, в Петровом граде, ждут нового, небывалого еще шторма. И, быть может, в день двухсотлетия со дня своей смерти накличет Петр смерть и на свой развенчанный город.
Какая кричащая, какая режущая разница между тем, кто «всеобъемлющей душой на троне вечный был работник», и теми, кто, встав из тьмы, тьму принеся с собой для России, не их России, для России Петра и нашей!
Гений Петра, пройдя сквозь призму двух веков, горит в годах неугасаемым пламенем. Всматриваясь в эту гигантскую тень, брошенную на весь исторический путь страны, невольно хочется преклонить до земли голову перед ним, первым и величайшим нашим императором, крестным отцом России.
Патриархальный быт сельца Преображенского, крутая и тоже «вся в прошлом» мать, вторая жена царя Алексея Михайловича, Наталья Кирилловна Нарышкина, слегка задетые цивилизацией, и то не западной, не «немецкой», а византийской, дьяки Зотов и Нестеров, потом игры с темными «потешными», потом воспитанная по Домострою жена, Евдокия Лопухина, до самого своего пострижения в монахини пытавшаяся и мужа своего, почти подростка, и всю страну отбросить лет на сто назад…
И если в такой обстановке не заглох, не оброс рутиной творческий дух юного царя, то исключительно потому, что крупная, огромная искра Божья пылала в этой неистовой душе с первого же дня ее земной жизни до дня последнего. Никакие бури не загасили ее.
А бурь было много. Сколько бурь! В 1682 году, по смерти царя Федора Алексеевича, десятилетний Петр был единогласно провозглашен царем, но старшая его сестра, царевна Софья, с помощью стрельцов заставила признать двоецарствие обоих братьев — Иоанна и Петра, — но царствовала сама. В год женитьбы Петра (1689) Софья пыталась свергнуть с престола братьев. Потом походы на Азов, поездки в Германию, Голландию, Англию, Австрию, когда молодой царь работал на верфях, как простой рабочий, приводя в изумление иностранцев. Потом новый заговор царевны Софьи, Стрелецкий бунт, великая Северная война, начатая так неудачно (Нарвское поражение, 1700) и законченная блистательным Ништадтским миром (1721), в промежутках Прутский поход, когда только решительность Екатерины спасла жизнь императору, война с Персией, давшая России новую славу и новые земли. Потом внутренний ропот, Булавинский бунт, противодействие всех слоев населения работе Петра по обновлению государства и, несмотря на это, бесчисленные реформы, сразу выдвинувшие полудикую страну в первые ряды великих держав.
Все вынес железный Петр на железных плечах. И долго нес свой край к славе и могуществу. Нес и после смерти, ибо все, что было свершено в России за эти два века, — тогда, в городке Санкт-Петербурхе, было подготовлено руками Петра.
Есть слова, которым без волненья внимать невозможно. Были у нас эти живые, одухотворенные слова: Россия и Петр. Но Россия рухнула, самое имя Петра стерто со щита Петербурга. С мировым грохотом рассыпалось тысячелетнее здание, когда пришли они.
Петр вздернул Россию на дыбу во имя жизни, во имя рождения чего-то лучшего, чего-то нового, такого же бессмертного, как и он сам; они колесовали Россию во имя смерти, во имя тьмы, им равной. Но именно потому, что вышла же страна из допетровского хаоса, верим мы несокрушимо: и теперь ей суждено, мощным ударом снеся все преграды, выйти на прежний, на петровский путь.
Петр не только великий преобразователь, но и яркое олицетворение всего того, чем богата русская душа. Временное рабство, временный хмель возможны; они даже желательны во имя сравнения прежнего с настоящим. Но кандалы на миллионах рук, но дурман в миллионах душ — слишком нелепы, чтобы продолжаться долго.
Петр еще придет, в одном ли человеке, раздробленный ли в тысячах. Петр еще проснется в плененном народе. И ударом миллионов обратно во тьму будут сброшены они, будут сброшены те, именем кого я не хочу грязнить эти строки, эту молитвенную памятку о Петре.
Гельсингфорс постепенно становится главным пунктом сосредоточения осевшего в Финляндии русского беженства. Преодолевая порой значительные паспортные затруднения, эмигранты медленно, но верно покидают так называемую «прифронтовую полосу» — район от Выборга и южнее до советско-финской границы — и переселяются в столицу Финляндии.
«Прифронтовая полоса», давно уже не имеющая в своих границах никакого фронта и называемая так скорее по привычке, событиями последних лет обречена на тяжелое умирание.
До революции вся южная сторона Выборгской губернии жила исключительно, так сказать, отраженным петербургским светом, Келломяки, Териоки, Перкьярви, Райвола — все это летом было забито дачниками из Петербурга и, частично, севера России. Коренное население дачного района опять так или иначе, путем ли сдачи жилищ или продажи продуктов, но жило и работало для русских дачников, число коих в иные годы доходило до нескольких тысяч.
Теперь Россия отделена от Финляндии высокой стеной коммунизма, а Петербурга и совсем не стало — старого Петербурга, имевшего возможность позволить себе «роскошь» пожить месяц-другой на даче. Нет никаких оснований думать, чтобы раскрылись ворота этой китайской стеньг, во всяком случае в ближайшем будущем. Да и до дач ли теперь нищему «ленинградцу»? Мы не говорим, конечно, об «ответственных товарищах». Но те, избалованные Крымом, Кавказом и заграничными Ниццами, вряд ли поедут в «чухонские курорты»…
С каждым годом пустеет «прифронтовая полоса». Больно видеть, как разрушаются сотни затейливых домиков, зарастают бурьяном клумбы и сады, валятся от времени или растаскиваются заборы. На каждом шагу встречаешь заколоченные магазины, киоски, булочные: нет покупателей, разбежались торговцы.
Те десятки русских, что каким-то чудом застряли в этих Келломяках и Териоках, спешат продать свои усадьбы, но кому они нужны? Если кому и подвернется редкий случай продать свою дачу, ценное имущество идет буквально за гроши. Чаще дачи продаются на снос: покупатель перевозит их в окрестности Выборга или Гельсингфорса, та же дача ставится на новом месте, более удобном для жизни, но и в таком случае владельцу приходится довольствоваться платой низкой до смешного. А многие русские и просто бросают свое имущество на произвол судьбы, уезжая в столицу или в заграницу.
Очень велико в «прифронтовой полосе» количество и бесхозных имуществ: владельцы их или остались в России, или вымерли. Конечно, за такие дачи никто не платит налогов, и государство продает их с аукциона или передает в собственность казны.
Все прогрессирующее безлюдье дачной местности влечет за собой и закрытие тех промышленных предприятий, свертывание тех крупных имений, в которых раньше можно было найти кой-какую работу. Теперь получить в «прифронтовой полосе» труд, даже самый тяжелый, почти равносильно выигрышу 200 тысяч на трамвайный билет.
Хроническая безработица, конечно, прежде всего отражается на русских. Без преувеличения можно сказать, что материальное положение русских беженцев этого района оставляет за собой далеко позади всю общеэмигрантскую неуверенность в завтрашнем куске хлеба. За очень редким исключением беженцы в Келломяках, Териоках и т. д. периодически голодают в точном значении этого слова, живут в нетопленых, несколько лет не ремонтированных дачах, одеты в тряпье. В особенности катастрофично положение стариков и детей, часто сирот.
Необходимо отметить, что финское правительство посильно идет на помощь этой категории эмигрантов, посильно одевает и кормит их. Русские общественные организации в Финляндии со своей стороны энергично собирают одежду и продукты для Выборгского района. Но может ли небольшая страна, обязанная, к тому же, помогать тысячам бежавших от советских преследований карелам и ингерманландцам,[51] включать в свой бюджет значительную сумму на помощь русским? Что могут дать своим нуждающимся соотечественникам русские, тоже часто приближающиеся к нищим?
Преодолевая паспортные затруднения, беженцы целыми семьями покидают «прифронтовую полосу» и поселяются в Выборге и, чаще, в Гельсингфорсе. Каковы же условия жизни — рассмотрим пока материальную ее сторону — русских в столице Финляндии?
Конечно, завод, фабрика, завод. Интеллигентный труд можно найти при условии знания в совершенстве двух местных языков: финского и шведского. Большинство русских быстро осваивается со шведским языком, но финский настолько непреодолимо труден, что мы знаем людей, живущих по 30–40 лет и знающих лишь т. н. «кухонные слова». Интеллигентный труд для русского беженца возможен лишь в области музыки (игра в кафе, ресторанах и кинематографах) и преподавания иностранных языков. Последняя возможность суживается тем обстоятельством, что значительное число русских, как известно, знают обычно только французский язык, а на него здесь спроса практически нет.
На любом гельсингфорсском заводе вы найдете русских рабочих. Крупнейшая конфетная фабрика Фацера до последнего времени почти исключительно состояла из русских; к сожалению, это возбудило протест со стороны финских рабочих, и многим русским пришлось уйти. Много эмигрантов работает на машиностроительном заводе, по чистке трамвайных путей, на пристанях, в мелких промышленных предприятиях. Как и всюду, русские рабочие на хорошем счету, ими дорожат, хотя порой эксплуатируют. Часть русских обслуживает такси в качестве шоферов, но за перегруженностью города автомобилями этот труд оплачивается все хуже и хуже.
В общем, работу в Гельсингфорсе, при известной настойчивости, найти можно, в особенности летом и весной, и часовая оплата дает возможность скромно жить. Многие русские, уехав из Финляндии заграницу (обычно все в тот же Париж), нашли, что все же в Финляндии найти работу легче, чем где бы то ни было.
Вопрос о принятии советского enfant terrible[52] в международную семью поставлен на повестку мирового дня.
Признание коммунистического правительства de facto особых возражений вызвать не может. Даже первый маклер кремлевских оккупантов, наш многоуважаемый Ллойд Джордж, не может не ответить утвердительно на вопрос: «Признаете ли вы, что советское правительство, а не кто-нибудь либо иной, и не только в теории, но и de facto превратило Россию в развалины, погубило несколько миллионов ее жителей, отбросило страну лет на пятьсот назад, в эпоху самой черной инквизиции?»
Признание de jure стоит в иной плоскости. Оно немыслимо без сопоставлений, без исторических аналогий. С нескрываемым удивлением наблюдая погоню капиталистических держав за советской Сандрильоной, хочется проследить линию поведения этих алчных женихов в аналогичных случаях прошлого.
Я, например, совершенно не понимаю, почему Муссолини и Ллойд Джорджи XVIII века не признали de facto и de jure Емельку Пугачева.
«Полномочный представитель Его Всебританского Величества лорд такой-то при Емелькином дворе!» Согласитесь, что это звучит гордо. Не менее гордо, чем: «Посол наихристианнейшего короля Италии маркиз имярек при орде Пугачева. Прием в превращенной в конюшню церкви села Степановки Оренбургской губернии от десяти до двух».
Также приходится удивляться, что в дипломатическом корпусе Тушинского вора не было делегата папы римского, а на аудиенциях у Стеньки Разина не блистал расшитым золотом мундиром чрезвычайный посол королевского дома Бурбонов.
Эта оплошность есть несомненная дипломатическая ошибка, которую следовало бы исправить признанием Емелькиного правительства, хотя бы post factum.[53] Ведь и Емелька, и Стенька, и самозваный сын самозваного Димитрия ничуть не хуже нынешнего советского триумвирата. Лилии королевской Франции также были бы к лицу пугачевскому режиму, как может быть к лицу советовластию петух республиканской Франции. Британского льва с одинаковым эффектом можно склонить и перед лозунгом самозванцев XX века «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и перед лозунгом самозванцев века XVIII:
— Сарынь на кичку!
Я даже склонен утверждать, что признание Емельки более целесообразно и выгодно, чем признание советского правительства. Пугачев разорил несколько губерний. Пугачевцы совнаркомовские разрушили всю Россию.
Взбунтовавшаяся казачья вольница, ценою помещичьей крови, несла крестьянским массам свободу от крепостного рабства. Советское правительство, ценою крови всего народа, принесло своему народу коммунистическое рабство.
Емелька был равнодушен к вопросам религии, не вмешивался в церковную жизнь и наказывал кнутом лишь провинившихся перед населением священников. Коминтерновские Емельки воинственно антирелигиозны, духовную жизнь народа сжали тисками репрессий, сыска и грандиозным грабежом церковных ценностей, десятки тысяч священнослужителей и верующих предали гонениям и казни, не останавливаясь перед утонченными пытками: привязывали к хвосту бешеной лошади, сажали на кол, выкалывали глаза, вырезали языки (так погиб епископ Уфимский, епископ Оренбургский и тысячи других).
Пугачевская банда была разбойно-национальной, по составу своему народно-русской и только в виде исключения насчитывала в своей среде несколько человек инородцев. Совнаркомовская банда разбойно-антинациональна, с безусловно антирусским характером и, как исключение, насчитывает в своей среде несколько человек русских.
Жертвами Емельки пали несколько тысяч помещиков, чиновников и офицеров. Жертвами советского помешательства пали десятки миллионов помещиков, чиновников, офицеров, солдат, рабочих и крестьян — расстрелянных, умерших от голода и эпидемий.
Самозваный Петр III встречался с радостью беднейшим слоем крестьянства. Если бы Муссолини XVIII века исповедовал лозунг Муссолини нынешнего — «беру и даю», признал de jure Емельку и предоставил ему заем на дальнейший грабеж, — быть может, пугачевский сброд был бы в конце концов признан всей русской голытьбой, всеми безземельными батраками. Советские самозванцы всеми встречаются с проклятием и охотно признаны только теми, кто имеет честь быть их единомышленниками, то есть громилами с большой дороги, казнокрадами, растлителями и фальшивомонетчиками.
Эти параллели между веком нынешним и веком минувшим, думаю, должны убедить господ дипломатов в некоторой последовательности их высокой политики. Раз в полном смысле этого слова воровское правительство может быть признано de jure, то как не почтить правительство полуворовское, то есть Емелькино, посмертным признанием?
Лучше поздно, чем никогда. Надо только выпустить очередную дипломатическую книгу, — скажем, кроваво-черную, — выгравировав на переплете золотыми буквами заповедь Муссолини: «Do ut des».[54] А на первой странице написать на пяти языках:
«Признавшие советское правительство de jure державы выражают глубокое сожаление бывшим русским правительствам Jemelka Pougatchooff, Stiegnka Rasine и Touchinsky Vor, вовремя не признанным означенными державами».
— Плеханов говорил, что…
— Да, но у Каутского есть такое место: политическое воспитание и самовоспитание пролетариата должно, исходя из точки зрения…
— Господа, обратите внимание: даже Чернов признал…
— Ну и пусть, а программа левого крыла социал-демократической партии…
— Виноват, вы мое пиво выпили. Второе примечание к седьмому параграфу протокола Лейпцигского съезда ясно определяет роль оппозиции, которая…
— Я еще не кончил. Так вот: принимая во внимание указанное мной и не опровергнутое оппонентом, нельзя не признать, что лейтмотив неотактики признавших республиканизм кадетов знаменателен именно своей позитивной п…
— Простите, это вазочка с вареньем, а не пепельница. Итак, резюмируя оппортунистические нотабены моего ортодоксального коллеги, я констатирую психологический сдвиг программы синдикалистов, спекулирующих на политическом параличе демократии, которая зафиксировала лозунг, который энергично пропагандируется и прививается мышлению, которое… которая…
Я не знаю, как вам, но мне до смерти надоели такие разговоры. Мне невольно хочется погладить по свихнувшимся головам таких очень часто, ей-богу, хороших людей и сказать им:
— Господа, к чему это все?
Я знаю, что у того, кто выпил чужое пиво, дома, в убогой, нетопленой комнатке три голодных рта, жена, к тридцати годам от горя и нужды превратившаяся в старуху, а сегодня утром неумолимый старик в форменной фуражке в пятый раз принес колющую глаза бумажку с четырехзначной цифрой неуплаченного налога. Я знаю, что бросивший в варенье окурок кадет-неотактик — в сущности никакой не неотактик, а просто растерявшийся русский интеллигент, днем чинит трамвайные пути, вечером набивает папиросы, а ночью до утра думает о семье, застрявшей не то в Ростове, не то в Керчи. А усердно цитирующий Каутского — в душе чистейшей воды монархист и цитирует Каутского только потому, что очень уж удивительно устроен русский человек: его хлебом не корми, но дай поговорить, да не о простом, обыденном, а о возвышенном, глубокомысленном, нервы щекочущем.
Все это я знаю, и мне больно. Мне непонятно, как до сих пор не усвоена истина: пока Россия, так сказать, в бегах или, вернее, ее «убежали», — говорить о программах, тактиках и параграфах — нельзя. Не преступно, не смешно, а просто нельзя, ненужно, бессмысленно.
Я абсолютно ничего не имею против Каутского, Плеханова, Чернова. Каждый добывает себе кусок хлеба по способностям: один фальшивые деньги делает, другой книги о социализме пишет.
Во время оно многие из нас, низенько сняв шапку перед околоточным надзирателем и не получив ответа, сразу становились идейными социалистами и, плотно закрыв ставни, штудировали Каутского или Чернова.
— Передовой русский интеллигент не может мириться с рабством царизма. Приходится хоть по книжкам помечтать о власти трудовой демократии. Дуня, закрой на замок парадную дверь и на засов кухонную…
Но одно дело мутными от сытого обеда глазами пробегать черновскую натпинкертоновщину, и совсем другое — говорить о тех же «научных трудах», обедая через два дня в третий.
Там, в России, в теплом кабинете, с сигарой во рту — это было блажью, тем, что называется «с жиру беситься». Как при крепостном праве каждому уважающему себя помещику на ночь чесали пятки, так в годы «царского гнета» было принято нет-нет да и почесать обломовскую душу страшными словами подпольщиков.
Здесь, в эмиграции, это просто глупо.
— На кой, извините, черт глубокоумные рассуждения господина Чернова об эсеровских возможностях в России, когда Россия-то сама — ау, поминай, как звали?
— Какая цена полуболыпевистским завываниям Каутского о революционной демократии, когда последняя в поте лица своего потрудилась над рытьем могилы и нашей стране, и самой себе, и нам с вами?
Останься от былой России хоть что-нибудь — гробокопательные упражнения Чернова и Каутского можно было бы если и не простить, то хотя бы понять: идейный человек доводит свое дело до логического конца. Раз гробокопательное ремесло кормит и поит, то, ясно, надо зарыть в коммунистическую яму последний кусок России, мозолящий глаза мэтрам социализма, иностранного и отечественного производства.
Но в том-то и дело, что уже давно всю Россию живьем зарыли и демократические панихиды справили. Для чего же тогда все это:
— Плеханов говорил, что…
— Да, но Каутский на странице сто шестьдесят второй…
— Виноват, это мой карман. Гамбургский съезд социал-демократической…
Для чего дурманить свои головы пустозвонными параграфами, примечаниями, оговорками, дискуссиями, всей этой глубоко неправой и глубоко преступной болтовней, когда уже семь лет тому назад надо было поставить вопрос прямо:
— Вам дорого будущее России? Вам дорого будущее ваших детей? Если да, то спасайте вашу страну и ваших детей, тонущих в море крови.
А Чернов сам себя спасет. К тому же такое золото обычно не тонет.
Пять лет тому назад, 1 марта 1921 года, волны радио и телеграфные провода разнесли по всему миру известие до сих пор еще не достаточно оцененного значения: об антикоммунистическом восстании в Кронштадте.
Вооруженный «бунт» в стенах крупнейшей морской крепости, защищающей подступы к «красному Петрограду», остается и поныне совершенно неосвещенным. И поныне темным для широких кругов остается вопрос, почему кронштадтские матросы, недавняя «краса и гордость октябрьской революции», первые ласточки большевистской весны, неожиданно выступили против творцов этой сомнительной весны.
В то время как все перипетии второй русской революции, все «белогвардейские авантюры», от генерала Корнилова до генерала Врангеля, нашли свое отражение и толкование в бесчисленных записках их участников или наблюдателей, восстанию в Кронштадте посвящена только маленькая брошюра Петриченки (председателя Кронштадтского Революционного Комитета) — «Правда о кронштадтских событиях» (1921). Помимо того, что многие активные участники взрыва 1 марта называют эту брошюру «неправдой о кронштадтских событиях», она слишком субъективна, кратка и, пожалуй, безграмотна.
На днях мне передан богатый материал по истории кронштадтского восстания, все семнадцать номеров «Известий Революционного Военного Совета», подлинники приказов, ряд прокламаций и воззваний. Эта, ставшая уже библиографической редкостью, литература, дополненная собранными мною показаниями виднейших участников восстания, дает более-менее точную картину того, что произошло пять лет тому назад в Кронштадте.
В эмиграции принято думать, что волнения в Кронштадте были вызваны эсерами. Большевики до сих пор утверждают, что «кронштадтский бунт — дело рук бежавших монархистов и Антанты». В действительности же «мятежа» этого никто не подготовлял…
Он зародился стихийно.
Матросы со дня советского переворота считали себя, не без основания, «творцами октября». В первое время столь исключительная роль «красы и гордости» и связанные с ней матросские привилегии никем не оспаривались. Командный состав флота вынужден был смотреть сквозь пальцы на все прогрессирующий развал боеспособности судов, на крайнюю распущенность экипажа с его вечно пьяными, надушенными, увешанными крадеными медальонами, унизанными такими же кольцами матросами.
«Белогвардейские авантюры», иностранная блокада, угроза английского флота берегам советской России заставили реввоенсовет принять крутые меры. «Красу и гордость» цепями жестокой дисциплины приковали к кораблям. Из чрезвычаек, заградительных отрядов и других злачных учреждений советская метла выгнала матросскую молодежь в строй. «Братушки» заволновались. Привольного житья, безделья, пышных оргий в петроградских притонах «красе и гордости» не хотелось лишаться без боя.
Поползли злобные разговоры о том, что, мол, «когда Временное правительство валить надо было, так мы — и то, и се, и сознательный пролетариат, и герои революции, а когда дорвались коммунисты до власти, казну государственную заграбастали — героев по шапке!». Заговорили сначала шепотом, потом во всеуслышание об «измене рабочему классу».
В этом — первая причина кронштадтского восстания.
Вторая, не менее важная, кроется в общем ходе событий и связанной с ними тогдашней политике коммунистической партии.
К концу 1920 и началу 1921 года так называемый «военный коммунизм» достиг своей предельной черты. Принцип принудительной национализации и распределения жизненных благ привел страну к пропасти. Кровно близкое матросам крестьянство безжалостно обиралось государством. «Продразверстка» в деревнях и «заградительные отряды» на железных дорогах лишали города съестных припасов.
Продовольственная катастрофа отразилась и на питании флота. Изнеженная недавним разгулом «краса и гордость» стала голодать. Поставки обмундирования сократились до минимума, «братушкам» пришлось донашивать шинели, снятые с убитых и умерших.
Из дому на корабли просачивались самые тревожные сведения о чинимых сельскими властями насилиях, поборах и грабежах. Часть матросов, побывав в отпуске, лично убедилась, что такое «военный коммунизм» в деревне.
Нельзя, конечно, отрицать и того, что некоторым поводом к восстанию в Кронштадте послужил и моральный гнет большевизма, также достигший к тому времени необычайного напряжения. Но явственно ощущался он и вызывал соответствующую реакцию только в единицах из среды флотского экипажа.
Все же матросская масса в целом восстала прежде всего против, во-первых, крутого развенчания ее и настойчивых мер к обузданию матросской вольницы и против экспериментов «военного коммунизма», во-вторых.
Фактическая цепь событий представляется нам по рассказам участников и кронштадтской литературе в такой последовательности.
В последних числах февраля 1921 года продовольственный кризис и связанное с ним уменьшение пайков вызвали ряд забастовок на фабриках и заводах Петрограда. Власть подавила эти волнения. Через несколько дней забастовочное движение снова разрослось, и для его «ликвидации» пришлось обратиться к оружию.
В связи с событиями в Петрограде 27 февраля на линейном корабле «Петропавловск» был созван митинг, решивший послать своих представителей в Петроград для выяснения обстановки.
Представители матросов рассчитывали и в Петрограде созвать митинг, запрещенный чрезвычайной комиссией (город к тому времени был объявлен на военном положении). Возвратившись на корабли, матросы, вместе с приехавшими из столицы рабочими, потребовали перевыборов советов как в самом Кронштадте, так и в Петрограде.
Несмотря на противодействие комиссара Балтийского флота Кузьмина и угрозы Петроградского губисполкома, 1 марта 1921 года на площади Революции (бывшая Якорная) состоялось многолюдное собрание (участвовало около 15 ООО человек) по вопросу о перевыборах совета. Собрание это и вылилось в первый призыв к восстанию.
Прибывший в Кронштадт председатель ВЦИКа Калинин пытался сначала сорвать собрание, а затем перевести его с площади в Морской Манеж. В том же направлении действовал старый председатель Кронштадтского совета Васильев. Попытки эти не увенчались успехом. После того как «всероссийский староста», намекая на вооруженное подавление мятежа, сказал, что «если Кронштадт скажет А, то мы ему скажем Б», а Васильев заявил: «Кронштадт не целая Россия, поэтому мы с ним считаться не будем» — собрание единогласно приняло боевую резолюцию, предложенную накануне командами «Петропавловска» и «Севастополя».
Калинин поспешил уехать в Петроград. Буря разрасталась. Кронштадтские коммунисты получили от Зиновьева распоряжение организовать боевые отряды.
На следующий день было созвано новое обширное собрание в «Доме просвещения» (бывшее Инженерное училище) под председательством матроса Петриченко (писарь с линейного корабля «Петропавловск»). Чувствовалось приближение антибольшевистского взрыва. Последний был в значительной мере подготовлен крайне бестактной и грубой речью комиссара Балтфлота Кузьмина, которому матросы благородно предоставили первое слово.
Когда же стало известным, что к месту собрания приближается отряд коммунистов в две тысячи человек, революционные вспышки собрания сразу же превратились в костер восстания. Был спешно избран «Военно-революционный комитет» в составе: Петриченко, Яковенко (матрос службы связи), Архипов (машинный унтер-офицер), Орешин (народный учитель) и Тукин (рабочий электромеханического завода).
Кузьмин и Васильев были арестованы. Революционный комитет перешел на «Петропавловск», где был образован «Боевой Штаб». Матросы и рабочие вооружились. Вечером восставшие заняли помещение Чека, телефонные станции, арсенал, правительственные и партийные учреждения.
Война была объявлена…
Таков, в очень кратком изложении, первый период «белогвардейского бунта в Кронштадте», имевшего столь исключительное значение в дальнейших судьбах России.
Как же реагировали «вожди» на такой неожиданный подарок, полученный советской властью от «красы и гордости октября»? Что предпринял совнарком для подавления восстания?
Сперва думали потушить разгорающийся пожар домашними мерами. Бунтующих моряков уговаривали в Петрограде, уговаривали в Кронштадте. Параллельно с уговорами применялись угрозы — пока словесные. Грозные речи говорились и прокламации писались комячейками Балтфлота.
Вот образец этих чисто митинговых упражнений, а их было бесчисленное множество.
«Товарищи! — писала «Революционная тройка Балтфлота» Галкин, Кожанов и Костин.
— Вас нагло обманули и продолжают обманывать разные подозрительные личности. Вы наивно поверили нелепым уверениям наших злейших врагов и попались как кур во щи.
На что надеются, чего хотят преступные заговорщики? — Рабочие Красного Петрограда, почуяв опасность, насторожились и дружно встали к станкам.
Моряки Петроморбазы и Шлиссбазы глубоко возмущены вашим легковерием. Гарнизоны фортов «Краснофлотский» и «Передовой» ощетинились против Кронштадта…
Вам внушают, будто Петроград сочувствует вашей затее, будто Сибирь и Украина поддерживают вас. Все это — жалкие измышления и наглая ложь. Сибирь и Украина тоже крепко стоят за Советскую власть…»
Над Кронштадтом то и дело показывались аэропланы из Петрограда, сбрасывавшие бесчисленные оттиски речей, предупреждений и угроз Зиновьева, Калинина и т. д.
Столпы коммунизма напрасно изощрялись в красноречии. Восстание разгоралось. И на смену провокационным фразам Зиновьева о милости, которую советская власть готова оказать всем раскаявшимся, пришел такой «суворовский» приказ Реввоенсовета, сброшенный с аэроплана в нескольких тысячах экземпляров (орфография подлинника):
«К гарнизону и населению Кронштадта и мятежных фортов.
Рабоче-крестьянское правительство постановило вернуть незамедлительно Кронштадт и мятежные суда в распоряжение Советской Республики.
По сему приказываю:
Всем поднявшим руку против Социалистического Отечества немедленно сложить оружие.
Упорствующих обезоружить и предать в руки Советских властей.
Арестованных комиссаров и других представителей власти немедленно освободить.
Только безусловно сдавшиеся могут рассчитывать на милость Советской Республики.
Одновременно мною отдается распоряжение подготовить все для разгрома мятежа и мятежников вооруженной рукой.
Ответственность за бедствия, которые при этом обрушатся на мирное население, ляжет целиком на головы белогвардейских мятежников.
Настоящее предупреждение является последним.
Кронштадт молчал. «Краса и гордость» зашла слишком далеко, чтобы сдаться.
К Кронштадту Троцкий бросил шестьдесят тысяч курсантов, чекистов, «заградителей», красноармейцев надежных полков (из центра России). Весь петроградский гарнизон был обезоружен.
Необозримые ледяные поля обагрились обильной кровью.
При каких условиях происходила осада немногочисленного гарнизона Кронштадта испытанной гвардией Троцкого, почему и как пал Кронштадт — ответ на эти вопросы требует специальной статьи.
Прекрасная статья Виктора Ларионова (в № 491 «Новых Русских Вестей») о классификации некоторыми кругами эмиграции вопроса об отношении к Белой армии как чего-то второстепенного, в лучшем случае, или даже совершенно не нужного, в худшем, глубоко задела во мне то, что называется стыдом. Стыдом за необходимость в такое время доказывать этим кругам доминирующее, если не сказать исключительное, значение армии как единственно твердого фундамента под ногами бросающегося со стороны в сторону беженства.
Мнение того или иного лица о добровольческих кадрах — отнюдь не эмигрантское разногласие. Отношение к армии — критерий нашей собственной моральной и политической устойчивости. Когда я слышу неодобрительный отзыв о Белом движении, — я знаю, что лицо, этот взгляд высказывающее, никогда в руки свои винтовки не возьмет, никогда не отдаст просто и прекрасно своей жизни за Россию так, как это сделали десятки тысяч незаметных героев на всех противоболыпевистских фронтах. Ибо и трус может критиковать героя и высказывать мудрые — и то не всегда — мысли задним числом, но любовь к своей стране и народу запечатлеть смертью может только герой. Ибо болтовня есть болтовня, а жертва есть жертва. Поэтому оскорбляют слух и сердце факты, когда самовольная болтовня моральных и политических дезертиров ставится выше безмолвной жертвы.
«Я счастлив, что не был в Белой армии». Эта дезертирская фраза и риторична, и ненужна. Риторична потому, что авторы ее прекрасно знают, что в Белой армии они не могли бы и быть: такие счастливцы или сами бы удрали после первого сражения, или их попросту выгнали бы. Ненужность этой фразы в том, что — как подвести общую мерку под понятие «счастье».
Один испытывал счастье в борьбе до смерти за поруганный край, другой в это время забавлялся в глубоком тылу преферансом на орехи или за границей изумлял доверчивых иностранцев рассказами о своем имении в 43 тысячи десятин в Орловской губернии — и тоже был счастлив. Немало и таких, которые теперь всячески поносят Белую армию, а завтра, как чуткий флюгер, будут уловлять дуновения политического ветра. Бог с ними. Не о них и не к ним эти строки.
Мне хочется спросить лиц, от которых так или иначе зависит разграничение в общественных учреждениях эмигрантов политически приемлемых от политически чуждых, для чего сии последние попадают в среду людей, исповедующих — и вполне правильно, — что армия есть столп и утверждение всей эмиграции, что только винтовка выведет нас из той тьмы глубочайшего национального унижения, куда нас в 1917 году завел язык господ потомственных дезертиров, ныне оскорбляющих своим присутствием святую для нас идею жертвы и борьбы до конца.
Приходится иногда слышать: «Разве можно не принимать в общество людей за то, что они с неуважением отзываются о русской армии?»
Не только можно, но это есть наш прямой долг. Поносят Белую армию только большевики и их — вольные или невольные, это другой вопрос — союзники. Можно не быть большевиком и вместе с тем наносить явный вред русскому национальному делу и его первой колонне бойцов — армии. Такие люди должны быть безоговорочно и немедленно выметены из общественных организаций и союзов, если последние дорожат своим национальным ликом. В противном случае все хорошие разговоры о высоких предметах не будут ничем отличаться от счастья того милостивого государя, который не был в Белой армии.
Надо — пусть и с грустью для некоторых — раз навсегда признать, что в сравнении с прошлой, настоящей и будущей ролью армии роль всей остальной эмиграции столь ничтожна, что будущий историк рассмотрит ее только под микроскопом. Беженская общественность во всех ее формах — только временный пласт вокруг основного ядра — армии. Только это ядро рано или поздно, но протаранит большевистскую стену. Хотя бы во имя этой высокой миссии армии гражданское вокруг нее население должно было бы всемерно охранять честь и доброе имя людей, отдававших России и сердце, и кровь, и жизнь, а не только словесные упражнения.
Когда придет неизбежный час, все имевшие «несчастье» быть в Белой армии снова будут там. Все, такого «несчастья» не имевшие, снова будут ориентироваться на потомственное и почетное дезертирство.
Поэтому надо теперь же провести резкую грань между жертвенностью и декламацией. Надо теперь же перестать считать отношение к армии вопросом эмигрантского разногласия. Ибо дезертирская декламация для нас оскорбительна, а фразы о разногласии, от кого бы они ни исходили, непонятны.
Как-то нынешний президент Германии, фельдмаршал Гинденбург, отличающийся крайне замкнутым, угрюмым характером, сознался, что он смеялся только раз в жизни:
— Когда Керенский стал главнокомандующим русской армией.
Нелепое всегда смешно. Помощник присяжного поверенного из не очень умных в сюртуке Наполеона — зрелище, достойное цирка. К сожалению, сей цирковой Бонапарт выступал, как известно, не в обществе дрессированных ослов и китайских фокусников, не на арене балагана, а на арене мировой войны, законченной им столь трагично для России.
Согласен, было отчего смеяться.
Но разве теперь нет причин для самого безудержного смеха? Разве тот же «железный генерал» не мог бы теперь улыбнуться во второй, в третий, в десятый раз в жизни, хотя с Керенского уже и спал бесславно наполеоновский сюртук?
Каждый номер газеты приносит целую коллекцию поводов для хохота. Позвольте несколько подробнее остановиться на одном из них.
Где-то — кажется, в Женеве — существует «Лига прав человека». Думаем, что члены этой многополезной организации получают установленное жалованье, подписывают соответствующие бумаги, говорят вдохновенные речи. Вообще, по всем данным, «Лига прав человека» во многом напоминает: «Шумим, братцы, шумим…»
Так вот, эта богоспасаемая организация тому назад некоторое время послала в Москву отношение за номером таким-то и с десятками подписей и печатей по поводу трех немецких студентов, приговоренных советским правосудием к расстрелу.
Против этого, конечно, ничего возразить нельзя. Раз имеется в обильном количестве бумага, которая, как известно, все выдерживает, почему же и не составить жалобного прошения на имя «русского» правительства. Но отношение заканчивается фразой, долженствующей, по мнению миротворцев из «Лиги прав человека», убедить большевиков помиловать студентов. Вот этот весьма убедительный и неожиданный довод: «В советской России смертная казнь отменена…»
Разве же это не смешно? Разве над этим неизлечимым неведением, бездонным доверием, не говоря уже о глупости, западноевропейских мужей не надо смеяться, смеяться до слез, до жуткой боли и обиды и за Россию, и за того человека, коего сия «Лига» защищает?!
Большевики успели убить много миллионов человек. Ежедневно, ежечасно, ежеминутно от чекистских пуль и теперь гибнут тысячи.
Но… «Это эмигрантские выдумки. Ведь смертная казнь в советской России отменена…»
Товарищ Чичерин, получив женевское отношение, конечно, и не подумает передать его на заключение товарищу Дзержинскому. Все будет по-прежнему. А «Лига прав человека» на очередном своем заседании торжественно возвестит:
— Мы послали протест. Мы спасем студентов. Мы…
Когда, когда прекратят свое ненужное существование все эти женевские и всякие иные богоугодные заведения? Когда будет понято, наконец, что ни отношениями, даже на шелковой бумаге, ни декламацией, даже самой вдохновенной, мерзостей большевистских не уничтожишь?
Когда сентиментальные миротворцы, бесчисленные лиги, бюро и прочие институты благородных девиц осознают, наконец, что на советскую власть может подействовать только одно: штык!
Ну хорошо, немецких студентов помиловали. Ибо они — экспортный товар. Ибо заранее эти жертвы были намечены в качестве обменного товара на осужденных в Лейпциге немецких чекистов. Господа из «Лиги прав человека» только напрасно тратят свои драгоценные силы, столь нужные еще благодарному миру. И без женевского отношения политбюро знает, что делает.
Но прекратятся ли советские наскоки на Европу? Конечно, нет.
Даже освободив немецких студентов, перестанет ли Зиновьев прививать политический яд к уже и так нездоровому телу мира? Разумеется, не перестанет. Даже испустив слезу умиления на сочинение «Лиги прав человека» (на что в Женеве упорно надеются), прекратит ли Сталин каинову работу по удушению русского народа? Конечно, нет!
Для чего же тогда женевские и иные институтки в штанах пишут трогательные внеклассные работы на высоко-отвлеченную тему: «Отмена смертной казни в России». Источники: сказки из «Тысячи и одной ночи» и творимые легенды «Парижского Вестника».
Для чего весь этот балаган, кажущийся нам издевательством над кровью миллионов русских мучеников, пролитой коммунистическими палачами? Для чего, наконец, женевское богоугодное заведение называется «Лигой прав человека»?
О каких правах и о каком человеке можно говорить, когда человекоподобное зверье возвело в догму такое попрание всяческих прав, что в тумане этого насилия и лжи явный, слишком явный террор кажется уже из женевского далека «отменой смертной казни!»?!
Милостивый Государь!
В № 6 (от 1 октября с.г.) газеты «Вера и Верность» за Вашей подписью помещена статья «Врангель и монархия», посвященная изданному генералом Врангелем приказу, по которому чинам Армии запрещается вступать в какие бы то ни было политические организации, а в том числе и в монархические, на том основании, что Армия, ставящая своей главной и пока единственной задачей свержение большевистского рабства усилиями всех верных сынов России, вне зависимости от их партийных группировок, — должна быть общенародной, национальной, надпартийной.
В своей статье Вы критикуете образ действий Главнокомандующего, находя его вредным для общего дела.
Как солдат я не имею права критиковать действия своего высшего начальства. Как солдат я обязан беспрекословно исполнять все распоряжения Главнокомандующего до тех пор, пока глава Армии в смуте и горечи черных дней непоколебимо верен прежним заветам, прошлой борьбе, связавшей нас, солдата с вождем, цепью общих жертв, надежд, крови и порывов в минувшем и лишений, обид, бездомья в настоящем. Пока Главнокомандующий не ушел с поста, я не уйду со своего, пусть и безмерно тяжкого. Пока Армией руководит знакомая железная рука, я не опущу бессильно своей. Эта неуловимая связь, это, быть может, не всем понятное тождество мысли, настроений и воли обусловлены не только дисциплиной, не только общей верностью долгу и традициям, традициям смертельной схватки с III Интернационалом. В ней, в связи этой, есть что-то более глубокое, я сказал бы — более прекрасное, более тонкое, чем соответствующие параграфы воинского устава. На одних и тех же полях битв мы оба, первый в Армии и последний в ней, смотрели в одно и то же лицо смерти, одинаковой и для Главнокомандующего, и для солдата. Одно и то же слово: Москва — жгло все сердца, от заслуженного генерала до мальчика-добровольца. То же грозное неравенство сил, наших и красных, та же обывательская инертность, тот же длинный список жертв, та же двойственность союзников, те же вынужденные неудачи, поражения и, не по нашей вине, конечная катастрофа, что неотступно тревожили генерала Врангеля, так же неотступно тревожили и меня, ибо было немало моментов в жизни Армии, когда и зигзаги на генеральских погонах, и трехцветные шнурки вольноопределяющегося одинаково стирались тяжкими испытаниями боевого и политического счастья, когда одинаковый гнет ложился и на зигзаги, и на звездочки, и на шнурки.
Вот почему я считаю себя обязанным подчиниться Главному командованию не только по писаной букве воинского закона, воинской дисциплины, но и по неписаным словам дисциплины духа, общего равенства перед долгом, общей боли.
Но обязательное для меня и для многих может быть необязательным или, вернее, не во всех вопросах обязательным для некоторых чинов Русской Армии. Тем более не обязательно оно для Вас, не имеющего прямого отношения к Армии.
Конечно, такое раздвоение области подчиненности, когда входящие в состав Армии лица в вопросах военных чтут авторитет Главнокомандующего, а в политических — оставляют за собой свободу действий, идущих вразрез со взглядами Главного командования, ничего, кроме явного вреда целости Армии, принести не может, невольно играет на руку красной пропаганде, и, хотя бы во имя сохранения последних белых кадров, следовало бы воздержаться от скороспелых решений.
Но, судя совершенно объективно, я, решительно не сочувствуя такой раздвоенности, тем не менее не могу отрицать у противоположного лагеря (противоположного мне не по политическим взглядам, а по своевременности проведения их в жизнь в рядах Армии) права быть немедленными монархистами, вступать в те или иные организации, выдвигать тот или иной лозунг. Мы переживаем страшное время, когда, в поисках скорейшего выхода из беженского тупика, каждый из нас обречен на судорожные усилия прорвать этот заколдованный круг в том направлении, в каком он это считает полезным для России.
Надпартийность, общенародность Русской Армии не всеми может быть признана, одобряема и, наконец, правильно понята, и в этом смысле с развиваемыми Вами в статье «Врангель и монархия» положениями можно соглашаться или не соглашаться, можно их оспаривать или утверждать, ибо, повторяю, оценка деятельности генерала Врангеля как политика в огромной степени зависит от общественных, партийных, а часто и просто личных взглядов, наклонностей и вкусов критикующего. Следует лишь пожалеть, что государственная мудрость и такт Вашего покойного брата не являются и Вашим достоянием.
Но если суждения Ваши о политической деятельности Главнокомандующего, даже пригнанные под угодную Вам мерку, даже вносящие раскол в наши ряды, заслуживают внимания как отражающие настроение некоторой части Армии, то Ваша характеристика нравственного облика генерала Врангеля, его внутренних качеств, его личности как человека и офицера — ничего, кроме жгучего негодования, вызвать не может. Построив свое, затушеванное «беспристрастием» обвинение, в которое, я уверен, Вы и сами не верите, на подлых анекдотах, питающих социалистическую и советскую печать, Вы нанесли в лице Главнокомандующего оскорбление всей Русской Армии, а следовательно, и мне, и я был бы недостоин звания солдата-добровольца этой Армии, неразумно травимой со всех сторон, если бы не ответил на Вашу статью.
Когда «Последние новости» или «Дни» в километрических фельетонах выливали на Армию и ее вождя ушаты помоев, когда разные милостивые государи, типа Милюкова, Зензинова, Бориса Мирского, играя на полевение, с захлебывающимся торжеством обвиняли генерала Врангеля в присвоении в Катаро серебра ссудной казны, тем самым пороча и наше имя, — это было понятно. Наглой ложью, клеветой, подтасовкой фактов, молниеносными перебежками от побежденных к возможным победителям на политической арене создают эти господа свою карьеру. Огненными буквами незаслуженной обиды, издевательств и травли выжжены их имена в наших сердцах.
Когда «Известия», «Правда» и прочие советские официозы «для отрезвления заблудших врангельских овец» аршинными буквами повествовали о том, как «генерал Врангель при нашумевшей в свое время атаке германской батареи в конном строю не удержался от соблазна пощипать в свою пользу немного чужих лавров, догадался сесть верхом на орудие, сфотографировать себя в таком виде и на основании этого бесспорного документа получить Георгиевский крест» (это взято не из «Известий», а из монархического органа «Вера и Верность», № 6) — мы знали, что бездарная басня г. Нахамкеса не произведет никакого эффекта в Армии, прекрасно осведомленной о всех подробностях этого действительно выдающегося подвига генерала Врангеля, когда даже пленный германский офицер попросил разрешения пожать руку изумившему его герою (или и это, г. Столыпин, подстроено генералом Врангелем?).
Но когда подобные инсинуации выходят из-под пера доныне уважаемого общественного деятеля, ни с Милюковым, ни с Нахамкесом ничего общего как будто не имеющего, когда, после погрома слева, нам, кажется, готовым отдать все на борьбу с коммунистической заразой, неожиданно угрожает погром справа, порочащий честь того имени, от которого якобы делаются эти безответственные выступления, — мы не можем молчать.
Ваша статья произвела удручающее впечатление на всех проживающих в Финляндии чинов не только Русской Армии, но и армий генерала Юденича, адмирала Колчака, генерала Пермикина. Не только мы, «врангелевцы», но и родственные нам по духу офицеры и солдаты других антибольшевистских армий глубоко чтут имя генерала Врангеля, последнего орла из славной стаи корниловских орлов.
Не может быть никакого сомнения, что совнарком в тысячах экземпляров будет распространять Вашу статью в балканских государствах. Уверен, что и г. Милюков, и г. Керенский, и г. Нахамкес с радостью перепечатают на страницах своих газет.
Для некоторых людей всякая цель оправдывает средство. В пылу политической борьбы иногда допустимы приемы, от которых брезгливо отворачиваются в более спокойное время. Но никакими принципами, как бы святы они ни были, никаким раздражением, никакой агитационной горячкой не может быть оправдано преднамеренное разрушение единственной в наше подлое время стойкой национальной силы — Русской Армии, как никакими, даже высокими целями нельзя оправдать клеветы на Главнокомандующего, извращения фактов и сознательных передержек, допущенных в Вашей больше чем неосторожной статье, под которой с любовью подписался бы любой «товарищ».
На стене, где днем солнечные зайчики прыгают, а ночью зеленолиловой кистью пишет светлый мальчик — лунный луч — изумительные картины, — пусто. С угла до угла протянулся широкий квадрат обоев, сморщившихся, усыпанных темными пятнами сырости и плесени. Ни ковра, ни изогнутых спинок кресел, ни глубоких мягких диванов. Пусто. Только разве четко видны на ней, на стене отсыревшей, набросок галлиполийского кладбища, блеклый вольноперский шнурок да Ваш портрет.
Устану за день — нехорошо теперь жить, Господи! — подойду к стене, смотрю. Дроздовец, опираясь на винтовку, с непокрытой головой, стоит у конусообразного памятника. Набросок маленький, в три четверти вершка, с подписью художника — В. Зелинский, галлиполиец. Шнурок выцветший, как стебель сухого цветка, чуть колышется на ветру — сквозняк у меня вечно. А Вы смотрите ласково и строго.
Этот желтый лист с Вашим лицом я вырезал из журнала немецкого — «Die Woche». Была внизу надпись: «Der Hartknakiger Feind von Lenin, — General Wrangel»,[56] таким кудрявым готическим шрифтом, с завитушками. Завитушки я отрезал — разве и так не знаю, что большего врага, чем Вы, у Ленина не было? — потом желтый лист с Вашим портретом, осторожно посмотрев кругом, спрятал в кармане. Осторожно потому, что — простите меня! — портрет ваш я украи в русской библиотеке, порывшись в груде старых журналов. Нехорошо это очень и стыдно. Но, только что вырвавшись из красного плена, так хотелось увидеть Ваше лицо, а нигде достать не мог. И потом, все равно, через месяц библиотека эта закрылась, книги ее и журналы продавались с пуда на рынке и заворачивали в них сельди.
Вы в кавказской бурке, в папахе. Бледное лицо Ваше слегка затушевано тенью с левой стороны. А глаза строго улыбаются. Мне всегда казалось странным и милым это сочетание: суровость и ласковость. В «Die Woche» особенность Ваших глаз, Ваших губ передана так выпукло. Может быть, потому я и совершил кражу.
Каблуков Ваших сапог не видно, и это жаль. Мне дороги как-то и памятны эти каблуки.
В первые дни крымского наступления, когда могучей радостной лавой мы рвались вперед, Вы, где-то у Днепра, посетили нашу дивизию.
— Господа офицеры, вперед! — громко крикнули Вы после смотра. Эхо Вашего голоса гулко отдалось в степи. Я не понимаю, почему на Ваш зов ринулась вся дивизия — с офицерскими звездочками, со шнурками вольноопределяющихся, с гладкими погонами рядовых. Всем хотелось быть ближе к Вам, окружить Вас тесным кольцом. Я бежал с другими и думал: это нарушение дисциплины, Главнокомандующий цукнет нас. Но Главнокомандующий понял, что за любовь не наказывают. Главнокомандующий не цукнул. Вы долго говорили с дивизией о задачах наших, о нуждах, об отношении к населению. Я стоял в десяти шагах от Вас. На Вас была та же бурка, та же папаха, те же сапоги, старые, с истертыми каблуками. На одном из них — кажется, левом — виднелась огромная латка из бурой кожи. И вот с той минуты я не переставал думать о ней, о заплате на сапоге Главнокомандующего. Когда теперь социалистическая грязь пытается очернить Ваше имя, Вашу честность, равной которой не знаю в наше подлое время, когда Керенские справа гнусавят о «бесконтрольном расходовании казенных сумм в Крыму», мне хочется крикнуть: «Лжете! Сам генерал Врангель носил латаные сапоги».
Из мелочей, из маленьких кусочков жизни сложился в моей душе Ваш хороший, Ваш такой любимый потрет. В конце безумного 1919 года я встретил Вас в Новороссийске. Тогда Вы были, кажется, в отставке, жили в вагоне у моря. Из-за угла Серебряковской вышел я на узкий, дырявый тротуар, сбегавший вниз, к набережной. Навстречу мне быстро шел офицер. Моложавое лицо, статная фигура. Что-то знакомое показалось мне во всей этой фигуре. Но — сознаюсь — чести я не думал отдавать. Была тогда у нас такая мода: козырять только старым, заслуженным генералам. А Вы показались мне издали ротмистром, подполковником. Нарочно повернув голову в противоположную сторону, я, с папиросой в зубах, прошел мимо.
— Вольноопределяющийся, пожалуйте сюда!
Я круто повернул назад. Генеральская шинель, генеральские погоны.
— Вы это почему чести не изволите отдавать, а?
— Виноват, ваше превосходительство, не заметил! — солгал я.
— Неправда, вы прекрасно видели меня и с целью смотрели в противоположную сторону.
— В какой армии служите?
Я несколько смутился.
— В Белой, ваше превосходительство.
— Не может быть. Вы подумайте хорошенько, может быть, вы в Красной армии служите?
— Никак нет, ваше превосходительство…
— По-моему, вы красный. Только там чести не отдают. Стыдитесь! Ступайте…
Почувствовали ли Вы тогда, что никакой военный суд, никакое многочасовое стояние под шашкой не залили бы мое лицо такой краской, как Ваше краткое «стыдитесь»!
Потом, в Крыму, в разгар наших успехов, Вы приехали в наш полк. Двойной нитью выстроились ахтырские гусары, стародубские драгуны, белгородские уланы — поэскадронно, в пешем строю. На крайнем правом фланге стоял я, впиваясь в Вашу фигуру, появившуюся из-за деревьев.
— Смирно! Господа офицеры!
Вы быстро подошли к нам, на несколько секунд задержались у правого фланга, в трех шагах от меня, сказали громко и отчетливо:
— Здорово, орлы!
— Здравия… жела… ваш… дит… ство!
Я долго не мог понять, как я заставил себя не выйти из рядов вперед, не подойти к Вам, не сказать Вам сквозь слезы:
— Ваше превосходительство, позвольте сказать Вам, как я счастлив видеть Вас. Есть в Вас, ваше превосходительство, что-то большее, чем глава армии. Есть в Вас, там, за сталью суровых глаз, большая, славная нежность и большая любовь. К России ли любовь, к нам ли, всегда готовым умереть за нее, — я не знаю, но вот хочется сказать мне Вам что-то очень нужное, очень светлое, такое, чтобы, вопреки всем воинским уставам и дисциплинам, все уланы, все драгуны, все гусары, все те, кто окован красным кольцом, понесли Вас на руках вперед, за Днепр, к Москве, понесли Вас как знамя, туда, где в крови и дыме рождается Россия!
Так хотелось выйти из фронта, крепко, до боли крепко пожать Вашу руку, как жмут руку большому, верному, единственному другу. И опять-таки не страх перед наказанием удержал меня — Вы, знаю, поняли бы, Вы, знаю, простили бы, — а мысль, что, может быть, как тогда, в Новороссийске, пряча улыбку в глубине прозрачных глаз, Вы скажете:
— Вольноопределяющийся, только в Красной армии солдаты выходят из строя. Стыдитесь!
И стало бы до боли стыдно.
Потом — эвакуация, лазарет в Джанкое, плен у красных. Потом долгие подвалы чрезвычайных комиссий. Потом пестрые плакаты, приносимые в застенки для вразумления пленных: «Наемник парижской биржи — Врангель, черный барон, кровавый слуга капиталистов, враг рабочих и крестьян…»
А в Севастополе, когда в жуть и темень бездомья уходили Вы с орлами Вашими, рабочие плакали. А в северной Таврии крестьяне и теперь говорят: петлюровцы грабили, махновцы грабили, деникинцы, случалось, тоже грабили, красные грабят, а вот только врангелевцы никогда не грабили и землю хотели дать. А в Мелитополе еще целый год после Вашего ухода Вас ждали жадно, нетерпеливо, о Вас молились.
Смотрел на убогие плакаты, и смешно было. Ваше, такое знакомое, такое близкое лицо, изуродованное карикатурой, — как странно это! — светилось прежней ласковостью. Хотелось любовно погладить советский лубок и сказать Вам, как говорят только матери, только невесте:
— Ваше превосходительство, это ничего. Пусть бьют, пусть расстреливают, мы знаем Вас, мы не поверим. Вы совсем близкий, совсем родной. Ваше превосходительство, если и я, полуубитый, упаду в общую могилу, знайте, что так любить Россию и гибнуть за нее научили меня Вы.
Бог спас меня. Видно, вымолила мне жизнь у Господа мать, отдавшая ему четырех сынов. Теперь — мутный квадрат стены, Галлиполи, шнурок и Вы. Не знаю, дойдут ли к Вам эти несвязные строки, этот портрет Ваш — мозаика, сложенная из маленьких, из пестрых кусочков былого. Но вы не скажете, ваше превосходительство: «стыдитесь»! Вы поймете, что крепко храню в памяти эти кусочки, берегу хорошую память о Вас потому, что с Вами связан гордый и чистый год последней святой борьбы с теми, кого да проклянет Господь самым черным проклятием! Знаю — не осудите Вы и поймете, что это, может быть, немножко смешно, но не стыдно, если я сейчас подойду к Вашему портрету — желтому листу из «Die Woche» и, став во фронт, скажу Вам, вождю моему:
— Ваше превосходительство, если России нужна будет моя жизнь, я отдам ее по первому Вашему зову!
Когда в начале 1922 года советские газеты аршинными буквами известили, что «белобандит Слащов принес повинную совнаркому, раскаялся в своих преступлениях перед пролетариатом и просит разрешения вернуться в РСФСР», это показалось очередной коммунистической уткой.
Кто угодно, только не Слащов! В особенности трудно было помириться с этой мыслью тем, кто имел случай наблюдать деятельность «Слащова-Крымского» на территории Вооруженных сил Юга России, где нынешний генерал-сменовеховец был значительной величиной с ярко-контрреволюционной окраской. С большим недоверием читая «Известия ВЦИКа» с сообщением о Слащове — это было в Петербурге, — я как-то невольно вспомнил и неестественно затянутую фигуру «начальника обороны Крыма», и его вечно бледное от кокаина лицо, и его лаконичные приказы, вроде: «Сначала приказываю, потом расстреливаю. Слащов», и висящего на телеграфном столбе в полной офицерской форме у окна слащовского вагона в Джанкое адъютанта нашумевшего в Крыму капитана Орлова.
Несмотря на некоторую ненормальность, постоянную рисовку и нелепые приказы «под Суворова», Слащов пользовался большой популярностью в Белой армии, в особенности в действующих, не тыловых частях: последние были положительно терроризированы свирепым генералом. Наряду с расстрелами и повешением подозрительных по большевизму рабочих, не всегда виновных, Слащов беспощадно преследовал расцветшую было махровым цветом спекуляцию, служебные злоупотребления и разгильдяйство на железных дорогах Крыма. Обнаружив непорядки на какой-то мелкой станции севернее Симферополя, Слащов обратился к служебному персоналу с приказом: «Обнаружил упущения. Строго покараю. Предупреждаю. Слащов», после чего, спустя неделю, издал новый приказ по той же станции: «Разгильдяйство прежнее. Всех, от начальника станции до смазчика, отправить на фронт рядовыми. Слащов».
Не был он лишен и храбрости, даже в значительном количестве. Мне лично неоднократно приходилось видеть, как Слащов шел впереди горсти храбрецов, отбивавших яростные атаки красных на Сивашах. Общепризнанная доблесть генерала как-то смягчала, затушевывала его отрицательные качества: страсть к вину и кокаину, сумасбродность, бессердечие к виновным, действительным и мнимым, и компрометирующий образ жизни, вроде постоянного присутствия в штабных вагонах подозрительных дам. С каховской катастрофой, преддверием катастрофы общекрымской, популярность Слащова упала. Отнюдь не считая себя авторитетом в этом гибельном для Добровольческой армии вопросе, отражая лишь мнение широкой массы защитников Крыма и ненадолго занятой Северной Таврии, массы, куда входил и я, хотел бы лишь указать, что, по мнению непосредственных свидетелей и участников последних событий у берега Днепра, в катастрофе в огромной степени был виноват Слащов. Утверждали, что генерал, получив задание защищать Каховку от красных, в массе сосредоточенных на противоположном берегу, сознательно допустил переправу через Днепр значительного количества советской пехоты, кавалерии и артиллерии крупного калибра, предполагая завлечь зарвавшихся красных в мешок, окружить их и уничтожить. Однако, по-видимому, стратегические способности Слащова оказались значительно слабее его неустрашимости: момент для ликвидации первого немногочисленного десанта советских войск был утерян или его просто проспал слащовский штаб, а с последними мощными десантами обессиленные непрестанными боями добровольцы уже не смогли справиться, и красная артиллерия утвердилась на природных позициях каховского тед-де-пона. Остальное известно. Спустя краткий промежуток времени Белая армия была оттеснена за Перекоп, оказавшийся укрепленным далеко не так, как о том кричали ура-патриоты, а затем и за Черное море, в беспросветность продолжающейся и поныне эмиграции. Вместе с другими, если не раньше их, эвакуировался и Слащов, слишком «черный» для того, чтобы надеяться на красную амнистию.
Можно себе представить поэтому, как были удивлены в советской России «раскаянием» Слащова все, кто знал его былую и, думаю, искреннюю непримиримость к советской власти. Высказывалось даже предположение, что Слащов «притворяется», Слащов прибыл в Россию исключительно в целях поднятия восстания. Увы, на это «герой Крыма» не пошел и с легкостью, презрения достойной, предал своих соратников и «продал шпагу свою». Правда, шпаги этой не приняли, командной должности в Красной армии Слащову не дали, но под вечным дамокловым мечом советской немилости и малому будешь рад: Слащов довольствовался ролью лектора красным курсантам, изредка поругивая в коммунистических органах зарубежную «контрреволюцию».
Но, очевидно, этого было недостаточно для полной реабилитации «белобандита Слащова-Крымского». И вот, спустя два года после смены вех, генерал нашел нужным опубликовать свои воспоминания, недавно выпущенные Госиздатом (Слащов Я. Крым в 1920 году: Отрывки из воспоминаний / Предисл. Д. Фурманова. М.; Д., 1 924 148 с.).
В кратком, но выразительном предисловии говорится: «Слащов-вешатель, Слащов-палач: этими черными штемпелями припечатала его имя история». После столь любезного комплимента товарищ Фурманов говорит, что «отрывки из воспоминаний» являются фактически его, Слащова, защитительной речью, с чем нельзя не согласиться.
В продолжение всей книги генерал-сменовеховец открывает только те места своей прежней деятельности, на которых нет, выражаясь словами товарища Фурманова, «черного штемпеля». Он утверждает, например, что контрразведка действовала без его ведома и даже, будто бы, вела за ним самим наблюдение. Наряду с этим Слащов подчеркивает, что беспощадность он проявлял не только по отношению к большевистски настроенным рабочим, но и к офицерам, пытавшимся его свергнуть (расстрел полковника Пивоварова), и что вообще он «карал только верхи» (стр. 49). Предполагая, что данный аргумент вряд ли подействует на ГПУ, генерал выдвигает смягчающие его «белогвардейство» обстоятельства: «свою слепоту, обусловленную воспитанием, свою полную политическую безграмотность, рассеянную лишь за последнее время, когда я понял всю преступность прошлой моей борьбы против рабочего класса». Стремясь в выгодном свете вырисовать собственную свою фигуру, Слащов, разумеется, не жалеет черной краски для обрисовки «вопиющей картины хищений, разврата (это пишет Слащов!), борьбы честолюбий на верхах Белой армии». Оказывается, теперешний товарищ Слащов в продолжение всей своей крымской деятельности только и думал о «рядовой толпе, о пайке для рабочих и защите их интересов» (стр. 131). Заканчивается эта подлая в своем пресмыкании перед ГПУ книга описанием обороны Крыма, где автор стремится доказать чрезвычайную ценность свою как военспеца, «могущего быть широко и плодотворно использованным СССР, поскольку я ныне пришел к признанию его и полному раскаянию».
Заслужила ли эта книга выдачу автору ее свидетельства о коммунистической благонадежности, пока знать не дано, да вряд ли это и интересно. Гораздо любопытнее и для всех будущих сменовеховцев поучительнее то двойственное положение, в какое попал бывший «начальник обороны Крыма». Вот уж поистине: от одних отстал, к другим не пристал. Если в коммунистической среде за ним прочно установлена кличка «Слащов-вешатель», то в эмигрантских кругах его иначе не называют, как «Слащов-предатель».
И, только временно отойдя от партийных и бытовых условностей, беспристрастно проанализировав нашу бешеную эпоху, поймешь, до какого безумия должна была дойти жизнь, чтобы в ней стали возможны люди типа Слащова-Крымского, меняющие свои убеждения, как перчатки, и за большевистскую похлебку оплевывающие сегодня то, за что вчера боролись!
Давно это было. Уж и не верится, что яркой надеждой горели все сердца, что могучей лавой шли когда-то вперед. И мнилось: еще напор, еще месяц — и взовьется над Кремлем трехцветный стяг.
Короче, это было летом 1919 года, когда Добровольческая армия по дороге в Москву вышла из Донецкого бассейна на просторы южной России, рвалась к Харькову, Курску, Орлу. Безмерны были жертвы тех, кто простой, незаметной, такой обыденной кровью кропил поля битв. Безмолвно вставали кресты безымянных могил. Стойко шли другие.
И что встречала армия на крестном пути своем? Чем поддержали ее, усилили ее мощь, что дали великому национальному делу те, во имя кого лучшая русская молодежь — офицеры, студенты, юнкера, кадеты, гимназисты, полуодетые, полуголодные юноши и мальчики — безропотно шли на смерть?
За неделю до освобождения своего города, местечка, села от красного рабства господин российский обыватель имярек говорил другим российским обывателям, пугливо забившимся в коридоре спешно эвакуирующегося советского учреждения:
— Господа, довольно слов, пора действовать. По примеру Минина, заложим дома свои, имения, жен и детей, все отдадим на алтарь отечества. Все способные носить оружие обязаны вступить в ряды Добрармии. Не говорю уже о себе — мне только тридцать четыре года, но и Евгений Сергеич, и Александр Иваныч, и вот вы, многоуважаемый Николай Андреевич, хотя вам и свыше сорока, должны пополнить собой ряды дорогой армии.
— Правильно, Степан Степанович!
— Поскорее бы пришли, а там и мы повоюем!
— Что и говорить, пора за ум взяться.
— Не дай бог, вернутся опять большевики — камня на камне не оставят. За общее дело бьются добровольцы, — и нам, значит, идти надо.
— Это верно, — долой шкурников!
— Вы бы, Степан Степанович, списочек такой заготовили. Придут белые, мы и явимся все в комендатуру: вот, все идем.
— Для крепости можно. Пожалуйста, в очередь, господа. Итак, записываю: Степан Степанович…
Приходили мы, «дорогие добровольцы», и господа обыватели переходили от слов к делу. Меньшинство закладывало дома и имения и… спешно уезжало «подальше от греха» — в Крым, в Берлин, в Париж, в Ниццу — смотря по тому, какая часть имущества была ему возвращена тысячами безымянных могил.
Большинство, во главе с многоуважаемым Степаном Степанычем, — число же таких Степан Степанычей на Святой Руси Ты, Господи, веси! — действительно представляло белым властям список лиц… негодных к военной службе, причем вызывалось это очень вескими соображениями.
— У меня острый ревматизм открылся, ходить даже не могу.
— Не нравится мне направление Главного командования. Демократы какие-то, прости Господи. Объявили бы прямо: идем за царя! — тогда другое дело.
— Спрашиваю я у них, у белых: вы за что? За хозяина земли русской, говорят. Это как же, за императора? Черносотенцы они все, и больше ничего.
— Старуху-мать и сынка не бросишь, батенька. Сынку-то, правда, двадцать восьмой год, да ненадежный он у меня, фабрика при нем станет. И, кроме того, племянник мой уже в Добрармии служит, в Осваге.
— Почему не иду? Баптист я, нельзя мне и прикасаться к оружию.
— Сон мне был: будто говорит мне архангел: пойдешь на войну — всему Белому делу капут. А сны, они вещие. Из любви к отечеству я остался дома.
— Что вы ко мне с армией своей пристали?! Тут молотьба настает и усадьбу в порядок привести надо — большевики разграбили, а вы: долг, долг! Что я, занимал у кого и не отдал? Тут дела поважнее вашей Москвы.
— Будь с немцами или с поляками война — пошел бы. А убивать своих же русских… по принципу не могу. Это, по-моему, даже некультурно…
Помощь обмундированием и деньгами была столь же обильна.
— За чашкой кофе вспомни о тех, кто освободил тебя от красного ига, кто гибнет от голода и холода за твое благополучие!
— Спасибо, но я уже жертвовал. Еще на прошлой неделе два носовых платка дал.
— Может быть, деньгами пожертвуете? С миру по копейке, добровольцу валенки…
— Позвольте, не банкир же я! Тяжелым трудом зарабатываешь какую-нибудь тысячу фунтов стерлингов, и все — давай, давай. На счет нашего завода уже содержится один раненый в местном лазарете. Как вам не стыдно даже так приставать…
— Да, но еще несколько месяцев тому назад, получив приказ: в 24 часа, под угрозой расстрела, внести в губисполком пять тысяч золотом, две дюжины белья, десять пар сапог и столько-то сукна, — вы безропотно подчинились? И кому, кому давали под страхом смерти?! Власти, грабившей вас. А нам, которые…
— Уж не хотите ли вы большевистские приемы воскрешать? Хорошее дело, нечего сказать! Смотрю я на вас, молодой человек, и удивляюсь. Семь раз ранены вы — по нашивкам на рукаве вижу — и три Георгия имеете — и такие слова. Стыдно-с!
Да, мы глубоко верили в человеческую совесть. Да, мы ждали сочувствия, помощи, поддержки со стороны тех, кто за нашей спиной, на нашей крови пользовался благами, добытыми нашими руками. Да, мы не грозили, не приказывали, не требовали, не вырывали. Мы ждали, просили, умоляли, нищенствовали. И, вероятно, потому покатились назад.
То же повторилось и с попытками объединить русскую эмиграцию в силу, способную вырвать Россию из большевистских когтей.
— Ничего из этого не выйдет. Пробовали. Не дам.
— Членский взнос, говорите? У меня, батенька, жена в Монте-Карло сорок тысяч проиграла. Не могу-с.
— Выгоните эсеров, тогда вступлю к вам.
— Ого, одни монархисты! Нет-с, нам не по дороге.
— Политикой не занимаюсь.
— Понимаете, у меня большой шлем на руках, играем на золото, а этот дурак со своим объединением лезет. Чуть не хватил подсвечником.
— Это на интервенцию?! Что вы, я еще с ума не сошел. И не уговаривайте.
— Взрыв изнутри… никаких интервенций… волеизъявление… Ну и чепуха тут у вас написана. На большевиков, милый мой, силой идти надо. Создайте армию, тогда и поговорим…
— Приходите завтра.
— Ах, извините, пожалуйста, но, видите ли… Зайдите на будущей неделе…
— Да, да… я помню… Через месяц мне пришлют из банка. Обязательно, обязательно… Я проживаю так много, что как-то неловко не дать на родину. Через месяц жду вас…
— Барина нет дома.
— Дома нет.
— Барина нет. И не ходите вы больше. Калошами только следите, а я убирай…
То же повторяется и с каждым русским общественным начинанием за границей.
— Ах, как жаль, что вы газету закрываете. Хоть и маленькая она, и новым танцам мало места уделялось, а все-таки пользу приносила нашему национальному делу. Я всплакнула даже, узнав, что…
— Пардон, а вы выписывали ее?
— Представьте, не успела. Все думаю: завтра подпишусь. Еще весной говорю мужу…
— Узнал я, дорогой, что газета закрывается, и счел своим долгом выразить свое сочувствие… Очень сочувствую… Инертность обывателей…
— Спасибо хоть за это. Газету-то вы и не выписывали.
— Д-да, я больше, знаете, по-шведски. Бумаги больше, и объявления там всякие…
Скучно на нашем свете, господа!
Можно все забыть: и долгие годы освободительной борьбы, немногими понятой, разочаровавшей многих, и ноющую боль утрат, и горький конец нечеловеческого напряжения, и вязкие эмигрантские дороги. Но людской неблагодарности, но шкурной черствости тех, во имя кого велась эта борьба и кто предан ее, ни забыть, ни простить нельзя.
Пять лет пронеслось с тех пор, пять страшных лет. Многое ли осталось в памяти? А вот это осталось и жжет: бурлящие улицы Харькова летом девятнадцатого года, кричащие пятна сытости, богатства, воскресного мотовства, а на углу, на всех углах — стыдливо протянутые руки инвалидов. Если снарядом или ножом хирурга оторвана рука, — к груди приколота выцветшая английская фуражка, почти всегда пустая. Если шрапнелью или красноармейским штыком размозжен рот, на потрепанном френче, рядом с Георгиевским крестом, колышется плакат с робкой надписью: «Помогите инвалиду. Ранен в бою с большевиками тогда-то».
Иногда, почему-то поверив благородству спасенных их ранами людей, искалеченные солдаты и офицеры приписывали к плакату пугливую, детски-беспомощную фразу: «Я ведь боролся за Вас».
Но все «Вы» шли мимо. Но шла мимо сытая пошлость в котелках и шляпках. Мимо шел вынутый из большевистской петли хам. Пустыми оставались фуражки, и, кружась на ветру, падал на заплеванные плиты тротуара плакат с заплаканными словами: «Я ведь сражался за Вас».
А назавтра, в отделе происшествий никем не читаемой газеты, появлялись две-три строчки петитом:
«… Сегодня ночью в городск. саду застрелился инвалид поручик Д., участник пере, кубанск. похода, георг. кавалер. Причина самоубийства — крайняя нужда. В оставленной записке Д. просит в его смерти никого не винить».
И их не винили. По-прежнему суетились по улицам, ресторанам и спекулянтским кафе котелки и шляпки, убившие много тысяч «поручиков Д.» в Харькове, Киеве, Ростове, Одессе, везде, где ослепшие глаза, разбитые головы, оторванные руки и ноги умирающих под забором героев уже никому не были нужны. Поручик Д. сделал свое дело: вернул заводы, имения, дома, деньги, поручик Д. может умереть, написав на обороте удостоверения о награждении Георгиевским крестом за выдающуюся храбрость слова прощения: «В смерти моей прошу никого не винить».
Так было. И страшно становится от мысли, что так может быть опять.
На днях в газетах появилось воззвание ста десяти русских инвалидов, революционной смутой занесенных в Болгарию, на Шипку. Сто десять беспомощных офицеров и солдат, потерявших трудоспособность от 75 до 100 %, брошенных гибнуть в чуждой им стране. Сто десять тех, кому многие из нас обязаны жизнью.
«Полное отсутствие физической возможности заработать что-либо привело к тому, что нет у нас белья, костюмов, обуви, нет минимального количества денег, — пишут они, — чтобы купить себе мыла, ниток, постричься, послать письмо, и т. п. мелочей, без коих немыслима жизнь и для человека, стоящего на самой низкой ступени культуры. Помогите нам. Нас так немного уже осталось, что помочь нам в самом необходимом и легко и просто».
Да, их осталось уже немного: одних добил туберкулез, другие попросили в смерти их никого не винить. Но руки тех, кто еще живы, просят хлеба. Мы ли дадим им камень?
Руки их протянуты к нам, таким же, как и они, обездоленным, но здоровым, таким же, может быть, нуждающимся, но работающим, пусть с трудом, но добывающим эмигрантский кусок хлеба, чего лишены они — инвалиды. Тщетно было бы просить помощи у сильных мира, у слишком имущих, у слишком сытых, у тех, кто вместе с котелком вывез из Харькова, Киева, Одессы, Ростова и шкурную черствость свою. Чем богаче человек, тем каменнее сердце его. И потому не для них эти строки.
Нищий, я обращаюсь к вам, нищие: поможем инвалидам, русским инвалидам. Надрываясь за тяжким трудом, вспомним, подумаем, что вот крупным потом, а зачастую и крупными слезами, облит каждый грош наш, но, пока мы здоровы, он есть и будет, этот грош, а они, сто десять еще пока живущих «поручиков Д.», даже истекая кровью, ничего заработать не могут, ибо нет у них рук, ног, глаз. Представьте себе хоть на минуту: вы остались в России, не смогли вырваться с красной каторги и ваш брат, сын, отец, муж, жених — инвалид великой или Гражданской, не менее великой войны, брошенный всеми, умер голодной смертью в болгарской глуши. Разве вы не обвинили бы и не имели бы права обвинить нас, всю эмиграцию, в бессердечии? Не сказали бы, что на нашей совести — гибель человека, доблестью и ранами заслужившего права на помощь?
Поможем же, пока не поздно. Они ждут, верят. И даже все сто десять записок «в смерти моей прошу никого не винить» не смогут потом снять с нас вины в их одинокой смерти.
15 ноября 1917 года была основана Добровольческая армия. 15 ноября 1920 года был эвакуирован Крым — последняя пядь родной земли.
Ровно три года, изо дня в день, беспрерывно, неустанно продолжалась борьба, одиноко начатая, законченная одиноко. Перчатка, брошенная в 1917 году Корниловым в лицо воцарившегося Ленина, осталась почти незамеченной для тех, в чьей власти было усилить этот вызов широкой материальной помощью, мир интересовала очень мало эта неравная дуэль.
…Крупная победа на Западном фронте. После трехдневной артиллерийской подготовки доблестная союзная армия почти без потерь продвинулась вперед на полтора метра. Наступление успешно развивается. Получены приветственные телеграммы от… особо отличившиеся части награждены орденами почетного…
И если в это время в какой-то там России, на каком-то Дону, горсть безумцев проходит в день десятки, сотни километров, устилая путь рядами трупов, — то, извините, какое нам дело?
И им дела не было. Изредка лишь нас удостаивали телеграммами, подобно той, что была получена в 1919 году, по взятии города Харькова: «Союзное командование поздравляет с победой доблестного генерала Харькова…»
Когда после «генералов» — Курск, Орел — пришел Новороссийск, потом Севастополь, — мы поняли, наконец, что русская кровь очень низко расценивается на международном рынке. Русская армия сделала свое дело, армия должна была уйти. И она ушла, ушла стиснув зубы, затаив глубоко в сердце обиду и боль. Ушла, получив в качестве награды за храбрость, за кровь, за верность — Галлиполи…
Вот почему нас победили. Вот почему над Кремлем до сих пор вьется кровавая тряпка.
На днях английский министр иностранных дел Чемберлен, отмечая заслуги Локарнской конференции, по нашему скромному мнению столь же бесплодной, как и все предыдущие, сказал: «Конференция разрушила все перегородки между нациями, воздвигнутые политическими комбинациями военных лет. Термин «союзники» потерял свой смысл и значение».
Вы это только теперь поняли, господин Чемберлен? А для нас, для русских, слово «союзники» давно уже звучит иронией, близкой к издевательству.
Когда германская армия нарушила бельгийскую безопасность, гарантированную великими державами, о союзной России вспомнили в Париже и Лондоне с особой признательностью. Правда, очень скоро просвещенные мореплаватели торжественно поклялись бороться с Германией до последнего русского солдата, но, пока падали на полях брани эти солдаты, термин «союзники» пользовался успехом, если и несколько материалистическим, то достаточно пестро окрашенным на берегах Сены и Темзы идейностью.
А когда последний русский солдат ушел к Корнилову продолжать ту же борьбу с теми же немцами и ставленниками последних — большевиками, Сена и Темза так откликнулись на этот уход, что торжественное слово союзники с тех пор стало неизбежно сопровождаться насмешливыми кавычками.
Бросая на неминуемую смерть сотни тысяч людей ради спасения Парижа, русские были союзниками. А чем были вы, присылая на Кубань и в Крым пушки с испорченными замками? Или винтовки без затворов? Или сапоги только на одну ногу? Или пулеметы одной системы с лентами для другой?
Я понимаю, конечно, что русские вынуждены были брать все, что присылали им, разную заваль, негодные остатки военных запасов. Согласен и с тем, что не всегда мы оплачивали полностью испорченные консервы или гнилые шинели южнорусским хлебом, а доплата — кровь — торгового веса не имела. Но кто скажет, что «союзники» сами себя не окружили кавычками?
Спасая в 1920 году поистине героическим прорывом во много раз сильнейшей советской армии на севере Крыма, спасая этим прорывом от полного разгрома большевиками друга Франции — Польшу, мы были не только верными союзниками Франции, но и союзниками ее союзницы. А как назвать тех, кто в этом же году потребовал от генерала Врангеля в самой ультимативной форме немедленно прекратить борьбу с большевиками, угрожая флотом его величества британского короля?
Вот вы говорите теперь на бесчисленных конференциях о взаимной помощи, верности договорам, поддержке союзников (без кавычек). Вероятно, это хорошие слова, потому что их слушают, в общем, внимательно…
А я вот вспомнил сейчас не слова, а дела ваши. Начало осени 1920 года, еще в Крыму. Рано наступившие холода, дожди с утра до вечера. Месяцами мы ждали обещанного обмундирования — мешки с пшеницей ведь вывозились исправно из крымских портов. Наконец доставили нам крепко сколоченные ящики с разноязычными этикетками на крышках, с пломбами. И нашли мы во всех этих ящиках только одно: красные носовые платки. Понимаете: красные платки. И больше ничего.
Так вот, как по-вашему: снабжать Белую армию только носовыми платками, да еще красными, — что это — помощь или издевательство?
Если бы мы были большевиками, мы украсили бы этими подарками свои знамена. Если бы вы были союзниками без кавычек, вы не прислали бы этих платков. Но вы — «союзники», мы — давно уже брошенные на произвол судьбы те самые последние русские солдаты, что спасли по очереди Сербию, Францию и Польшу от разгрома. И мы бросили ваш подарок в осеннюю грязь.
Всего содеянного Белой России и до эвакуации Армии, и после ее эвакуации, этого жуткого ряда оскорблений, ударов из-за угла, обид и горечи, не вспомнить. Да и вряд ли это нужно теперь. Но, может быть, кое-кто из «союзников» понял теперь, почему наша правая, наша честная борьба закончилась нашим поражением.
Быть может, ход событий в достаточной мере воздал каждому по делам его. Сначала посылка Белой армии красных платков и — вольное или невольное укрепление советской власти, потом смута в Китае, коммунистическая пропаганда в Индии, Египте, Сирии, Марокко, все прогрессирующее обеднение Франции и Англии.
Став нашими «союзниками», вы тем самым стали союзниками большевиков. Что из такого альянса вышло — мы все свидетели. И будем свидетелями до тех пор, пока не будет начата решительная, прямая и напряженная борьба за некоммунистическую Россию. Мы, русские, готовы к ней. Готовы ли «союзники»?..
Каждая эпоха в жизни народа органически связана с предыдущей: от поколения к поколению тянется неразрывная, тайная нить, связывающая предков и потомков, отцов и детей общностью устремлений, мысли и действа — причем преемственность эта не всегда основана на положительных началах, не всегда безупречна. Внимательному наблюдателю века нынешнего порою даже кажется, что он, век этот нынешний, заимствовал у минувшего только мрачные или бесцветные стороны его, бросив светлые, как ненужный балласт.
Чем была, с точки зрения духовной, дореволюционная Россия? Сознание своих ошибок, явились ли они следствием заблуждения или слепого упорства, все равно — обязательно для тех, кто хочет понять, осмыслить результаты их прошлой деятельности, понять, почему так, а не иначе сложилось их «сегодня», неразрывно связанное с «вчера». Сознаемся же, что Россия, Россия вчерашнего дня, представляла собой конгломерат случайно сцепленных, нередко даже враждебных друг другу индивидуумов, пеструю сумму слагаемых, слишком разнородных, чтобы их можно было слить в одно целое. Духовная жизнь захватывала только верхний, очень тонкий слой нашего общества. У нас было народонаселение, не было народа. Да и народонаселение эти условия бытия раскололи на три неравные части: миллионы серых, гнувшихся в любую сторону обывателей, сотни тысяч улавливателей любого политического курса, как и любой монеты, и только тысячи людей, которые действительно звучали гордо.
Моральный разброд того, что называлось русским народом и что, в сущности, им не было, не замедлил с особенной наглядностью сказаться в первые же годы так называемой «свободы». Не успел еще немецкий штык достаточно ясно объяснить, что значит эта самая «свобода» в переводе на язык войны, как вся Россия, от хладных финских скал до пламенной Колхиды, уже стремительно катилась к анархии, умело использованной большевиками.
Эпоха гражданских войн только обострила это раздробление, подвела бесспорные, пусть и мучительные итоги. Миллионы обывательской слизи покорно дали себя высечь коммунистическому кнуту: к сомнительной чести их надо добавить, что эта порка без различий пола и возраста принималась даже как нечто должное, ибо в такой среде власть силы понятней, если не приемлемее, власти права. Сотни тысяч российских хамелеонов быстро перекрасились в «защитный цвет» компартии, как красились они в германскую войну в такой же цвет земгусаров, работы на оборону или дезертирства. И только тысячи ушли в холод, в темь, в нищету во имя национальной России.
Заслуга огромной ценности этих тысяч не только в их личной доблести, личной чистоте. Русская история знает множество примеров исключительного напряжения духа, героизма почти сказочного. Но те тысячи давно минувшего были костью от кости, плотью от плоти вместе с ними восставшего народа, шли на смерть в окружении всеобщего воодушевления и энтузиазма. Наши тысячи, наши полураздетые офицеры, наши голодные, бездомные юнкера, студенты, кадеты, гимназисты, наша затравленная молодежь, принесенная в жертву молоху революции, шла на смерть под свист, брань и улюлюканье хамелеонов и покорный скрип обывательских флюгеров.
Если бы не было их, этих тысяч, народ проклял бы нас, и мы прокляли б народ за духовную выжженность, за рабье непротивление злу, за самоуничтожение. Если бы не было их, этих жертв вечерних, и современник, и историк имели бы полное право сказать: «Когда банда моральных и умственных психопатов подняла над Россией арапник, весь русский народ покорно склонил голову».
Они, тысячи, не склонили головы. Оплеванные и осмеянные, преданные и проданные, они исполнили до конца свой горький долг.
Этого нельзя забыть, нельзя в достаточной мере оценить. Малочисленные отряды безусых мальчиков, контуженых, раненых, измученных предыдущей войной офицеров, загнанные революционным сумасшествием в чуждую большинству из них окраину, брошенные на произвол судьбы недавними союзниками и злостно травимые недругами — они спасли Россию от нынешней и будущей клеветы на ее народ. Этого нельзя забыть, это увековечено славой, славой и кровью.
С особенной гордостью должно помнить об этом сегодня, в корниловский день. Корнилов первым пал на мученическом пути к русской России. Корнилов первым поднял ее стяг. И звездой первой величины светится это имя в темени недавнего прошлого.
Не погаснет она, как и тысячи других огней, зажженных сильными духом в гиблом болоте революции. По плитам вечности прошуршат шаги лет, веков. И когда-нибудь прочтут в учебниках дети, что из миллионов обезумевших рабов только тысячи услышали зов Корнилова, первого добровольца.
Один год издания газеты в условиях мирных — это такой юбилей, о котором и вспоминать не стоит. Праздновать же 365-дневный юбилей было бы даже как-то неприлично. Это сильно отдавало бы саморекламой.
Совсем не то теперь, в жесточайшую эпоху русской исторической жизни, когда каждый день газетной борьбы дается с таким напряжением воли и нервов. Как в Севастопольскую кампанию, день этот стоит года.
Как бы ни был скромен орган зарубежной русской мысли, он необычайно ценен. Свободное слово там, в бывшей России, давно уже расстреляно. Давно уже оно заменено покорным, жалким лепетом подхалимов, заливающих словесной макулатурой бесстыдные просторы советских листков.
Задача огромной важности была возложена событиями на эмигрантскую прессу. И мы счастливы утверждать, что задача эта выполнена.
Голосами десятков зарубежных газет миллионы русских людей, русских во всей глубине этого прекрасного слова, заявили: царство интернационала — не Россия. От имени всего русского народа его лучшие представители, не примирившиеся с красным злом, утверждали и не перестают утверждать, что не вечна оккупация коммунистическими башибузуками русского государства, что будет день и погибнет советская Троя.
Дала ли какие-нибудь результаты эта дружная проповедь? Услышали ли нас те, кому сие ведать надлежит?
„На эти вопросы лучше всего ответить новым вопросом: «Что было бы, если бы молчали?»
Европа, а за ней весь мир признали бы СССР, то есть на долгие годы затормозили бы дело освобождения России, настоящей России. Европа, а за ней весь мир ничего не знали бы о том, что в действительности происходит там, за красной чертой. Ведь общепризнано, что европейскую печать в очень малой степени интересует нынешняя русская жизнь, быт, общественные настроения и чаяния — словом, все то, что тщательно скрывается большевиками от постороннего слуха и глаза. Только так называемая «белогвардейская» пресса является той мировой радиостанцией, с вышки которой правда о советском рае разносится по всему миру.
Если бы мы молчали, Европа, совершенно не осведомленная о невозможных, абсолютно невыносимых условиях жизни в СССР, приняла бы меры к возвращению нас в лоно «отечества», что уже, впрочем, имело место, правда в виде исключения, в Польше и Румынии. Как убойный скот нас погнали бы под чекистские пули. Последняя твердыня небольшевистской России потонула бы в крови.
От укрепления во всем мире авторитета советской власти, от замалчивания правды о ней, от последнего убийства последних русских патриотов оберегла, спасла нас Белая печать. Черная летопись второго смутного времени отметит этот тяжкий подвиг, этот долгий искус бездомного русского слова.
Если моральная и материальная поддержка газеты доброго старого времени была делом вкуса, политического настроения или привычки каждого читателя, то ныне такая поддержка должна считаться священнейшим долгом каждого из нас. Легкомысленно думать, что бесцельно пытаться каплей остановить море. Капли, беспрерывно, неустанно долбящие камень, в конце концов разрушают его.
Разумеется, куда спокойнее и до поры до времени выгоднее быть с красным морем, куда проще, как в священный камень Мекки, верить в советскую скалу. Но капризна история, неисповедимы пути Господни. Право силы неизбежно должно привести к силе права. Никогда еще на земле преступному во всех отношениях меньшинству не удавалось долгое время властвовать над большинством. Мы уверены, мы твердо знаем, что чистые капли служения своему народу уже подточили насилие над ним и не сегодня завтра с грохотом рухнет оно в небытие. Эта уверенность, это знание всем покинувшим Родину свою, всем работникам свободного могучего русского слова дает неиссякающую силу с открытым забралом сражаться во тьме за свет, на чужбине — за Россию.
Та же непоколебимая уверенность в правоте своего дела характеризует и «Новые Русские Вести», скромный юбилей которых хочется отметить несколькими словами. Неуклонно идя по пути своих предшественников — «Новой Русской Жизни» и «Русских Вестей», — сегодняшний именинник ни разу не свернул с прямой дороги — на Москву. Ни на один миг не изменил своей основной ориентации — на Россию.
Да благословит Господь этот незаметный, этот тяжкий труд на благо родной страны!