Первая любовь

Десять серий «Тайн Нью-Йорка»

Свою кинематографическую жизнь я начал в качестве оголтелого зрителя. Нас в Киеве была целая шайка оголтелых. Вместо того чтобы чинно сидеть за партами и смотреть, как Аполлинарий Леонтьевич обводит указкой границы Австро-Венгрии, шайка удирала на «Кукушкину дачу» – поросшие кустарником отроги Днепра и разыгрывала сюжет очередной серии «Вампиров» под названием «Исчезновение мертвеца» или «Кровавая свадьба».

Правдами и неправдами мы добывали деньги и бегали смотреть серию за серией «Фантомаса».

Особенно сложно получилось у нас с «Тайнами Нью-Йорка». Картина эта была в десяти сериях. Первая называлась «Маска, которая смеется», вторая – «Железный коготь», затем «Тайна двойного креста», четвертая – «Портрет-убийца».

Каждая серия заканчивалась интригующе, и, в ожидании продолжения, каждый из нас сочинял свой вариант следующей серии и всемерно отстаивал его. Что будет с Элен Додж? Как она освободится из лап человека-зверя? Что придумает детектив Жюльен Карель?

Мы горячо обсуждали каждый из наших вариантов. После одного из таких обсуждений я целую неделю не мог справиться со своей челюстью, которая была сдвинута несколько вправо аргументами моих оппонентов. Можно считать, что это было первое столкновение с критикой… В то время на Украине шла гражданская война, и город занимали то петлюровцы, то деникинцы, то наши. Боюсь ошибиться, но по моим воспоминаниям Киев переходил из рук в руки не менее десяти, а то и пятнадцати раз. И всякий раз, как демонстрация «Тайн Нью-Йорка» доходила до четвертой серии, в городе происходила смена власти, синематограф ввиду боевых действий закрывался, а когда снова открывался, то картину начинали крутить опять с первой серии.

Между тем нам было достоверно известно, что в конторе представителя фирмы «Братья Пате на юге России», господина Розенталя, хранятся коробки со всеми десятью сериями.

Мы обсуждали всевозможные проекты. Один из них – это был мой проект – ворваться в контору и, угрожая имеющимся у меня пугачом, стреляющим пробками, заставить господина Розенталя показать нам последние шесть серий.

Товарищи – интеллектуально более развитые – отклонили мое предложение.

Родился другой вариант – ограбить банк и на вырученные деньги купить у господина Розенталя все серии «Тайн Нью-Йорка».

Но и он был забракован.

В конце концов один из нас – не буду говорить, кто именно, – добыл у своих родителей при помощи какой-то сомнительной в нравственном отношении операции пять рублей. Это была маленькая золотая монета с изображением курносого профиля царя Николая Второго.

Мы отправились на переговоры с киномехаником господина Розенталя.

В каждой прокатной конторе имелся небольшой проекционный зал, в котором хозяин конторы показывал клиентам, то есть хозяевам синематографов, свой товар – кинокартины.

Владельцы кинотеатров просматривали ленты и в зависимости от впечатлений и коммерческих расчетов брали их на прокат или не брали.

Был такой зал и в конторе господина Розенталя.

Киномеханик, к которому мы пришли, оказался меланхоликом, типом на редкость тупым, непонятливым. Долго не мог он сообразить, чего мы от него хотим, хмурил брови, сопел. Но когда пятирублевая золотая монета легла в руку мрачного механика, он вдруг все ясно понял и велел нам прийти с черного хода в восемь часов вечера. К тому времени господин Розенталь, несомненно, уже уйдет домой, и нам будут показаны все шесть последних серий «Тайн Нью-Йорка».

Мы явились, как велел меланхолик, в восемь часов вечера, с черного хода.

Нас было пятеро оголтелых. Мы уселись в кресла. Погас свет, и механик начал показывать картину… с первой серии!

Мы похолодели. Неужели дело дойдет только до четвертой и что-нибудь снова помешает? Эти первые серии мы знали давно наизусть.

Механик оказался человеком добросовестным и решил показать за пятерку все, что есть.

Когда кончилась четвертая серия, наше напряжение достигло наивысшей степени. Мы боялись пошевелиться, не глядели друг на друга.

И вот снова над нами простерся луч света, и – о, чудо! – началась долгожданная, недосягаемая пятая серия «Тайн Нью-Йорка».

Между частями загорался свет, мы сидели мокрые, красные, с выпученными глазами и продолжали смотреть на белый экран.

Меланхолик добросовестно показал нам все десять серий. Это продолжалось всю ночь.

Когда мы вышли утром на улицу, первое, что увидели, была мертвая лошадь на тротуаре. За ночь произошла очередная смена власти. Город захватили петлюровцы. По мостовой Крещатика медленно текло варенье. «Храбрые» сичевики – так иронично называли петлюровцев – нашли на складах магазина «Балабуха» огромные бочки. Но ввиду того что в них вместо ожидаемой жидкости оказалось совершенно безалкогольное содержимое, петлюровские вояки выместили на бочках свое горькое разочарование: разбили их и выпустили варенье на волю.

Дома родные, до смерти испуганные нашим ночным исчезновением, сделали с каждым из нас примерно то же, что петлюровцы со злополучными бочками. Боли мы не чувствовали. Мы видели десять серий «Тайн Нью-Йорка»!

На следующий день мы подробно рассказывали школьным товарищам содержание последних шести серий. Нас слушали, затаив дыхание.

И если уж ничего не скрывать, то должен признаться и в том, что с каждого слушателя брали некоторую мзду в покрытие своих расходов.

Стыдно, конечно, вспоминать об этом, но куда более стыдно, что в то суровое время я и мои 12 – 13-летние друзья-балбесы вообще так далеко оказались от жизни, занимались такими глупостями. Но что было, то было.

ФЭКС

ФЭКС расшифровывали как «Фабрика эксцентрического актера». Я был одним из этих эксцентрических актеров.

Основали «фабрику» Григорий Козинцев и Леонид Трауберг в Петрограде в конце 1921 года.

Они поставили «Женитьбу». Зрительный зал бурно реагировал на режиссерское решение спектакля. О характере этого решения можно составить себе представление по одному тому, какую я исполнял роль. Это была роль Ната Пинкертона (в «Женитьбе» Гоголя!). Кроме того, я выходил в костюме и гриме циркового рыжего и объяснял при помощи глупейшей пантомимы, что такое теория относительности, об открытии которой тогда в научных журналах писались бесконечные статьи. Какие выразительные восклицания раздавались в зрительном зале! Как хлопали двери за уходящими возмущенными зрителями! Какой пронзительный свист летел с балкона! Но мы, виновники спектакля, были счастливы – нам казалось, что цель достигнута: старое, обветшалое искусство повергнуто в прах, а новое торжествует; реакция зала, по нашему мнению, – естественное возмущение людей, воспитанных на образцах буржуазного искусства.

Вскоре Козинцев и Трауберг начали работать в кино.

Мое эксцентрическое участие в их кинодеятельности вначале выразилось в исполнении роли норвежского хулигана в «Чертовом колесе». Ввиду того что этот хулиган должен был быть смешным, мне вогнали в каждую ноздрю по целой пачке ваты. Затем ноздри залили гримерным лаком. Для дыхания, к счастью, все же оставили незапечатанным рот. В таком виде я изображал переодетого матросом норвежского подонка, который затевает в ресторане дебош. Эти действия в фильме носили чисто политический характер, ибо имели целью скомпрометировать ужинающих здесь советских моряков с «Авроры». Дебош снимался со смаком. Я бил посуду, переворачивал столы, ломал стулья и с удовольствием дрался.

Некоторое время картина шла с этим эпизодом, но вскоре он был безжалостно вырезан вместе с моим прекрасным толстым носом, битой посудой и роскошной потасовкой. Жертвы, принесенные мною на алтарь святого искусства, оказались напрасными.

Тем не менее я долго мнил себя актером, играл в театре «Господина де Пурсоньяка» в собственной постановке, причем бедный мольеровский Пурсоньяк катался по сцене на трехколесном велосипеде, делал кульбиты, у него по временам поднимались дыбом рыжие волосы, загорался красным светом нос и шел дым из ушей.

Довелось мне играть на площадях царя Максимилиана и падать на колени перед царицей Венерой, которая провозглашала:

Если хочешь иметь Венеру,

то переходи в мою веру

И перед всем миром

поклонись моим кумирам.

Я танцевал в эстрадном театре с Лидой Винтер.

Главный режиссер и конферансье этого театра Александр Александрович Глинский, неправдоподобно тучный и бесконечно очаровательный человек, после просмотра нашего акробатического танца сказал задумчиво:

– Гм… номер-то годится, но фамилии, фамилии… ни к черту не годятся ваши фамилии. Представляете афишу – Винтер и Каплер… Смех, а не фамилии… Каплер – это для портновской фирмы, а не для эстрады… Ладно, идите домой, я что-нибудь придумаю. Завтра узнаете всё из афиш…

Утром мы узрели на киевских афишных тумбах цветные аршинные буквы: «Лидия Ивер и Алексей Бекефи.

Танго смерти».

Я почесывал затылок. Бекефи так Бекефи, но почему «танго смерти»? Видимо, просто чтобы привлечь публику.

Пришлось достать бутафорский кинжал и в финале танца закалывать свою партнершу. А что делать? Надо же оправдать название. Так я каждый вечер в течение трех месяцев подряд убивал Лидию Ивер.

Потом нас пригласили в Москву, в «Эрмитаж». Но тут я решил кончить с балетной карьерой и сосватал Лиде другого партнера. Балетный же номер стал именоваться «Ивер и Нельсон», имел большой успех и просуществовал два или три десятилетия.

Имя знаменитого адмирала тоже было «придумано» А. Глинским для нового Лидиного партнера – балетного юноши, который в жизни именовался просто Арошей Катковским…

С Козинцевым и Юткевичем мы организовали театр «Арлекин», где сами же разыгрывали «Балаганчик» Блока.

Мы давали кукольные представления в подвале «Бродяга», что помещался на Софиевской улице Киева. Козинцев и я показывали кукол и говорили за них. Григорий Михайлович исполнял фальцетом все роли, для коих нужны были высокие голоса, я – басовые. Юткевич вертел шарманку и выкрикивал тексты от автора.

Я расскажу об этом подробнее в главе «Первая любовь».

Мое последнее выступление в актерском качестве состоялось, когда я уже окончательно разочаровался в своих отношениях с этой профессией, образумился, переехал в Одессу и сделался заведующим культотделом Союза работников искусств. Стал, так сказать, приличным человеком.

И вдруг приглашение из Ленинграда от моих друзей: так, мол, и так – ставим «Шинель», приезжай играть роль «значительного лица».

Козинцеву и Траубергу часто приходили в голову фантастические идеи. Однако же мне захотелось поехать. Как быть? С работы никто не отпустит…

И вот приходит в Союз на мое имя телеграмма: «Сестра умерла, выезжай немедленно». Подпись почему-то «Эльга». Никакой сестры в Ленинграде у меня не было. Никакой Эльги не существовало в природе. Просто так отреагировали Козинцев и Трауберг на мое сообщение о том, что я рад бы поехать, да не отпустят.

Сослуживцы поахали над телеграммой. Начальство дало отпуск и даже деньги на дорогу. Почти два месяца я был занят на съемках «Шинели». Естественно, что похороны сестры не могли длиться так долго, и я написал в Одессу, что меня постигло новое бедствие – я заболел сыпным тифом.

В ответ пришло полное сочувствий письмо и запрос – в чем я нуждаюсь?

Наконец, настало время возвращаться. Сообщив о «выздоровлении», я сел в поезд и поехал домой, в Одессу. Еду и мучаюсь. Не по поводу своих обманов, а из-за того, что у меня очень уж цветущий вид. Не похож на перенесшего сыпной тиф. Толстый, как шар, красные щеки, человек, как говорится, пышет здоровьем. Взгляну в зеркало и отвернусь в отчаянии. Как быть?

Ехал, ехал и, наконец, додумался: в Фастове, во время стоянки поезда, зашел в парикмахерскую и попросил наголо обрить голову. Эффект получился поразительный.

Вся моя толщина стала признаком нездоровой полноты, и даже ярко-красные щеки выглядели как-то болезненно.

Я убедился в этом по печальным, сочувствующим взглядам своих сослуживцев.

Председатель Союза, вздохнув, предложил выдать мне денежную ссуду. У меня хватило осторожности не взять ее.

Еще через три месяца в одесских кинотеатрах начали демонстрировать «Шинель», и миф о сыпном тифе вместе с легендой о похоронах сестры разлетелись как дым.

Состоялся серьезный разговор, а те из сослуживцев, с которыми я дружил, хоть и в шутку, но довольно чувствительно меня отлупили. Снова пришлось пострадать за искусство.

Через некоторое время я все-таки бросил спокойную жизнь и перешел на Одесскую кинофабрику. Сделался ассистентом А. П. Довженко, который начинал работу над «Арсеналом».

После работы с Довженко я стал режиссером, поставил несколько короткометражных и даже одну большую картину, не выпущенную, впрочем, на экран ввиду ее «упадочничества» – «занепадництва», как было сказано в акте правления ВУФКУ – тогдашнего Украинфильма.

Однако же все мои блуждания в театре и кинематографе в актерском и режиссерском качестве становились для меня все менее и менее интересными.

Не удовлетворяла участь произносить чьи-то слова, передавать чьи-то мысли, в то время как мои собственные оставались при мне.

Меня «распирало» от интереснейших (как мне казалось) историй, которые совершенно необходимо сообщить всем. Мне хотелось передать свои мысли, свои взгляды. Это и только это казалось важным. Я думал, что могу сказать нечто такое, чего никто другой не скажет.

Ни в качестве режиссера, ни тем более в качестве актера я этого сделать не мог.

Был, правда, предо мной пример – человек, который сочетал в себе и режиссера и писателя, – Довженко.

Но он представлял собою феномен, личность неповторимую не только по силе таланта, по особости своеобразного мышления, но и потому, что Довженко был и философом, и писателем, и кинорежиссером одновременно. Все эти качества переплетались, сливались в нем. Ни один художник не мог повторить Довженко. Он был уникален, единственен. Однако о Довженко невозможно говорить бегло. Отложу это на будущее…

Я начал писать рассказы, но «кинематографическая отрава» ужасно мешала. Незаметно для самого себя я превратился в кинематографиста – не мог уже думать иначе как кинематографическими образами. Все непроизвольно приобретало экранную форму.

Но кроме этой эмоциональной причины, которая толкала меня на тернистый путь сценариста, была и другая.

Множество молодых литераторов, как и я, поняли огромные возможности, скрытые в новом виде литературы – кинодраматургии. Ведь кинематограф, в сущности говоря, вошел в современное человеческое общество как неотделимая часть его духовной жизни. Трудно сказать, что больше теперь влияет на человека – книжная полка или экран, будь то большой экран кино или домашний экран телевизора.

А выразительные средства кинематографа, его эмоциональная сила, на мой взгляд и по мнению моих единомышленников, несоизмеримы с прозой или условностями театра.

Итак, непоправимое свершилось – я стал на всю жизнь сценаристом.

Козинцев

Случилось так, что после смерти Козинцева меня долго не было в Москве.

Приехав, я стал разбирать скопившуюся корреспонденцию и вдруг… среди различных писем, повесток, приглашений и извещений – вдруг: его острый почерк на конверте! Почерк Козинцева, которого уже нет с нами, Козинцева, чей портрет, затянутый прозрачной пленкой, стоит на литературных мостках Волкова кладбища в Ленинграде.

Веселое, шутливое и грустное письмо долго лежало, дожидаясь меня. Оно написано за две недели до смерти. «…Не пора ли нам, вместо того чтобы случайно видеться на каком-нибудь пленуме или фестивале, наконец, встретиться по-настоящему?…»

Как несправедливо редко, как нерасчетливо редко мы встречались в последние годы по-настоящему! Будто в запасе вечность. Сколько раз откладывались свидания – не страшно, успеется…

И вот – этот холмик свежей земли, цветы, косые струи бесконечно грустного ленинградского дождя, стекающие по пленке, которая защищает его портрет.

Эти заметки ни в малейшей степени не претендуют на то, чтобы хоть в какой-то мере рассказать о большом художнике, но, мне кажется, всё, относящееся к личности Козинцева, даже несколько отрывочных воспоминаний, поскольку они имеют касательство к нему, могут оказаться интересными для читателей.

Киев

В чем выражается значительность, масштабность личности человека?

Это трудно определить, но, когда я в первый раз встретился с тринадцатилетним худеньким, угловатым мальчиком, мне сразу бросилась в глаза его особость, его наполненность какими-то большими интересами, его – как теперь сказали бы – высокая духовность, тонкая душевная организация.

Глубокая интеллигентность этого молоденького художника была и органическим свойством его натуры, и отражением атмосферы семьи доктора Козинцева, отражением личности старшей сестры Любови – талантливой художницы левого направления, отражением личности Ильи Григорьевича Эренбурга – ее мужа.

Многое в жизни оставалось для молодого Козинцева где-то в стороне, он был полон огромнейшим количеством своих интересов, связанных с живописью, театром, литературой.

От него сами собой отскакивали плоские шутки, полуприличные анекдоты. Да и слышал ли он их?

Он как-то снисходительно улыбался, как бы жалея того, кто это произносил, как бы будучи много старше этих шутников, хоть они часто годились ему в отцы, а то и в деды. Вскоре в нашей компании появилось еще одно лицо. В Киев приехала семья Иосифа Ивановича Юткевича. Семья поселилась в Пассаже, на Крещатике, 25, и к нам присоединился такой же тоненький, как Козинцев, и тоже угловатый мальчик с тросточкой – тоже, как и Козинцев, художник, и тоже мечтатель, и тоже страстно живущий интересами искусства – Сережа Юткевич.

Их взгляды поразительно совпадали, и эрудиция обоих была, совершенно фантастической.

Каким образом эти два мальчика успели столько прочесть и осмыслить, узнать и выработать свое отношение к произведениям литературы и искусства от Плавта до Хлебникова, от Мадонны Рафаэля до башни Татлина? Комедия дель арте, теории и парадоксальные пьесы Евреинова, Мейерхольд, клоун Донато, имажинисты, Марджанов, «Потоп» Бергера, американское кино, Гольдони и Гоцци, Маяковский, Маринетти, кубисты, супрематисты, футуристы, конструктивисты… чего только они не знали…

Симпатии и антипатии Козинцева, да и всей нашей компании, были категоричны и не знали полутонов. Мейерхольд был, конечно, «да», МХАТ, конечно, «нет», итальянская комедия масок – «да», бытовой театр – «нет», Маяковский – «да», Надсон, Бальмонт, а тем более Северянин и иже с ними – «нет, нет и нет», футуристы – «да», символисты – «нет».

Впрочем, Блок, которого тогда относили к символистам, был «да», а, например, футурист Крученых – «нет».

Цирк был «да», Лев Лукин и Голейзовский в балете были «да», а классический балет – «нет», и над его жеманством Козинцев постоянно посмеивался.

К опере он был абсолютно нетерпим – она была сплошным «нет».

Он часто цитировал знаменитую «Вампуку»: «Бежим, спешим, ужасная погоня».

«Вампукой» называлась прогремевшая в России пародийная опера, поставленная «Кривым зеркалом». Была там такая сцена: герои – тенор и колоратурное сопрано, которые по сюжету должны были немедленно скрыться от преследователей, вместо этого стояли у рампы и минут десять на все оперные лады распевали: «Бежим, спешим, ужасная погоня, погоня, погоня. Бежим, спешим, ужасная погоня, погоня, погоня…»

Колоратура при этом пускала фантастические трели, а у тенора имелось всего одно движение – рука, протянутая в зрительный зал.

Жесты колоратуры были куда богаче – их было два: руки, прижатые к левой стороне неимоверного бюста, и руки, протянутые к публике.

Никакого общения между партнерами – каждый поет сам по себе.

Не могу вспомнить, где мы видели эту постановку.

Ее, вслед за «Кривым зеркалом», повторил в Киеве один из многочисленных «театров-миниатюр» того времени. То ли «Гротеск», то ли «Жар-птица», то ли «Пелмел», – не припомню.

«Вампука» так осмеяла оперные условности, что, казалось, жанр убит наповал, навсегда.

Во всяком случае, в том виде, в каком он существовал со всеми его бесчисленными сценическими нелепостями.

Козинцев был совершенно убежден, что после «Вампуки» такая опера никогда не возродится.

(А вот поди ж ты…)

Козинцев преклонялся перед цирком.

Полет без сетки под куполом цирка, ни малейшей, самой микроскопической неточности, ежесекундная игра со смертью, абсолютнейшее мастерство.

В театральной живописи Козинцева постоянно отражалось его увлечение, его пристрастие к итальянской народной комедии масок.

Он писал декорации и костюмы к бесчисленным несуществующим спектаклям.

Арлекины и Коломбины написаны были в сотнях вариантов (и, по-моему, необыкновенно остро и интересно). Капитан и Панталоне – обязательные комические персонажи комедии масок – бесконечно варьировались в его эскизах, ожидая своего будущего сценического воплощения. Но состоится ли оно когда-нибудь?

Друзья Козинцева чувствовали его талант, его художнический масштаб, но были совсем не убеждены, что талант этот когда-нибудь реализуется, потому что трудно было бы изобрести характер, более неприспособленный к борьбе, более незащищенный, чем у него.

А обостренное чувство человеческого достоинства не позволяло Козинцеву даже просто пойти в театр, предложить свои услуги…

Житейская неприспособленность оставалась его органическим свойством всю жизнь.

Был он легко раним душевно.

Как случилось, что человек, обладающий такими «невыгодными» для художника свойствами, все же «состоялся»?

Мне кажется, были три причины, три обстоятельства, благодаря которым это произошло.

Первая, конечно, – открытая, видимая всеми, неоспоримая, яркая талантливость Козинцева.

Вторая – молодость революции, настежь распахнутые революцией двери искусства, жадная потребность самого искусства в новаторстве, в новых силах.

И третья причина: на пути Козинцева все время появлялись доброжелатели, которые протягивали ему руку, – то являлся в его жизни старый революционер Сергей Мстиславский, то Илья Эренбург, то Марджанов, то Пиотровский.

А там, когда Козинцев стал Козинцевым – особенно после «Максима», – жить и работать ему стало неизмеримо легче.

Ушли трудности организационные, но навсегда, на всю жизнь остались, конечно, все сложнейшие сложности – творческие.

Арлекин, Пьеро и Коломбина

Не знаю, откуда в голодной, нищей, охваченной гражданской войной стране появлялось столько фанеры?

Но в ней никогда не было недостатка – ив сравнительно спокойное время военного затишья, и тогда, когда под самым нашим Киевом шли бои и дома тряслись от артиллерийских залпов.

Фанеры всегда хватало. Я хочу сказать – ее хватало на бесчисленные агитплакаты, на украшение улиц, зданий и грузовиков в дни революционных праздников, ее хватало на сооружение неимоверных фигур рабочих и крестьян, которыми украшались площади.

Фанеры хватало.

А следовательно, хватало работы и для целой армии голодных художников и примазавшихся мазил, а то и просто голодных парней, которые никогда в жизни не провели ни одной линии.

Пристроившись на очередную временную работу (когда за деньги, чаще за паек), они грунтовали для настоящих художников фанеру и холст, обивали щиты, бегали за красками.

Расчет был одинаковым для всех, каждый праздник кормил огромную ораву разномастного народа.

Ведало в то время этой кипучей деятельностью множество разных организаций – гражданских и военных.

Общего командования не было, и случалось так, что какой-нибудь оборотистый мазила подряжался в одно и то же время писать плакаты и для наробраза, и для политотдела стоявшей в Киеве армии, и для какого-нибудь клуба совработников, и для комендатуры города, и для других почтенных организаций.

Затем он нанимал за полцены, а то и просто за хлебные пайки несколько художников, а сам только расписывался в ведомостях.

В те далекие времена одним из таких деятелей был Сурепкин – по прозвищу Грек.

Греческого в нем было только то, что в перерывах Между своими комбинациями он всегда сидел в крохотной греческой кофейне на Костельной улице и дулся в нарды с настоящими греками.

Кроме чашечек крепкого кофе, в этом заведении ничего не подавали.

Чем занимались, с чего жили постоянные посетители греческого кафе – было непонятно. Они целыми днями сидели в полуподвальном, полутемном помещении и стучали костями.

Задолго до очередного революционного праздника Грек исчезал из кафе и развивал бурную деятельность по заключению трудовых соглашений с различными организациями на живописные работы – оформление грузовиков, коим надлежало участвовать в демонстрации, на изготовление карнавальных фигур буржуев, попов, кулаков, на роспись щитов и т. п.

Одновременно с этим Сурепкин «договаривал» художников, отыскивал помещение для работы. На этот раз Козинцев был в числе приглашенных Греком, и ему досталась одна из самых ответственных работ – семиметровые декоративные панно для установки на Думской площади позади трибуны.

Содержание панно не оговаривали. Само собой разумелось, что на них будут изображены рабочие, крестьяне и красноармейцы. Фоном, естественно, будут перспективы фабрик с дымящими трубами, а также серп, молот, вспаханные поля и трудящиеся на них крестьяне. Не исключалась возможность фантазии на темы светлого пролетарского будущего.

Художники должны были заранее сдать на утверждение эскизы своих монументальных фанерных произведений.

Как и все прочие, Козинцев сдал Греку эскизы в назначенный срок.

На мой взгляд, то, что он нарисовал, было прекрасно.

Красноармеец, рабочий и крестьянка, изображенные на триптихе, были, в сущности говоря, вариантами любимых козинцевских масок – Арлекина, Пьеро и Коломбины. Они были необычайно красочны, и можно было без труда угадать геометрические фигуры, из которых они состояли.

Яркая одежда красноармейца была и современным его одеянием – шинелью, буденовкой – и в то же время чем-то совсем иным – по остроте линий и неожиданности красок.

И рабочий – Пьеро, и крестьянка – Коломбина тоже были и узнаваемы и совершенно необычны.

А все вместе, с лихими, яркими пятнами фона, было, по-моему, удивительно празднично.

Но так было только по-моему.

Грек поволок эскизы в наробраз, откуда был сделан заказ.

К вечеру стало известно, что из наробраза, верней – из его первомайской комиссии последовало распоряжение срочно вызвать автора триптиха на беседу.

Козинцев попросил меня пойти вместе с ним.

Не то чтобы он робел – просто разговор с начальством казался ему чем-то тревожно непонятным.

Впрочем, быть может, и робел немного.

– А если спросят, кто я такой, почему явился?… – отказывался я.

– Что-нибудь придумаем.

И вот мы поднимаемся по кипящей людьми наробразовской лестнице. Сотни посетителей по тысячам дел непрерывно приходят сюда в течение дня.

Нам неизвестны все эти дела – а их было, действительно, необозримое число – только-только формировался новый образ человеческой жизни, создавались неведомые миру учреждения, возникали проблемы, никогда еще не бывшие, приходилось заниматься вопросами, родившимися впервые в истории.

Для нас же это было только столпотворение идущих вверх и вниз людей, непрерывное мелькание лиц.

Казалось, это одни и те же фигуры, суетясь, поднимаются и, суетясь, опускаются.

Казалось, ничего не изменилось бы, если б те, что наверху, – остались бы там, наверху, а те, что внизу, остановились бы и не стали подниматься. Ничего, казалось нам, не случилось бы от этого.

В коридоре второго этажа мелькнул крючконосый профиль Марголина. Он быстро шел, окруженный так же быстро поспешающими за ним посетителями, и на ходу решал какие-то их вопросы.

Тогда мы знали его только так – в лицо и по бесконечным шаржам в газетах и журналах. Его нос крючком и толстенная нижняя губа были очень удобны для карикатур, и художники любили его рисовать.

Он был известным театральным критиком и подписывался Микаэло. Да еще и латинскими буквами. В те времена такие литературные псевдонимы были распространены – так милейший одесский журналист Станислав Адольфович Радзинский подписывался Уэйтинг. Почему? Никто не задавал себе такого вопроса. Большинство этих псевдонимов перешли в советскую действительность из дореволюционной журналистики.

Встречались и Бе-моль, и Ре-диез, и Квазимодо, и Фауст. Чего только не было.

Мейерхольд подписывался доктор Дапертутто.

Козинцев не знал еще тогда, что повстречавшийся нам в коридоре Микаэло – Марголин сыграет очень важную роль в его жизни. Именно он, занимавший в наробразе должность помощника заведующего ТЕО (театральным отделом), обратит на него и на Юткевича внимание своего шефа – заведующего ТЕО. А им был в то время выдающийся режиссер Константин Александрович Марджанов.

Марджанов и Микаэло бесповоротно поверили в дарование молодых художников и отдали им отличное театральное помещение – подвал гостиницы Франсуа, где раньше было замечательнейшее кабаре «Подвал Кривого Джимми».

Возвращаюсь, однако, к тому дню, когда мы с Козинцевым подошли к двери первомайской комиссии Киевского губнаробраза.

Навстречу нам из этой двери выскочил взъерошенный художник – Левандовский. «Вичка Левандовский», как он именовался.

– Вичка, – обратился я к нему, – что там за комиссия?

В ответ Вичка произнес слово, которое я и думать не могу здесь привести, разорвал в клочки эскиз, бывший у него в руках, и швырнул в раскрытое окно.

Мы с Козинцевым переглянулись – в смысле «ну, ну» – и вошли в комиссию.

Она восседала за канцелярским столом.

В центре находился товарищ, которого в Киеве знали по его предыдущей деятельности в качестве руководителя самых различных учреждений: от управления милиции до директорства в Художественном институте – должности, которую он ныне занимал.

Еще ранее этот товарищ был матросом черноморского флота, о чем не знакомые с его биографией могли судить по полосатой тельняшке, что постоянно выглядывала из-под кожанки. Председатель был как бы сложен из двух геометрических фигур – квадрата головы и прямоугольника туловища.

Еще два члена комиссии находились слева и справа от него.

Слева женщина в красном платке и тоже в кожанке, которую оттопыривали могучие груди. Они упирались в стол и не позволяли женщине наклониться над лежащими перед комиссией козинцевскими эскизами.

Кто была та женщина, мы не знали, но зато знали журналиста, сидевшего по другую руку председателя.

Журналист носил пенсне, от которого тянулся черный шнурок к жилетному карману.

По отношению к председателю пенсне держалось необычайно искательно и заглядывало как бы снизу в председательское лицо, ожидая медленно скользящие с руководящих уст слова.

Когда мы вошли, Козинцев подошел к столу, я остался несколько поодаль.

Комиссия немного удивленно смотрела на худенького мальчика, стоявшего перед ее столом.

Затем председатель уперся указательным пальцем в эскиз и спросил тоном, не предвещавшим ничего хорошего:

– Ваше?

Козинцев кивнул головой.

Тогда все трое стали смотреть попеременно то на художника, то на его эскиз.

Председатель хмурил и сдвигал в сплошную колючую изгородь свои кустистые брови.

Журналист то и дело сбрасывал и снова нацеплял на нос пенсне и нашептывал что-то на ухо председателю.

Женщина безуспешно пыталась преодолеть сопротивление стола и своих грудей, чтобы поближе взглянуть на эскиз.

Наконец молчание было нарушено председателем. Я, конечно, не помню сейчас буквально произносившихся тогда текстов и могу только передать их содержание.

Прежде всего Козинцеву было сказано, что в настоящем виде его рисунок не может быть использован, так как он ненатурален.

Затем заговорило пенсне. Оно заявило, что, конечно, даровитость автора эскиза не подлежит сомнению и его пригласили только для того, чтобы он внес небольшие поправки в свое произведение.

Далее следовали эти поправки. О них говорили то председатель, то пенсне. Прежде всего, фабричные трубы на фоне, по их мнению, дымят слишком незначительно. Эти тонкие дымы могут быть истолкованы как слабость нашей промышленности. Дым должен быть густой и мощный.

Другое замечание относилось к ногам Коломбины, то бишь крестьянки. Эти спички не типичны для крестьянской женщины. Ноги необходимо в несколько раз утолщить, придав им сильные икры. Следовало бы усилить также… гм… бюст. Такая чахлая фигура тоже ведь не характерна для крестьянки.

Говоря все это, председатель косился на сидящего за столом члена комиссии в красной косынке и, кажется, готов был привести ее в качестве эстетического аргумента.

Он сказал, что на плакатах рисуют не произвольные фигуры, а символы победившего пролетариата. Поэтому все должно быть типично.

Затем, подвигав бровями, председатель заявил, что в лицах и в фигурах на эскизах почему-то явственно просматриваются квадраты, треугольники и даже ромбы. Это обязательно нужно исправить и привести фигуры в соответствие с жизненной правдой. Никаких квадратов в жизни не бывает.

Я услышал какое-то фырканье – оно не могло быть ничем иным, как с трудом сдерживаемым Козинцевым смехом.

О причине не нужно было догадываться – дело в том, что тирада о квадратах, произнесенная квадратной головой председателя, звучала действительно забавно.

Критике был подвергнут еще ряд элементов эскиза. И выражение лица красноармейца должно было стать суровым, а не мечтательным, и на руках рабочего следовало выделяться мышцам, и лошади, которые тянули ярко-красный плуг по ярко-зеленому полю на фоне фигуры крестьянки, должны были быть переписаны, ибо и плуг не бывает красным и поле не бывает таким – нарочито зеленым.

Указаний было много, а Козинцев молчал.

Я видел сложенные за спиной руки, но этого было достаточно, чтобы понять его отношение к критике.

В конце концов председатель протянул ему эскиз и сказал, что после внесения поправок эскиз нужно еще раз представить в комиссию.

Тогда впервые раздался голос Козинцева. В минуты волнения или раздражения голос у него становился высоким-высоким.

Вот этим-то фальцетом он объявил, что и не подумает ничего исправлять.

И тут пошел принципиальный разговор.

Члены комиссии, отбросив приказной тон, стали убеждать Козинцева в правильности своих требований и взывали к его сознанию.

Руки Козинцева оставались сжатыми за спиной, и он только повторял по временам сердито: «Ничего менять не буду».

Председатель оторвал полоску промокательной бумаги от пресс-папье, вытер взмокший лоб и произнес нечто вроде: «Ну, нет так нет, обойдемся», но тут раскрылась дверь, и легким шагом вошел в комнату высокий, по-красивому седой человек во френче.

Это был Сергей Дмитриевич Мстиславский, старый революционер, автор известных романов «Грач, птица весенняя», «Накануне», а в то время – главное лицо в этом доме, заведующий Киевским губнаробразом.

Поздоровавшись со всеми, он сказал о том, что все некогда было зайти в первомайскую комиссию и как, мол идут дела…

– Да вот – обсуждаем…

Мстиславский подошел к столу, взял эскиз и заулыбался.

– По-моему, интересно… – сказал он, – ярко, празднично. Это где же будет?

– На Думской площади, – быстро и угодливо ответило пенсне.

– Ну, что ж, спасибо, – сказал Сергей Дмитриевич и пожал руку Козинцеву. Потом щелкнул пальцем по красноармейцу на эскизе и сказал, все улыбаясь и дружелюбно подмигнув:

– Арлекин, а? – и вышел.

Первого мая за трибуной на Думской площади весь парад и все участники демонстрации могли видеть веселые фигуры Арлекина, Пьеро и Коломбины, то бишь красноармейца, рабочего и крестьянки.

Даже теперь, когда они были написаны клеевой краской на листах фанеры, фигуры не утратили своей яркости, своего очарования и отлично смотрелись на молодом празднике молодой Республики.

Ну, а позднее, на другой день после праздника, все, кто работал над украшением его, пришли получать гонорар.

Те, кому заказывал работу Грек, явились к нему в кофейню, как было обусловлено. Пошел и Козинцев. Но как-то очень скоро вернулся и стал набивать холст на подрамник, готовясь, видимо, работать.

Я спросил, сколько он получил.

Но Козинцев, не ответив, заговорил о чем-то другом.

И только гораздо позже, может быть через месяц, он, смеясь, рассказал, как надул его Грек.

В день выплаты гонорара Козинцев явился в кофейню, где Грек отыскивал в самодельной ведомости очередного художника, платил ему произвольную, самим Греком назначенную сумму и давал расписываться на чистом листке бумаги.

Художники – по большей части народ немолодой и голодный, – не возражая, получали то, что давал Грек, и ставили подписи на чистых листках. Вероятно, многие из них понимали, что тут дело не чисто и их обманывают, но доказательств у них не было, и они безропотно подчинялись установленному Греком мошенническому порядку.

Когда дошла очередь до Козинцева, Грек полистал свои бумаги и заявил, что его имени вообще в платежной ведомости нет.

Он смотрел не мигая своими наглыми, воровскими глазами и повторял, что денег для Козинцева никаких нет.

Козинцев, и без того человек неприспособленный, неумелый в делах материальных, тут просто растерялся от нескрываемой наглости Грека и так и ушел, не получив ни гроша.

Мы были возмущены до последней крайности, собирались пойти к Греку, но праздник давно прошел, все плакаты использованы «на фанеру», доказать ничего невозможно, да и другие дела к тому времени захватили нас.

Тиф

Однажды Козинцев не пришел на встречу, назначенную накануне.

Утром я отправился на Марино-Благовещенскую, где жила их семья.

Дверь открыл низенький доктор Козинцев. Он плакал.

– Сыпной тиф…

Сыпной тиф! Он косил в тот год беспощадно. Сыпняк обозначал почти верный смертный приговор.

Родители к Грише не пускали, и друзья постоянно топтались на лестнице, ожидая известий о его здоровье или какого-нибудь поручения – сбегать в лавочку, в аптеку…

И все-таки мы попали к нему, когда дома была одна только Люба.

Она выглянула на лестницу и сказала:

– Ладно, идите, только ненадолго.

Мы вошли, ступая на носки.

Электричества в Гришиной комнате не зажигали, хотя сквозь замерзшее окно едва пробивался серый свет ранних зимних сумерек.

В этом тусклом свете все казалось серым.

Все, кроме подушки. Она светилась ясно-белым квадратом. На этом квадрате лежала остриженная голова. Глубоко запавшие глаза закрыты, вены вздулись на тоненькой шее.

С запекшихся губ срываются какие-то бессвязные, невнятные слова, обрывки фраз.

Мы смотрели на своего друга, думая, что видим его в последний раз.

Он стал совсем маленьким – одеяло почти не было приподнято там, где лежало тело.

В бессвязном бормотанье порой звучали совсем детские интонации – так жалуется ребенок матери.

Неожиданно бормотанье сложилось в отчетливые, связанные фразы. Мучительно сдвинулись брови, и мы услышали:

Я думал, что сердце из камня,

Что пусто оно и темно…

Пускай в нем огонь языками

Походит – ему все равно…

Мы переглянулись и замерли.

Услышав голос, появилась в дверях, кутаясь в теплый платок, Любовь Михайловна.

А Гриша все продолжал, то задерживаясь на каком-нибудь слове, то убыстряя речь:

Я думал, что сердцу не больно,

А больно – так разве чуть-чуть.

Но все-таки лучше – довольно,

Задуть, пока можно задуть…

И снова невнятица, отдельные слова, бред…

Когда прошла самая опасная – третья неделя болезни и миновал грозный кризис, когда стало ясно, что друг наш выкарабкался, выжил, нас стали к нему пускать каждый день.

Мы рассказали ему историю с его неожиданной декламацией и показали записанный тогда же текст.

Козинцев хохотал и переспрашивал:

– А не врете? Не розыгрыш?

Просил еще раз прочитать текст и снова смеялся.

Любовь Михайловна подтвердила верность нашего сообщения.

– Да я никогда в жизни не знал таких стихов. И сейчас не знаю! И не слышал никогда…

Он говорил, конечно, правду.

Как, когда, каким образом неосознанно услышались и где-то в глубинах памяти сохранились эти строки Аннен-ского – такие неподходящие его вкусу, почему они возникли в бреду? Так все и осталось тайной.

Баскин-Серединский

Как часто люди, которые сталкивались с Козинцевым, замечали его необыкновенную душевную деликатность, опасение обидеть слабого.

В те далекие времена жил у нас в Киеве старик Баскин-Серединский. Лет ему было за девяносто. Его давно уже содержали внуки и правнуки, которых было великое множество.

При знакомстве он протягивал руку и неизменно говорил:

– Баскин-Серединский. Поэт. Ученик графа Льва Николаевича Толстого. Ясная Поляна.

Учеником Толстого он был, видимо, только в том смысле, что считал себя его последователем.

Вероятно, старик был не совсем в норме. Киевляне относились к нему с добродушной усмешкой.

Но в дни, когда он появлялся на улице возбужденный, размахивая зонтиком, в сдвинутом на затылок коричневом котелке, в распахнутом своем стареньком пальто – полы по ветру, – в такие дни все старались избежать встречи с ним. Это означало, что Баскин написал новую поэму и ищет жертву – кому бы ее прочесть.

Мы боялись его как огня и, завидев вдалеке коричневый котелок, в котором он проходил всю жизнь, бросались наутек.

Мы, но не Козинцев.

Козинцев шел навстречу старику, и счастливый Баскин бросался к нему и говорил (всегда одно и то же):

– Гриша! Я написал новую поэму. Сейчас я тебе ее прочитаю.

Он вдвигал Козинцева в какую-нибудь подворотню или в подъезд, а если ничего подходящего рядом не было – просто прижимал его к стене и, взмахивая зонтиком, читал свою новую поэму.

Большинство из них были бесконечны.

Но попадались и совсем коротенькие, состоящие из одной только строфы. Они тоже назывались поэмами.

Со временем они стали уже чем-то вроде фольклора и даже обрастали новыми строчками.

Я помню некоторые из этих «поэм»:

ПОЭМА ДОМАШНЯЯ

Долгий дождь стучит по крыше,

Как земля стучит об гроб.

Под полом докучной мыши

Слышен жуткий скрип и скроб.

ПОЭМА ПРО КИЕВ

Старый Киев точно вымер

В воздухе пустом.

Лишь один стоит Владимир

Со своим крестом.

Приписывалась Баскину-Серединскому и «Поэма военная».

Не поручусь, что это тоже его сочинение, но, во всяком случае, оно совсем в его духе.

Взгляни же в пропасть перейденный,

Как мы страдали все во мгле,

Семен Михайлович Буденный

Летит на рыжем кобыле.

Если даже к этим строкам и прикоснулась чья-либо рука, то характер, смысл, стилистика и лапидарность поэзии Баскина-Серединского в них сохранены.

Я вижу фигуру Баскина, размахивающего зонтиком в такт чтения, и Козинцева, прижатого им к стене дома на Крещатике. Вижу прохожих, усмехаясь обходящих стороной эту группу.

И я помню, как однажды, подойдя близко, увидел взгляд Козинцева, увидел, как он смотрел на старика – с какой болью и жалостью, изо всех сил стараясь ничем не выдать своего чувства и безукоризненно вежливо слушая его.


В доме Козинцева даже теперь, когда ушел навсегда хозяин, в оставшемся неприкосновенным кабинете лежит на полке улыбающийся Петрушка.

Появился он все в том же Киеве – городе нашей юности в далекий, тяжелый, голодный год.

Та кукла, которую надел когда-то Козинцев на правую руку, начав этим свой путь в искусство, этот широко улыбающийся Петрушка с вырезанной из дерева головой как талисман прошел с ним всю жизнь.

Только улыбка его кажется мне теперь совсем, совсем невеселой.

Первая любовь

Мы завидовали умению Сергея балансировать поставленной на кончик носа тросточкой.

Это было удивительно! Самая обыкновенная тросточка, с которой Сергей постоянно разгуливал, держалась какой-то волшебной силой на самом кончике его носа, опровергая законы физики.

Сотни раз каждый из нас безуспешно пытался проделать этот трюк, но тросточка неизменно сваливалась с благородного козинцевского носа, а на моей картошке она вообще не желала задерживаться даже на одно мгновение.

Впрочем, через некоторое время Юткевич был разоблачен: обнаружив на кончике его несколько вытянутого носа небольшое углубление, мы решили, что именно благодаря этому так прочно стоит проклятая тросточка, и объявили Сергея шулером.

Мы дружили – Козинцев, Юткевич и я.

И Козинцев и Юткевич в пятнадцать лет были вполне законченными театральными художниками. Они писали эскизы к предполагаемым постановкам русских народных балаганных представлений и к итальянским народным комедиям: писали Арлекинов, капитанов, Коломбин, всяческих Панталоне, Труффальдино и т. п.

Помнится, волшебные сказки Карло Гоцци были у нас в чести, а пьесы Гольдони почитались уже слишком реалистическими.

Я был очень высокого мнения о живописи обоих своих друзей, и вскоре мне пришлось физически отстаивать это свое убеждение.

Жил в нашем городе один театральный критик. Был он тоже молодым человеком. Не таким щенком, как мы, но все же молодым – лет этак восемнадцати-девятнадцати.

Он печатался в театральном журнальчике, а иной раз даже в самой «Пролетарской правде». Статьи его были талантливы, остры, но очень злы. Он обладал способностью отыскать у актера какую-нибудь особенно уязвимую черту и «обыгрывал» ее садистически. И вот однажды мы узнаем, что этот самый критик в присутствии нескольких наших знакомых с пренебрежением отозвался о живописи Юткевича.

И, что самое важное, среди этих нескольких был и Сувчинский – „известный музыковед и меценат, который собирался приобрести у Юткевича несколько его работ!

Богомерзкий критик заявил, что живопись Сергея – плагиат! Ни более и ни менее!

Сувчинский, невзирая на злую болтовню критика, купил у Юткевича картины, но наше возмущение от того нисколько не стало слабее.

Все мы сходились на том, что негодяя нужно проучить, и строили фантастические, совершенно невыполнимые планы.

Решение нашлось неожиданно. Как-то, провожая одну из наших артисток, критик неосторожно зашел в зрительный зал.

Случилось это перед началом репетиции, и, кроме меня, никто еще в театр не приходил. У нас тогда был театр «Арлекин». Позже я расскажу, как мы получили его.

Увидев критика, я энергично отвел его в сторону и спросил, правда ли, что он таким образом отозвался о творчестве Сергея.

Недооценив мое физическое развитие и, что еще важнее, мою преданность другу, критик произнес бранные слова в адрес Сергеевой живописи.

Недолго думая, я дал ему по физиономии. Критик тоже не долго размышлял и залепил мне пощечину.

Мы схватились и повалились на пол.

Артистка бегала вокруг нас и совершенно справедливо кричала:

– Товарищи, как вам не стыдно?

До сих пор помню это ощущение – как я его хорошо лупил! Допускаю, впрочем, что и у него сохранились такие же приятные воспоминания.

Услышав шум, прибежали сверху, из ресторана «Франсуа», два официанта и швейцар – вход в ресторан и в наш театр был общий.

Разнять нас оказалось совсем нелегкой задачей: мы дрались с упоением.

В конце концов это все же удалось. В последний момент, когда нас отнимали друг от друга, кто-то из благодетелей – я никогда не узнал, кто именно – усатый ли швейцар или один из краснорожих официантов – так умело поддал мне коленом, что я после того мог принимать только две позы: стоячую или лежачую. Третий вариант был для меня долго исключен.

Мой неэтичный поступок неожиданно пошел противнику на пользу. Слух о сражении быстро распространился, над нашим злым критиком стали посмеиваться, особенно те, кто когда-либо был им обижен. А таких было превеликое множество. Рассказы обрастали все новыми и новыми подробностями. Получалось, будто его чуть не вымазали дегтем и выкинули в окно.

Критик терпел, терпел, потом взял билет и уехал в Москву. А в столице сразу же вовсю развернулись его способности. Человеком он был действительно одаренным, и множество выходивших в ту пору театральных изданий стали помещать его статьи. Вскоре он занял заметное место в театральной журналистике.

Получалось, что я ему как бы помог, и это меня угнетало.

Впрочем, через некоторое время у него в Москве случилась новая неприятность, и значительно большего масштаба.

Оставаясь все таким же злым, критик однажды дошел до того, что в рецензии на спектакль крупнейшего московского театра написал: актриса такая-то появилась на сцене с лицом, помятым после бурно проведенной ночи.

Это вызвало, естественно, негодование всей театральной Москвы. Но особенно рассвирепели товарищи актрисы – весь коллектив поклялся отомстить.

Прошло некоторое время. Страсти, казалось бы, поутихли. В театре премьера. Считая, что инцидент исчерпан, наш критик как ни в чем не бывало является в театр и смотрит спектакль.

В антракте его приглашают за кулисы выпить чашку кофе. Потеряв бдительность, он принимает приглашение…Как его били! Как его хорошо били! В этом принимала участие вся труппа. Точнее – мужская часть труппы. Куда там моя киевская кустарщина!..

И вот – удивительное дело – помогло!

Оскорбительные эпитеты исчезли из его статей. Он стал писать добрее, но, честно говоря, и слабее. Представьте себе скорпиона, которому запретили жалить! Ползать – пожалуйста, а кусаться – ни-ни…

Я встречаю его иногда. Он стал вполне почтенным и благополучным – то, что называется «видным» театральным деятелем. Критикой он давно перестал заниматься, но зато и не бьют больше. Грустно.

Вернусь, однако, к нашей компании. Нам было ясно, что мы будем своим искусством служить народу. Оставалось выяснить – каким образом это делать?

Хорошо бы организовать в противовес благополучному буржуазному искусству, в противовес репертуару тогдашнего драматического театра – «Черной пантере», «Тетке Чарлея», «Орленку», «Дворянскому гнезду» – нечто, прямо адресованное демократическому зрителю. Уличные представления – вот о чем мы думали. Хорошо бы выйти на улицы с самым народным видом искусства – с «Петрушкой». И вдруг мы узнаем, что есть возможность достать совершенно потрясающие куклы. Великий кукольник, объездивший весь мир, месье Шарль, болен, и жена продает часть труппы.

Но деньги… Где взять деньги?

Помощь объявилась с совершенно неожиданной стороны. О наших планах узнал Илья Григорьевич Эренбург. Он в те времена служил в собесе – отделе социального обеспечения. Каким-то образом Илье Григорьевичу удалось доказать руководству собеса, что организация кукольного театра – прямая задача этого отдела. Что за аргументы он при этом выдвигал – трудно угадать. Но факт остается фактом – собес дал нам деньги, и мы отправились покупать куклы.

Дом стоял, помнится, на Мало-Житомирской улице. Большой, угрюмый, весь в дождевых потеках, он встретил нас удушливым запахом лекарств, пропитавшим, кажется, каждую ступеньку грязной лестницы.

В передней квартиры, где жил Шарль, удушающий запах был еще сильнее.

К нам вышла заплаканная женщина и сказала – да, куклы продаются, Шарль умирает… Если вы не боитесь… тиф, тиф…

Она провела нас в большую полутемную комнату, сплошь заставленную ящиками, сундуками и корзинами. Некоторые были приоткрыты, и в них видны были куклы, застывшие в самых фантастических позах. Одни перегнулись через борт корзины, уронив головы и бессильные руки, точно и они умирали. Другие, подняв лица, смотрели на нас удивленно, насмешливо, строго…

Окна были закрыты ставнями, и свет проникал только сквозь щели. Тонкие солнечные полосы рассекали пыльный воздух, и в углах, куда они не добирались, казалось совсем темно.

Нам было не по себе в этом странном мире. Дверь в соседнюю комнату оставалась открытой. Там, в глубине, стояла очень большая, низкая кровать. На ней лежал маленький, высохший старичок. Его глаза были закрыты, он дышал редко, тяжело.

Мосье Шарль – великий кукольный мастер – умирал. Он не знал, не видел, как его детей продают потому, что нужно платить врачам, платить за квартиру, нужно на что-то жить…

Мы взяли несколько больших, прекрасных кукол и оставили женщине деньги.

Куклы, которых мы купили, были не марионетками, а так называемыми «петрушками», в которые вставляется рука кукловода.

Теперь, согласно нашим идеям, нужно было дать бой разным там психологическим, символическим и прочим не признаваемым нами направлениям и создать настоящее народное представление.

Пьеса? Для начала мы остановились на пушкинском «Попе и работнике его Балде». Почему? Не знаю. Текст разбивался на три голоса. Перед ширмой стоял шарманщик. Он произносил тексты от автора и по временам крутил свою машинку. Шарманщиком был Юткевич.

За ширмой прятались мы с Козинцевым. Он и я были кукловодами. Мы выкрикивали реплики своих кукол. Низкие голоса лежали на моей совести. Козинцев, который в те годы говорил очень высоким ломающимся голосом, пищал за тех действующих лиц, коим, по нашим представлениям, надлежало иметь тонкие голоски.

Получалось так: Шарманщик – Юткевич крутит машину, она проигрывает несколько тактов старой полечки. Затем начинается текст:


Юткевич:

Жил-был поп,

Толоконный лоб.

Пошел поп по базару

Посмотреть кой-какого товару.

Навстречу ему Балда

Идет, сам не зная куда.

Козинцев (фальцетом, за Балду):

Что, батька, так рано поднялся?

Чего ты взыскался?

Каплер (густым басом):

Нужен мне работник:

Повар, конюх и плотник

При этом мы с Козинцевым, стоя за ширмой, изображали при помощи кукол встречу попа с Балдой. Нам посоветовали: до того как предстать на площадях перед народом, все-таки проверить свои представления в более скромных условиях. По этой причине мы начали деятельность в артистическом клубе под названием «Бродяга».

В те годы было много таких учреждений. «Бродяга» помещался на спуске Софиевской улицы. Если посмотреть вверх, вдоль улицы – между двух рядов огромных ветвистых деревьев открывались поразительной красоты золотые купола Софийского собора. А если не смотреть вверх, а спуститься на несколько ступеней, вы попадали в полуподвал, стены которого были расписаны условной живописью. Для этой росписи употреблялась обыкновенная клеевая краска – художники не рассчитывали в это время на вечность.

Условной была в «Бродяге» только эта стенопись. Все остальное – столики, бифштексы, водка – было вполне реалистическим.

Вот в этом-то подвале мы начали разыгрывать историю о том, как Балда перехитрил самого беса и выиграл спор с попом.

– Бедный поп подставил лоб, —

выкрикивал Юткевич.

С первого щелка

Прыгнул поп до потолка.

Со второго щелка

Лишился поп языка;

А с третьего щелка

Вышибло ум у старика.

А Балда приговаривал с укоризной:

И Козинцев тонюсеньким фальцетом заканчивал:

– Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной.

При этом куклы очень забавно изображали драматическое столкновение героев.

Несмотря на то что наше творчество оплачивалось одним лишь нравственным удовлетворением, через некоторое время пришлось его прекратить.

Формально «Бродяга» управлялся неким литературно-артистическим советом, а фактически вся полнота власти принадлежала заведующему рестораном – кавказскому человеку огромной величины.

Наименование «заведующий» тоже было лишь формальностью, ибо кавказский человек был просто-напросто хозяином этого ресторана.

Зимой и летом, утром, днем и вечером он ходил в роскошной папахе из золотистого барашка. Впечатление создавалось такое, будто он и ночью ее не снимал. Что там находилось под папахой – никто никогда не видел: лысина ли, пышная ли шевелюра. Все могло быть.

Нос, также независимо от времени дня и времени года, оставался всегда темно-фиолетовым и имел классическую форму баклажана.

Поставленные впритык к носу, глаза были постоянно повернуты на баклажан.

Я видел в жизни множество косых людей, но такого косого – никогда. Казалось, что он ничего, кроме своего носа, не видит. К сожалению, это было не так.

Широкая кавказская рубашка перетянута узеньким пояском с украшениями черненого серебра. Все это обтягивало большущий каменный живот, который поддерживался тоненькими ножками в мягких сапожках.

Теперь представьте себе Юткевича и Козинцева перед этим гигантом. Оба худенькие-худенькие, кажется, дунь – улетят. Юткевич в своей неизменной тюбетейке, с тросточкой в руке; Козинцев необыкновенно аккуратно одетый, в рубашке «апаш», из воротника которой поднималась тоненькая шейка, чистый-пречистый, похожий на маленького петушка.

– Ви, дети, кончайте свой петрушка.

– Позвольте, что случилось? – интеллигентно спрашивает Козинцев.

– Ничего не случился. Клиент недовольный.

– Но мы не собираемся ориентироваться на обывательский вкус! – вращая между пальцами тросточку, гордо парирует Юткевич.

– Давай кончай петрушка. Клиент плохо кушает. Разговаривать мешаешь. Эй, Сулейман, выноси петрушка!

Пришлось эвакуироваться и искать новую базу, чтобы готовить большое представление на площади.

Но тут произошло событие, в корне изменившее наши планы.

Отделом народного образования в Киеве заведовал известный писатель, старый революционер Сергей Мстиславский.

Кадры отдела он подбирал по принципу – личности поярче. По этой причине заведовать театральным не то сектором, не то подотделом пригласили знаменитого режиссера Константина Александровича Марджанова, а его заместителем стал талантливый театральный критик Микаэло, как он подписывался, а проще говоря, Самуил Акимович Марголин – будущий режиссер Вахтанговского театра.

Марджанов, который был, кроме того, художественным руководителем Соловцовского театра, с нежностью относился к юным дарованиям.

В качестве таковых нас однажды вызвали в ТЕО и объявили, что пустующий подвал под рестораном гостиницы «Франсуа», тот самый, в котором раньше помещался замечательный театр «Подвал Кривого Джимми», передается нам!

И вот под художественным руководством почти уже шестнадцатилетних Козинцева и Юткевича создается новый театр «Арлекин».

Вы входите через роскошную зеркальную дверь в здание гостиницы «Франсуа», вернее, в вестибюль ее ресторана. Отсюда можно пойти налево – в ресторан, а можно пройти прямо вперед, к невысокой двери, над которой нарисован лежащий в изломанной позе Арлекин.

Не помню, кто из двух друзей изобразил его, но если Юткевич, то это был автопортрет. Узкий, длинный разрез глаз, тонкий, вытянутый нос, острый овал лица, острые плечи, острые коленки, острые локти. Не хватало только тюбетейки и тросточки на кончике носа.

Итак, вы вошли во вторую дверь, прошли под Арлекином и спустились по лестнице в подвальный этаж.

Здесь наш дом, наш театр.

От «Кривого Джимми» кое-что осталось: гигантская бочка, на которой восседало одноглазое чучело – сам Кривой Джимми, несколько цветных фонарей и часть мебели, то есть маленькие и большие дубовые бочки. Маленькие служили в кабаре сиденьями, большие – столами.

О «Кривом Джимми», об этом замечательном театре, родившемся в Москве и переехавшем в Киев, к сожалению, очень мало известно. Между тем это явление выдающееся.

Потомок «Кривого зеркала» и «Летучей мыши», «Джимми» не стал ни их подражателем, ни прямым последователем.

«Кривой Джимми» создал свой стиль, свой репертуар и совершенно своеобразные постановочные решения.

Это был театр высокой культуры – литературной, живописной, музыкальной. Театр тонкого юмора и высочайшего актерского совершенства.

Труппа «Джимми» составляла коллектив в настоящем смысле слова. Все делали всё. Не существовало больших и маленьких ролей. Такие звезды, как Владимир Хенкин, Федор Курихин, Иван Вольский, Александра Перегонец (казненная во время Великой Отечественной войны фашистами), Александра Неверова, играли всё подряд, и всё – с огромным наслаждением. Лучший в стране конферансье А. Г. Алексеев постоянно вел программу.

У театра был один-единственный автор – Николай Агнивцев. Он писал решительно всё, весь репертуар. Пьесы, песенки, монологи, тексты танцевальных номеров, тексты для «хора братьев Зайцевых» – всё, всё, всё.

Очень высокий человек, с длинными, «поповскими» волосами, в черной бархатной блузе и клетчатых брюках, в руке дорогая трость с массивным набалдашником. На запястье браслет в виде толстенной цепи из огромных стальных звеньев.

«Жрецы искусства» в те годы часто одевались так, чтобы видом своим отличаться от простых смертных.

На полтуловища (буквально) выше всех окружающих, он проходил по улицам Киева как инородное существо, как пришелец из другого мира. Человеко-жираф.

Среди простых смертных в ту пору распространилась мода на толстовки. Это объяснялось весьма материальными мотивами: под толстовку не нужна верхняя сорочка, не нужен галстук, ее можно сшить из чего угодно – начиная от небеленого холста и кончая куском портьеры.

«Жрецы искусства» тоже часто ходили в толстовках, но шились они из чего-нибудь сверхнеожиданного. Из лилового бархата, к примеру. А то видел я на одном из них толстовку из золотой парчи.

Эти снобы носили толстовки полурасстегнутыми – так, чтобы виднелась белоснежная сорочка и галстук, повязанный бантом.

Именно такой бант завязывал под черной бархатной блузой и Агнивцев. Только его бант отличался от прочих гигантскими размерами.

При этом своем богемном виде Агнивцев был безотказным работягой, что как-то не вязалось ни с его внешностью, ни с поразительно ленивой походкой.

В афишах театра и в программах обозначались все «виновники» представления, кроме одного – режиссера. Против слова «режиссер» стояли три звездочки – как на бутылках добротного армянского коньяка. За этими звездочками скрывался Марджанов. Не знаю, по какой причине он не ставил свое имя. Может быть, ему, знаменитому театральному новатору, режиссеру прогремевших только что по всей стране «Фуэнте Овехуна» и «Саломеи», казалось несерьезным, недостойным писать свое имя на афише кабаре. Может быть.

Однако же и без подписи талант Марджанова, вкус Марджанова, новаторство Марджанова проявлялись в каждой программе и даже в самой обстановке театра. И вот мы наследники знаменитого подвала. По поводу названия театра никаких сомнений – конечно, «Арлекин».

И никаких сомнений по поводу первой постановки: «Балаганчик» Блока.

Почему мы решили ставить именно «Балаганчик»? Почему это было для нас так ясно и не вызывало сомнений? Не могу вспомнить. Итак, «Балаганчик» в постановке режиссеров Козинцева и Юткевича.

Наконец-то у нас свой театр. Все делаем своими руками. От уборки помещения до шитья костюмов и постройки декораций. И играем сами все роли. Кроме Козинцева, который наотрез отказался.

На каждого приходится по нескольку ролей. Это нас не смущает. С Мистиками, парами влюбленных, с ролью Автора и Арлекина все как-то улаживается. И все-таки труппу приходится пополнить – нам не хватает Коломбины и Пьеро.

Юткевич приводит Леночку Кривинскую – талантливую маленькую балерину, и проблема Коломбины решена.

Леночка – ученица балетмейстера левого направления Брониславы Нижинской.

Движения Леночки были удивительно мягки, пластичны. Благодаря школе Нижинской ей удалось создать какой-то очень своеобразный рисунок образа Коломбины.

Всё шло отлично, пока… пока не пришлось Коломбине заговорить. К несчастью, Блок написал для Коломбины текст. Правда, одну только единственную фразу: «Я не оставлю тебя».

Но Леночке представлялось кощунством говорить на сцене. Зачем? Если нужно выразить нечто – человеку для этого даны руки, ноги, лицо, все его тело… Но говорить? Это противоестественно.

Что нужно передать? «Я не оставлю тебя»? Пожалуйста…

И Леночка изображала нам это «Я не оставлю тебя» в десятках разных пластических вариантов.

Как только мы не убеждали ее!

В конце концов она все же произнесла эти слова… Но, боже мой, что это было! Она сказала их каким-то бесцветным, бездарным голосом.

Ладно, решили мы, может быть, еще удастся ее научить.

Но какими мелкими, ничтожными показались нам эти трудности с Леночкой по сравнению с тем, что ждало нас впереди!

На роль Пьеро был приглашен молодой человек – некий Миша, впоследствии ставший известным польским кинорежиссером.

В те времена это был томный юноша, со смуглым, оливкового оттенка, вытянутым книзу лицом, с огромными глазами, в которых застыла навсегда мировая скорбь, что вступало в противоречие с ярко-красными, сочными губами.

При всей условности постановки, при всей ее левизне все же требовалось, чтобы Пьеро любил Коломбину, чтобы зрители ему верили. Но добиться этого от нашего нового артиста было совершенно невозможно.

Миша брезгливо отворачивался от очаровательной Коломбины, от женственной, изящной Леночки.

В сцене их встречи, вместо того чтобы броситься навстречу своей Коломбине, Миша с трудом заставлял себя как-то боком, не глядя на нее, подойти и сказать Мистикам, которые приняли ее за Смерть:

«Господа! Вы ошибаетесь! Это Коломбина! Это – моя невеста!»

Как он это говорил! С каким отвращением брал ее за руку!

Сцену повторяли сотни раз, и с каждым разом все шло хуже и хуже. Никакого намека на любовь из Миши нельзя было выдавить, а отвращение к прелестной Коломбине все нарастало и нарастало.

В пантомиме – любовной сцене Пьеро и Коломбины, сочиненной режиссерами, – Миша был просто непереносим. Мы были молоды, многого в жизни еще не знали и никак не могли понять: что же происходит с Мишей, откуда такое отвращение к милой Леночке, почему он не может его скрыть?

С огромнейшим трудом удалось при помощи различных театральных ухищрений, посредством мизансцен и световых эффектов сделать менее заметным это ужасное обстоятельство. Но уж ничего большего добиться было нельзя.

Как сказал бы одессит: «Об любить не могло быть речи».

Загадка оставалась загадкой.

…Декорации нам удавались. Эскизы без особых сложностей переносились на холст. С костюмами было куда труднее. Одно дело левый рисунок на бумаге, иное дело – превращенный в реальные панталоны, треуголки, юбки или штаны.

Все становилось обычным, острота рисунка бесследно исчезала, и вещи обретали форму наших бренных реалистических тел.

В конце концов справились мы с этой бедой. Пущены в дело проволочки, крахмал… И вот уже появляются задуманные художниками острые углы, условные линии…

Между прочим, именно в это время произошла та неэтичная драка с критиком, о которой я рассказал.

Приближалась наша премьера. Занятые ею, мы почти не замечали, как с каждым днем все тревожнее становится в городе.

Иногда доносилась орудийная канонада: невдалеке шли бои с петлюровцами.

А у нас в это время проходили последние репетиции…

Я стоял меж двумя фонарями

И слушал их голоса,

Как шептались, закрывшись плащами,

Целовала их ночь в глаза.

И свила серебристая вьюга

Им венчальный перстень-кольцо.

И я видел сквозь ночь – подруга

Улыбнулась ему в лицо.

Была у нас еще одна неразрешенная техническая задача: к сцене бала у Блока есть ремарка – к влюбленным, одетым в средневековые костюмы, подбегает Паяц и показывает длинный язык. Влюбленный в ответ на это бьет с размаху Паяца тяжким мечом по голове. Паяц падает, перегнувшись через рампу. Из головы его брызжет струя клюквенного сока. При этом Паяц пронзительно кричит: «Помогите! Истекаю клюквенным соком!»

Роль Паяца исполнял Юткевич. Как сделать, чтобы из Сережиной головы брызгал бы клюквенный сок? Мы совещались со знакомыми инженерами, слесарями, бутафорами. Просидели вечер с одним полусумасшедшим изобретателем.

Он согласился обсудить нашу проблему только после того, как мы выслушали, что именно он изобрел и всю историю его скитаний с этим изобретением.

Мы все выслушали, но никакого разумного совета не получили.

И тогда мы пошли к Донато – к нашему любимому Донато, которым восхищались, которому поклонялись, к знаменитому клоуну Донато, главе труппы полетчиков.

Семья Донато снимала квартиру на Николаевской, наискосок от цирка. Стены цирка были заклеены плакатами в три человеческих роста, на которых изображалась то летающая труппа Донато, то он сам в клоунском костюме, в рыжем парике, со светящимся красным носом. По нашим сведениям, Донато объездил весь мир и был лучшим на земном шаре цирковым артистом.

Каждый вечер он «работал номер», как говорили в цирке, и каждый вечер это было настоящим чудом.

Когда к юной четверке полетчиков – двум юношам и двум девушкам, показавшим, как казалось зрителям, вершины искусства, смелости, грации, когда к ним вдруг поднимался вверх по веревочной лестнице неуклюжий клоун в аршинных ботинках, спадающих гармошкой невообразимой ширины штанах на ярких подтяжках, в каком-то дурацком сюртуке, надетом на дюжину жилетов, – цирк смеялся, еще не подозревая, что последует за этим.

Неуклюжий рыжий поднимался на площадочку, подвешенную высоко, под самым куполом цирка.

Отсюда, под хохот зрителей, он пытался повторить полет юных воздушных гимнастов, срывался, в последнее мгновение непонятным образом повисая на одной руке.

Его с трудом втаскивали снова и снова на площадку, он ронял свои ботинки-гиганты, а поднявшись, начинал раздеваться. Один за другим летели жилет за жилетом. Донато снова падал, его едва успевали поймать за ногу, снова втаскивали наверх, а зрители хохотали. И тут начинался полет… Я не берусь описывать его. Могу только сказать, что не видел никогда ничего более прекрасного, более опасного и смелого. Нелепый клоун превращался в грациознейшего юношу, в гениального акробата, и смею утверждать, что до сегодняшнего дня не было и нет на арене цирка такого артиста…

Кроме полетов, Донато «работал» партерного рыжего, акробатический номер и еще что-то. Половину цирковой программы исполняла труппа Донато. Она состояла из его многочисленной семьи – сыновей, дочерей, золовок и зятьев. Самым младшим был пятилетний сын.

И всю эту семью мы застали дома, за обедом.

Донато предложил нам присоединиться, поесть борща.

А когда мы отказались, он велел младшему Донато показать нам кое-что.

Пятилетний Донато слез со стула и, держа в руке ложку борща, сделал с места заднее сальто. Борщ при этом остался в ложке, и мальчик проглотил его.

После обеда мы рассказали Донато о своих затруднениях, и он тут же их разрешил.

По его совету мы изготовили несложное приспособление, главной частью которого была резиновая футбольная камера. К ней приделывались небольшие пружинки и шнурочки.

Налитая поначалу водой камера помещалась на груди у Паяца, а отросток, через который она обычно надувается, выпускался из-под жабо. Когда Юткевич, получив удар палкой, падал, перегнувшись через рампу, он должен был надавить на камеру и дернуть один из шнурков. Это открывало отросток камеры, и из него вырывалась вода. Создавалось впечатление, что жидкость бьет из головы.

Механизм действовал безотказно – мы проверяли его несколько раз.

Теперь требовалось только наполнить камеру жидкостью ярко-красного цвета.

Пробовали разводить краску – раствор получался каким-то бледно-коричневым, краска быстро оседала.

В конце концов наполнили камеру красными чернилами.

Теперь эффект должен был получиться. Эффект действительно получился, и очень большой.

На генеральную репетицию, которая б, ыла для нас неизмеримо важнее самой премьеры, пригласили «весь театральный Киев».

Поначалу все шло хорошо. Занавес раздвинулся, и зрители встретили декорацию аплодисментами.

– …Неверная! Где ты? – взывал Пьеро.

Сквозь улицы сонные

Протянулась длинная цепь фонарей.

И, пара за парой, идут влюбленные,

Согретые светом любви своей.

Обменивались репликами Мистики, вырывался на сцену Автор, очень эффектно, как бы ниоткуда, появлялась ослепительно красивая Коломбина, и Пьеро молитвенно опускался перед ней на колени…

Марджанов был доволен и аплодировал, высоко поднимая руки, Микаэло-Марголин, широко улыбаясь, смотрел то на сцену, то на зрителей: мол, каковы наши мальчики! Недаром мы возились с этими щенками…

В первом ряду сидели самые сановитые гости из наробраза и иных прямо или косвенно причастных к искусству учреждений. Дошло дело до коронного номера Сережи Юткевича.

Весь увешанный бубенцами, в красно-сине-желтом костюме паяца, он в два прыжка приблизился к влюбленным и, изогнувшись, застыв в замысловатой позе, показал им язык.

Влюбленный, которого изображал здоровенный синеглазый детина, размахнулся и ударил Паяца бутафорским мечом по настоящей, нисколько не бутафорской Сережиной голове.

– Помогите! – закричал фальцетом Паяц и упал, перегнувшись, как поломанная кукла, через рампу. – Истекаю клюквенным соком!

Тут открылось мудрое приспособление, и прямо в публику ударила струя.

Наша машина исправно сработала. Первый, второй и даже третий ряд были облиты струей красных чернил.

Как мы доиграли спектакль? Не помню. Помню только, что почти вся публика тут же, не дождавшись конца действия, ушла…

Марджанов и Микаэло терпеливо досмотрели спектакль. Может быть, потому, что они сидели с краю и струя чернил в них не попала.

Мы сыграли несколько представлений, сократив, конечно, длину струи.

Жизнь нашего «Арлекина» была недолгой. Второй и последней его постановкой стало «Балаганное представление», сочиненное Козинцевым и поставленное им вместе с Юткевичем, в их же декорациях. На этот раз они оба были и актерами – играли клоунов.

Здравствуйте, штатские и красноармейцы,

Французы, турки и индейцы,

Греки, испанцы и прочие народы мира,

Для вас сия сатира…

Так начинался спектакль. Когда мы играли его в третий раз и шарлатан (это была моя роль) произносил монолог:

Я гадаю на кофейной гуще,

на лесной пуще,

на черном черниле,

на зеленом мыле,

по деревянным палкам,

по железным банкам… —

раздался оглушительный грохот, с потолка посыпалась штукатурка, зрители испуганно вскочили с мест, замерли артисты.

Второй удар – второй разрыв снаряда был еще сильнее, еще ближе. Погас свет, в зале завизжала какая-то женщина. Все бросились к выходу.

Наутро город был в руках петлюровцев.

«Арлекин» умер.


Не могу сказать, что наш недолговечный театр создал какие-нибудь непреходящие эстетические ценности.

Но пути искусства неисповедимы, и нет никаких сомнений, что, например, на формирование режиссера Григория Козинцева эти первые его опыты, первые театральные пристрастия оказали большое влияние.

Совсем скоро они отразились в его ленинградских театральных, а затем и в кинематографических постановках.

Вне сомнения, эта же «эксцентрическая биография» определила очень многое во всей режиссерской деятельности Юткевича.

Первая любовь не забывается.

Загрузка...