Часто врезывается в память надолго — совсем маленькое, случайное. Уходят, бледнеют картины огромные, лица, казалось бы, слишком четкие, чтобы их можно было забыть. А маленькое, случайное остается на всю жизнь. И горит.
Может быть, потому и теплился в моей памяти этот длинный-длинный плетень, изогнувший мохнатую свою спину между двумя усадьбами. Как исполинские часовые, стояли у плетня старые клены, неподвижно и гордо. Местами сквозь пыльный хворост пробивались желто-красные цветы на длинных вьющихся ножках. Назывались они смешно — «крученые панычи».
По ту сторону плетня, в нашем саду, разбегались во все стороны заросшие дорожки. Стояли, нахохлившись, яблони. Под старой черешней, с десятками вороньих гнезд в облысевшей ее верхушке, темнела вишневая заросль, окруженная, как проволочным заграждением, колючей малиной.
По ту сторону плетня, в саду соседа, недавно насаженном, рядком стояли тоненькие сливы, карликовые груши вокруг огромного, аккуратно выстриженного цветника. Треугольники серебристых елей окаймляли крокетную площадку. Лежал на ней укатанный песок ярко-желтым ковром.
Как только в смуглом небе бессильно загоралась первая звезда, из-за серебристых елей выплывали три белых платья. Три дочери соседа каждый вечер неторопливо ходили по желтому ковру, смеялись молодо и звонко, говорили обыкновенные, но казавшиеся мне необыкновенными слова. Защищенный сторожевой цепью кленов, я пугливо сидел у горбатого плетня, и сердце мое билось так, как может оно биться только в шестнадцать лет.
Иногда девичий смех сразу обрывался. Лукавые серые глаза появлялись в сетке плетня, встречались с моими. Грудной задорный голос спрашивал: «Вы здесь?» (как будто я мог быть не здесь…) — и перевязанный шелковой травой букетик левкоев падал к моим ногам. В ответ я бросал скомканный листок со стихами, в которых было много «грез» и «слез», но мало смысла. Вероятно, смысла и не надо было, потому что вслед за листком моим в саду соседей раздавалось дружное «браво», а грудной голос бросал через плетень ласковое «спасибо». Краснея до ушей, я неловко подымался и кланялся «крученым панычам», как будто они что-нибудь понимали в поэзии.
Цветы и ласковую благодарность посылала мне младшая из гулявших по желтому ковру песка, высокая не по годам девочка-подросток, с которой связывала меня долгая детская дружба, немножко похожая на любовь.
Звали девочку Марией.
(Простите, далекий друг, что имени вашего не заменил другим. Но мало ли Марий на белом свете, как мало ли Иванов? Если когда-нибудь задрожат эти строки в ваших руках, примите безгневно мой рассказ о ребячьей любви, вашей и моей, этот цветок иван-да-марья, случайно засушенный в книге вашей и моей жизни…)
Глаза у Марии были темно-серые, острые, в раме длинных упругих ресниц, которые колыхались, как маленькие веера. Смотрели эти глаза спокойно, чуть надменно. Девочка часто щурила их, и тогда что-то совсем недетское, мудрое и дразнящее лилось из темно-серой глубины.
Смеялась она неожиданным для своего низкого голоса тонким, прыгающим смехом. Говорить любила намеками, мысль свою облекала в слова намеренно неясные, обрывала фразы загадочным «хотя это все равно…» или «впрочем, прощайте…».
Стрелы этого наивного кокетства больно ранили меня. Где бы я ни попадал под обстрел кокетливых глаз и слов — у мохнатого ли плетня, в нашем ли доме, куда изредка заходила сероглазая девочка, навещая мою сестру, в высоких ли покоях соседа, отца Марии, болезненного, молчаливого старика, из мелких подрядчиков выбившегося в миллионеры, — я равно смущался, ронял папиросу, закуренную тайком, неловко теребил пряжку своего гимназического пояса и с трудом выдавливал из себя фразы, в которых не было даже «грез» и «слез», не говоря уже о смысле.
Осенью Марию увозили, вместе со старшими сестрами, в институт. Но эта разлука не прерывала нашей милой игры в любовь. Игра продолжалась — по переписке.
Пожалуй, никакой дипломат не обдумывал с таким вниманием ноты государственной важности, с каким обдумывал я свои послания к Марии. Я знал, что мои письма читает весь институт, что из рук Марии переходят они в руки сотен неведомых мне девушек в белых пелеринах, первых моих критиков. К тому ж как раз в это время наша губернская газета стала печатать (даже с гонораром!) мои стихи, густо пересыпанные самым отчаянным пессимизмом и соответствующей ценности рассказы. И мне надо было поддерживать реноме литераторское.
Но знал я и то, что все мои письма, прежде чем попасть под подушку Марии, попадают в институтскую цензуру, прочитываются классными дамами. А послание без высокой страсти и романтических вздохов, как известно, гроша ломаного не стоит. Вот и приходилось бедному литератору заволакивать любовную контрабанду мыслями хотя и изысканными, но самыми благонамеренными и неопасными для благородных девиц.
Мария писала так же, как и говорила: полунасмешливо-полупризывно и, что большая редкость у милых всего света, очень грамотно. Только намеки — дань той же цензуре — были еще туманнее да фразы типа «впрочем, прощайте…» в эпистолярной игре в любовь заменялись обильными многоточиями, которые я, вполне безуспешно, пытался разгадывать.
Из писем сероглазой институтки можно было заключить, что развита она не по возрасту, много, хотя и беспорядочно, читала, наблюдательна и умна. Иногда сиреневые ее листки, написанные характерным круглым почерком, огорошивали меня то странными мечтами о странном будущем: безрассудном, хмельном, порочном, то большой, настоящей грустью.
Но казалось это мне тогда оригинальным. Да и сам я в те розовые годы не прочь был надеть на себя черный плащ Чайльд Гарольда.
Не помню уже, кто из нас первый прекратил эту игру в любовь. Кажется, прекратилась она сама собой, когда постепенно потускнел общий наш козырь — детство, и успевшие примелькаться карты выпали из наших рук. Мария бросала букетики левкоев и лукавые взгляды другим. Я втискивал свои «грезы» и «слезы» в тесные рамки стиха для другой милой, третьей, четвертой… «Их было много. Что я знаю?»…
Вместе с последними мне брошенными взрывами смеха Марии отзвучали раскаты орудий на русско-германском фронте. Загрохотала февральская революция, потом октябрьская. В бешеной смене надежд и отчаяния, недолгого хмеля и долгой крови пронеслись над нашим южным городом десятки властей, армий, отрядов, правителей и самозванцев. По широким пыльным улицам влилась в город германская армия, без выстрела выгнав из уезда разрозненные толпы красногвардейцев. В доме миллионера В. поселился комендант, веселый, румяный эльзасец, одинаково дурно говоривший и по-немецки, и по-французски. Вниз и вверх по уставленной пальмами лестнице забегали вылощенные адьютанты в плотно затянутых мундирах, с нафабренными усами на самодовольно-наглых лицах.
Опять, как раньше, в столовой с готическими окнами разливала вечерний чай в китайские чашечки стройная седая хозяйка, еще не утратившая следов былой красоты, с тонко очерченными бровями над прекрасными и строгими глазами. Как раньше в большом кабинете с тяжелой ореховой мебелью, только что возвращенной владельцу из разгромленного исполкома, невысокий, угрюмый старик, приставив ладонь к больному уху, сонно слушал доклад управляющего имением его «Ровное», проверял счета, присланные с винокуренного завода и мельницы. Жизнь казалась налаженной надолго, если не навсегда.
По вечерам за зеркальными стеклами дома соседей гудели трубы военного оркестра, мелькали затянутые в корсет фигуры лейтенантов и бальные платья дам. В бесконечную, бравурную песнь сливался звон посуды, шпор и женского смеха. В городе говорили о слишком шумном веселье в доме В., о море вина, об игре, уже не детской, Марии и ее сестер во что-то, уже не похожее на любовь. О том, будто по ночам в саду соседа три нагие девушки плясали перед немецкими офицерами.
Сколько было правды и сколько обывательских сплетен во всех этих слухах, я не знаю. Но если и был он, пьяный угар за мохнатым плетнем, не могло это слишком поразить меня. Жизнь так долго была налита безысходной тревогой, ужасами и кровью, что минутный отдых, брошенный нашему краю его величеством императором Германии, музыка, вино и смех, привезенные его офицерами, втягивали в обманчивую свою сладость девушек и женщин устойчивее маленькой Марии. Да и не о таких ли днях мечтала она, когда ее перо скользило по сиреневым листкам?
Ушли неожиданно лейтенанты и майоры. На полуноте оборвался веселый рев трубы, иссякло вино. Неожиданно ворвались в город странные воины в маскарадных костюмах с длинным клоком волос на голом черепе. В новогоднюю ночь их неожиданно сменили пьяные всадники с красными бантами в лошадиных гривах, со связкой ручных гранат за веревочным поясом.
Все тогда свершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей. Семью Марии выгнали из дому, как и много иных семей. Потом разбитого параличом и окончательно оглохшего соседа вызвали по телефону в какое-то учреждение — дать отчет по управлению имением, любезно прислав за ним коляску, захваченную в его «Ровном». Та же коляска отвезла миллионера на выгон за кладбищем, где его, полуживого, бросили в общую могилу.
В последний раз я видел Марию в яркий августовский день, самый темный день моей сумрачной молодости.
На выгоне, за городским кладбищем, пленные красноармейцы рыли высохшую за лето землю, извлекая из ее затвердевших пластов полуистлевшие трупы расстрелянных. Два доктора — один военный, в слишком большой для его головы английской фуражке, то и дело сползавшей ему на глаза, другой земский, маленький круглый старичок, трясущимися губами говоривший коллеге: «Я больше не могу. Это последний» — склонялись, стараясь не дышать, над очередным трупом и быстро отходили к стоявшему неподалеку столику, за которым сидел судебный пристав, заносивший результаты медицинского осмотра на большие, с казенной печатью, листы бумаги.
Делая вид, что все это его очень мало трогает, между столиком и разрываемыми могилами спокойно ходил худой, с рыжими баками на лошадином лице, военный прокурор. И только когда мимо него пробегал доктор в английской фуражке, бросая на ходу фразы о выколотых глазах, вырезанной груди или подковном гвозде, найденном в ключице вновь отрытого трупа, по длинному лицу прокурора пробегала судорога ужаса, смешанного с сознанием своего бессилия сделать все эти пытки небывшими, судорога, пробегавшая по лицу каждого из нас в этот яркий августовский день. Цепь студентов сдерживала натиск толпы, мешавшей красноармейцам работать. В толпе слышались крики, истерический плач. Какая-то старуха с выбившимися из-под платка седыми жидкими волосами ударила меня палкой по руке и, смотря на меня остановившимися, безумными глазами, рассказывая заплетающимся языком о сыне, расстрелянном еще весной, закричала:
— Пусти! Может, он еще живой. Пусти, душегубец!
Я загородил ей дорогу. Старуха вдруг повалилась на землю и, целуя мне ноги, заплакала:
— Родненький мой, пусти. Может, Вася еще живой…
Солнце с утра жгло невыносимо. Мучительный смрад разложившихся трупов стоял непроницаемой удушливой стеной. При легком ветре от могил к нашей цепи этот сладковатый, гнойный, вызывающий рвоту запах обдавал нас с такой силой, что слезы показывались на глазах, мутилось сознание. Закрыв лицо платком, обильно смоченным нашатырным спиртом, задевая нетвердыми ногами за землю, я несколько раз убегал из цепи в рощу за кладбищем, но и туда густыми волнами доходил трупный смрад.
У одной из уже открытых могил я увидел Марию. Ни кровинки не было в этом обычно румяном лице. Открыв рот, она судорожно глотала отравленный воздух. Рядом, на осыпанной землей траве, лежала без сознания ее мать. Кто-то лил ей на голову холодную воду. Я хотел пройти мимо. Пошатнувшись, Мария схватила меня за руку и сказала, все так же, не закрывая рта, отчего я не сразу понял ее:
— Вот. Это папа…
То, на что она мне указала легким поворотом головы, давно уже не было ее отцом, вообще не было человеком, даже мертвецом. Я увидел бесформенно распухшее тело с обтянутым лопнувшей кожей шаром, на котором уже нельзя было разобрать лица, свисавшего с оголившихся костей липкими кусками зловонного, серо-коричневого мяса. Руки, как и на многих других трупах, были стянуты проволокой. Какая-то густая, зеленая слизь покрывала то, что было когда-то животом; в рыхлой массе его была видна глубокая колотая рана, из которой медленно капал гной.
Убивающее зловоние здесь давило еще невыносимей. В глазах закружились доктора, прокурор, Мария, ясное летнее небо. Я упал на чьи-то руки…
Новое возвращение, Марии и мое, в родной дом было опять только минутным отдыхом на бешеном пути, злостной шуткой русского лихолетья. Очень скоро девятый вал революции опрокинул карточные домики наших надежд. Потеряв из вида Марию, выброшенную тем же валом из родного города, я ушел на юг. Через два года бесконечных потерь и горя неугомонный ураган вынес меня на гранитные берега Невы, в мертвый, пустой, но прекрасный и в страшной своей смерти Петербург, потом — на хладные финские скалы…
И вот сначала робко, будто опасаясь, что их выгонят, как надоевших нищих, потом смелее, чаще, все с большей мольбой о помощи, которой я дать не мог, стали приходить ко мне письма Марии. Только они, эти большие листы плохой, вырванной из канцелярских книг, бумаги, исписанные знакомым крупным почерком, связывали меня с родиной. Я отвечал. Завязалась переписка, так горько непохожая на ту, детскую.
И письма уже не те. Ничего не осталось от сероглазой девочки. Только разве недомолвки, оборванные фразы, многоточия — дань цензуре, уже не институтской. Ничего не изменяю в их прозрачной недосказанности.
«…Почему у меня нет ребенка? Почему? Своим сладким, буйным вторжением он внес бы восторженную радость, почти чудо в глупую мою жизнь. Я думала часто и думаю: ребенок собственный, свой. Сказать самой себе: мой, мой… Сказать другому: наш. Ведь этот наш сын, твой и мой! Так думала я, расшвыривая свои поцелуи по чужим холодным постелям…
Но им — дети не нужны. И не для детей я нужна им. И чем больше я об этом думаю, тем глубже и больней врезываются в ладонь мои пальцы с покрытыми лаком ногтями. Только кого испугают эти бессмысленные кулаки? Может быть, кому-нибудь из них и это понравится, как нравится мой смех. Кто-нибудь скажет: «Это мило… выпей вот и рассердись еще раз…»
А ребенка по-прежнему не будет. Моего, нашего…»
«Шесть месяцев тому назад я часто бывала в милой комнате милого человека. В первый раз, когда я переступила этот милый порог, за окном посвистывала метель (помните есенинское: «Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»). Мои волосы, плечи, ресницы были в этих белых цветах тогда. Милый человек снимал снежинки губами, говорил бестолково и нежно: «Сладкая моя, пришла? Люблю, навсегда люблю».
Шесть месяцев он любил меня (другие меньше) и не хотел жениться на мне: «Ты самая прекрасная, самая нежная… Не мыслю жены иной… Но революция для меня дороже женщины». А на днях я узнала, что он женился. На богатой. Значит, революция дороже не всякой жены… И это был безусловно милый и добрый человек. Чего же мне, далекий мой друг, ожидать от немилых и злых?..
Я долго думала, думала, плакала и думала без конца: если мыслимы рядом революция и жена — то почему не я, а иная? А если иная, то почему мне недавно в простоте душевной показывала сестра этой иной свою грудь с синяками от поцелуев этого милого человека? Значит — теперь очередь за матерью этой иной? Боже мой, Боже…»
«…Никогда в строках ваших писем нет осуждения. Но если — между строками? Если только в брезгливости да по маленькой любви к давно уже мертвой институтке с серыми глазами — вы не бросаете в меня камнем?
Если — искренне? Простите, что недоверчива так. Отвыкла я так от утешений и ласки. Спасибо вам. Никогда не забуду.
Я хочу, я расскажу все по порядку. Мы ведь ели один раз в день. Меня познакомили с… (Можно его называть Иксом? Вам ведь все равно, а мне нельзя.) При его протекции брат мой мог бы устроиться. Сестры получили бы службу. Для этого надо было так немного. Несколько рюмок коньяку, несколько томных слов, несколько поцелуев в широкий, красный, потный затылок. И потом, что всегда. И я сделала то, что всегда делается. И вот у брата деньги, сестры втиснуты в какое-то учреждение, мы едим два, три раза в день, ура! Все хорошо, все так просто и чудесно!
Милый мой, милый, я боюсь, что вам покажется это позой. Памятью папы клянусь, что мысль о рисовке не приходила мне в голову никогда. Разве от этого кому-нибудь легче станет?
Потом я ушла к другому. У него было молодое, всегда веселое лицо, крепкие зубы, властный, упрямый подбородок. И прелестная жена. Право, как не сказать, что мне везет на менаж-ан-труа… Но это ничего, что я опять оказалась, как говорится, — «сбоку». Много недель я была счастлива. Медовый месяц мы провели в большом шумном городе. Я любила его настоящей любовью… Окончилось это обычным — он бросил меня. Кто теперь «сбоку»?.. Теперь у меня новое пальто, моднейшие туфли, тонкое белье. Хорошо еще, что раздел для того, чтобы одеть. Другие делают только первое…
Я опять дома. Мама, бедная моя седенькая мама, думает: так просто, помог добрый человек бедной девушке… Бедная моя седенькая мамочка, что я тебе скажу, что?..
Милый брат мой, родной мой друг, не браните меня! Еще немножко сил, и я стану другой!
Хотя вру. Я не знаю, как надо стать другой. И потом, здесь все такие. Не хочется выделяться…»
«…Только потому, что некуда, некуда было пойти, а брата опять выгнали (он грубый, дерется), я опять пошла к ним. Вот разговоры:
— Мариэт, Мариэт, идите доканчивать коньяк с голой женщиной!
— Вино и любовь. Ноги вверх!..
— Предлагаю поддержку. Финансовую, морально и физически. Ваше мнение?
— По женщине, по женщине возьмем, возьмем, возьмем, и дьявола и Бога вином зальем, зальем…
Я только что из церкви, где молилась долго и горячо. Встала, чтобы уйти. Заперли двери.
Вспомнились строки вашего последнего письма: каждому, пришедшему к вам по постельному делу, скажите просто и громко — пошел вон! Если не поможет, плюньте в физиономию.
Сказала и плюнула (так хотелось стать «другой»). А они подумали, что я «мило шучу», нашли это забавным. Аплодировали… Было весело и пьяно. Весело ли — вопрос. Но пьяно — вне сомнения…»
«…Откуда это: «Много мне нужно и много мне надо…»? И разве, действительно, так уж много надо мне? Только горку книг, кусочек синего неба да чтобы там, за институтской рощей, всю жизнь, всю жизнь бледно-розовой, перламутровой головкой своей кивал цветок «глод», предсказывающий ясные холодные дни. Так в детстве мне говаривала старая няня Бабичка. Это еще до гувернанток. Те таких чудесных примет не знали…
А знаете, давно уже нашего плетня нет. Оба сада соединены. Под нашими елочками — окурки, разбитые бутылки, рвота и грязь. Там, где золотыми пчелами прожужжали наши детские годы, теперь городской сад. А в доме вашем — «камсамольский клуб», как сказал мне наш бывший кучер, пьяный, как всегда, любезно навестивший нас «в глуши забытого селенья», привезший нам в подарок мешочек муки и связку бубликов.
Здороваясь с мамой, он сказал: «Здравствуйте, гражданка»… «Ровное» ломится от яблок, то есть не «Ровное», а «Червона з1рка», по-теперешнему. Так жаль, что в юности не пришлось мне быть с вами в этой «31рке». Была я девочка румяная и надменная. И папы боялась…
Но когда придут к нам годы исключительно воспоминаний, мы встретимся — встретимся, да? — в аллеях «Ровного». Мы будем уже стариками. И, я думаю, никго нас, старых, оттуда… не выгонит. Я поведу вас в самую глушь, куда с трудом просачивается солнце дрожащими мячиками. Изодрав в кустах старенький мой салоп, я нарву для вас маленьких-маленьких белых цветов, похожих по форме на незабудки. Они — как жемчуга на шее вашей мамы в дворянском собрании… И расскажу вам и самой себе искренне и подробно, как дошла я до жизни такой. Или… меня «дошли»?..
Я, кажется, перехожу к «кожаной куртке». Пожалейте меня, милый…»
«…Где были вы на первый день Пасхи? Я была в гостях у… проституток. Панельных, двухрублевых. И мне было нечеловечески горько в этот день. Зачем я пошла? Знаете, когда зуб болит, хочется почему-то все время ковырять в нем, усиливая боль… Мне хотелось сравнить себя и их, хотя я и знала, что все мое настоящее только дебют по сравнению с их прошлым. Скажу прямо: хотелось понять, проститутка ли я сама. Или мне еще рано заботиться о желтом билете, знакомиться с настоящим «гулянием по улице», куда, крещусь издали, я не выходила сама, куда меня выгнали…
Встретили меня с застенчивой ласковостью. На столе белели сахарными верхушками папушники (купили в складчину). В стакане лиловели фиалки. У иконы горела лампада. Все «как в лучших домах»… Говорили со мной почтительно, называли меня «панночкой» и «барышней». Когда я завела разговор об их «ремесле» (думая о своем…), радушные мои хозяйки быстро отмахнулись от него, не желая, очевидно, меня грязнить… И я не могла понять: не посвятили они меня в свои тайны потому, что действительно считали меня «чистой, порядочной барышней»? Или это только робость, которую испытывает спившийся любовник провинциальной драмы перед столичным гастролером?..
Так и ушла я, не разрешив своих сомнений…»
«…Долго не хотелось об этом писать. Этот эпизод, кажется, мне не к лицу. И вы просто могли не поверить, что я способна на такую любовь «за тридевять земель». А ведь это правда. Как правда и то, что я хватаюсь за каждую соломинку, могущую вытащить меня отсюда, дать мне, наконец, человеческую жизнь, настоящую, прочную любовь и… ребенка… Еще в прошлом году я вышла замуж… по переписке. Муж мой, с которым я до сих пор не знакома (наша здешняя жизнь богата и не такими еще анекдотами, мой друг!), фамилию которого ношу, в то время блуждал по пескам у Гумилевского «озера Чад» — служил в Иностранном легионе. Он русский, немного, кажется, инвалид, с простым, широким лицом, судя по карточке. «Муж» меня очень любит (я его тоже). Сделав меня своей женой, он писал мне из Африки такие нежные (как никто и никогда), такие безграмотные письма, что долго-долго этой безграмотной нежностью я только и жила. Мы оба копили средства, жалкие копейки, на мою поездку к нему. Потом он уехал из Африки. Кажется, в Париж. И замолчал. Что с ним? Умер, просто забыл? А ведь только он любил меня по-настоящему, и горько ему будет узнать, что я так глупо гибну.
Отыщите его! Напишите, что жду и люблю. Вот его последний адрес…»
«…Раскройте десятую книгу московского журнала «Новый мир». Узнаете ли вы в «Марине Веневцевой» меня? Странно читать о себе. Такое чувство, будто щупают тебя миллионы рук. В марте встретилась в поезде с Л. Писатель уезжал из нашего города в Москву. По дороге мы оба остановились в X., были в каком-то «Доме ученых». Я с ногами забралась на широкий диван, грызла, подперев подбородок, сухие пирожные; он проверял корректуру и курил. Звали его Владимиром, называла «Дымочком». Было хорошо, спокойно… А потом… В долгом и интимном с ним разговоре я рассказала ему о своей жизни, как умела и могла. Он вывернул ее наизнанку, сгустил, сделал меня убийцей и выгнал меня на широкую читательскую дорогу.
Бог с ним! Но вот уже сколько дней, плача над собой, одетой в прозрачный псевдоним «Марины Веневцевой», я до истерики думаю: почему же, если я такая, что обо мне пишут в книгах, — почему же никто не поможет? Почему неписатели видят во мне только красивый кусок женского мяса, писатели — только «тип», но никто не видит просто человека, которому больно?
Другой, покрупнее и поталантливей Л., сказал мне однажды: «Какая вы хорошая». Хорошо. Но если я хорошая, то почему же, почему, Господи, никто… Эх, да что говорить…»
(Руль. 1927. 23, 24 января. № 18, 19)
Если когда-нибудь эти строки — чудом ли, невнимательностью ли советского цензора — задрожат в Ваших руках, не гневайтесь на меня за то, что острым скальпелем вскрываю Вашу заплеванную душу, рассказываю о ней простыми и страшными, вульгарными и нежными, циничными и святыми словами Вашего же письма! Поверьте, жалкая, поверьте, упавшая в красный хмель, — Ваш грех не радостен. Как распятие, как бешено свистящий бич, как удушье долгого издевательства — мучителен Ваш девичий, Ваш детский, Ваш безрассудный грех. Поймите, безумная, — Вас много, слишком много. Вас — тысячи, миллионы безвольных, преступно-слабых, но все вы невиновны в преступлении своем.
В каждой из вас — слизь кровавой грязи, позора и безнадежности, и над каждой из вас — еле видный, смутно-белый венчик Божьего прощения…
И нам ли, познавшим раскаленную кару Его гнева, судить Вас, сгорающую в этой каре?!
28 октября 1922 г.
…Знаете, мне все кажется, что детство мое — ложь, красивая и наивная. Кто-то сочинил рождественскую сказку, елку, залитую огнем, девочек белых, фарфоровых, чистоту, смех — и мы поверили, глупые такие… Где же она теперь, эта сказка? Ведь с тех пор прошло только восемь — десять лет… Только десять лет, а теперь… я каждый день пьяна, крашу губы до омерзения ярко и получаю записки: «Сегодня заеду на автомобиле. Танька тоже. Достал шипучки…»
Таня, Вы ее знаете, — бывшая смолянка, — и я еду. Не все ли равно куда? К «ним» на квартиру, в гостиницу последнего сорта, летом — в лес, в городской сад. Мне не противны уже грязные простыни, пьяная брань, самогон, кокаин. Ничего. Плевать!
А ведь оно было когда-то, прошлое. Ведь было же, правда? Ну, скажите, ответьте, было? Был когда-то наш парк, березки, прямые тополя, такой светлый дом, живой папа, вера в Боженьку, и во всем этом — ощущение какой-то большой радости. Я сказала бы — счастье, но какое оно, расскажите! Похоже на книги, которые я так любила, на музыку? Не помню.
Мне двадцать лет. Я не замужем, но… как сострил недавно один из моих поклонников: «Ты, Маруська, кажинную ночь замужем!..» Тогда мне это показалось забавным, я была пьяна в доску, я хохотала, а теперь…
Мне так больно. Если бы Вы знали, как мне здесь больно! Так неудержимо, так сильно хочется чистой, самое главное — чистой ласки, доброй привязанности, без шипучки и галифе. Получить от кого-нибудь и отдать свою душу взамен — пусть лепят из нее что хотят. Но кто возьмет ее, загаженную? Будь я только одна такая, только одна продавала себя за пару шелковых чулок, я, может быть, боролась бы, но мы все здесь такие. Честное слово, — все. Это как зараза, своего рода «развратный тиф». Прямо страшно иногда: девочке 14–15 лет, а она уже «гуляет».
Началось это просто — с куска хлеба, мы очень голодали. Первое время это было так мерзко, что я не мылась по неделям, чтобы казаться еще грязнее, не смотрелась в зеркало — было стыдно самой себя. Потом — театр, платья, духи, безделушки, к которым я так привыкла… Потом, вдруг как-то сразу поняв, что возврата нет, привыкнув и плюнув на все, я опустилась на самое дно. И вот теперь это дно куда хуже «Ямы» Куприна — вонь, спирт, грошовые подарки и редкие, такие редкие минуты стыда, с той только разницей, что денег я не беру. Клянусь Вам моей продажной, но все же несчастной душой, поверьте, — денег я никогда не брала!
В такую-то минуту я и пишу Вам. Родной мой, добрый, научите меня — что делать, как — не исправиться, это неисправимо уже — как хотя бы остановиться, не падать глубже? Я не могу уже больше. Вчера брат Володя, озверев (я понимаю его), крикнул на весь дом: «Проститутка!» Мама — ничего, плачет. Мне некому сказать, как я мучусь, как мне стыдно. Помню, когда-то Вы, не то шутя, не то серьезно, говорили, что я плохо кончу, что меня надо воспитывать по Домострою… И вот я так кончаю. Или, может быть, это еще не конец? Может быть, еще можно что-нибудь сделать? Знаю, я — гадость, гулящая девка, рублевая дрянь, я безмерно, глубоко виновата, но вспомните, что, может быть, Ваша сестра, Ваша невеста — тоже такие. Здесь все захлебываются в грязи, никто не скажет, не знает. У Вас там — чище. Много есть там, много хороших, чутких, чистых девушек, матерей, сестер. Спросите у них: что делать? Как забыть все это, все? Чем смыть? Я опускаю руки…
Вы, ясными, добрыми глазами пробегающие эти строки, вы, девушки и женщины, невесты и сестры, волею счастливого Рока переживающие Голгофу русской женщины здесь, за гранью изнасилованной России, — научите меня словам утешения, внимания, совета!..
15 мая 1923 г. Гельсингфорс.
Знаю, будет большой для Вас неожиданностью получить от меня письмо, милая далекая Рива! Все эти годы, месяцы, дни было грустно, сегодня же взгрустнулось в особенности. В памяти — кто ее просит? — всплыло все — нежное, юношеское, невозвратное, такое любимое и мертвое. Всплыло, а некому передать свою ноющую боль, не с кем тихонько, по-детски, глупо заплакать. Вот и пишу Вам, другу нашему родному, привычному, чуткому. Черноглазой сестренки моей Нади — нет. Никого нет. Но именно поэтому Он — неизменно близкий к ней и нам всем человек — теперь еще ближе мне, роднее.
Я молчал все это время потому, что слишком истерично закричали бы все мои слова. Слишком было больно жить. Теперь вся горечь и полынная тоска ушли внутрь, улеглись где-то там — глубоко. Я не тревожу их, не бужу. Ведь не вернешь ни Надю, ни Губочку, ни Борю, ни всех. Не вернешь ведь. С этим нельзя примириться, но надо. Такова логика жизни, вздорной, жестокой, мучительной жизни.
Я ясно вижу вас сейчас. Ясно. Я даже глажу вашу руку, благодарю. За что? Не понять. То ли за детство наше, за молодость; то ли за комнату, где был маленький туалетный стол и смешная качалка, за комнату, откуда мы все — полудети — выглядывали на улицу, кланялись незнакомым, смеялись, пели; то ли за длинные летние вечера в городском саду, у нас, у Сони Зальцман, у Маруси Шиманской; то ли за то, что мы с Вами, хорошая моя, славная Рива, — последние из когда-то большой и дружной семьи, жалкий осколок тихого, ласкового, незабываемого юношества.
В холодный, дождливый день я кричу Вам отоОда… Нет, не кричу — говорю… просто шепчу, что — нет друга, бесприютно кругом. Это я — один, совсем один. Что я падаю от не ослабевающей ни на минуту тяжести, такой острой и, право, незаслуженной. Что, живя, может быть, лучше, сытнее, богаче вас многих, я духовно — нищ, нравственно биваем, что у меня огромное и замученное сердце. Что скоро я сбегу с ума от безысходности своего горя. Что я прошу у всех и у Вас, особенно у Вас — лучшего друга Нади, хоть каплю утешения, ласки. Боже, я сам не знаю, чего мне надо!
Как живете Вы, чем наполняете пустынные дни? Я весь с Вами, с Вашим городом. Помню все до мелочей. И всех помню, Витю милого — и где он? Шуру Гяул — где? Гриша Василевский в Москве — я с ним изредка переписываюсь; последнее время замолчал он что-то; помню Фросю Б. — славная, хорошая девушка. Я, не теряя, несу ее образ в себе, бережно храню все бывшее когда-то близким, любимым. Может быть, все еще она таит в себе обиду, горечь? Не надо, ведь не хотел я ей зла, не хотел. Сердце у меня такое несуразное. Как часто, часто думаю я: лучше бы я остался с ней, с простой, кроткой девушкой! Лучше! И нехорошо мне становится; и хотелось бы получить от нее несколько теплых слов. Простила ли? Поняла?
Помню Марусю Шиманскую. Вышла она, кажется, замуж за агронома какого-то? Низкий ей поклон. А больше всего помню железную калитку, на которой желтым карандашом написано: «Здесь живу я». Помните, Рива?
Получаете Вы что-нибудь от Сони Зальцман? Я переписывался с ней, сообщил все, что знаю о Вас; она хотела Вам написать. Потом переехала куда-то, написала мне, я ответил. С тех пор — ничего. Когда получу от нее известие, сообщу Вам ее адрес. Переписывался изредка с Володей, Колей, Мишей.
Знаю, что Шура К. вышла замуж, знаю когда и за кого. Но почему я живу еще все-таки — не знаю. И как можно жить с такой раной навылет — я не знаю. Полгода тому назад, в сочельник, получил от Гриши письмо с вестью об этом. Много недель мне было просто больно дышать; теперь я боюсь ходить — все мне кажется, что я стеклянный, что упаду и разобьюсь. Поймите, родная наша, — можно перенести смерть, гибель мечты; но если мечту, единственную, неповторную, если цель и оправдание всей жизни закопали в землю живой, предварительно изнасиловав ее, — это разве перенесешь? Если она кричит день и ночь, и знаешь, что ничем не поможешь, не разроешь гнетущую, давящую ее землю.
Между Вами и Шурой К., кажется, всегда была рознь; вы не любили друг друга и, вероятно, не знали. И поэтому сможете ли Вы понять мою непередаваемо глубокую, детскую, рабью привязанность к Ней? Мою любовь, которую прошлой осенью выгнали вон? Не судите меня строго. Я и сам знаю, что нет у меня ни самолюбия, ни логики, ни, может быть, даже вкуса: стоит ли любить ее? Ничего у меня нет. А вот хочется безропотно упасть к ее ногам и сказать: ударь!
Вы не знали Ее. Не знали Ту, о Ком я не могу даже думать с маленькой буквы. Вы не знали, что в Ее улыбке, в глазах, в руке, в походке — такая невыносимая нежность, что даже теперь, вспоминая, я крепко держусь за стол, чтобы не упасть, не зашататься в приливе ненужного уже зноя.
Когда думы становились слишком режущими и потеря слишком безысходной, я думал, убаюкивал себя: а вдруг — неправда, шутка? И на всю жизнь отданное Ей сердце начинало верить. Жестоко обиженный, выброшенный в такую холодную ночь, я не смог поверить во что-нибудь порочащее Ее и создавал наивную, смешную, глупую картинку — будто те, кто писал мне об этом, просто обманули меня. Будто Она — прежняя, ослепительно ласковая и такая родимая, что с Ней — все утраты, все бешенство наших дней, все невзгоды, пытки — ничто. Будто по-прежнему я мучусь, задыхаюсь, работаю, создаю себе славу, стойко переношу все, все, все — только для Нее, только во имя Ее.
Но… все это правда. Нет Ее больше. Один я. Жить не для кого. И, главное, я не могу себя убить, потому что даже смертью не верну ее.
Рива, мне очень больно. Мне так больно, подружка моя далекая, что вот и сказать нельзя. Я совсем, совсем потерял голову. Я беспредельно, безрассудно, вопреки всему с каждым днем все горячее и мучительнее люблю Ее. Что мне делать? Может быть, Вы скажете: что? Я так люблю Ее. Сил больше нет. Ни забыть, ни проклясть. Ни разу в самые горькие минуты ни одно слово возмущенья, брезгливости, злобы или издевательства не горело во мне. Никогда. Мне не понять даже, как можно обидеть Ее даже мысленно. Она положительно распяла меня и, может быть, свою семью; загадила самое чистое, что было на земле, — Себя. Это правда. Но ведь я люблю Ее. Как же брошу в Нее хоть одним упреком? Разве можно? Разве не убьет меня Бог?
Если хотите сделать мне огромную радость, за которую отплачу, чем хотите, напишите мне сейчас же, сейчас же все, что Вы знаете о Ней: как она живет сейчас, где, видели ли Вы Ее, когда, с кем. Опишите, ради Бога, все мелочи: не заметили ли большого счастья у Нее на лице или, наоборот, горечи, в чем Она была, в платье или пальто, в шляпе или платке, в каком, на какой улице или в доме. Может быть, она нездорова или, не дай Бог, нуждается? Может быть, ожидает ребенка? Правду говорю Вам: это будет мне неимоверно трудно перенести — но все равно, пожалуйста, Рива, напишите. Именем моей и Вашей Нади умоляю Вас не щадить меня. Сообщите мне только голую правду. Меня ведь так долго били… и лишний раз — не все ли равно?
Если будете случайно идти за Ней — поднимите с земли песчинку или листок, на который Она наступила, и пришлите. Хорошо? Я так буду ждать Ваших писем.
Этого, конечно, никогда, кажется, не будет, но я иногда, в часы нечеловеческого страдания, думаю: а вдруг позовет? Вдруг захочет стать прежней? Пусть немедленно [нрзб.] обратится ко мне: я все прощу и пойму, как прощаю теперь все, не понимая. Я один никогда, ни за что, даже тогда, когда все так называемые порядочные люди заплюют Ее, не брошу в Нее камнем, поделюсь последним, отдам последнее. Если захочет сюда, даже теперь, сейчас, сию минуту — да благословит Бог ее пришествие. Я сделаю все возможное, все необходимое для этого; я вышлю все нужное; я приложу все усилия к этому, чтобы Она отдохнула здесь, забыла все, стала истинно прежней; я дам Ей мудрую, тихую, прекрасную жизнь, дам честное имя, маленькую пока — славу и такую сверкающую любовь, что по-прежнему, по-далекому улыбнется Она, радость моя единственная, последняя, бесконечная. Скажите Ей это, скажите!
Смешон я? Жалок? Нелеп? Рива, Рива, друг мой отзывчивый, — я люблю Ее. Спасите мою голову от безумия. Мне ничего не надо. Все возьмите, все взяли. Но хочу Ее. Дайте мне Ее. Рива, поймите меня. Что мне делать? Я падаю.
19 мая 1923 г. Гельсингфорс.
Сейчас белое, бесстрастное утро. И все же, дрожа от стыда, я не могу, не смею взять обратно ни одного слова, написанного четыре дня тому назад. Ни одного.
Светлая, да будет воля Твоя! Ибо это о Тебе сказано в Евангелии: оставьте все, что имеете, и идите за Мной!
Иду.
Иногда мне хочется учиться, но сразу же наталкиваюсь на препятствие: нет аттестата зрелости, где-то я потерял его. Я Вас очень прошу достать мне из гимназии копии моей метрики и аттестат (осеннего, 1919 г.) и выслать по адресу: Finland, Gelsingfors, IV linjen, № 6, tr. A, lok.l (gemvall), мне. Думаю, что Вас это не затруднит слишком и что это исполнимо. Обратитесь к Александру Ивановичу, отцу (?). Он такой энергичный и настойчивый, а бумаги мне эти бесконечно нужны. Их, как и Ваших писем, буду ждать с нетерпением.
Пишу Вам по памяти один из стихов своих, по поводу которых один видный критик писал, что я «поразительно талантлив и, несмотря на свою молодость, владею мастерски словом». Конечно, это очень лестно и еще больше укрепляет меня в мысли, что я буду когда-нибудь большим поэтом, но… для кого, опять-таки? Я совершенно безумен.
Ты одна беспощадно утеряна,
Ты одна нестерпимо близка.
Долгой пыткой дорога измерена,
И в горючей крови берега.
Я закован. Все громче и меднее,
Обреченней звенит моя боль.
Урони мне безумье последнее,
Пустотой захлебнуться позволь!
Истомленному пляской мучительной,
Дай не помнить Тебя. Отпусти!
Но бесстрастен Твой лик изумительный
На поросшем изменой пути.
Ни вернуть. Ни забыть. Ни с покорными
Славословьями пасть на копье.
Ни молиться, чтоб трубами черными
Было проклято имя Твое!
23 апреля 1923 г.
Пишите же поскорей Вашему вздорному другу, поливающему солнцем лед.
Ваня Савин.
26 июня 1923 г. Гельсингфорс.
Я еще не настолько безумен, чтобы не сознавать… как все это глупо. Вы меня простите, да? Душа, так тонко натянутая над пропастью, может быть, ценна для поэта, живущего только несуществующим. Убедившись, в последние месяцы особенно, в несомненной значительности своего таланта, я, конечно, должен культивировать грохочущую пену образов и призраков в своей душе. Но… не слишком ли Вы — призрак? не слишком ли Вы — беспощадно утеряны? Даже говоря не о Вас, где-то живущей, где-то коверкающей жизнь, где-то нагло лгущей на самое себя, а о Той, что сидит сейчас у меня, рисует на спичечной коробке какой-то вздорный цветок и говорит мне: «милый»?!
Правда, на коробке никакого цветка — нет. И в комнате — пусто. И я сам себе шепчу — милый!.. Но разве это не все равно? Важен порыв в невозможное. Важен безумный, нерассуждающий прыжок в «хочу». Красота важна. Если бы я увидел Вас сейчас воочию, я даже не испугался бы. Это было бы просто конечным звеном таких прыжков в «хочу». Просто было бы логичным завершением мысли и жажды, гипнотизирующими меня в одном направлении — в Вашем. Так просто.
Конечно, я не верю ничему из того, что я о Вас знаю. Буквально. И в этом — единственный гвоздь, на котором я повис над миром. Я не хочу знать ни о чем таком, во что я не верю. Perpetum mobile.[58] Замкнутый круг. Размеренный круговорот представлений и дум. И вот почему я не совсем безумен.
Не знаю, сможете ли Вы понять удивительную красоту моей теперешней, внутренней жизни. Помните, у Ходасевича (хотя он — из новых): «Я сам себе целую руки, сам на себя не нагляжусь». Я тоже. Целую свои руки так же ласково, как когда-то Ваши. Откуда она — эта красота? В ней много от Вас, от прежней. Это так. Но такой готовности сразу, со всех концов загореться лазурным огнем — никогда еще во мне… не было.
Странно все-таки. Я говорю сейчас с Вами как с равным. Как с хорошим, чутким другом. Как с матерью. Как с той (извините, я написал это слово с маленькой буквы — голова кружится), какой Вы были когда-то. Мне не страшно сейчас, что вы вырвете у меня мою высоту. И не жаль Вас. Ни себя. Никого. Просто я начинаю соглашаться с тем, что у меня мое «я» — все беды и горечи наших дней заливает всесжигающим солнцем, о чем мне непрестанно жужжат мои литературные критики.
Никакой новой клеветой на себя Вы не сделаете мне больно. Вот смотрю в окно. Пройди Вы сейчас мимо него — я, ей-богу, не заплачу. Я открою Вам дверь с изысканным поклоном времени Медичи, предложу Вам бокал старого вина и даже вышью для Вас на желтом шелке бледно-серым шелком прелестный триолет — хрупкую тесьму средневековых скальдов.
17 августа 1923 г. Гельсингфорс.
Я учу себя быть мудрым. Видеть явь и верить в действительность учу я себя. И днем — хорошо. Пишу спокойные, тихие стихи; вспоминаю о том, что послезавтра годовщина смерти Нади; немножко, совсем капельку плачу; с блестящими глазами сажусь за пьесу, которую ставлю осенью в местном театре. Но ночью…
Ночью мой рассудок — он в ссоре с Вами — засыпает, и остаюсь я без охраны, ненужный и бездельно-ласковый. И приходите Вы, тоже ненужная. И, выбрасывая рассудок в дождливую ночь, я протягиваю к вам руки, тянусь к Вам той, прежней, с нерассуждающей дрожью. Как тогда, как дома, как давно я целую подушку обугленными отчаянными губами, зову Вас и смеюсь, смеюсь так бездонно-радостно, ослепительно, что перестает дождь, столетняя сосна заглядывает в окно, качая хмурой головой. Вы — бывалая, Вы — прежняя! Если и Вам кажется, что уже — довольно, уже — не надо, уже — нельзя, оставьте меня одного, не приходите больше, даже ночью. Я разорвал вчера Ваше последнее письмо — «видит Бог, какятебя люблю и всегда буду любить…». Оно долго казалось мне правдой… Ромашка у меня еще есть — цветы, рассказ с таким названием, восемь стихов… Есть…
Я целую теперь четырех девушек в один и тот же день. И всем говорю: люблю! Хочу быть откровенным — простите меня, простите! — все они чище Вас, может быть, тоньше — светскость, языки, музыцирование и прочие не трогающие меня погремушки, у одной — старинная корона на кружевных платках и белье, но… Но ведь они — не Вы. В них нет той пригибающей меня к земле нежности, которая — помните? — невыносимым напором расцвела в последний раз февральским вечером в Нурганино, когда Вы послали за мной брата…
Я хотел закончить этот смешной бред чеховским: «Если Тебе нужна будет моя жизнь, приди и возьми ее…» Потому что ничем не может быть убита моя верность к Вам.
И если когда-нибудь Ваше настоящее покажется Вам таким же, каким оно кажется мне, — гнойным, гнусным, оскорбляющим Вас как человека, как женщину, христианку и — да минует Вас чаша сия! — и мать, и загрустите Вы о прошлом, — не отчаивайтесь, бедная не моя, хорошая не моя. Вспомните, прошу Вас, обо мне! Никогда не поминал Вас лихом и не помяну. Вы были когда-то чуткой, были. Поймите же, Ал., что если бы действительно кровью я исписал эти листки, то они не были бы искренни — ведь, право же, я… Только одно слово Ваше — и я вырву Вас у изнасиловавших Вас, помогу Вам приехать сюда. Когда хотите: сейчас, сию минуту, через месяц, через год. Когда хотите, птичка неразумная!
О, моя девочка, о, моя ласточка в мире холодном…
Нет благостнее тепла, разбрасываемого даром… А вдруг не даром?.. Господи…
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Андрей Федорович Сумцов, бывший генерал.
Мара, Оля его дочери, молодые девушки.
Дмитрий Петрович Лесницкий, дальний родственник Сумцовых, молодой человек.
Анатолий Борисович Грен, жених Оли, молод.
ДЕЙСТВИЕ ПРОИСХОДИТ В НАШИ ДНИ.
Бедно обставленная комната. Прямо дверь, налево окно. Су мцов в кресле направо читает газету. В глубине комнаты на табуретке сидит Марай что-то шьет. Лесницкий, заложив руки за спину, ходит из угла в угол.
Летний вечер. Стекла в окне окрашены пурпуром заката.
Небольшая пауза.
Лесницкий. Когда-то люди любили жизнь. А нам она в тягость. Мне по крайней мере. (После молчания.) Я похож на часы, которые испортились раньше, чем вышел весь завод. Человек заводится в среднем на пятьдесят — шестьдесят лет, а я в двадцать четыре начал отставать. Скоро совсем встану.
Сумцов. Не брюзжи, Дима. Это тебе не идет.
Лесницкий. Я не брюзжу… или как там? Словом, первое лицо настоящего времени от глагола брюзжать. Кажется, так. (Помолчав.) Я совсем не брюзжу, дядя. А просто очень устал. Помните, у Гумилева: «что я — влюблен или просто смертельно устал?..»
Мара. Вот сейчас мне кажется, что вы рисуетесь. Иногда в вас много искренности.
Лесницкий. Когда мама умерла от голода, я начал нелепо улыбаться и как-то глупо ерошить волосы. Тогда это тоже показалось неестественным, рисовкой. Вообще, я ходячая нелепость, и все у меня — полтора людского.
Сумцов. Это потому, братец ты мой, что всех вас, современную молодежь, в детстве мало драли. Покойница Женя, мать твоя, души в тебе не чаяла, избаловала вконец. Ну, и получилась хныкающая шляпа, а не мужчина.
Лесницкий. Ты все о том же, дядя. Драть — это не значит научить любить жизнь. Да и кто знал, что жизнь станет таким ужасом. (Смотрит в окно.) Все небо красное. Будет большой ветер.
Мара. Завтра Оле двадцать лет. Как бежит время! Давно ли, кажется, мы с ней в коротких платьицах бегали, в саду мертвых воробьев хоронили с неподдельными слезами. Милое наше детство… (Помолчав.) Пирог надо сделать. Господа, с вишнями или с яблоками?
Сумцов. Все равно, только подешевле. Получка у всех нас еще не скоро, можем сесть на мель. (Перелистывая газету.) Ничего нового. Разве в «Руле». Мара, был сегодня «Руль»?
Мара. Степан Иванович взял, через час принесет.
Лесницкий. Когда я вижу человека, читающего газету, мне кажется, что это нарочно, что человек этот притворяется. Разве можно интересоваться этими дурацкими репарациями, если душа налита до отказа другим тупиком, другой болью?
Сумцов. Можно и должно. Во-первых, это отвлекает, а затем — нельзя же барахтаться на свете с завязанными глазами. (Кричит.) Оленька, принеси мне, детка, стакан воды, только холодной. (Читает.) Франк опять упал.
Лесницкий. Франк… Вы говорите франк: упал… Скажите, почему никто не замечает, как колоссально падает жизнь, ценность ее, смысл? А ведь это поважнее франка. Представьте себе биржу, на которой котируется жизнь… Хотя слишком много было бы предложений и мало спроса. Мы неблагодарный материал для спекуляции.
Сумцов. Смотря кто. Есть и теперь люди, стоящие не одну тысячу фунтов стерлингов. Люди с закалом, не нытики. За тебя, конечно, никто и медного гроша не даст.
Лесницкий. Вы думаете, только за меня? Мы все такие. Мара, вам хочется жить?
Мара. Прежней жизнью — да, а теперешней… но разве это жизнь?
Лесницкий. Вот видите, дядя. У меня много единомышленников. И разве это странно? Нисколько. У вас, дядя, и у людей вашего возраста было хоть прошлое, полная чаша радости, любви, была молодость. Какое это прекрасное слово: молодость! А у нас ничего не было, нет и не будет. Только до крика натянуты нервы. Мы все теперь сумасшедшие. Те, кого называют новым поколением.
Сумцов. Сами виноваты. Не надо было ждать чудес каких-то, особенно счастья. Жизнь есть прежде всего жизнь — сумма больших бед и маленьких радостей. При известной энергии эти радости можно умножить. А ведь вам сразу тысячу и одну ночь подавай. Все журавлей в небе ловите.
Мара. Ты несправедлив, папа. Какие там журавли!.. У нас… и синицы в руках нет, вырвали. Нет даже воспоминаний.
Лесницкий. Как это вы хорошо сказали, Мара: нет даже воспоминаний. Да и откуда их взять. Мы были еще подростками, когда густо потекла кровь, — война, революция. Не спишь иногда и думаешь, Бога пытаешь: почему у других было все, почему другим Ты дал много солнца, а нас пустил по миру?.. (Помолчав.) Таких, как я, много, тысячи, и все мы прокляты за что-то. Еще на школьной скамье меня больно ударило по голове жесткое время; потом озверение Гражданской войны, холод, контузия, эвакуации, скитания за границей. Теперь вот — копоть завода и тоже нищета. А будущее… боже мой, если бы хоть оно у меня было!
Сумцов. Уж не станешь ты утверждать, что и ждать тебе нечего? Порядочная ты калоша, Дима, баба, тряпка! Нет, нет, это глубоко верно: мало вас драли. Попал бы ты к моему отцу на воспитание, тот бы в два счета превратил тебя в человеческий вид. Годик-другой порол бы по субботам, как меня, так ты бы и в семьдесят лет был молодым, а не то что в двадцать четыре. И слушать тебя не хочется!
Лесницкий. Вы не волнуйтесь, дядя. Что ж, я не виноват во всем этом. Надо быть правдивым. Вы говорите — будущее. Но пусть даже завтра, сегодня даже падет советская власть, — жить так, как вы когда-то жили и как только и можно жить, мы никогда не будем. Должно пройти по крайней мере полвека, пока наладится жизнь, а тогда она потеряет всякий смысл. И потом… Я люблю Россию, страшно люблю, но мне нужна не только она. Нужна семья, родной дом, привычный труд. А у меня вся семья погибла, дом сожжен, трудиться мне не для кого. Если я и хочу, очень хочу вернуться в Россию, то исключительно потому, что у меня там осталось… Хотя это не важно. (После паузы.) Писем мне не было?
Мара. Нет. Может быть, с вечерней почтой.
Лесницкий (про себя). Это так мучительно, если не пишут…
За сценой слышен голос Грена.
Грен. А я скажу, что ты куришь! А я скажу!
В комнату вбегает со стаканом воды в руках Оля, за ней Грен.
Оля. Папа, Анатолий меня дразнит! (Спотыкается и роняет на пол стакан.)
Мара (вздрагивает и быстро вскакивает с табуретки, крича). Аа… Это невозможно, наконец! Ты не ребенок! Вечно, как угорелая… (Успокоившись, виновато.) Извини меня, Оля. Я просто испугалась. (Уходит.)
Сумцов. Что это с Марой творится? Такая раздражительность.
Лесницкий (негромко). Мы все теперь сумасшедшие.
Оля. Мара теперь от каждого шороха вздрагивает, но я ведь не нарочно. (Подбирает осколки стекла и уходит.)
Грен. Нервы. И то сказать: играя в душном кафе ежедневно до двух часов ночи, кто не станет нервным, а у Марьи Андреевны и так плохое здоровье. Господа, знаете последнюю новость: в Москве бунт.
Сумцов. По сведениям из Риги?
Грен. Почему непременно из Риги?
Сумцов. Оттуда вылетают все утки. Вероятно, рижский климат располагает к вранью господ собственных корреспондентов.
Грен. Нет, это из местных источников. Часть ЧОНа, под командой какого-то бывшего полковника… позвольте, как его фамилия?.. забыл… окружила Кремль; в самом городе погром. Говорят, правительство бежало на аэропланах.
Сумцов. Ерунденция.
Грен. За что купил, за то и продаю.
Входит Оля.
Сумцов. В этом, конечно, нет ничего невозможного, так оно в конце концов и будет, но придется еще потерпеть. Перевороты не делаются так — хапай-лапай. Кроме того, слишком уж неудачно сфабрикован ваш бывший полковник. Будьте уверены, милый мой, что к ЧОНу и близко не подпускают нашего брата, старых офицеров. Разве какой-нибудь отъявленный мерзавец.
Грен. Может быть, может быть. (Лесницкому.) Дмитрий Петрович, у нас с вами с понедельника сверхурочная на заводе.
Лесницкий. Да. Мне это все равно. Если не дано урочно жить, надо сверхурочно работать.
Грен. Почему так мрачно?
Лесницкий. Нет причин веселиться, знаете.
Грен. Положение у всех нас пиковое, это верно. Но выход все же есть.
Лесницкий. Какой?
Грен. Отсутствие выхода.
Лесницкий. Это оригинально. И, следовательно, надо смириться?
Грен. Никогда! Следовательно, надо искать его, пробивать головой, прогрызать зубами. Для этого прежде всего надо верить в свои силы.
Лесницкий. А если их нет?
Грен. Не может быть. Это вам только кажется.
Оля. По-моему, Анатолий не совсем прав. Иногда чувствуешь себя совершенно раздавленной. Хочешь сделать что-нибудь, поднять руку — и не можешь. Как связанная. Раньше этого у меня не было.
Сумцов. Ну, если и Олюша начинает философствовать, лучше бежать. И какая вы молодежь, спрашивается? Вот только Анатолий Борисович держит марку, а остальных — в пушку зарядить и выстрелить. Пойду-ка я вскопаю две-три грядки. (У двери.) Господин пессимист, сегодня ваша очередь воду таскать и поливать. (Уходит.)
Лесницкий. Хорошо, дядя. (Грену.) Живу я с вами третий год в одной комнате, вместе добываем насущный кусок хлеба, а я вас мало знаю. Вы намного старше меня?
Грен. Кажется, на два года.
Лесницкий. Так. Значит, двадцать шесть. Скажите, вы еще не устали?
Грен. Что?
Лесницкий. Ну, вот… жить?
Грен. Откровенно говоря, — да; мне тоже пришлось много испытать. Но я стараюсь не распускать себя, держу свою персону в ежовых рукавицах.
Лесницкий. Это, должно быть, очень трудно. (После паузы.) Разрешите еще один вопрос.
Молодости у нас нет, мы колоссально ограблены судьбой. Для чего же вы тогда живете?
Грен. Я живу из гордости.
Лесницкий. Объяснитесь.
Грен. Да, из гордости. Вы говорите, нет молодости, усталость? — хорошо. Бездомье, нищета, горький кусок хлеба? — прекрасно. Так вот я живу для того, чтобы доказать, что не единым хлебом жив человек. И в самом деле, правда, конечная правда — у нас, а не у них. А опуская руки, я этим самым сдаюсь без боя, то есть унижаю себя и свою правду. Ведь так?
Лесницкий. Да, я с вами согласен.
Грен. Ну вот. А отсюда вывод: выжить, во что бы то ни стало выжить, оказаться победителем, не отступить перед жизнью — в этом вопрос простого самолюбия. Да и с какой стати падать духом? По какому праву? Если они выгнали нас из России, то это вовсе не значит, что они выгнали из нас Россию. Лично во мне Россия жива, и будущее ее дорого мне, как никогда раньше, а это обязывает к сопротивлению, к борьбе.
Лесницкий. Я понимаю вас, да. Хорошо быть гордым, житейски. А я вот не могу. Мне, Анатолий Борисович, часто кажется, что меня уже раз расстреляли, а я каким-то чудом опять ожил, живу. Это очень глупое и мучительное ощущение.
Грен. Вас ставили когда-нибудь к стенке?
Лесницкий. Ставили, два раза.
Грен. Да, это не забывается.
Пауза.
Оля. До обеда я перебирала наше, как мы говорим, «Святая святых» — шкатулку с фотографиями. Только ее и вывезли из дому. Вы, кажется, видели, Дима?
Лесницкий. На крышке перламутровый слон?
Оля. Да, а внутри, под крышкой, костяные обезьяны; дедушка из Японии привез. Перебирала и нашла ужасно смешную карточку: наша беседка вся в снегу, наверху папа в романовском полушубке и сеттер Джек. Папа с ружьем в руках, в торжественной позе, а у Джека какая-то тряпка в зубах вместо зайца. Долго думала, зачем это они на беседку забрались, а потом вспомнила: в тот день папа вернулся с охоты с пустой сумкой, и мы решили поставить памятник горе-охотнику. Это было перед самой революцией. В то время вы с тетей Женей гостили у нас.
Лесницкий. Мама очень любила ваш сад. Он и зимой был чудесен.
Оля. Разве его можно было не любить? Он такой славный, Господи! Совсем заросший, как густой лес; идешь, идешь — и конца не видно. Соловьев — тысячи. Его все так и называли — «Соловьиный сад». А помните, Дима, огромный двор, весь в траве, как будто ковром зеленым покрыт? Скат к реке, ромашки, наша лодка «Золотая рыбка»?
Лесницкий. Помню. (Помолчав.) На реке, в вашей «Золотой рыбке», я в первый раз полюбил. Было мне тогда пятнадцать лет. Нескладный такой, в измятой гимназической фуражке. Нарочно сломал козырек, вырвал подкладку — почему-то считалось шиком. А ее, девушку ту, имя ее — забыл уже. Помню только синее платье и тяжелую русую косу.
Оля. Не ценили мы прошлого, не берегли. Все казалось — не так, все мало. А теперь… не знаю даже, было ли все это или так, приснилось? (Небольшая пауза.) Комната моя стоит, как живая. Хорошая моя детская. Солнечные зайчики на стенах; в углу, на крохотных креслицах — куклы. Смешные такие. За стеной Мара играет, любила она тогда музыку. А откроешь окно, — липы, красная и белая сирень. Спрячешь в них лицо, дышишь сладким запахом. Иногда даже перекрестишься украдкой: хорошо жить, Господи!
Грен. Мне детство и юность пришлось провести в городе, в Петербурге: терпеть не могу этого слова — Петроград!
Лесницкий. А Ленинград?
Грен. И подавно. Природу, особенно южную, знаю очень мало. Как-то был на Волыни, да и то проездом. Но всегда тянуло меня к деревне, к заброшенным старинным усадьбам. Хотелось побродить в лесу, жаворонка в поле послушать, поудить рыбу. Как это, должно быть, хорошо: полежать на песке, под знойным солнцем, и потом нырнуть в холодную воду.
Лесницкий. Было в русской провинции что-то такое, чего не расскажешь словами. Какая-то радушная дремота, сонный уют, тишина. Я вырос и учился в маленьком уездном городке. Вернее, это было просто большое село с десятком-другим каменных домов и необычайным количеством церквей: четырнадцать. Ни электричества, ни железной дороги; мостовая только на главной улице. Конечно, сплетни, ужаснейшая пыль летом, невылазная грязь осенью и весной, целая галерея чеховских, даже гоголевских типов. Но нигде так свободно не дышала грудь, нигде так близок не был Бог, простая человеческая радость, покой, как в этом медвежьем углу, в садах и старосветских домиках этих. И оттого, что все это отнято, и, может быть, навсегда, — еще больнее и дороже память о нем.
Грен. Почему же навсегда? «Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!» Вернем все утраченное. Клянусь вам, Россия будет, мы будем!
Лесницкий. Мы не можем быть, нас уже нет. Мы уже не люди, а «нарочно».
Грен. Вы невозможны, Дмитрий Павлович. Только тоску наводите на всех.
Оля. Если сойти с балкона, несколько шагов вправо, — большой овальный цветник. Был там когда-то фонтан, потом его засыпали. По краям — шелковая трава, а в середине — левкои, штамбовые розы, астры. Астры цвели до поздней осени. На дворе октябрь уже, по утрам иней, а они все стоят, красные, белые. У беседки — море гвоздик. До сих пор каждую ночь снятся. (Помолчав.) И флигель наш все снится. Вы не забыли его, Дима?
Лесницкий. Не забыл.
Оля. «Летний дворец», как он у нас назывался. Две малюсенькие комнатки с окнами в сад, в малину. Нелепые обои, сборная мебель, но какой уют, сколько солнца всегда! Наберешь полную тарелку черешен — какие у нас были черешни! — сядешь с ногами на диван с продавленными пружинами и блаженствуешь. Рядом всегда кот спал, мягкий, будто совсем без костей. Да… Никак не могу избавиться от чувства, будто именно в этом диване, в его скрипучих пружинах детство мое похоронено. Вместе с косточками от черешен…
Лесницкий. Вам все же легче, думаю. В вас годы молодости не успели еще заглушить воспоминаний, вот солнечных зайчиков этих, мягкого кота. А я оглянусь назад, — сплошная темь. Ни одного светлого пятна. Если что и было, оно затушевано кровью, запеклось в крови. (Смукой.) Жизнь погибла. Оля, родная моя, жизнь погибла… Сегодня как-то… боюсь я гибели. Я хочу жить, смеяться, счастья мне надо. Как же без счастья? А нет его. Походим еще на земле и захлебнемся. Ау, молодость! (Оля начинает плакать.) Не вернешь. Ничего. Ничего. Так просто.
Грен. Оля… что такое? Плачешь?! Господь с тобой, что случилось?
Лесницкий. Простите, я только расстраиваю себя и других. (Целует Оле руку и уходит.)
Грен. Нудный человек. Другой раз просто разругать хочется: да перестаньте же вы ныть, наконец. Кому от этого легче! А потом посмотришь ему в лицо: в глазах такая боль, что и самому жутко становится. Не поймешь его.
Оля (после паузы.) Трудно ему очень, тяжело. Мать умерла голодной смертью; сестру, Зину, на его глазах… Зина после этого застрелилась. Теперь вот около года писем нет от невесты, в России она.
Грен. Как много теперь горя все-таки. Всюду, куда ни посмотришь. Вдвойне бережешь свое счастье, кутаешь, как ребенка: а вдруг случится что нехорошее… (Нежно.) Люблю тебя, Оля. Не надо грустить. Мы дойдем как-нибудь домой, ты не бойся.
Оля. С тобой не страшно. Ты сильный, не согнешься. И самое главное: ты мой. И хорошо это, и странно: мой. Мой жених. (Заглядывая Грену в глаза.) Любишь?
Грен. Разве можно спрашивать? Песенка есть такая английская: люблю тебя, люблю тебя, а больше не сказать. Слов еще таких не выдумали. (Прижимается щекой к голове Оли.) Оленька… (Помолчав, шутливо.) Да и как не любить такую девочку пухлую, совсем девочку. Андрей Федорович уверяет, что ты и теперь не прочь куклу купить.
Оля (капризно). Куплю. Пять, двадцать кукол. И буду играть до седых волос. И замуж за тебя не выйду, вот!
Грен (смеется). Разрешите спросить, мадемуазель, вам завтра двадцать лет или двенадцать? Какой вы еще ребенок, Оля, право! У-у-у, как серьезно сдвинулись брови.
Оля (шутливо). Вы, конечно, взрослый. Подумаешь, двадцать шесть лет! Терпеть не могу мальчишек. Мне нравятся лысые, очень глухие и чтоб обязательно на костылях. А вы — так, на безрыбье. Получили-с?
Грен. Благодарствую! Должен сознаться, у вас тонкий вкус. (Меняя тон, серьезно.) Оля, ты не замечаешь, что Мара с каждым днем…
Входят Мара и Лесницкий.
Мара. У нас в доме было два культа: культ Наполеона и культ Шопена. Папа положительно бредил маленьким корсиканцем. Его кабинет, и в городе и в деревне, был увешан огромными полотнами битв при Аустерлице, Ватерлоо, эпизодами из египетской и русской кампаний. Отовсюду выписывались всевозможные статуэтки, гипсовые слепки с руки Наполеона, гипсовые маски, книги по наполеоноведению. Кажется, была такая наука. Страстное увлечение Шопеном у меня наследственное, от бабушки. Бабушка всего Шопена, от первой до последней ноты, знала наизусть. Не правда ли, изумительная память?
Лесницкий. И изумительная влюбленность.
Мара. Долго и я была, так сказать, в шопеновском плену. Года за два до нашего бегства я изменила ему ради Бетховена. Тоже ночи просиживала за роялем.
Грен. Красивая есть легенда о его «Лунной сонате».
Лесницкий. Какая?
Мара. У Бетховена была знакомая девушка, слепая от рождения. Глядя и перебирая листья, она кое-как могла их себе представить. То же и с лицами родных, окружавшими ее вещами. У слепых ведь чувство осязания необычайно остро. Солнце она понимала, воображала его яркость и тепло по горячим лучам, согревавшим ее. Но лучи холодной луны ничего не давали безжизненным глазам слепой. «Я не могу понять, — сказала она однажды Бетховену, — что такое лунный свет. Расскажите мне о нем, дайте почувствовать». И Бетховен, сев за рояль, в потоке лунного света сыграл впервые экспромтом свою «Лунную сонату».
Оля. Бабушка, помню, рассказывала, что невеста Шопена, умершая до свадьбы, удивительно серебристо смеялась. Смех этот и выражен в его седьмом вальсе.
Грен. Хорошо, что сегодня суббота. Завтра можно поспать дольше. Люблю, грешный человек, поваляться в кровати до одиннадцати, двенадцати, чаю выпить не спеша. Кстати, самовар уже закипел.
Оля. Пойду посмотрю. (Уходит, за ней Грен.)
Мара. После двух лет фокстротов, тустепов, джимми — музыка мне опостылела. Верите ли, подчас каждая нота, каждый звук мне физически противны. Будто потная, прокопченная сигарным дымом рука водит вам по лицу. Добарабанишь как-нибудь и решаешь: баста, не могу больше, завтра брошу. Но есть ведь надо. Ну и идешь в это проклятое кафе. И весь ужас в том, что отвращение к кабаретной музыке постепенно переходит и на другую, настоящую.
Лесницкий. Это время как-то сразу переоценило все ценности. Милое стало ненавистным.
Мара. И какая ирония судьбы! Я мечтала, жила мыслью проводить бессонные ночи за роялем. И вот (горько улыбаясь) — провожу: хриплое пианино, танцовщицы второго сорта, пьяные крики. Да и Оле… очень повезло. В детстве самой для нее большой радостью было шить куклам платья. Теперь она тоже шьет наряды куклам, только взрослым, капризным и грубым. И за что все это, Боже, — не пойму.
Лесницкий. Есть какой-то тайный смысл в нынешней бессмыслице. Не может быть, чтобы мы гибли даром! Но смысл запрятан глубоко, не сыщешь.
Мара. Любви ждала жадно. И — тоже ребячество — любви безответной. Ненужной тому, кого любишь. Казалось, что так трогательно и тонко, что ли, — молча страдать, видеть холодное равнодушие на любимом лице… (Опуская голову.) И это теперь исполнилось, к несчастью. Напророчила сама себе.
Лесницкий. Мара, вы не сердитесь на меня?
Мара. За что?
Лесницкий. Все время чувствую себя виноватым без вины. Я ведь знаю, что… любите вы меня, и не могу ничего дать взамен. Ничего не могу.
Мара. Не надо об этом, Дима. Мне больно.
Лесницкий. Я уже давно сам себе не принадлежу. Отдан весь, без остатка.
Пауза.
Мара. А если та, от кого вы так ждете писем, забыла вас, вышла замуж?
Лесницкий (вздрогнув, почти крича). Это невозможно!
Мара. Теперь нет ничего невозможного. Если и вы станете ненужным?
Лесницкий (упавшим голосом, спокойно). Тогда я умру. Сейчас же.
Мара (вполголоса). Нет, не надо. Пусть я задохнусь молча, только бы вы жили и были счастливы. Пусть лучше она… (Громко.) Не слушайте меня, Дима. Я говорю вздор.
Лесницкий. Я подумал сейчас о том, что мне следовало бы уехать отсюда куда-нибудь.
Мара. Не знаю. Может быть.
Входит Сумцов.
Сумцов. Что это вы, господин хороший, на огород не изволили прийти, а?
Лесницкий. Ах да, яи забыл. Иду. (Заметив в руках у Сумцова письмо.) Это не мне, случайно?
Сумцов. Тебе, из России. Только не получишь, пока не выполнишь наряда по поливке.
Лесницкий. Разве этим шутят, дядя?!
Сумцов. Ну, на, на. Я же понимаю. (Лесницкий берет письмо и уходит, разрывая на ходу конверт.) Теперь, дай Бог, успокоится. А то ходит все, шляпа, как в воду опущенный. (Садится рядом с дочерью.) Чего это девочка моя такая грустная? Обидел кто?
Мара. Нет, так. (Кладет голову на плечо отца.) Нехорошо теперь жить, папа, совсем нехорошо.
Су мцов (ласково). Стыдись, Мара! В двадцать два года такую пессимистику надо в бараний рог гнуть. Была бы здорова, детка, а все остальное приложится. Жизнь хороша, поверь мне, старому пистолету.
Мара (улыбаясь). Ты сам, папа, иногда грустишь втихомолку. Правда, по ночам больше, когда не спится.
Сумцов. С чего это ты вздумана?
Мара. Еще прошлой ночью ты пришел к нам в комнату, поправил Оле одеяло и сказан про себя, — ты ведь часто сам с собою разговариваешь: «Бедные мои девочки, горько вам пришлось». И перекрестил нас.
Сумцов (смущаясь). Ну, это тебе приснилось.
Мара. Ничего не приснилось. После этого ты еще поднял с полу гребенку и положил на стол. Что, скажешь, неправда?
Сумцов. Ах ты сыщица этакая, все знаешь! Однако пора вечерять, как говаривала наша нянюшка, где-то она теперь мается? Пойдем поможем Оленьке по хозяйству. (Оба идут к двери.) Пить чай на балконе не придется: ветер начинается и пыльно очень. Интересно, бывают ли здесь наши воробьиные ночи? (Уходит.)
На сцене некоторое время никого нет. Входит Лесницкий. Лихорадочно сжимая в руке письмо, тревожно оглядывается, будто к чему-то прислушиваясь, затем тяжело опускается на стул у стола, расправляет скомканный листок письма и читает его, упав головой на кисти рук.
Лесницкий. «Боюсь я очень, что это письмо совсем замучит тебя, Дима. А молчать нельзя уже. Сказать ведь надо когда-нибудь, надо. Скоро полгода, как я замужем. То есть это и не замужество, а так — живем вместе. Записали нас где-то, и в церкви не были. Сама теперь не пойму, зачем так вышло. Любила тебя крепко и сейчас, прости, кажется, люблю. И вот ушла от тебя, хороший. Тяжело это очень, ты поверь. Нравился мне чем-то он, муж мой. Встретились мы в канцелярии, служила я тогда. Он дикий был какой-то, глаза горят. Может быть, и красивый. Да, красивый. Несколько дней всего прошло — и забылся ты, мой. Ведь мой ты, Господи! Как будто и не было тебя.
И еще есть было нечего, с квартиры меня гнали. Ты не думай, что оправдываюсь. Смешно это и не поможет. А так говорю, к слову. Пошла раз к нему, потянуло, он и взял меня. Потом женой его стала, думала, что хоть любит. Я не то пишу, совсем не то. Он прямой, грубость была в нем тогда желанная, коммунист. Да, вот и думала: любит. А теперь бьет он меня часто, площадная ругань. Выбилась я из сил. Вчера еще ударил очень больно кулаком по груди, а я ребенка жду. Ты пойми, страшно горько мне. Загадила тебя, все хорошее наше, молодость свою, а жить как? Как же жить дальше, Боже ты мой? Дима, мальчик мой светлый, ты это письмо порви, и все порви. Не надо ничего. И не кляни меня. И так уже наказана, не твоя, я и сама не знаю чья — Галя». (Плачет, разрывая письмо на куски.) Да… (Встает, думает о чем-то.) Да… (Решительно.) Да! (Быстро уходит.)
Через минуту за сценой слышится выстрел. Большая пауза.
Входят Сумцов, Мара и Оля.
Сумцов (неся самовар). Хоть в суд подавай. Каждый день говорю этому стрекулисту: желательно вам ворон стрелять — идите в поле, в лес, а нечего тут нам под окнами хлопать. (Ставит самовар на стол налево и садится в кресло.) И добро бы хоть в одну ворону попал, а то мажет все, шляпа.
Мара. Выстрел как будто не ружейный.
Сумцов. Понимаешь ты, берданка, заячьей дробью.
Оля. Анатолий за ним пошел. (Разливает чай.) Завтра воскресенье, отдых от работ. Поедем на лодке.
Мара. А для меня суббота самый тяжелый день. Только под утро приходишь домой. (Смотрит на часы.) Вот уже скоро и идти надо.
Входит Грен.
Грен (неестественно весело). Эх, яблочко, да куда катишься…
Сумцов (читая газету). Попадешь в ге-пе-у, не воротишься.
Грен. Совершенно правильно. Вашими устами глаголет истина. (Протягивая Маре модный журнал.) Полюбуйтесь, последний крик моды. Платье такое, что (делано смеется) нельзя разобрать, где низ, где верх. Эх, яблочко… у Софы Александровны для вас стащил.
Оля (рассматривая с сестрой журнал). Это же ужас, какие платья!
Грен (Сумцову). А в Болгарии опять что-то начинается.
Мара (сестре). Вот это очень оригинальное.
Грен (подходя к Сумцову). Горячая кровь у наших братушек. (Тише.) Все не могут успокоиться. (Тихо.) Андрей Федорович, Дима застрелился…