К великому сожалению, почти ничего не написано об одесской кинофабрике двадцатых годов. Уходит время, уходят люди, которые могли бы рассказать много важного и интересного для истории советского кино.
Вспоминать об Одессе – значит почувствовать вдруг снова юное ожидание счастья, которым я жил тогда.
Только чувство это, к сожалению, так нестойко… Оно вспыхивает теперь только на короткое мгновение, но в это мгновение меня успевает ожечь одесское солнце (такого солнца нет нигде в мире!), в ноздри ударяет запах моря ‹такого моря нет нигде, кроме Одессы!), я вижу сад студии, вижу своих друзей и учителей, милых ребят из лаборатории № 2, седого Чардынина и бронзового Довженко, Исаака Бабеля, Гричера, Шумского, все они живы, они здесь, вокруг меня…
Но мгновение есть мгновение. Не больше.
И снова между этим чудесным временем и мною – пятьдесят лет.
…Однажды к нам на студию явился новый директор – выдвиженец. Был он небольшого роста, но необычайно широк в плечах, длиннорук и коротконог. Глубоко вставленные глаза, выдвинутые вперед резкие скулы, грозный, не обещающий ничего хорошего подбородок. Кепка сдвинута на затылок, ярко-желтое кожаное пальто, надетое на голое тело. Брюки у директора имелись, и даже с гигантским клешем, но туловище почему-то, несмотря на жару, покрыто этим кожаным пальто.
Бывший матрос дредноутов «Мария», «Императрица Екатерина Великая», активный участник боев «с контрой всех мастей», как он сообщал в автобиографии, участник боев за взятие телеграфа и Зимнего дворца в Петрограде, боев с Красновым, Калединым, Корниловым, Петлюрой, Махно. В бескозырке и тельняшке прошел весь боевой путь матрос Павло Нечес. Бывал ранен, возвращался в строй.
Но вот стал директором, и вместо тельняшки могучие плечи облечены в желтую кожу.
Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и кинофабрику и всех нас.
Личный состав дрожал в ожидании катастрофы.
Как-то раз, получив на своем заявлении, не помню уж по какому поводу поданному, резолюцию в виде ряда чернильных палок, я вышел из директорского кабинета и попросил секретаря разобрать, что Павло Федорович начертал. Секретарь не разобрал. Явились главбух, кассир, два режиссера, оператор Дробин, курьерша… Полчаса мы безуспешно пытались расшифровать директорские иероглифы, наконец кто-то дал совет: «Зайди к нему и узнай».
Это предложение показалось мне разумным.
Я вошел в кабинет и протянул свою бумажку: «Павло Федорович, что вы здесь написали?»
Павло поднял голову, возмущенно глядя на нахала, взял бумагу, долго всматривался в нее и возвратил, сердито буркнув:
– Ты бы еще завтра спросил.
Но вот мы начали постепенно замечать удивительные вещи: в глазах нашего грозного матроса то и дело появлялись искорки юмора. Мы стали понимать, что не так он прост и часто нас разыгрывает, посмеиваясь, когда мы принимаем его «простоту» за чистую монету. Его распоряжения, на первый взгляд грубые и разрушительные, оказывались по сути дела разумными.
У Нечеса был неповторимо сочный, народный язык. А когда он по-настоящему взял в руки студию, то оказался отличным директором – решительным, умным, умеющим разобраться во всех сложных творческих и организационных вопросах.
Павло не играл больше грозного матроса – это был наш старший товарищ, настоящий большевик – человек кристальной честности, беспредельно преданный революции.
Как много добра сделал Павло Нечес советскому кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим. Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро!
В то время Довженко с первой постановкой по его же сценарию комедии «Ягодка любви» постигла неудача. Павло вызвал к себе всю группу и сказал речь, текст которой вспоминает Лесь Швачко, бывший в ту пору помощником Довженко.
«Сашко! Тебя нужно было бы выгнать с кинофабрики. Сценарии ты писать не умеешь и не берись за это дело. Иду на последнюю пробу – вот тебе сценарий. Сделаешь фильм – твое счастье. Не сумеешь – выгоню».
И Павло дал ему сценарий «Сумка дипкурьера».
Довженко поставил хорошую картину, но в ней еще не было «настоящего Довженко». Картина имела успех, и Александр Петрович остался в кино.
Павло был удивительным рассказчиком. Его, правда, редко удавалось растормошить. Но если уж он начинал «выдавать» рассказы, то все мы покатывались со смеху. Бабель стал его неизменным внимательнейшим слушателем. Он влюбился в рассказы Нечеса. Исаак Эммануилович как никто умел уговорить его, «подбить», создать обстановку, в которой Нечес «раскрывался». И тогда начинались рассказы Павла Федоровича о похождениях матроса в гражданской войне – рассказы, пересыпанные неповторимыми, удивительными народными словечками. Юмор Нечеса был совершенно своеобразен.
Бабель строил планы – как бы тайно подсадить стенографистку за ширму или в соседнюю комнату (магнитофонов еще не изобрели в те годы), ибо Павло тотчас прерывал рассказ, если замечал, что кто-нибудь записывает его слова: он, кажется, считал, что смешные, дурашливые рассказы не к лицу руководящему работнику.
Нечес иной раз разговаривал грубо, но эта грубость была сознательной, он знал, когда и с кем нужно так обращаться.
На студии работали три немца-оператора. Их выписали из Германии, платили большие оклады валютой и надеялись, что они научат нашу операторскую молодежь хорошо снимать. К каждому из них – господам Станке, Гольду и Рона – прикрепили выпускников одесского кинотехникума.
Ребята с великой охотой таскали штативы и сумки с аппаратурой, бегали от осветителя к осветителю и выполняли бесчисленные поручения шефов.
Однажды директор собрал их и спросил, как идет освоение буржуйской техники. Один из помоператоров рассказал, что его шеф господин Рона не только ничего не объясняет своим подопечным и не отвечает на их вопросы, но еще и закрасил эмалевой краской разных цветов бленды объективов, для того чтобы будущие операторы не понимали, какой объектив применяется в каком случае.
Рона командовал на ломаном русском языке:
– Подавайт зельони!
Или:
– Подавайт фиолет! Белий! Красин! Черни!
Рона был некогда, до революции, часовщиком в Петрограде, уехал в Германию и освоил там новую выгодную профессию.
Типичный немецкий деревенский кулак, неповоротливый, жадный, медленно соображающий, – таким был Рона.
Большого роста, с круглым, красным тупым лицом, заплывшими водянистыми глазками.
Услышав рассказ о «красни» и «синьи» объективах, Нечес громко заскрежетал зубами и махнул рукой, закрывая совещание. Через минуту вся контора кинофабрики бегала по территории студии, разыскивая господина Рона. Его нашли в лаборатории и доставили к директору.
Никто никогда не узнал, о чем говорил Павло господину Рона, ибо сидевший в соседней комнате секретарь дирекции Юрий Михайлович – тихий, застенчивый человек, – заслышав из кабинета первые же слова Нечеса, выскочил в сад и не возвращался до конца рабочего дня.
Полный текст директорской речи слышал только господин Рона. Ребята из лаборатории № 2 видели, как Рона на согнутых ногах выходил из здания конторы, и божились, что волосы у него стояли дыбом. Чем отмывал всю ночь господин Рона прочные немецкие эмалевые краски – тоже неизвестно. Но наутро не стало ни «красни», ни «зельони», а в мерзком характере немца произошел ряд волшебных изменений. Откуда-то вдруг появились у него кошачьи интонации, появились даже прилагательные:
– Дорогой Альеша, будь добренький, достань «Рошер-75», пожалуйста, прошу…
Теперь Рона допускал своих помощников к аппарату, объяснял тонкости ремесла, давал крутить ручку и часто сам бегал к приборам поправлять свет, не затрудняя ассистента или помощника.
Кроме Чардынина и нескольких «апробированных» старых режиссеров, на кинофабрике начинала действовать молодежь, затевались смелые режиссерские эксперименты. Одни удались, другие не удались. Алексей Максимович Смирнов ставил сценарий Маяковского «Декабрюхов и Октябрюхов», Охлопков – «Митю» Николая Эрдмана.
На улицах Одессы молодой Эйзенштейн снимал в ту пору «Броненосца». И хоть это была экспедиция Москвы – работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни.
Но были на одесской студии и постановки весьма сомнительного свойства. Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некоей заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался «графом Виолет» и по ходу действия в партийных целях ухаживал за «баронессой Дианой».
Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона «Будуар баронессы Дианы». Директор сидел тут же.
В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет.
Баронесса держала в пальцах длинную «аристократическую» пахитосу. Граф подходил к софе и давал баронессе прикурить. Он доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка наконец загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил его к баронессиной пахитосе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет.
Зажгли свет.
Нечес сказал режиссеру:
– Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда вони тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи.
Нечес вскоре не то ушел в отпуск, не то получил перевод в Киев, и сцена со спичками в будуаре так и осталась в выпущенной на экран картине.
Когда начинаешь вспоминать об Одессе, очень трудно бывает остановиться.
Вот и сейчас надо бы «закруглять», а мне не хочется расставаться с Одессой.
Однажды на кинофабрике появился еще один иностранец, приглашенный «на валюту». Почему, по какой причине понадобилось одесской кинофабрике выписывать из-за границы кинорежиссера, да еще из страны, в которой никогда – ни в те годы, ни впоследствии – не было хоть сколько-нибудь приличного своего кино? Сия тайна до сих пор так и осталась тайной.
Приехавшего иностранца приняли как великого специалиста, поселили в «Лондонской» гостинице и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким манером передвигался этот господин у себя за границей, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль «Бенц» – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин.
Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против «Лондонской», чтобы присутствовать при выходе «заграничного» режиссера.
Он появлялся из стеклянной вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на «гумми».
Специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее великое кинопроизведение.
А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики – как он их понимал сам, – то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое.
Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества иностранного режиссера.
Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном «Бенце» принесли плоды – родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики!
И увлекло. На постановку «Спартака» дали колоссальную сумму – стоимость пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации. И фильм был снят.
Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей любовной истории – адюльтера жены диктатора Рима Суллы со Спартаком.
Идейные надежды дирекции кинофабрики иностранец не оправдал.
Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода «блондинистые» волосы этого вождя римских рабов.
Роль жены диктатора Суллы играла не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката.
То была крупная, пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу. Одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками.
Почему режиссер вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров.
Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что режиссеру пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал.
Картина «Спартак» бесславно прокатилась по экранам, и мадам Бродской не довелось стать кинозвездой. Однако она все же прославилась и обрела даже некоторое подобие бессмертия…
Всякий феодосийский таксист, везущий вас из этого древнего города в поселок Планерское, покажет по дороге слева холм и скажет:
– А вот мадам Бродская.
Каким же образом имя этой одесской дамы досталось холму в восточном Крыму?
В 20 километрах от Феодосии, по направлению к Судаку, есть на берегу Черного моря поселок Коктебель, переименованный ныне в Планерское.
Коктебельские горы, коктебельская бухта, коктебельский воздух – быть может, самое совершенное на свете произведение природы. И сюда с давних пор приезжают отдыхать, купаться, дышать курортники.
Приезжала сюда, в Коктебель, каждое лето мадам Бродская. Она лежала на пляже, и странным образом линии ее тела с фотографической точностью повторяли очертания холма, стоящего на дороге в Планерское.
Давно на свете нет мадам Бродской, давно уже никто не связывает холм с женой одесского адвоката и картиной о восстании римских рабов, а название осталось.
Вот и обрела славу и даже подобие бессмертия одесская мадам Бродская.
Сколько колоритных типов встречал я в Одессе тех лет! Одним из первых моих знакомцев стал Юдка-дивертисмент.
Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной «Одессы-мамы». Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – «мужчина!», «женщина!», – легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но я был жестоко наказан за свой интерес к этой экзотике.
В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карманы рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо знали его и называли Юдкой.
Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой фольклор! Невозможно упустить уникальный случай!
Я подошел к Юдке после «сеанса» и предложил медленно повторить весь текст так, чтобы я мог записать его.
Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией:
– Почему нет?
Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль. Сели на скамью.
– Покажь рубль, – сказал недоверчивый Юдка.
Я показал.
Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик.
Я открыл блокнот и начал записывать. (Боже, как же мне потом стыдно было вспоминать об этой своей позиции!)
«Я, Юдка Деврентисмент, сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!..»
Долго я записывал. Останавливал артиста, заставлял повторять. И, наконец, совершенно счастливый, отпустил его и откинулся на спинку скамьи.
Сзади раздался хриплый голос:
– Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну, ну, не хочешь рубля – дай карандаша.
Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой.
– Вот вы сидите здесь в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать…
Когда я стал читать текст Юдки, на мгновение наступило удивленное молчание, мои друзья переглянулись и захохотали.
Я долго не мог добиться объяснений. От меня отмахивались и смеялись.
Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Ал. Светлова – известного журналиста, напечатанный в «Вечерней Одессе»!
А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской «Вечерки»!
Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над «фраером» Юдка!
С раннего детства заявилось у Робки Бойцова этакое неудобное свойство: надо не надо – говорить правду.
Нет даже и необходимости высказывать правду, а она возьмет да и сама сорвется.
Бывало, ребята нашалят, напакостничают и молчат, конечно, не признаются. А Робка скажет.
Лупили его за это частенько. Потом поняли, что не ябеда он – просто чудак, а может быть, даже больной в этом отношении.
И в музыкальной школе, где Роберт учился по классу скрипки, тоже бывали на этой почве неприятности.
И вырос Бойцов, стал взрослым, а неудачное качество это каким было, таким и осталось.
Квартировал Роба во дворе почти сплошь музыкантском.
Здесь жили несколько оркестрантов городского оперного театра, а остальные просто «лабухи», как они сами именовали себя на музыкантском жаргоне.
В том тысяча девятьсот двадцать шестом году лабухи играли в основном на свадьбах и похоронах. А старый поляк пан Пухальский был тапером маленького окраинного кинотеатрика «Гран-Палас».
И жил, как сказано, в этом дворе Роберт Бойцов, Робка-лопух, сын лабуха, внук лабуха и сам музыкант. Хотя Роба и учился по классу скрипки, а стал ударником в оркестре оперного театра. Он сидел справа, у самого края оркестровой ямы, бил в барабан, в медные тарелки и позванивал в звонкий треугольник.
Был у Робки абсолютный слух, абсолютное чувство ритма и торчащие лопухами уши.
В оркестре он играл уже два года.
Все свободное время читал. Робка был страстным любителем чтения. Он глотал книги с неимоверной скоростью – все подряд, беря их у мальчиков из соседнего «докторского» дома. Читал все, что попадалось, – Жюля Верна и Пушкина вперемешку с «Профграмотой» Розенфельда, Стивенсона и Гоголя, Флобера и исторический материализм, Блока и старые выпуски Ната Пинкертона, Ника Картера и Ирмы Дацар. И тома энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона и Антона Кречета.
При всей бессистемности, чтение это все же составило изрядное образование.
Огромное впечатление произвел на Робку Шарль Фурье. Стройная система фаланстера, ассоциации, фаланги и ареопаги казались ему самым лучшим устройством мира.
Комсомольцы клеймили Фурье утопистом и идеалистом, но Робка сохранял к нему симпатию и, не умея скрывать свои взгляды, открыто высказывал их на собраниях и в частных беседах, рискуя быть за то исключенным из организации.
Впрочем, просвещенных комсомольцев было, кроме Робки, в ячейке месткома номер пять портовых грузчиков всего двое. Остальные слушали Робку, вообще ни черта не понимая в его фурьеризме.
К этой ячейке Робку прикрепили по той причине, что в городском оперном театре он был единственным членом комсомола.
В то время вообще в театре и партийная прослойка была крайне незначительна: директор и двое рабочих сцены.
В ячейке грузчиков были грубые ребята, с утра до вечера таскавшие тяжелые мешки. Вместо установившегося тогда выражения «от станка», «рабочий от станка», здесь в качестве определения истинно пролетарского положения человека говорили «из-под мешка», или, как оно чаще произносилось, «сподмешка», «это наш, сподмешка».
Грузчики в эти годы нэпа крупно зарабатывали и крупно тратили деньги.
Один из них – Василий Деревенский – взамен своих безукоризненных белых с желтизною крепчайших зубов вставил себе все до одного золотые зубы.
Если бы не железные кулаки и слава первого силача, ни за что не сберечь бы Ваське эти тридцать два сверкающих во рту солнца.
У портовых девочек с Васькиной улыбкой могла бы состязаться только улыбка Дугласа Фербенкса, если бы ему вздумалось заглянуть в Советский Союз, в этот город и именно сюда – в порт.
И потом, это еще вопрос – стал ли бы Дуглас так щедро угощать и так красиво швырять деньги, как грузчик месткома номер пять Василий Деревенский. Большой вопрос.
Среди грузчиков Робка был просто нищим. Ребята не раз предлагали ему гроши, даже совали насильно в карман, но Робка неизменно отказывался и продолжал изворачиваться на свою крохотную зарплату, ел раз в день в столовке нарпита жидкий суп и жидкую кашу.
Собственно, зарплата музыканта-ударника была выше того, что получал Робка. Но он как комсомолец имел право получать только партмаксимум.
А партмаксимум в то время составлял аж девяносто рублей – сумму ничтожную.
За вычетом квартплаты, комсомольских и профсоюзных взносов на остающиеся деньги можно было только с трудом прокрутиться от зарплаты до зарплаты.
Жил Робка Бойцов один в крохотной комнатенке.
Родители давно ушли в мир иной, и Роберт с двенадцати лет содержал себя сам.
Робкины ровесницы – девочки из его двора – не обращали на него как на кавалера ровно никакого внимания.
Робка у них не котировался. Честно говоря, был он действительно ну прямо черт знает как некрасив.
Заячья губа, конопатое лицо, большущие уши, перпендикулярно приставленные к голове, – абсолютно неудачная внешность.
Девчонки постоянно поддразнивали Робку на тему его невинности. Откуда они узнали об этом его крупном недостатке – непонятно.
Однако же узнали.
Жила в том же дворе одна рыжая Вика – дочь оперного скрипача-альтиста Ткача.
Приглядываясь к походкам портовых шлюх и изрядно порепетировав дома перед облезлым зеркалом, эта девчонка научилась зазывно покачивать на ходу бедрами и – нужно не нужно – демонстрировала свое искусство. Она шла по улице таким манером и обмахивалась белым носовым платочком. И не было мужчины, который не оглянулся бы ей вслед.
Родители Вики смотрели сквозь пальцы на ее образ жизни, она могла возвращаться домой когда угодно, гулять с кем хотела.
Мать Вики была толстой, грубой, краснолицей женщиной, но, как ни странно, в ней ясно просматривалось будущее изящной Вики.
По временам мать все же начинала ругать дочь за поведение, но в ответ на ее базарные тексты Вика, упершись кулачками в свою тонкую талию, сыпала такой виртуозно-отборной бранью, какой позавидовал бы любой портовый босяк.
И странное дело – в эти минуты хорошенькая Вика вдруг становилась уродом. Куда исчезала красивая линия рта?… Теперь это был рот жабы. Ярко-зеленый цвет глаз превращался в мутно-грязный.
И вся она – выплевывающая ругательства – бывала в такие минуты отвратительна.
Отец неизменно вступался за Вику, и на этом воспитательная работа матери заканчивалась.
С отцом у Вики отношения были особые. Они никогда не выражали своих чувств, но любили друг друга, и он только улыбался, слыша о Викиных похождениях.
Кроме отца был во дворе еще один человек, странным образом не замечающий ее вопиющего поведения, – Робка Бойцов.
Каким-то образом он просто не слышал, даже будучи совсем близко, Викиной ругани. Физически не слышал. Так же как не замечал, что она постоянно якшается с какими-то подонками.
Не видел, не слышал, не понимал – такой образовался феномен.
Для Робки она была Викой, и этим все для него было сказано.
Вика поглядывала на Робку, всегда посмеиваясь и прищуривая свои кошачьи глаза.
Она всех громче смеялась над ним и находила для него самое хлесткое, самое обидное слово.
Обычное ее место, когда Вика бывала дома, – конец гладильной доски, выдвинутой из окна верхнего – шестого этажа, где находилась квартира Ткачей.
Один конец доски она заводила под столешницу тяжелого отцовского письменного стола, другой высовывала из окна.
Взяв с собой иллюстрированный журнал, она бесстрашно выходила на самый кончик доски и там усаживалась со своим журналом, поджав по-турецки ноги.
Это производило сильное впечатление на прохожих – окна Ткачей выходили на улицу.
И вот в жизни этой Вики однажды произошла неприятность.
То ли ее бросил кавалер, то ли еще что-то в таком роде.
Во всяком случае, Вике понадобилось срочно кому-то отомстить.
Человечеству с древних времен известно, что женщины самым страшным способом мести считают измену.
Вот и Вика решила прибегнуть к такому методу, считая, что она его только что изобрела.
Ввиду срочности вопроса она не стала выбирать, а увидев во дворе первого попавшегося человека – Робку, взяла его неожиданно под руку и, ничего не объясняя, сказала:
– Пошли.
Как ни неопытен был Робка, он понял, что имела в виду Вика, и, волнуясь, повел ее в укромное место на обрывистом морском берегу.
Здесь Вика неприязненно сказала:
– Только давай по-быстрому.
Робка попытался поцеловать ее, но Вика отвернулась:
– Ну, ну, без этих глупостей…
Луна зашла за облако, стало совсем темно. Робка хотел было раздеть Вику, но она его холодно отстранила, сказав:
– Еще платье порвешь.
И мгновенно разделась сама.
Сердце у Робки колотилось так, что казалось, вот-вот оно разорвет и рубашку и кургузый пиджачок и вырвется наружу.
Дышать стало так трудно, точно вдруг исчез весь воздух с берега Черного моря.
Неловко обняв Вику, Робка уложил ее у подножия большого дерева.
Это она ему позволила, но, как только Робка наклонился над нею, Вика с диким воплем вскочила и, продолжая кричать, бросилась в сторону.
Когда Робка, недоумевая и тревожась, подошел к ней, Вика залепила ему изо всей силы оплеуху, потом другую и посыпала их раз за разом.
Одной рукой била, а другой что-то с себя сбрасывала.
И называла Робку при этом оскорбительнейшими словами.
Невезение есть невезение. Если человеку на роду написано быть невезучим, то с этим ничего не поделаешь. Жди неприятностей.
В самом деле, как мог знать Робка, что именно под этим проклятым деревом пристроился муравейник и что он уложил свою даму прямехонько в этот чертов муравейник? Да к тому же и муравьи в нем были не простые, а какие-то огромные, черные и кусучие как звери.
К счастью, эта любовная неудача осталась неизвестной, не то засмеяли бы Робку, затравили бы насмешками. Между тем Робка давно уже созрел для любви.
И давно уже ему снились по ночам женщины. Это были всегда кинозвезды – то Пола Негри, то Мэри Пикфорд, а то итальянская красавица Франческа Бертини или Грета Гарбо…
Эти знаменитые в те годы звезды не только приходили к Робке по ночам, но и говорили с ним – между прочим, по-русски, – а некоторые даже обнимали и целовали его. И если уж выкладывать всю правду, в этих снах у Робки кое с кем из этих артисток складывались просто-таки близкие отношения.
Так обстояло дело до того трагикомического происшествия с Викой.
Теперь же, вместо кинозвезд, во сне стала ему являться Вика.
Он снова и снова, как тогда на берегу моря, обнимал ее – обнаженную, но финал с муравейником не приснился ни разу.
Однако же чем свободнее вел себя Робка в снах, тем скромнее, скованнее становился он в реальной жизни.
Он сторонился балерин за кулисами театра, сторонился девочек, с которыми гуляли его дружки.
Он всячески избегал женского общества.
А тут в театре случилось происшествие, которое вовсе отвлекло Робку от всех на свете проклятых женских вопросов.
Случилось все на «Травиате».
Как утверждал дирижер Евгений Иванович Слепцов, во время интродукции к «Травиате» альт Ткач – Викин отец – сыграл ему «та-ра-тира-ра-рам-та-там».
Что на музыкантском языке означает нечто совершенно непристойное. А проще говоря, «иди, мол, ты к такой-то и такой-то матери».
Сыграл это товарищ Ткач совсем тихо, и в публике как будто ни одна душа того не услышала.
Слепцов же швырнул дирижерскую палочку и вышел из оркестра.
Один за другим смолкли инструменты. Зрители с недоумением заглядывали в оркестровую яму.
За кулисами стоял крик, и все кричащие по временам еще громче кричали: «Тише!»
Прервать спектакль! Бросить дирижерскую палочку! Уйти из оркестра! Чудовищно!
Нужно сказать, что Слепцова оркестранты не любили и имели для этого основания.
Капризный, вздорный человек, Слепцов изводил их на репетициях, придирался ко всякой мелочи, заставлял бесконечно повторять одно и то же место партитуры, хотя ничего нового вытянуть из инструментов все равно не мог, не умел.
Он чувствовал свою беспомощность, свой «потолок» и злился, вымещая эту злость на ни в чем не повинных оркестрантах.
За кулисы прибежал директор театра, примчался главный администратор и просто администратор, зашел сидевший в директорской ложе секретарь горисполкома и сияющие надраенными мелом медными касками оба дежурных пожарника.
Здесь был весь оркестр – перешедший из оркестровой ямы за кулисы.
Слепцов, бледнее, чем манишка его фрачной рубахи, пил валерьянку и рвал на себе галстук-бабочку.
Оркестранты в один голос отрицали вину Ткача. Играл он свою партию и ничего такого себе не позволял. Это какая-то болезненная галлюцинация Евгения Ивановича.
– В конце концов, вы могли заявить об этом в антракте или после спектакля, – кричал Слепцову директор, – сорвать спектакль, и где? Где? В городском оперном театре!!!
– Вот послали бы вас по матушке, – кричал ему в ответ Слепцов, – посмотрел бы я, как вы бы отреагировали.
– А меня, может быть, сто раз посылали! – кипятился директор.
– Позвольте, Евгений Иванович, – успокаивал Слепцова контрабас Головчинер, – это ваша сплошная галлюцинация, никто ничего подобного не играл…
– А вы, Головчинер, смолкните, ваше дело лабать на свадьбах… Думаете, никто не знает…
Головчинер вспыхнул, оскорбленный.
Первая скрипка – он же профессор местной консерватории – Кудрявцев молчал.
– Но вы, вы-то слышали? – кричал ему Слепцов. – Вы же порядочный человек.
– Извините, мне очень жаль, – отвечал порядочный человек, – но я ничего не слышал.
– Вообще, что за разговоры – пусть местком разбирается, – сказал кто-то.
Реплика эта вызвала некоторое смущение. Председателем месткома был именно альт Ткач.
– Союз, союз разберется, передать в Рабис. А сейчас – все по местам, – приказал директор и, наскоро проверив, все ли у него застегнуты пуговицы, раздвинул занавес и вышел на авансцену к публике.
– Администрация приносит извинения, – произнес он хорошо поставленным голосом бывшего драматического артиста, – по чисто техническим причинам нам пришлось прервать интродукцию…
– Хрен там техническим, – раздался оглушительный бас с галерки, – чего заливаешь? Что я, не слыхал, как лабух мат сыграл…
Послышался смех.
– Товарищи, товарищи… – растерянно говорил директор, – это некультурно, мы продолжаем спектакль…
– Давай, давай… – добродушно согласился бас, – валяй продолжай.
Капельдинеры пытались вывести с галерки шумного зрителя – это был всем известный алкоголик Вадька Кузякин, – бывший хорист этого же оперного театра, давно уволенный за беспробудное пьянство.
Вадька, однако, сопротивлялся. Соседи стали защищать его, и капельдинерам пришлось бесславно отступить.
– Вот видите, – взволнованно говорил Слепцов, приводя в порядок свой галстук-бабочку и одергивая перед зеркалом на себе фрак, – видите? Какая же это галлюцинация, если даже Вадька Кузякин слышал? Нет, я этого так не оставлю.
– Хорошо, хорошо, мы разберемся, – подталкивал его директор, – но сейчас идите…
Когда Слепцов стал за дирижерский пульт, в зале послышался смешок, а Вадька на галерке отчетливо пропел:
«Та-ра-тира-ра-рам-та-там…»
Слепцов бросил в направлении галерки огненный взгляд, но поднял палочку, и заново началась интродукция.
Вероятно, конфликт так ничем бы не закончился, ибо свидетельство алкоголика Вадьки не приняли бы во внимание, но тут объявился еще один свидетель – Робка-ударник.
Робка долго мучительно сомневался – как быть?… Совесть комсомольца и врожденная правдивость подсказывали ему – выступить, сказать правду, но как отнесется к этому Вика? Ведь это ее отец… А оркестранты, коллектив – раз они все молчат, значит, Робкино признание сочтут предательством… Пойти против коллектива?… И снова – Вика, Вика, она будет презирать его…
Шло бурное собрание оркестра.
Робка сидел у окна, мучительно переживая раздвоение личности. Одна половина личности подсказывала ему – молчи, не смей ничего говорить. Слепцов свинья, нечего за него заступаться. А другая половина личности говорила Робке: Ткач сыграл? Сыграл. Ты слышал? Слышал, ну и скажи. И снова первая половина: зачем же ты будешь говорить? Ткач – Викин отец. Ткач – хороший человек, его, правда, не уволят – он лучший альт в оркестре, но все равно нечего тебе лезть в это дело, без тебя разберутся…
И Робка первый раз в жизни твердо решил промолчать, не говорить правду.
Но тут сама собой вдруг поднялась его рука.
– Слово Робке, – сказал председательствующий.
– Не Робке, а Роберту Бойцову, – поправил его старейший музыкант оркестра Скоморовский, – пора уже, кажется… тут не лабухи, а государственный оркестр. Говори, Роберт.
И Робка встал. Его большие уши, вертикально приставленные к голове, горели ярким пламенем.
– Я считаю своим долгом заявить, – сказал твердо Робка, – что хотя товарищ Слепцов порядочный гад…
Тут дирижер Слепцов вскочил с места, открыл рот, но никакого звука не последовало. От возмущения у него пропал голос.
А Робка продолжал:
– …Тем не менее правда есть правда. И товарищ Ткач сыграл-таки ту самую штуку. Это было.
И Робка, в ужасе от сознания совершенного, сел.
Что тут поднялось! На Робку наскакивали музыканты, кричали, размахивали руками.
Председатель безуспешно стучал карандашом по графину.
Но крики криками, а игнорировать Робкино заявление было невозможно.
Дело передали в союз, а Робке был объявлен бойкот. Никто с ним не здоровался, не разговаривал. Его не замечали.
И не только в театре, но и дома – во дворе, поскольку население состояло сплошь из музыкантов.
На правлении союза Рабиса конфликт оперного театра слушался под председательством товарища Мазепова.
До занятия председательской должности в Рабисе Тимофей Петрович Мазепов был квалифицированным маляром и хорошо зарабатывал.
Воспоминания об этом по временам срывали с уст председателя тихий стон.
Нынешняя его ставка руководящего работника не шла ни в какое сравнение с прежними малярскими доходами.
Но что поделаешь, направили на выдвижение – куда денешься. А тут еще в таких вот кляузах разбирайся.
Страсти на заседании разгорелись до последней крайности.
Ораторы, едва различимые в сизом табачном тумане, кричали и перебивали друг друга.
Из окон правления на улицу валил до того густой табачный дым, что прохожие останавливались, раздумывая – не вызвать ли пожарную дружину.
К вечеру ораторы выдохлись, устали. Сидели, тяжело дыша, и спокойно согласились с мудрым решением: объявить выговор обоим – Слепцову за то, что бросил дирижерскую палочку и прервал спектакль, Ткачу – за то, что сыграл такое.
Кроме того, назначили внеочередные перевыборы месткома на следующий же день.
И тут, на этом перевыборном собрании, произошел еще один конфуз.
После оглашения списка кандидатов в местком один из музыкантов предложил внести дополнительно кандидатуру бывшего председателя – товарища Ткача, которого, естественно, в списке не было.
Внесли.
При голосовании оказалось, что именно Ткач получил абсолютное большинство. Против была поднята только одна рука – дирижера Слепцова.
С Робкой ни на правлении, ни на перевыборном собрании не поздоровался ни один человек.
Презрение коллектива, косвенные реплики о предательстве… А тут еще начинались репетиции новой оперы, и с кем же? Со Слепцовым, который почему-то тоже стал его врагом. И главное, самое главное… Ведь встретится же он когда-нибудь с Викой…
В ячейке, где Робка рассказал свою историю, грузчики посоветовали ему послать подальше и оркестрантов и Слепцова. И даже уточнили – куда именно послать.
Но легко было им говорить…
О Вике он, конечно, умолчал.
И однажды, когда Робка в самом мрачном настроении подходил к дому, стараясь не смотреть по сторонам, его окликнул голос с неба:
– Ты что же это, ушастик, людей не замечаешь?
Робка поднял голову.
Там, высоко-высоко, на фоне ослепительно белых облаков, сидела на кончике доски, поджав под себя ноги, Вика – Подожди меня, – крикнула она.
Замерев от страха, Робка следил за тем, как она гибко поднялась, качнулась на пружинящей доске и скрылась в окно.
Робка вошел во двор.
Через минуту туда же выбежала Вика и протянула руку. В другой руке у нее был зажат платочек.
– Ну, здравствуй, что ли… – Она звонко рассмеялась – уж очень глупый был у Робки вид. – Давай лапу, чудак.
Робка протянул руку, и его как током ударило прикосновение к Викиной ладони.
– Пошатаемся? – предложила она.
И, как была, в тапочках, в старом ситцевом сарафанчике, пошла к воротам. Робка – все еще потрясенный – за ней.
То был яркий летний день. По-южному неторопливо гуляли люди.
Даже среди разряженных нэпманских женщин Вика, в своем сарафанчике, выглядела так, что мужчины оглядывались ей вслед, хотя на этот раз она шла скромно и не виляла бедрами.
Робка с изумлением смотрел на нее. То была Вика и не Вика.
Они спустились по крутой улочке к морю и шли по берегу.
Вика впервые говорила без подначек и насмешек – вполне дружески, она сказала, что ее отец простил Робку и считает, что он поступил честно, как настоящий комсомолец.
Робка улыбался. Подавленность и тревога, которые в последние дни угнетали его, теперь отпускали, освобождали…
Он с удивлением заметил, как весело светит солнце, как радостно бьются о берег маленькие волны, какие все хорошие люди идут навстречу.
Вика сбросила тапочки и пошла по воде. И Робка, следуя ее примеру, снял свои стоптанные сандалии, закатал брюки до колен и ступил в теплую воду.
Он громко засмеялся.
– Ты чего? – спросила Вика.
– Так. Ничего.
На самом же деле это было не «ничего», а настоящее счастье шлепать вот так, вместе с Викой, по пенистой кромке воды, идти за Викой, смотреть на нее…
– Послушай, Робка, что это за тип, про которого ты рассказываешь? Ну, за которого тебя все время кроют…
– Это Шарль Фурье, великий утопист.
– Ну, что там за петрушку он придумал…
И Робка пошел рядом с Викой. Торопясь и перебивая сам себя, он старался как можно полнее, лучше рассказать о фаланстере, в который, несмотря на все проработки, продолжал верить.
Говорить приходилось громко, чтобы перекрыть шум моря.
Вика задумчиво слушала.
Они давно вышли за пределы последней окраины и продолжали идти, все дальше и дальше удаляясь от города.
Пляж кончился. Берег стал обрывистым, и Вика, а вслед за ней и Робка, взобравшись наверх, пошли по краю обрыва.
Вскоре перед ними открылась небольшая бухточка, на ее берегу стоял заброшенный рыбацкий домик.
Возле него, наполовину погруженный в воду, остов рыбачьего баркаса.
Из трубы полуразрушенного домика, однако же, поднимался дым.
– Ну вот, мы и пришли, – сказала Вика и, вложив пальцы в рот, громко свистнула.
Робка, ничего не понимая, с удивлением взглянул на нее и ужаснулся внезапной перемене.
То была уже совсем другая Вика – злая, презрительно смотрящая на него.
Со стороны домика послышался ответный свист, и на пороге показались Пат и Паташон – двое воров, известных всему городу.
Говорили, что они промышляют еще и контрабандой, но поймать их на этом не удавалось. Они несколько раз судились и отсиживали в тюрьме за крупные кражи.
Еще говорили, что Вика гуляла одно время с Патом.
Настоящие их имена были Пат – Судаков и Паташон – Карапетян.
Прозвища, данные им за то, что один был высоким, другой низеньким, коренастым, эти прозвища добрых кинокомиков совершенно не подходили к ним, ибо то были мрачные, грубые парни, злобные хулиганы, уголовники, нахватавшиеся тюремной науки.
Пат, впрочем, был бы красивым малым, если б не расплюснутый в лепешку во время драки нос и угрюмый взгляд исподлобья.
Карапетян-Паташон – приземистый могучей силы армянин – любил хвастать своей силой и способностью ходить на руках. Он сбрасывал пиджак и закатывал рукава шелковой рубахи, обнажая толстые руки со вздувшимися мышцами. Затем, неожиданно легким для такого мощного тела движением, взбрасывал ноги и становился на руки. При этом обнаруживались его ярко-лиловые носки. Паташон был франтом и неизменно носил лакированные полуботинки и лиловые носки.
Выпив, он мог довольно долго ходить так на руках, произнося по-армянски какие-то стихи и вызывая восторг дружков.
– Тот самый? – спросил Пат, когда Вика с Робкой подошли к домику. – Иди, комсомол, иди, не боись.
Пат с интересом разглядывал Робку.
– Так, так… вот мы, значит, какой. Говорят, ты сильно принципиальный пацан. Викиного папашу ты, говорят, заложил, верно? Верно говорю? Чего молчишь?
И Пат треснул Робку «под вздох».
Паташон подхватил его, не дав упасть, ударил своим кулаком-молотом в лицо и отпустил.
Робка лежал в траве. Кровь текла изо рта и из носа.
Он смотрел на Вику.
Она стояла, заложив руки за спину, и покачивалась, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки.
Паташон между тем вынес из домика табуретку и почерневший от времени пустой дощатый ящик. Поставил. Вытащил из нагрудного кармана яркий – в горошек – шелковый платочек. Смахнул с табуретки и с ящика пыль.
Сказал:
– Плиз, леди, джентлемены, – раскрыл коробку «Посольских», и все трое закурили.
Пат уселся на табуретку и ткнул лежащего на земле Робку ногой:
– Знаешь, сопляк, что по нашему закону стукачу полагается? – Он вынул из кармана бритву, как-то по особому профессионально тряхнул ею. Бритва раскрылась. – Вставай, вставай, будем проводить политбеседу.
Упираясь спиной в ствол дерева, Робка стал подниматься.
– На твое счастье, паразит, нам нужен в городе человек. Будешь оставаться как был, а что делать – мы тебе скажем. Усек? И помни – в случае чего, бритва тебя всюду достанет. Расфасуем, как куренка, – тулово отдельно, головка отдельно. Усваивай. А теперь повторяй за мной: «Я, вонючка и гад, отрекаюсь от своего задрипанного комсомола, будь он проклят, и принимаю воровской закон и на том буду жрать землю»… Ну, говори: «Я, вонючка и гад…»
Робка молчал. «Как быть? Как быть?… – лихорадочно думал он. – Убьют, конечно… надо сказать им все, что хотят, а потом рассчитаемся… сказать надо, конечно…»
– Ну, чего молчишь? – ударил его кулаком Паташон.
– Повторяй, – сказал Пат, – «я, вонючка и гад, отрекаюсь от задрипанного комсомола…»
«Говори, говори, – думал Робка, – говори что угодно…»
Паташон нагнулся, набрал горсть земли и поднес к кровоточащему Робкину рту. Засмеялся.
– Пожрешь у меня сейчас…
И начал заталкивать комья земли Робке в рот.
– Ну, последний раз, – рассердился Пат, – повторяй: «Отрекаюсь от своего сволочного лекесему»…
«Повторяй! – сказал себе Робка. – Повторяй, а потом видно будет…»
И он крикнул, отталкивая волосатую руку Паташона, выплевывая кровавую землю:
– Да здравствует комсомол! – и выхватил бритву у Пата. При этом лезвие полоснуло Пата по руке, и, вскрикнув, он прижал ее к груди.
К Робке бросился Паташон.
Но Робка, размахивая бритвой, шагнул ему навстречу, и Паташон остановился, попятился.
Впервые в жизни был Робка сейчас не смешон. Бритва взблескивала у него в руке. Кровь стекала по подбородку на грудь, на белую апашку.
Паташон кинулся в сторону, Робка за ним.
И вдруг невозмутимо сидевшая на ящике Вика вытянула ногу, подставив Робке подножку.
Он упал на землю плашмя, бритва отлетела далеко в сторону.
Через мгновение Паташон сидел уже на Робкиной спине и выкручивал ему назад руки.
Пат нагнулся, не торопясь поднял бритву и сказал:
– Ну что ж, дело ясное. Уговоров больше не будет. Переверни-ка его, Паташон, мы ему первым делом отрежем женилку…
– Уши, уши бы ему… – поворачивая Робку на спину, хрипел Паташон, – чересчур он хорошо слышит, кто чего играет, кто чего говорит…
– Ну, хватит, – сказала Вика, отбрасывая окурок, – попугали, и хватит с него.
– Не мешайся, – огрызнулся Пат.
– А я говорю, довольно. Отпусти.
Пат, не слушая ее, оттянул Робкино ухо.
Вика бросилась к Пату, но он успел полоснуть бритвой, и Робка закричал от боли.
Вика била Пата кулаками, била ногами, а он, отведя бритву за спину, свободной рукой отталкивал ее.
Она колотила, и ругалась, и впивалась ногтями в лицо Пата.
И тут со стороны моря послышались крики.
Четыре человека бежали к домику.
У берега стояла лодка, – видимо, в ней эти люди приехали.
Идея прокатиться на лодке пришла в голову Васькиному «предмету» – Лариске, Ларисе Безбородько.
В месткоме грузчиков номер пять Лариска служила учетчицей и сама была здорова, как грузчик.
С Васькой Деревенским у нее была любовь вот уже скоро год.
Все бы шло по-хорошему, но Лариска постоянно грустила о каком-то настоящем красивом чувстве – со вздохами, цветами, нежными ласками.
Василий ее любил хорошо, и его тридцать два золотых зуба ей нравились, но нежности она от него не видела.
Даже цветы он ей иной раз притаскивал – правда, в ответ на ее упреки. Но то ли стесняясь этого как слабости, то ли по своей грубой натуре – не подносил их, как того ждала Ларискина душа, а совал их ей, как веник с базара.
В тот день у грузчиков почти не было работы. Пароход, которого ожидали, не пришел.
Ребята кантовались и зубоскалили.
Василий заглянул в окно конторы.
Лариса, скучая, сидела за столом и полировала ногти замшевой подушечкой.
Увидев Ваську, она томно потянулась и прошепелявила:
– Скучно, Вась… хочется чего-то красивого, а чего – не знаю…
Была у Ларисы вполне нормальная речь, а шепелявить она начинала, только когда нужно было изобразить негу.
– Пойдем в «Ампир», – предложил Вася, но Лариска наморщила нос, – ну на «Розиту» – новая кинокартина идет в «Бомонде»…
– Поедем, Вась, на лодке, далеко-далеко уплывем, на край света, до самой ночи.
– Идет. Сашку возьмем и Петра. Пусть гребут. А мы с тобой будем как Степан Разин с персиянкой.
– Да… еще в воду меня… – кокетливо шепелявила Лариска.
И экспедиция отправилась сразу же после закрытия конторы.
Набрали с собой и выпивки и закусок.
На веслах действительно сидели Петр и Александр – ближайшие Васькины кореши, а сам он, в позе Разина, развалился на корме, у ног Лариски.
Пели песни. И про Степана Разина, конечно, и про бублички, и модные в те годы «Кирпичики».
Лариса спела «Чайную розу».
…Не будите же вновь интереса.
Не волнуйте утихшую боль.
Если жизнь моя была только пьеса,
Вы давно в ней закончили роль…
Петро первый увидел тихую бухточку, где стояла на берегу развалюха – рыбацкий домик. Он предложил причалить и тут устроиться.
Причалили. Выгрузились. Лариска сказала:
– Мальчики, а что это там такое?… – и показала пальчиком в сторону домика.
Василий, а за ним ребята и Лариса пошли к домику, но, вдруг поняв, что там творится, бросились бегом.
Подбежали. Увидели лежащего на земле окровавленного Робку и бандитов, готовых к защите.
– Бросай бритву, проститутка! – закричал Василий, кинувшись к Пату.
Этого грузчика, знаменитого силача, Пат, конечно, знал.
Он послушно отшвырнул бритву.
Через несколько минут Пат и Паташон лежали крепко связанные на земле, благо в рыбацком домике нашлась веревка.
Сашка остался сторожить их и Вику, которой тоже связали руки. Василий, Петро и Лариса волокли под руки теряющего сознание Робку.
Василий был голым до пояса – его модная рубашечка, разорванная на полосы, пошла на перевязку Робкиной головы.
Кровь сразу же промочила повязку и лилась на дно лодки.
Петро и Василий лихорадочно гребли, видя, как все бледнеет и бледнеет Робка.
Прошло два месяца.
Свинцовым стало море.
Пожелтели сады.
У подъезда больницы чернобородый, старорежимный еще дворник подметал опавшие листья и ругался:
– А ну, давай отсюда. Стал, подумаешь, генерал-губернатора встречать…
Шофер, к которому обращался дворник, подал свой «Австро-Даймлер» немного назад, и дворник стал свирепо сметать оставшиеся под машиной листья в железный совок.
Длинный, низкий «Австро-Даймлер» выпросил на этот случай товарищ Мазепов у своего дружка – начальника порта.
Выписывали из больницы Робку Бойцова.
То, что произошло с ним, взволновало весь город.
Судакова и Карапетяна судили и дали им по пяти лет.
Вика была оправдана, ибо Робка, давая показания приезжавшему в больницу следователю, утверждал, что она не имела никакого отношения к бандитам.
Не было дня в течение трех месяцев пребывания Робки в больнице, когда его не навестили бы друзья – грузчики или оркестранты оперного театра. А то и те и другие в один день.
Приносили угощения, книжки.
И вот – наступило время выписки.
Встречал Робку товарищ Мазепов и местком оперного театра в полном составе вместе с членом месткома товарищем Ткачом.
Встречал Вася Деревенский и еще пять грузчиков с ним.
Вышел с узелком в руках похудевший Робка с черной повязкой вокруг головы.
Робку обнимали, пожимали руку, а Ткач – Викин отец – шепнул «спасибо», – ведь Робка спас его дочь от тюрьмы.
И потекла по-прежнему жизнь в музыкантском доме.
Робка еще не ходил на работу, посиживал, читая у окна.
Он очень редко выходил из дому, когда нужно было сходить в лавочку – купить что-нибудь.
Вику он не встретил ни разу.
И вдруг – это было в воскресный день – Робка услыхал крики. Крики совсем не похожие на те, что частенько слышались во дворе, когда ссорились соседки или кто-нибудь являлся домой подшофе и ему попадало от рассерженной супруги.
То, что послышалось на этот раз, было криками ужаса, криками потрясенных чем-то людей.
Робка выглянул в окно и увидал, что несколько человек бегут через двор в подворотню, на улицу. Робка бросился вниз по лестнице.
Вика лежала на блестевших после дождя булыжниках лицом вниз. Одна рука была вытянута вперед, другая загнута за спину, как у сломанной куклы. В кулаке зажат носовой платочек.
– Я сама чуть что не умерла, – говорила тетя Клаша, жилица первого этажа, – как птица, понимаешь, падала с этой проклятой доски… Так и летела, как птица, на моих глазах, как какая птица…
– Сорвалась-таки, – всхлипывала другая соседка. – Я же всегда говорила, сорвется она когда-нибудь… Разве они думают о родителях…
– А я иду, задумался и вдруг замечаю – доска так и заходила… Я с угла шел, увидал. Заорал, а она уже лежит…
Зеваки смотрели на доску, что все еще торчала в высоте, из окна шестого этажа, на фоне радостного голубого неба.
Быстрым шагом шел к месту происшествия милиционер.
С воплем выбежала из подъезда Викина мать.
И во всей этой суматохе никто не заметил стоящего у стены бледного паренька с черной повязкой на голове, никто не видел его мертвых глаз.
Через два дня после того, как похоронили Вику, Робка получил по почте письмо.
Тот день был серым, ветреным. Гнало по мостовым.
Это было первое письмо в жизни Робки.
Он повертел удивленно конверт, прочел свое имя. Почерк он видел впервые.
Наконец надорвал конверт и вынул листок тетрадочной бумаги.
Это было письмо от Вики, отправленное ею утром в день смерти.
«Почему я пишу тебе, Робка, сама не знаю. Хотела было послать тебя куда-нибудь подальше. Какого, собственно, черта ты меня выгораживал у следователя? Кто тебя просил, скажи, пожалуйста? И куда же твоя правдивость девалась? Врал, как последний. А может быть, мне эта тюрьма больше всего и нужна была? Может быть, я там бы опомнилась? Дурак ты, Робка, настоящий дурень. Проснулась сегодня, вижу – солнце светит, ветер занавеску, как флажок, поднимает, и вдруг я так ясно поняла, что не имею уже к этому никакого отношения, да и ни к чему другому в жизни. Это все меня уже не касается. В общем, точка. Привет издалека, Лопушок.
Вика»
Случилось это весной не то в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом, не то двадцать пятом году.
Заведующий одесским Посредрабисом сбежал. Не пришел на работу ни утром, ни днем.
К вечеру секретарь – он же и единственный, кроме заведующего, сотрудник этого учреждения – отправился к нему домой.
Там он узнал о бегстве товарища Гуза, о том, что тот сел накануне в поезд и укатил в Ленинград.
Отдел труда и правление Союза работников искусств, которым подчинялся Посредрабис, назначили срочную ревизию.
Комиссия, созданная для этого, однако же, с недоумением обнаружила, что все финансовые дела в полном порядке. Составили об этом акт.
Гадать о причинах бегства Гуза, собственно, не было нужды – они были ясны.
У Бориса Гуза – маленького, круглого человечка – был тенор. При помощи этого тенора он издавал звуки оглушающей силы и сверхъестественной продолжительности.
Фермато Гуза могли выдерживать только одесские любители пения. Они вжимали головы в плечи, их барабанные перепонки трепетали последним трепетом, вот-вот готовые лопнуть, – но одесситы при этом счастливо улыбались – вот это-таки голос!
Гуз несколько раз обращался к начальству с просьбой освободить его, так как здесь, в Одессе, он уже «доучился», а в Ленинграде хотел совершенствоваться у – не помню какого – знаменитого профессора бельканто.
Но в обоих почтенных учреждениях к артистическим планам Гуза относились несерьезно: да, голос, да, верно… Но голос какой-то «дурацкой силы». Есть слух, это правда, но ведь никакой музыкальности…
В общем, пророк в своем отечестве признан не был. А в Ленинграде он вскоре стал известным оперным певцом.
Я слушал его однажды в «Кармен». Гуз был в то время уже премьером оперного театра и пел партию Хозе.
Он вышел на сцену – маленький, круглый, с короткими ножками и ручками, в курточке с золотыми позументами, толстенькие ляжечки обтянуты белыми рейтузами… сверкающие сапоги на высоком – почти дамском – каблуке.
И запел…
Это было невыносимо.
Меня поражало отношение к Гузу ленинградских музыкантов: как они могли его терпеть?
Бесчисленные хвалебные рецензии, огромные буквы его имени на афишах – все говорило о колоссальном успехе, о признании.
Видимо, и здесь настолько высоко ценился голос, сила и чистота звука, что все остальное ему прощали – и отсутствие артистизма и вкуса, и смешную внешность, и одесский, о какой одесский! – акцент.
В память Одессы я терпеливо прослушал целый акт, глядя на то, как коротенький дон Хозе пылко изъяснялся в любви крупногабаритной Кармен, делая традиционные оперные движения, не имеющие ровно никакой связи с содержанием арии. Он то разводил руками, то протягивал одну из них вперед, в публику, куда и обращал тексты, предназначенные стоявшей в стороне любимой.
Она же пережидала арию Хозе, тоскливо упершись в талию кулаками, и по временам пошевеливала бедрами, приводя тем в движение свои многослойные яркие юбки.
Но вот Гуз брал с легкостью верхнее до и держал его так долго, что казалось, в конце этого фермато певец обязательно упадет замертво.
Но Хозе не падал, а все тянул оглушительный звук, и публика (ленинградская публика!) неистово аплодировала и кричала «бис!»
Я угрюмо наблюдал это, понимая, что молодость прошла, ибо раньше со мной тут обязательно случился бы припадок истерического смеха.
Теперь мне все это казалось только грустным.
Новый заведующий Посредрабисом появился в Одессе неожиданно.
В тот день, как всегда в шесть пятнадцать вечера, в Одессу прибыл петроградский поезд.
Из первого вагона вышел на перрон очень высокий, худой человек с кавалерийской шинелью на одной руке и потрепанным фибровым чемоданом в другой.
На Андриане Григорьевиче Сажине был френч с обшитыми защитной материей пуговицами, галифе, сапоги.
Сажин поправил очки на носу, огляделся и увидел белогвардейского офицера.
Их было тут много, белых офицеров, – один свирепее другого, и пассажиры испуганно смотрели на них.
Но вот, усиленная рупором, раздалась команда режиссера: «Белогвардейцы налево, чекисты направо! Шумский, приготовились!..»
Пассажиры успокоенно заулыбались. Часть перрона – место съемки – была отгорожена веревкой. В стороне – для порядка – стоял милиционер. Светили юпитеры.
– Внимание! – кричал режиссер. – Шумский, бросайтесь на студентку! Стоп! Разве так каратель бросается на революционерку! Как зверь бросайтесь! Внимание! Начали! Стоп! Послушайте, курсистка, вы же абсолютно не переживаете! Он вас сейчас убьет или изнасилует, а вы ни черта не переживаете! Внимание! Начали… зверское лицо дайте… так… Хватает ее… Курсистка, переживайте сильнее… так… душит… хорошо… очень хорошо… падайте же… так… стоп!
По вокзальной площади растекались приехавшие.
Сажин обратился к старику, стоявшему задумавшись у фонарного столба:
– Простите, вы здешний? Не объясните, как пройти к окружкому партии?
– Молодой человек, – ответил старик, – хотя вы нанесли мне тяжелое оскорбление, дорогу я вам покажу.
– Оскорбление? – удивился Сажин.
– Спросить у вечного одессита, или он «здешний»… Я такой же кусок Одессы, как городской оперный театр… «здешний»… Ну хорошо, идем, я как раз в ту сторону…
Они пересекли площадь и пошли по зеленой Пушкинской улице. Сажин по временам кашлял, закрывая рот платком.
Старик говорил не умолкая – давал на ходу объяснения, рассказывал историю то одного, то другого дома.
– …А вот если пойти по Розе Люксембург, вы выйдете на Соборную площадь, и там стоит дом Попудовой, в котором умерла Вера Холодная. Буквально весь город шел за гробом… Послушайте, у вас там, часом, не гири? – спросил он, видя, с каким трудом несет Сажин свой чемодан.
– Книги… – ответил Сажин.
– Гм… книги… смотря какие – бывают такие, что даже гири умнее…
– Нет, у меня хорошие книги, – усмехнулся Сажин.
– …А вот там гостиница «Бристоль». А рядом бар Гольдштейна. Это единственный нэпман, которого никто не смеет пальцем тронуть. Фининспектор обходит по другой стороне улицы. Гольдштейн когда-то спрятал Котовского от полиции, и тот дал ему после революции грамоту: «Гольдштейна не трогать». Ну, вот вы пришли в окруж-ком. До свиданья и вытряхните из ушей все, что я вам говорил.
Старик повернулся, пошел. Но вдруг остановился, возвратился к стоявшему перед окружкомом Сажину и сказал:
– У меня десять дней назад умерла жена. Всю жизнь прожили… – и ушел.
Сажин смотрел ему вслед – старик возвращался в сторону вокзала. Видимо, ему и не надо было сюда приходить.
Несмотря на то что рабочий день давно кончился, в коридорах толпились посетители. В конференц-зале шло заседание.
На стене кабинета товарища Глушко висел плакат: «Из России нэповской будет Россия социалистическая». Глушко знакомился с документами сидевшего против него Сажи на.
До революции Сажин был учителем русского языка в петроградской гимназии.
Интеллигент в первом поколении, сын бедняка-крестьянина, Сажин сам пробил свою дорогу в жизни.
Реакционные умонастроения и монархические взгляды некоторых коллег-учителей оказали большое влияние на Сажина – влияние отталкивающее.
Он долго приглядывался к различным партиям, знакомился с их программами, читал Бакунина, Маркса, Бердяева, Ницше и в апреле 1917 года принял окончательное решение – вступил в партию большевиков – РСДРП (б).
Было ему тогда 25 лет.
Учение Маркса он продолжал изучать, и оно представлялось ему не только неоспоримо верным, но и единственно возможным.
Вскоре Сажин бросил педагогику и стал активистом, партийным работником Выборгского райкома в Петрограде. Накануне Октябрьских дней и в дни восстания он выполнял бесчисленные мелкие поручения, после Октября выступал на митингах, читал лекции.
Его контакту с аудиторией несколько мешала близорукость, ибо, выступая, он снимал свои очки – минус одиннадцать, – и все становилось расплывчатым, он видел только какие-то неясные очертания, светлые и темные пятна.
А оратору ведь необходимо различать лица слушателей, а то и выбрать кого-нибудь среди них, чтобы обращаться как бы лично к нему.
Очки же, по странному убеждению Сажина, были чем-то вроде признака человека чуждой среды и могли помешать его общению с рабочей и солдатской аудиторией.
Гражданскую войну Сажин провоевал в Первой Конной.
Близорукость и очки с толстыми стеклами не помешали военкому эскадрона Сажину стать отличным всадником, лихо носиться на коне, владеть шашкой, храбро биться с врагами и заработать две сабельные раны и пулю в сантиметре от сердца.
Закончилась война.
Демобилизованный после лазаретов по чистой, Сажин был направлен на работу в отдел народного образования. А еще через год, по настоятельному совету врачебной комиссии, которая нашла у него серьезный непорядок в легких, Сажин переехал на юг.
– Послушай, товарищ Сажин, – я вижу, последние годы тебя все по госпиталям таскали… – сказал Глушко, рассматривая документы.
– Легкие подводят. Проклял я эти госпитали. От жизни отстал.
– Мне про тебя писал Алексей Степанович, про то, что медики велели обязательно на юг… Подумаем, что можно для тебя сделать…
Раздался стук в дверь. «Входи!» – крикнул Глушко, и в комнату вошел низкорослый человек в матросском суконном бушлате. Вид у матроса был устрашающий – выдвинутые вперед железные скулы и стальной подбородок, глубоко сидящие глаза и нависшие над ними густые, кустистые брови. Однако при всем этом грозном обличье матрос был, видимо, чем-то смущен.
– А… пожаловал наконец сам товарищ Кочура, – саркастически приветствовал его Глушко. – Ну, спасибо, что забежал… мы и так и этак вызываем тебя – пропал куда-то директор. Фабрика есть, дым идет, а директора нету. Затерялся. Ну, ну… присаживайся, расскажи, как ты там с мировой буржуазией объяснялся?… Да не стесняйся. Это наш человек – Сажин – бывайте знакомы… Ну, давай, Павло, по порядку…
Глушко поворошил свою черную, пружинящую шевелюру, облокотился о стол и приготовился слушать. Приоткрылась дверь, в кабинет заглянул Беспощадный.
– Что у тебя? – спросил Глушко. – Зайди. Беспощадный подошел к столу.
– Прочти, товарищ Глушко, – это акт ревизии. Ничего там в Посредрабисе не случилось. Он петь, понимаешь, поехал учиться.
– Спасибо. Можешь идти. Ну, так как было дело, Павло? – обратился Глушко к матросу.
Матрос потянул носом воздух, вздохнул.
– Был, конечно, разговор, товарищ Глушко, – сказал он. – Откуда мне было знать, кто он такой?…
– Нет, ты давай по порядочку…
– Ну, взяли мне в ВСНХ обратный билет. Оказалось, в международный вагон, двухместный купе, будь он неладен… Сел. Входит еще пассажир. Человек как человек. Поехали. Разговорились. Я, конечно, достал бутылку. Хорошо-ладно, говорим про то, про се. Он по-русски как мы с тобой, холера бы его взяла… Ну, зашел разговор про нэп. Вот он спрашивает – как вы, товарищ, думаете… Заметь, он меня товарищем, гад, называл… Как вы, товарищ, думаете, вот концессии берут в России иностранцы – это как, надолго?
– А ты ему? – спросил Глушко.
– А я ему говорю – по-моему, ни хрена не надолго. Пусть они только построят нам заводы, идиёты иностранные, мы им сейчас же по шее…
– Ты, кажется, не про шею ему сказал? И насчет «ни хрена» тоже как-то иначе выразился?
– Откуда ж мне было знать, кто он? С виду человек. И я же только сказал, что сам лично так думаю…
– Это он с господином Пуанкаре разговорился, – повернулся к Сажину Глушко, – с крупнейшим капиталистом, который только что подписал выгодный для нас договор на концессию… Между прочим, это сын бывшего французского президента…
– …Так по-русски же чешет…
– Чешет, чешет… он на русской женат. Ну, услыхал господин Пуанкаре такие речи от нашего Павла да узнал, что он директор большой фабрики, большевик – уж он-то должен знать, какие планы у красных… И только доехали они до Одессы, француз обратным поездом в Москву и расторг договор.
Наступила пауза.
Матрос тяжело вздыхал.
– Эх ты, умник! Выдвинули тебя директором такой фабрики… Видимо, надо было тебя в Наркоминдел выдвигать… Ты же прирожденный дипломат… Ладно, поднимись к товарищу Косячному. Он тебя давно ждет.
Глушко подошел к двери, прикрыл ее плотнее и вернулся к Сажину. Сел рядом.
– …Ах, черт, нэп, нэп… Все бы хорошо, да начинает, замечаю, кое-кто из наших, из рабочего брата, сбиваться… Черт бы их побрал… Ну ладно, Сажин, давай-ка займемся твоим устройством… – Глушко обошел стол и взялся было за телефонную трубку. Но взгляд его упал на акт ревизии, принесенный Беспощадным, и он, положив трубку на место, сказал: – Да, так вот же освободилось как раз одно место… И между прочим, там нужен подкованный человек – нужен заведующий Посредрабисом.
– Чего? Посред…
– Посредрабисом. Это безработные артисты, музыканты, ну, и прочие. Нечто вроде артистической биржи труда…
– Позволь, при чем тут я? Я же партработник…
– Вот-вот, там как раз и нужен партийный работник. Искусство, брат, область идейная, и очень тонкая область.
– Но я ни черта в нем не смыслю, да, по-честному, и не уважаю это занятие. Когда на сцене взрослый мужик открывает рот, издает звуки, и это и есть его работа, – мне, если хочешь знать, сдается, что надо мной просто подсмеиваются…
– Погоди, погоди, придет время, артисты еще членами партии станут.
Сажин искренне рассмеялся:
– Может быть, и партийные балерины будут?…
Теперь расхохотались оба.
– Ну, пусть я хватил, – сказал Глушко, – ладно. В общем, договорились. Если что – поможем. Оклад, сам знаешь, у всех у нас один – партмаксимум: девяносто целковых. Не густо, но кое-как выворачиваемся. Ты ведь холостой? Вот мне похуже: жена, двое мальцов… Площадь тебе дадут – завтра зайди в жилотдел, а сегодня переночуешь у меня – я позвоню жене. Вот адресок. – Прощаясь, Глушко задержал руку Сажина: – А все-таки чертовски трудное время, скажу я тебе… Ну, пока, брат, дома увидимся…
По Ланжероновской улице шел товарищ Сажин. Он добыл из кармана френча большие старые часы – было ровно девять – и подошел к двери, рядом с которой помещалось название учреждения: «Посредрабис». Перед дверью, ожидая открытия, столпились актеры. Сажин дернул дверь – она была заперта.
– Не трудитесь, – сказал виолончельным голосом пожилой артист, – Полещук никогда еще не приходил вовремя.
И Сажин вместе со всеми стал ждать.
– …Нет, вы посмотрите, этот авантюрист Качурин опять набирает концерт, – сказала стоявшая рядом с Сажиным актриса своей собеседнице. Обе они смотрели на ярко одетого молодого человека – клетчатый пиджак, галстук-бабочка, кремовые брюки и кепчонка на затылке. Он записывал в блокнот имена актеров, с которыми вел тут же на улице шепотом переговоры.
– Тогда успел смыться, – ответила вторая актриса, – а то сидеть бы ему как миленькому… бросить людей, сбежать с кассой…
– Этого я не потерплю! – волновался за спиной Сажина маленький толстячок. – При моем голосе и моей тарификации не брать в поездку… Кого? Меня!
– Я ничего не говорю за ваш голос, – отвечал угрюмый лысый человек, – но…
Оглушительное кудахтанье и кукареканье заглушило продолжение диалога, – грохоча по булыжникам, проезжала подвода, груженная куриными клетками. Пьяный биндюжник нахлестывал кобылу. Куры и петухи орали вовсю.
Появился наконец секретарь Посредрабиса Полещук. Он шел подпрыгивающей походкой, то и дело почесываясь и водворяя на место вываливающиеся из толстого ободранного портфеля бумаги. Полещук удивленно посмотрел на очкастого посетителя в поношенном френче, галифе и сапогах. «Вы ко мне?» – спросил он Сажина, отпирая дверь.
– Я Сажин, отныне заведующий Посредрабисом, – резко ответил Андриан Григорьевич, – и хочу получить объяснение – почему вы сочли возможным явиться на работу с опозданием на тридцать минут.
– А… так это вы… – равнодушно произнес Полещук, – можете зайти. Вот вам кабинет. Будете восьмой.
– Что значит «восьмой»?
– То значит, что я уже пережил семь таких заведующих.
– Вы секретарь?
– Теперь – да, секретарь.
– Что вы хотите сказать этим «теперь»?
– Теперь – значит теперь. А в прошлом – я хочу, чтобы вы это знали, – в прошлом я артист цирка Арнольд Мильтон.
– Я тоже хочу, чтобы вы это знали, – никаких опозданий я не потерплю, каким бы замечательным артистом в прошлом вы ни были. И вам придется написать мне за сегодняшнее опоздание объяснительную записку.
– Хорошо, – Полещук пожал плечами.
– А теперь пригласите ко мне Качурина.
– Кого?…
– Качурина. Кем он тут у вас числится?
– Администратор… – удивленно ответил Полещук. – Откуда вы его знаете?… Сейчас кликну…
Подойдя к жесткому креслу, Сажин тщательно протер бумажкой сиденье, затем протер стол, выбросил бумажку в корзинку и сел. В кабинет заведующего вошел Качурин.
– Привет. Новый зав? Очень приятно.
– Снимите головной убор, – сказал Сажин.
– Простите?
– Головной убор снимите.
– А… пожалуйста, – Качурин смахнул кепочку и положил на стол. – Вы меня вызывали?
– Будьте добры, уберите головной убор со стола.
– А… пожалуйста, – молодой человек снял кепку со стола.
– Вы что – набираете концерт?
– Да. Имею предложение с Николаева.
– Из, – сказал Сажин.
– Простите?…
– Из Николаева.
– Так я же говорю – предложение с Николаева, они хочут…
– Хотят.
– Так я же говорю…
– Позовите, пожалуйста, секретаря, – прервал его Сажин.
– Пардон?
– Секретаря, пожалуйста, позовите.
– А… Это можно, – Качурин открыл дверь и поманил пальцем Полещука. – Новый зовет, – кивнул он в сторону Сажина.
Полещук вошел и показал Сажину кнопку звонка под столешницей.
– Когда надо – звоните. Ну, что у вас там, Качурин?
– Я организовал приглашение: Николаев, три концерта в клубе моряков.
– Что вы можете сказать об этом человеке? – спросил Полещука Сажин. – В двух словах…
– Даже в одном, – ответил Полещук, – жулик. Энергичный, но жулик.
– Какое вы имеете полное право… – начал было Качурин, но Полещук его оборвал:
– Может быть, рассказать херсонскую историю? Или что вы в Фастове с актерами устроили?…
– Так вот, Качурин, – сказал Сажин, – если я вас еще раз здесь увижу – не взыщите. Все.
– Вы еще не знаете мои связи… – нагло ответил Качурин.
– Пошел вон! – сказал Сажин и обратился к Поле-щуку: – А теперь попрошу вас познакомить меня с делами. И не забудьте написать объяснительную.
Полещук положил перед заведующим кипу бумаг:
– Это заявки, на которые надо ответить сегодня. А я пока пойду писать вам то, что вы хотите.
Он ушел. Сажин растерянно стал рассматривать бумаги. Он в них ничего не мог понять и наконец нажал кнопку звонка. Полещук не шел. Позвонил еще раз. Полещук явился:
– Извините, увлекся объяснительной…
Сажин рассмеялся:
– Ну ладно. Потом напишете. Давайте работать. Что это значит? – показал ему Сажин первую бумагу.
– Кинофабрика просит оповестить актеров о наборе массовки для фильма «Дело № 128». А это – союз Рабис сообщает, что тенору Белинскому установлена новая ставка – пять сорок пять.
– Ну и что мы должны делать?
– Для кинофабрики вывесить объявление, Белинскому отметить в карточке новую ставку. Напишите там и там резолюции.
– А где эти карточки?
Полещук подошел к шкафу:
– Вот здесь вся театральная Одесса. Мы выписываем путевки – большей частью разовые – на концерт, на киносъемку… бывает, и на постоянную работу.
– А бывают концерты без путевок?
– Левые? Вопрос! Сколько угодно.
– И что же вы делаете?
Полещук пожал плечами:
– Боремся. Бывает, даже снимаем с учета. Имейте в виду, что вот такая посредрабисная справка нужна безработному как хлеб. Иначе он нетрудовой элемент. Простите, я пойду выпишу путевки…
Из зала давно уже слышался нарастающий гул. Теперь он прорвался в кабинет вместе с толпой посетителей, жаждущих решения своих вопросов. Каждый старался пробиться к столу Сажина – кто совал ему заявление, кто какую-то ведомость, кто зачем-то афишу, кто вырезку из газеты, которую Сажин почему-то обязательно должен был немедленно прочесть… Сажин едва успевал выслушивать перебивающих друг друга людей. В комнате стоял густой дым – многие посетители продолжали курить, войдя в кабинет, и Сажин то и дело кашлял, прикрывая рот платком. В окно било ослепительное жаркое солнце. От декольтированных актрис шел удушающий запах духов. Сажин то и дело вытирал платком мокрое лицо и протирал запотевшие стекла очков. Трезвонил телефон. Сажин отвечал кому-то:
– Ничего я вам не мог обещать. Я первый день на этой работе…
Вдруг, растолкав окружающих Сажина людей, казалось, явилась сама смерть, раскрашенная румянами, белилами и губной помадой. Одетая в кокетливое кружевное платье, вся звенящая браслетами и брелоками, старуха оперлась о край сажинского стола пальцами, сплошь унизанными кольцами, и, легко подпрыгнув, уселась на стол. Она выхватила из-за корсажа пожелтевший страусовый веер, распахнула его и, обмахиваясь, запела гнусавым голосом:
Ах, если б я была бы птичкой,
Летала б с ветки я на ветку…
Сажин замер, откинувшись на спинку кресла, и с ужасом смотрел на старуху. Допев куплет, она призывно изогнулась в сторону Сажина и, обмахиваясь веером, сказала:
– У меня в репертуаре ну ровно ничего против вашей власти… Например: «Выше ножку, дорогая» или «Дрожу от сладкой страсти я». Почему же меня не включают в концерты?
Услышав знакомый голос старой шансонетки, вбежал Полещук и выдворил ее из кабинета.
– Время от времени она тут устраивает такие номера, – объяснил он Сажину. – Обед, обед, товарищи, освободите помещение, приходите через час… Адью, адью…
Сложив в строевом порядке все, что было на столе: ручку, чернильницу и пресс-папье, Сажин аккуратно приставил на место свое жесткое кресло, вышел на улицу и вдохнул свежий воздух.
Он шел по улицам Одессы, нэповской Одессы, где по торцам Дерибасовской не так давно вызывающе застучали подковы лихачей. Ухоженные рысаки (и откуда только они взялись?), эффектно перебирая сильными ногами, везли лакированные пролетки на бесшумных «дутиках».
Нэпманы катали своих накрашенных женщин, и за пролетками тянулся дымок сигар и одуряющий запах французских духов.
Занятые своими делами, прохожие не обращали внимания на высокого человека в очках, который строго вышагивал в своем старом френче с обшитыми защитного цвета материей военными пуговицами, в диагоналевом командирском галифе и тщательно начищенных сапогах.
Он шел по Екатерининской улице мимо оживших кафе Робина и Фанкони, где с утра до ночи за столиками «делались дела».
Тут можно было купить и продать все: доллары и франки, фунты, песеты и лиры, сахарин и железо, мануфактуру и горчицу, вагон ливерной колбасы и вагон презервативов.
Одни нэповские персонажи были одеты в сохранившиеся люстриновые пиджаки и «штучные» брюки в полоску, на головах у них красовались котелки и канотье; другие, приспосабливаясь ко времени, щеголяли в новеньких френчах, кепках и капитанках. А из-под этих капитанок выглядывали физиономии новых буржуев, выросших мгновенно, как грибы после дождя.
Эта публика, правда, только прослаивала основную массу прохожих – трудовой люд Одессы, служащих, рабочих. Но своей броскостью, наглым контрастом с очень скромно – если не бедно – одетыми людьми они создавали этот нэповский колорит, нэповскую атмосферу города.
На углу Дерибасовской Сажину преградил дорогу, выставив вперед свой ящик, мальчишка – чистильщик обуви.
– Почистим? – выкрикнул он и затараторил скороговоркой: – Чистим-блистим, натираем, блеск ботинкам придаваем…
Щетки забили виртуозную дробь по ящику.
Сажин смотрел на хитроглазого грязного курчавого мальчишку с глубоким шрамом от уха до подбородка.
Мальчик, перестав стучать, тоже посмотрел на него и вдруг обыкновенным голосом сказал:
– Товарищ командир, давай задаром почищу…
Сажин нахмурился.
– Спасибо, брат. Не нужно.
И пошел дальше.
Кажется, не было ни одного перекрестка в Одессе, ни одного подъезда, гостиницы или учреждения, где не расположились бы мальчишки-чистильщики, выбивающие щетками барабанную дробь на своих ящиках, зазывая клиентов, мальчишки-папиросники, торгующие поштучно папиросами, мальчишки – продавцы ирисок и маковников… Все это великое воинство, в котором смешались дети бедняков, подрабатывающие на жизнь, и беспризорные дети, сироты, оставленные войнами, подчинялось тем «принципиальным» беспризорникам, что жили «вольной» жизнью, отрицали труд, баню и милицию, пытавшуюся их устроить в детские колонии.
Сажин поглядывал на мальчишек и думал о том, как бесконечно трудно будет ликвидировать это страшное наследие войны.
Город готовился к майскому празднику. Развешивали кумачовые – от дома к дому – полотнища с лозунгами, поднимали к фонарям гирлянды разноцветных лампочек.
– Эй ты, френч, поберегись! – послышался откуда-то сверху окрик. Сажин остановился как раз вовремя – перед ним возник поднимающийся на веревках гигантских размеров фанерный первомайский лозунг.
Маленькая закусочная, куда Сажин вошел, была полна посетителей. В углу нашлось свободное место.
Сажин осмотрел сиденье стула, затем протер его принесенной тряпочкой.
Этой же тряпочкой он протер часть столика перед собой, затем аккуратно сложил и спрятал тряпочку в карман.
Соседи по столику – три здоровенных громоздких дворника – с удивлением уставились на него.
Толстая сонная женщина в несвежем фартуке подошла к столику и сказала:
– Ну, чего?
– Три стакана чая, – ответил Сажин.
– И все?
– И все.
Женщина пожала плечами и ушла, сказав:
– Царский заказ.
Сажин развернул принесенный с собой небольшой пакетик. Там лежали два бутерброда с брынзой на сером «арнаутском» хлебе. Дворники снова стали жевать свои порции горячей свиной колбасы и запивать светло-желтым пивом – перед ними стоял пяток огромных, толстого стекла кружек.
Официантка принесла чай, поставила перед Сажиным три стакана без блюдечек и ложек, сказала:
– Нате вам.
Сажин поморщился, расплатился и принялся за завтрак.
– С откуда сами будете? – спросил один из дворников.
Сажина покоробила эта лексическая форма.
– Вы меня спрашиваете?
– Нет. Папу римского.
– Я из Петрограда.
– Хочете? – дворник пододвинул Сажину кружку пива.
– Нет, благодарю вас.
– Может, вы нами брезгуете, что мы дворники? Так мы зато фисташки замолачиваем – будь здоров.
– Послушайте, товарищ, – сказал Сажин, – с чего вы взяли, что я вами брезгую? Дворник такая же уважаемая профессия, как всякая другая. Просто не пью пива.
– Хорошо. Тогда проверим, или вы правда уважаете дворников. Фроська! Холера! – заорал он громовым голосом. – Неси ситра! Шевели ходиками!
Сонная официантка принесла бутылку ситро, и дворник налил Сажину стакан.
– Чокнимси, – сказал он.
Сажин чокнулся. Выпил ситро. Вынул из кармана часы, взглянул.
– Простите, товарищ, я спешу на работу. До свиданья. – Дожевывая на ходу бутерброд, он ушел.
– Ничего чудак, – сказал дворник, – только не знает говорить по-русски.
К концу обеденного перерыва, минута в минуту, Сажин вошел в Посредрабис.
На этот раз Полещук уже сидел на месте и писал.
– Повесьте, пожалуйста, объявление, – сказал ему Сажин, – сбор на первомайскую демонстрацию у Посредрабиса. Явка обязательна.
Андриан Григорьевич прошел в кабинет, отодвинул стул и, внимательно осмотрев его, сел.
Он достал из нагрудного кармана френча желтый жестяной портсигар, раскрыл. Самодельные папиросы лежали ровными рядами – справа и слева по шесть штук.
Сажин взял одну, размял и закурил, чиркнув зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона.
Врачами курение было категорически запрещено, и Андриан Григорьевич себя жестко ограничивал. Первую папиросу он разрешал себе только после обеда.
Содержимого портсигара – 12 штук – должно было хватить на два дня.
Самодельные папиросы он считал менее вредными, чем фабричные. А главное – дешевле получалось.
Покупались гильзы и табак. Пергаментная бумажка, вырезанная особым образом, прикреплялась двумя кнопками к столу или к подоконнику. При помощи этой скручивающейся бумажки и деревянной палочки гильзы заполнялись бурым табаком третьего сорта.
Сажин с наслаждением курил свою самоделку, откинувшись в кресле и вытянув ноги.
Вошли первые посетители.
Так началась новая жизнь Андриана Григорьевича Сажина – бывшего учителя, бывшего военкома, члена РСДРП (б) с апреля месяца 1917 года.
Особняк бежавшего после Октября купца Аристархова был превращен в большую коммунальную квартиру и густо заселен.
Садик перед домом превратился в типичный двор одесского дома. В нем постоянно сидели и судачили женщины, стирали белье, варили варенье, играли в карты. Жизнь двора располагалась вокруг наполненного водой, но бездействующего фонтана, в котором плавали прошлогодние листья и окурки. Посреди фонтана возвышалась обнаженная женская фигура, стыдливо прикрывающая наготу мраморными руками. В настоящее время перед этой фигурой стоял и вздыхал один из жильцов – подвыпивший товарищ Юрченко – могучего сложения человек. Невдалеке от него две женщины стирали в корытах белье. Одна из них – тетя Лиза, взглянув в сторону улицы, сказала:
– О… идет наш комиссар… Он как пришел вчера с ордером, я сразу увидала – голытьба. Спрашиваю: а игде же ваши вещи, товарищ уважаемый? А он – вот они, мои вещи, и показует на чемоданчик. Ну, думаю, принесло нам прынца…
Сажин вошел в садик и собрался было открыть дверь, но его окликнул Юрченко:
– Сосед, а сосед… постой минутку…
Сажин подошел к нему.
– …Вот посмотри, сосед, на эту бабу и скажи, какой у ней имеется крупный недостаток?
Сажин взглянул на статую:
– Не знаю, я в скульптуре не разбираюсь.
– Нет, сосед, ты внимательно посмотри.
Сажин хотел было отойти, но Юрченко схватил его за рукав френча:
– А я тебе скажу – всем баба хороша, всё при ней, а один недостаток все же есть – каменная она!
И заржал.
– Извините, – сказал Сажин, – мне идти надо, – и, освободившись от Юрченко, вошел в дом.
В темном коридоре он наткнулся на стоявший у стены громоздкий комод, потом на поломанное кресло и, наконец, на шкаф.
– Черт, где тут свет зажигается?… – произнес он. В проеме открывшейся двери показался другой сосед, грузчик Гетман.
– Здорово, товарищ, – сказал он, – включатель справа…
Из комнаты Гетманов выглянула девица и кокетливо спросила:
– Вы будете новый жилец?
– Дочь, Беатриса, – представил ее Гетман, – любопытная, чертяка…
– Беата, очень приятно… – прошепелявила девица и скрылась.
– Это у нас тут Юрченко наставил свои мебели и еще лампочку тушит… насмерть убиться можно… жмот, задавится за копейку… новый капиталист. А ведь был наш человек. Классный грузчик. С моего месткома, между прочим…
– Это тот, что там во дворе стоит?
– Да. Теперь монету лопатой гребет – лавку открыл, мясом торгует, сукин сын. Ну вот, пожалуйста… – указал Гетман на окно.
Там Юрченко показывал подводчику, как въехать во двор. На подводе громоздился огромных размеров зеркальный шифоньер. Легко подхватив шифоньер, Юрченко взвалил его на спину и стал подниматься по ступенькам парадного.
– Сила, черт его дери, – с завистью сказал Гетман, – он по восемь пудов мешки ворочал, как кружку пива.
В проеме входной двери появился силуэт Юрченко со шкафом, и собеседники, чтобы дать ему пройти, разошлись по своим комнатам.
– Валька! – громыхал голос Юрченко. – Открывай двери, Валька, холера тебе в живот!
Жена Юрченко – Валентина открыла обе половины барской, с лепными украшениями двери их огромной комнаты – бывшей столовой особняка, и Юрченко ввалился туда со своим зеркальным шифоньером. Здесь ставить его было некуда – все было занято мебелью – красного дерева, карельской березы, мещанским «модерном» с финтифлюшками… Опустив шкаф со спины и временно поставив его посреди комнаты, Юрченко схватил с такой же легкостью пузатый буфет и крикнул:
– А ну, отойди, холера, я эту дуру в калидор суну… – И он понес буфет в коридор, и без того забитый его вещами.
– Послушайте, – обратился к нему Сажин, выйдя из своей комнаты, – что же вы делаете? Тут и так прохода нет.
– А ты через черный ход топай, – посоветовал Юрченко.
– Вы бы еще эту мраморную фигуру из фонтана к себе заволокли, – возмутился Сажин.
– А что, – миролюбиво сказал Юрченко, – ценная вещь…
Сажин ушел к себе. Комната его – каморка – некогда комната для прислуги – была почти пустой. Кровать, стул и небольшой столик. На подоконнике и на столе книги. Раскрыв одну из них, Сажин уселся у окна и стал читать. Но стоило ему начать, как во дворе поднялся крик.
– Явилась, шалава, – кричала Лизавета, которая стирала в корыте белье. – И зачем только я тебя рожала, дрянь беспутная!.. – Она бросилась навстречу дочери Верке, входившей во двор.
Лизавета хлестала дочь мокрым полотенцем, а Верка как-то индифферентно относилась к этому и не спеша шла домой, виртуозно забрасывая в рот семечки и сплевывая лузгу. Мать следовала за ней, продолжая бить мокрым жгутом.
– Прошлялась где-то цельные сутки, – орала она, – я тебе еще знаешь каких блямб навешаю…
– Мамаша, – сказала наконец, обернувшись, Верка, – идите вы… – она наклонилась к матери, сказала еще что-то и ушла в дом.
– Люди, – кричала Лизавета, – что ж это деется? Родное дитя обматюкало! И когда? Под самый под праздник…
Трубили трубы, трещали барабаны. Реяли в воздухе флаги, плыли транспаранты. Рабочая Одесса праздновала Первомай. Шли шумные колонны рабочих, матросов, портовых грузчиков… Молдаванка, Пересыпь, Ближние мельницы, советские служащие в полном составе… Сажин шел в колонне работников искусства, во главе своих безработных, в самой пестрой колонне из всех. Перед ним несли большой транспарант «Искусство – народу».
На тротуарах стояли те, кто участия в демонстрации не принимал, – скептически настроенные обыватели и нэпманы со своими дамами. Это были два лагеря – мостовая и тротуар. Идущие в рядах демонстрантов не обращали никакого внимания на зрителей, но зрители очень внимательно рассматривали идущих по мостовой, всматривались в их лица, пытаясь, быть может, по ним угадать свою судьбу.
Народу шло великое множество, и демонстрации приходилось то и дело останавливаться. И вот тут-то все взгляды устремлялись на колонну портовых грузчиков. У них был свой – самый могучий в Одессе – оркестр, и, как только происходила остановка, этот оркестр, вместо революционных маршей, принимался наяривать либо «Семь-сорок», либо «Дерибасовскую».
Одесские грузчики танцевали!
Ничего более зажигательного, наверно, не бывало на свете! Партнеры – чаще всего мужчина с мужчиной, но бывало, что и жены, и дочери тоже включались в дело – начинали танцевать спокойно, медленно, потом все быстрее, быстрее и, наконец, «Семь-сорок» превращался в безудержный вихрь. Сколько лихости, вывертов, выкрутасов совершалось во время этого простенького танца! Какие бывали виртуозы! Посмотреть издали – огромная плотная толпа колыхалась, подпрыгивала, как единый живой организм. Танцевали грузчики на полном серьезе. Кричали и свистели окружающие.
Сажин стоял в своей колонне и улыбаясь смотрел на танцующих.
Вдруг демонстрация пошла вперед. Между грузчиками и двинувшейся колонной сразу образовалась пустота, и они бросились бегом догонять ушедших. А их оркестр на бегу, не сделав ни малейшей паузы, переключился с «Семь-сорок» на «Смело, товарищи, в ногу».
После демонстрации Сажин отправился за город. Он доехал до последней остановки трамвая, до «петли». Вместе с ним из вагона вышла компания парней, успевших, видимо, изрядно перехватить. Они пели в дороге и пели теперь, удаляясь к пляжу. Сажин свернул в пустынную сторону берега и побрел по краю обрыва.
Он шел, заложив руки за спину, по временам останавливался, глядя на море. Потом спустился на пляж к самому краю воды и стал поднимать и разводить руки, делая глубокие вдохи.
Вечером во дворе бывшего особняка его жители сидели за общим праздничным столом. Мужчины с красными бантами в петлицах пиджаков.
По количеству пустых и полупустых бутылок видно было, что застолье длится уже долго. Большой патефон играл «Чайную розу».
Сажин вошел во двор, пробормотал: «Добрый вечер» – и попытался пройти к себе, но его остановили:
– Э, нет, сосед, давай к нам…
– Товарищ Сажин, разделите компанию… праздник же…
Пришлось Сажину идти к столу. Во главе его сидела хмельная прачка Лизавета – Веркина мамаша.
Усадили Сажина между Веркой и женой Юрченко – бывшего грузчика, ныне хозяина мясной лавки.
– Садитесь, сосед. Мой не придет… Взял себе, понимаете, моду к одной шлюхе ходить… я извиняюсь, конечно, что вам рассказываю…
Против Сажина сидели Гетман, Беатриска и рядом с ней гражданский моряк. Поднялся Гетман:
– Я лично от имени себя, дочери Беаты и ее знакомого… как вас?…
– Жора, – ответил моряк.
– …и от имени Жоры предлагаю выпить за наш пролетарский Первомай.
Все выпили, а Сажин поднес стакан с вином к губам и поставил его на место.
Верка сказала:
– А я лично – за свободную любовь, – и опрокинула сразу весь стакан.
Ее тост не поддержали, а Лизавета покачала головой:
– Ну, доченька!.. И что за чудо такое – что-то, видать, в лесе сдохло, что моя Верочка сегодня вдома?…
– А правда, что вы с Буденным воевали? – спросила Верка Сажина.
– Правда, – ответил он.
– Комиссаром были?
– Был.
– А как вас звать?
– Андриан Григорьевич.
– Ну и имя… Андриан… Какое же от него может быть уменьшительное? Андрианчик? Андриашка? Ну, как вас в детстве звали?
– Очень глупое было имя.
– Ну, какое?
– Да нет, правда, очень глупое.
– Ну скажите, я вас прошу.
– Ляля, – ответил Сажин.
– Ой, умру! Ой, сейчас умру… – захохотала Верка. – Ляля, Лялечка, куколка ты моя…
К Верке разлетелся разбитной малый с чубом:
– Давай сбацаем!
– Не, – ответила она.
– Классное же танго! Пошли…
Верка повернулась к наклонившемуся над ней парню и что-то ему сказала.
– Босячка ты, – вспыхнул он. – Ну, подожди, доругаешься! – И отошел.
Патефон пел: «Под знойным небом Аргентины, Где женщины как на картине, Где мстить умеют средь равнины, Танцуют все танго…»
– Ну что же ты, товарищ Сажин, ни капли не выпил? Брезгуешь? – сказал Гетман.
– Извините, я не пью, – ответил Сажин.
– А я сейчас такой скажу тост, – заявила Верка, – посмотрим, как не выпьете! Ну-ка, Беатриска, налей Ляле, да, смотри, полный. Чтобы кавалерист водку не пил? Не поверю.
Беатриса налила стакан, поставила через стол перед Сажиным.
– Лады. Сейчас поглядим… – Верка объявила тост: – За Первую Конную армию, за товарища Буденного! Неужели не выпьете?
Сажин встал, снял очки и одним духом опорожнил стакан. Все зааплодировали, заорали «ура!». А Сажин схватился за горло и, выпучив глаза, стал оседать на стул.
Патефон ревел: «…И если ты в скитаньях дальше, Найдешь мне женщину без фальши, Ты напиши, наивный мальчик, Прощай, танцор танго…»
Ранним утром через открытое окно в комнату Сажина донесся звук рожка и выкрики: «Кирисин!.. Кирисин!..», «Коська, хвати бидон, бежи за кирисином!», «Мадам Иванова, керосин привезли…»
Проезжали, грохоча, подводы. Воробьи залетали в комнату и подбирали крошки со стола. Сажин спал. Внезапно порыв ветра распахнул бязевую занавеску, и солнечный свет ударил Сажину в глаза. Он проснулся. Близоруко щурясь, он старался сообразить, где находится. Узнал наконец потолок, окно… и вдруг почувствовал какую-то тяжесть слева. Он испуганно перевел взгляд… действительно, на руке у него что-то лежало.
Сажин стал лихорадочно искать правой рукой очки. Пошарил, пошарил и нащупал их на стуле. Схватил. Быстро надел и, теперь уже сквозь очки, взглянул налево… Испуганные глаза Сажина стали огромными… На руке у него мирно лежала голова спящей Верки…
Сажин мучительно старался что-нибудь вспомнить… Нет, ничего, ровно никаких воспоминаний. Он откинул шинель, которой оба были укрыты – Сажин в своем френче, застегнутом на все пуговицы, в галифе и только без сапог. Верка – как была вчера – в платье с фестончиками. Она тоже проснулась и с удивлением смотрела на Сажина.
– Вот это номер, – сказала Верка, – как я тут очутилась? Здрасьте, Ляля.
Сажин поморщился:
– Будьте добры, не называйте меня так.
– Но все-таки, Сажин, как мы сюда попали?
– Я бы сам хотел это знать.
Сажин нагнулся, ища сапоги, нашел один и, охая от головной боли, натянул на ногу. Верка подняла другой сапог, валявшийся с ее стороны кровати, и подала Сажину.
– Спасибо, – сказал он и, натянув сапог до половины, застыл, задумавшись.
– Да вы не волнуйтесь, Сажин, мало что бывает. Болтать станут? Мне лично плевать. Ну, а если б мы и переспали? Ну и что? Кого оно касается?
Сажин встал. Провел рукой по пуговицам френча – все застегнуты. Глядя на него, Верка рассмеялась. Она смеялась все сильнее, старалась сдержаться, но снова, прыснув, хохотала еще громче. Сажин сердито хмурился, кашлял, приводил комнату в порядок.
– Ой, не могу… ой, хохотун напал… – все смеялась Верка. – Такой партийный мужчина и вдруг – здрасьте… Ну, приключение, а? Сажин? – Верка наконец встала, сунув ноги в туфли. – Мама моя! Ну и книг у вас! Да тут штук полета будет! Неужто все прочитали? Это ж какую надо думалку иметь. Сажин, а у вас опохмелиться нету?
– Нет.
– Худо. И вам бы тоже не помешало. Ну, я пойду, что ли?…
Наступила неловкая пауза. Верка сделала было движение к двери. Сажин стоял у нее на пути. Он должен был либо посторониться, либо сказать «останьтесь». И Сажин сказал:
– Подождите, чаю выпьем. Я схожу чайник поставлю. – Он взял чайник.
Верка снова засмеялась:
– Вылупится сейчас на вас вся кухня – держитесь… Эх вы, без вины виноватый…
Сажин вышел в коридор и решительно направился в кухню.
Коммунальная кухня! Одно из самых дьявольских изобретений человечества! Двенадцать примусов и керосинок. Двенадцать пар глаз. Двенадцать характеров. Двенадцать самолюбий и двенадцать желаний уязвить ближнего. Все это сжато здесь в небольшом помещении, не принадлежащем никому и принадлежащем всем.
И вот – коммунальная кухня встретила Сажина. Здесь – утром – были только женщины. И ни одна из них не произнесла ни слова, когда Сажин наполнял под краном чайник и ставил его на примус. В ответ на «доброе утро» – поджатые губы и общее молчание.
Сажин стал так накачивать керосин, что, когда вспыхнуло пламя, оно чуть не разорвало примус на куски.
– Да… дела творятся, – сказала Лизавета, Веркина мать, ни к кому не обращаясь, – погодка нынче хорошая, а дела-то дерьмо.
– Мой, представляете, заявился от своей шлюхи, от Кларки, только под утро, – вздохнула жена новоявленного нэпмана Юрченко.
– Это еще ничего, – ответила Лизавета, – другие так вовсе домой не вертаются…
Сажин снял с полочки стакан, чашку и немного треснувший чайник – свое личное имущество – и заварил чай.
– Читала я на днях в ихней газете, – сказала еще одна соседка, – про моральные качества у коммунистов. Оказывается, они все исключительно порядочные и показывают другим пример, каким человек должен быть…
– Подумайте, как интересно, – ответила Лизавета.
Сажин погасил примус, и он зашипел с такой свирепостью, как если бы это зашипел сам Сажин. Взяв чайник, он вышел из кухни и так хлопнул дверью, что стекла из нее чуть не вылетели.
– Он еще хлопает! Он еще хлопает! – возмутилась Лизавета.
К себе в комнату Сажин вернулся мрачным.
– Ну и что, – смеялась Верка, прихорашиваясь перед оконным стеклом, – приласкали вас наши бабочки?
– Садитесь чай пить, – угрюмо сказал Сажин.
– Небогато живете, – посмотрела Верка на хлеб и брынзу.
– Вот что, Вера, – Сажин говорил, не глядя на нее, насупившись, – получилось, конечно, глупо…
– Да уж куда глупее, – снова засмеялась Верка.
– Я вас скомпрометировал… создалась ситуация, крайне для вас неприятная…
– А мне что? – пожала Верка плечами.
– …Это противоречит моим принципам. И, если хотите знать, это еще не все. Я вообще хочу помочь вам вырваться из этой среды.
– А чего я должна делать?
– Я предлагаю вам выйти за меня замуж. То есть фиктивный брак, конечно…
– Да на хрена мне взамуж идти? А что это такое фиктивный?
– Фиктивный брак – это значит не настоящий. То есть зарегистрируемся мы по-настоящему, но это не накладывает ни на вас, ни на меня никаких обязательств.
Заметив, что Верка морщит лоб и безуспешно старается уловить смысл того, что он говорит, Сажин добавил:
– Ну, это значит, что вы будете жить как жили и я буду жить как жил…
Но Верка все еще морщила лоб.
– Ну, в общем, мы с вами спать не будем и только по бумажке будем считаться мужем и женой.
– А меня за это в милицию не заберут?
– Наоборот. Будете считаться законной женой. Ну как – согласны?
– Если вы хочете – пожалуйста, – Верка пожала плечами.
Перед столом регистрации браков, рождений и смерти стояли Сажин и Верка, ожидая, пока заполнят их брачное свидетельство. Верка незаметно закидывала в рот семечки и сплевывала лузгу. Сажин, покосившись на нее, подтолкнул локтем и тихо сказал:
– Перестаньте, неудобно…
– Теперь распишитесь – тут и тут… – пододвинул им регистрационную книгу делопроизводитель.
Они вышли на сияющий, солнечный бульвар. Сажин сложил вчетверо бумажку и положил в нагрудный карман френча. Верка, теперь уже не таясь, грызла семечки, ловко забрасывая их издали в рот и сплевывая лузгу на землю.
– Ну вот, – сказала она, – теперь мы с вами фиктифные. Мамаша ежели заругается, я ее еще подальше пошлю.
– Вера, давайте поговорим серьезно.
Сажин подвел ее к скамейке. Уселись.
– Я хочу заняться вашим образованием… Я вам буду подбирать книги. Разъясню то, что будет непонятным… Да перестаньте вы хоть на минуту с этими семечками…
Верка перестала лузгать, но слушала Сажина вполуха – ее интересовали две проститутки, которые шли по бульвару, зазывно покачивая бедрами, стреляя глазами в прохожих и куря толстые папиросы.
– Ну, оторвы… – не то с осуждением, не то с одобрением сказала Верка.
– Так вот, Вера, – говорил Сажин, – давайте с завтрашнего дня начнем с вами заниматься…
– Ты чего его тычешь?! Я тебе потыкаю!.. – бросилась Верка к мальчишке, который пнул ногой собачонку, и поддала ему под зад.
Мальчишка с ревом пустился наутек, а Верка подхватила щенка и вернулась с ним на скамейку:
– Ах ты бедный лапочка, обижают тебя…
Но – то ли она задела больное место, то ли просто неумело ласкала щенка – тот вдруг зарычал, куснул Верку за палец, вырвался и убежал.
– Ах ты подлая тварь, вот же подлец… – сосала Верка укушенный палец и, увидав на другой стороне бульвара выглянувшего из проекционной будки кинотеатра механика Анатолия, заорала:
– Толик! Привет! Чего сегодня крутишь? Новая программа?
Толик кивнул головой и скрылся в будке.
– Сажин, посмотрим, что идет? – спросила Верка.
Они пересекли бульвар, подошли к кинотеатру «Бомонд» и остановились перед огромным – в этаж высотой – плакатом, на котором был нарисован страшный человек, в черном чулке на голове с прорезями для глаз. Он вгрызался в горло полуобнаженной блондинки.
«Заграничный боевик „Вампиры“, – извещала реклама. – Кошмарные сцены, от которых волосы встают дыбом! Переживания публики! Нервных зрителей просят закрывать глаза. Детям до 19 лет вход запрещен. Комическая „Неуловимый жених“. Море смеха. Перед сеансом любимец публики Федя Бояров – куплеты, фельетоны, остроумие».
– Сажин, – сказала Верка, сплевывая лузгу, – может, сводите свою фиктифную?
Пока Сажин покупал билеты, Верка переговаривалась с Анатолием через открытую дверь будки.
– На танцы придешь? – спросила она, задирая кверху голову.
– Ты же теперь за того матроса интересуешься, что со мной приходил? – свесясь через перила, отвечал Толик. – Так Федюни не будет. Отплыли они.
– Семечек дать?
– Не. А то дай.
Толик сбежал с лестницы, взял горсть семечек.
Верка когда-то «крутила» с этим Анатолием и частенько забегала к нему в проекционную будку. Помощники Анатолия – двое пацанов с прозвищами «Бим» и «Бом» – в этих случаях деликатно исчезали.
– А я, между прочим, взамуж вышла, – сказала Верка.
– Ври!
– Представь. Вон идет.
Подошел Сажин. Зло посмотрел на Анатолия и Верку, которые грызли семечки и сплевывали лузгу на тротуар.
– Это Анатолий, – сказала Верка.
– Очень приятно, – неприязненно ответил Сажин. – Вам не кажется, товарищ Анатолий, что вы мусорите тут… неудобно, улица как-никак… за своей одеждой вы ведь, вижу, следите, даже моды вроде придерживаетесь, а вот улица – она ничья… так?
– Насчет моды – это как считать – остротой?
– Просто наблюдение.
– Если хотите, я эти штаны сам скроил из маминого пикейного одеяла. Могу и вам такие, а то до вас, если судить по костюму, я вижу, еще не дошла свежая новость, что война уже пять лет как кончилась… если уж говорить за моду одежды…
– Толик… товарищ Сажин… – пыталась сбить пламя Верка, – успокойтесь, что это вы…
– Пошли, – сказал Сажин и направился ко входу в кинотеатр. – Скажите, пижон… – сердито договорил он по пути.
У входа Сажин остановился и стал искать по карманам билеты. Ни в правом, ни в левом кармане их не было. В нагрудных тоже не было… Сажин задерживал поток входящих. В кино шли мальчишки, многие прямо со своими лотками с папиросами и ирисками.
– Дети, вход только для взрослых, – безнадежно пыталась остановить их билетерша.
– Так мне, тетенька, уже сорок, – хрипло отвечал мальчишка.
– А я вообще инвалид, – подхватил другой, и все пацаны гурьбой двинулись на штурм билетерши.
– Чертовы билеты, – бормотал Сажин, – только что держал…
Он извлекал из карманов галифе различные бумажки, они падали, и ветер их подхватывал. Сажин бросался вдогонку, ловил, рассматривал. Тут упали очки, но Сажин, к счастью, поймал их на лету.
Стоявшая рядом билетерша наблюдала за нескладным чудаком, потом оглянулась по сторонам и, озорно, по-девчоночьи подмигнув, шепнула:
– Валяйте, сядете на свободные…
Сажин удивленно взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Ни для кого это не было заметно – ни для Верки, ни для других входящих в зал зрителей.
Женщина была немолода, некрасива, но было в ней какое-то обаяние.
Верка прошла уже вперед, а эти двое все еще улыбались друг другу… И зрители входили, не предъявляя билетов.
Наконец Сажин сказал:
– Спасибо. Найду – отдам…
Прозвучал последний звонок. Погас свет, и перед экраном появился вульгарный толстяк в клетчатом костюме. На голове у него была красная турецкая феска с кисточкой. Он запел про свое якобы путешествие в Турцию, про знакомство с турецким пашой.
…Паша любезен был. Он был мне даже друг. И он мне подарил Одиннадцать супруг… Одиннадцать, мой бог! – А я всего один. И кто бы мне помог Из смелых здесь мужчин?…
Последние слова, обращенные в зал, сопровождались умоляющим движением протянутых к публике рук. Одесситы немного похлопали.
Началось кино. Первые ряды были заняты только мальчишками. Видовую они смотрели индифферентно, большинство ковыряло в носу. Дальше от экрана сидела взрослая публика – обыватели, красноармейцы, матросы с девицами.
Сажин сидел, как всегда, очень прямо, положив руки на колени, и Верка с удивлением поглядывала на него. Другие парочки – перед ними, за ними, рядом с ними – вели себя нормально, как принято в кинотеатре: обнимались, целовались. Кавалеры запускали руки за вырезы кофточек… в общем, шла жизнь. И только этот очкастый тип в френче сидел как истукан.
По временам Сажин кашлял, прикрывая рот, боясь помешать соседям.
Кончилась видовая, Анатолий зажег в зале свет, сменил бобину и отдал ее одному из своих помощников – Биму:
– Дуй в «Ампир»!
Тот схватил пленку и бросился вниз по лестнице. Картины демонстрировались «впереноску» – сразу в двух кинотеатрах.
Аппарат заряжал второй помощник – Бом.
Зрительный зал грыз семечки. В антрактах – а они бывали после каждой части – зрители принимались за семечки.
На этом сеансе было только одно исключение – Сажин.
Анатолий проверил, как заряжена пленка, и сказал Бому:
– Ну, с богом, начинай… Не подведешь?
Бом взялся за ручку аппарата:
– Что вы, дядя Толик, у меня же такой учитель…
– Не подхалимничай. Этому я тебя как раз не учил. Ну, давай. Помни: рука ходит свободно… вот так…
И Бом начал свою карьеру: завертел ручку аппарата.
На экране, прямо из стены, появился вампир в черном и стал подкрадываться к мирно спящей в кровати блондинке…
Возвратясь домой, Сажин и Верка прошли через кухню. Здесь были те же женщины, что и утром. Вошедших встретили недоброжелательно, ироническими взглядами. Лизавета открыла было рот, собираясь произнести что-то в высшей степени ехидное, но Верка опередила ее, бросив на ходу:
– Можете нас поздравить с законным браком… – и ушла вместе с Сажиным.
Тут произошло нечто подобное немой сцене в гоголевском «Ревизоре»: все намертво застыли в тех позах, в каких застал их этот удар грома. Длилась и длилась мертвая пауза. Наконец Лизавета первой стала приходить в себя:
– Нет, я от этой девки с ума сойду – это как минимум…
Верка сидела на кровати и с недоумением смотрела на то, как Сажин укладывает на пол тюфячок. В открытое окно вливались звуки знойного танго. Не такой уж была Верка сложной натурой, чтобы нельзя было разгадать по выражению лица ее мыслей. А думала она, глядя на действия Сажина: «Неужели этот чудак вправду собрался лечь спать отдельно?»
Между тем Сажин, выкладывая бумаги из кармана френча, достал и билеты в кино, которые не мог найти.
– Вы ложитесь, Сажин?
– Да. И вам советую. Поздно.
– А у вас папироски не найдется?
– Вы разве курите?
– Бывает. Когда есть с чего.
– Возьмите на подоконнике. Я набил вчера.
Верка закурила. Легла на кровать поверх одеяла.
– Я не смотрю, – сказал Сажин, – можете раздеться.
– А зачем? И так полежу… Как божья матерь.
– Я потушу? – спросил Сажин.
– Тушите, – с некоторой иронией ответила Верка.
И в комнате стал виден только огонек ее папиросы.
В Посредрабисе дел было невпроворот. К повседневным заботам – формированию концертных бригад, трудоустройству технического персонала, организации выступлений и поездок на коллективных началах – на «марках» вместо твердых ставок, к разбору бесконечных трудовых конфликтов – прибавились еще киноэкспедиции.
Их было в Одессе уже две, когда приехала третья.
Сажин увидел ее, идя утром на работу. Как и все прохожие, он остановился и глядел на шумный кортеж извозчичьих пролеток, двигавшихся со стороны вокзала. Нагруженные чемоданами, корзинами, ящиками, осветительными приборами, зеркалами и отражателями, пролетки двигались медленно, и сидевшие в них молодые люди перекрикивались, чему-то смеялись, что-то передавали «по цепи».
– Киношники приехали! – слышалось в толпе. – Мало нам своих одесских!..
– Все мальчишки, ни одного солидного человека!..
– А этот лохматый, интересно, кто у них? Бухгалтер, что ли?
– Режиссер, говорят.
– Бросьте. Такой режиссер? Смешно.
– Это Эйзенштейн, что вы, не читали?
– Представьте, не читал.
В Посредрабисе Сажин застал Полещука, сидящего на своем месте. Посетителей еще не впускали.
– Там вас в кабинете угрозыск дожидается, – сказал Полещук. – Они тут задержали иллюзиониста Назарова.
В кабинете Сажина действительно находились сотрудник угрозыска Свирскин, милиционер и седенький старичок иконописной внешности в старомодном сюртуке.
– Кто это, по-вашему? – спросил Свирскин.
Сажин посмотрел на старичка.
– Назаров. Иллюзионист.
– Верно. А вы знаете, какие такие иллюзии показывает этот Назаров-Белявский-Куколка-Костромич-Рыбка-Пузырев? Медвежатник это. Отпетый медвежатник. Сейфы вскрывать – вот его иллюзии. А вы ему добренькие справочки даете – артист.
– Это действительно правда? – обратился к старичку Сажин.
Тот пожал плечами:
– А что это такое – правда? Вы знаете? У господа нашего Иисуса Христа одна правда. У Моисея другая. Магомет отрицает обе, а ваше ВКП (б) объявляет все их правды опиумом для народа.
– Ну, вы, Назаров-Пузырев, собачью эту чепуху тут нам не разводите, – сказал Свирскин, – четыре сейфа за один только этот месяц… Магомет… В общем, пошли. И учтите, Сажин, я доложу, что у вас тут за артисты ошиваются.
Звонок оторвал Полещука от работы, и он вошел к Сажину.
– Скажите, товарищ Полещук, каким образом мы можем выяснить, кто у нас действительно артист, а кто примазался?
– Проще простого. Провести переквалификацию.
– Это что такое?
– Ну, экзамен. Посадить авторитетную комиссию – режиссеров, актеров, и пусть каждый покажет перед ней свой номер. Если, конечно, вы хотите чистку устроить…
– Да, именно чистку.
– Вообще-то у нас действительно есть от кого избавляться. Справка им нужна. Другой раз просто не отобьешься.
– Что ж, составляйте комиссию.
– Разрешите? – раздался взволнованный голос, и в кабинет вошли три актера.
– Я вас слушаю… – Сажин пригласил их сесть, но актеры были крайне возбуждены и окружили стол.
– Мы к вам за защитой, – начал голосом «благородного отца» высокий, седой актер. – Можете себе представить…
Они перебивали друг друга, каждый старался скорее изложить суть дела.
– Эта киноэкспедиция…
– У нас точные сведения… тут уже неделю их передовой…
– У них принципиальная установка не занимать на съемках актеров… Это неслыханно…
– Я учился у Бонч-Томашевского…
– …Снимать без актеров… Они говорят, что будут брать людей прямо с улицы.
– Успокойтесь, товарищи, – сказал Сажин, – об этом не может быть разговора. Есть Посредрабис, государственное учреждение, и мы никому не позволим своевольничать… Товарищ Полещук, свяжитесь, пожалуйста, с этой киноэкспедицией и объясните им порядок найма лиц артистических профессий. Можете идти, товарищи, все будет в порядке…
Актеры ушли. Зазвонил телефон.
– Слушаю… – ответил Сажин. – Да, я. Ах, это вы завклубом. Вы-то мне и нужны. Да, я передал на вас дело в союз. И если у вас будет еще хоть один левый концерт – пеняйте на себя. Не пришлось бы положить партбилет… Все. Можете больше не звонить.
Вечером Сажин подошел к кинотеатру «Бомонд». Прошел. Вернулся. Посмотрел на вход. Достал из кармана френча билеты, потерянные вчера. Сеанс еще не начинался. На контроле стояла маленькая, ехидная старушенция.
– Простите, – обратился к ней Сажин, – здесь вчера была на контроле женщина…
– Интересно, – ответила старушенция, – очень интересно. А я что? Мужчина?
– Извините, я не так выразился. Я хочу повидать именно ту женщину, что стояла здесь вчера.
– Вчера было вчера, она работала временно, два или три дня.
– Тогда я вас попрошу передать ей эти билеты.
– Молодой человек, – сказала старушенция, – я понятия не имею, кто она, – как я ей передам?…
На сцене, за закрытым занавесом, толпились актеры. Каждый старался приникнуть к отверстию в занавесе и взглянуть в зрительный зал.
Оперные певицы с неимоверными бюстами, клоуны, балерины в пачках, эстрадники: от куплетистов «рваного жанра» – одетых как босяки – до тонных исполнительниц классических романсов… Сарафаны, трико жонглеров, фраки, боярские костюмы – все смешалось тут у закрытого занавеса. Артисты были до крайности взволнованы.
– …Жили, кажется, без всяких переквалификаций… Нет, ему обязательно нужно поиграть на наших нервах…
– …Говорят, Сажин чекистом раньше был…
– …Вам хорошо, а меня – ежели обезьяны подведут…
– …А комиссию какую согнали… наших пятеро, да из Рабиса, да с окружкома кто-то…
В пустом зрительном зале театра, за длинным столом, накрытым кумачовой материей, сидела квалификационная комиссия. То были виднейшие одесские артисты – оперные и драматические, представители эстрады, руководители профсоюза Рабиса. Рядом с Сажиным сидел Глушко из окружкома, а за спиной Сажина пристроился его консультант и распорядитель смотра – Полещук.
– Можно начинать? – спросил Сажин. – Товарищ Полещук, начинаем.
– Занавес! Первый номер – жонглеры Альбертини! – объявил Полещук.
Старушка концертмейстер, в пенсне, чудом сидящем на самом кончике ее длинного носа, заиграла вступление, и на сцену бойко выбежали три ловких парня, с ходу начав перебрасываться мячами.
Сажин пошептался с членами комиссии и остановил жонглеров:
– Довольно, товарищи, довольно. Ваш номер известен. Вы свободны. Следующий.
– Аполлон Райский, – объявил Полещук и негромко добавил, обращаясь к членам комиссии: – Псевдоним, настоящая фамилия Пупкин. Яков Пупкин.
– Ария Каварадосси из оперы Пуччини «Тоска», – объявил артист, вышедший на сцену.
За кулисами девица в розовом трико выслушивала инструкции фокусника. На нем был экзотический восточный халат и огромный тюрбан на голове.
– …Значит, так, – шептал он, – как лягите в ящик, – сейчас коленки к грудям и голову к коленкам. И ничего не опасайтесь, пила мимо пойдет…
– Да я не пилы вашей боюсь, а боюсь, как бы мне с учета не вылететь.
– И расчет сразу после номера, – говорил восточный фокусник, – как, значит, договорились… А ты покрутись где ни где, – обратился он к своей постоянной партнерше – худой уродливой девке в платье с блестками, – покрутись, покрутись, сегодня заместо тебя вот энта в ящик лягит… – закончил он, поправляя на голове свой огромный восточный тюрбан.
К девице в розовом трико – той, что сегодня «лягит» в ящик, подошел молодой артист:
– Ты что это, Виолетта, бросила Дерибасовскую, в артистки подалась?
– Да нет, мне бы только с учета не слететь.
– Вы свободны… – сказал Полещук Пупкину-Райскому, когда тот допел арию.
Комиссия совещалась по поводу его категории.
– А нельзя ли его обязать, чтобы пел другие песни? – спросил Сажин. – Ну, народные, революционные…
– Мы репертуаром не занимаемся, – несколько высокомерно ответил член комиссии лысый режиссер Крылов, – наше дело профданные, тарификация.
Глушко наклонился к Сажину, тихо шепнул с укором:
– Не надо, Сажин, это не твоя функция…
Через служебный вход за кулисы вбежал запыхавшийся актер.
– Вот вы тут песни поете, – зашептал он, – а московские киношники прямо на улице, без всякого Посредрабиса, набирают на съемки! Грека записали – швейцара из Дворца моряка… при мне…
– Следующий! Раджа Али-Хан-Сулейман! – объявил Полещук и, повернувшись к комиссии, добавил: – Федор Иванов.
Под аккомпанемент в высшей степени «восточной» музыки на сцену вышел известный нам фокусник, прикоснулся рукой ко лбу, потом к губам и наконец к груди. Поклонился и плавным движением поднял руку. В ответ из-за кулис бесшумно выплыл на сцену волшебный сундук. Раджа Али-Хан-Сулейман сделал таинственные пассы, сундук остановился, из-за кулис вышла девица с Дериба-совской в розовом трико. Фокусник открыл крышку сундука и сделал приглашающий жест. Девица стала залезать в сундук. Кое-как она справилась с этим, и раджа Али-Хан-Сулейман, снова проделав волшебные движения, закрыл крышку сундука.
Настал решающий момент: Али взял в руки большую пилу, и аккомпанемент восточных мелодий сменился барабанной дробью.
– Алла-иль-алла! – закричал фокусник. – Иль-Магомет-Турок-Мурок…
И он начал пилить свой ящик. Пила уходила все глубже. И вдруг раздался отчаянный крик, крышка отскочила, и девица выпрыгнула, издавая вопли вперемежку с руганью:
– Ты что, обалдел? Смотри, чуть зад мне не отпилил… – И, всхлипывая, она пошла за кулисы. Раджа Али-Хан-Сулейман чесал затылок. Комиссия смеялась.
– Али этого снять с учета. И девицу тоже, конечно, – сказал Сажин.
– Ну, зачем же… – вмешался лысый Крылов, – пусть Али завтра еще раз пройдет.
– Никаких «завтра». Никаких жуликов. Никаких комбинаций в Посредрабисе. Пусть дорогу к нам забудут. Я не позволю пачкать наше звание артиста. Давайте дальше.
– Следующий! – вызвал Полещук и, наклонясь к Сажину, сказал: – Правильно делаете. Это я вам говорю, Полещук.
Пляж был густо заполнен отдыхающими. Неисчислимое множество одесских детей носилось по белому песку. Дамы прикрывались зонтиками. Мужчины расхаживали в купальниках, которые ныне считались бы женскими, если б не были такими закрытыми. Прогулочные лодки проплывали у самого берега, и пловцы, хватаясь за борта, приставали к девицам, содержащимся в лодках.
Сажин шел по пляжу. Многие оглядывались вслед странному субъекту в застегнутом на все пуговицы френче, в галифе и сапогах.
– Андриан Григорьевич1 – окликнул его чей-то голос. Сажин оглянулся. Это был Полещук. В черных сатиновых трусах, с татарской тюбетейкой на макушке. Полещук сидел на песке, подобрав по-восточному ноги, и очищал вяленую рыбку. Рядом – его неизменный портфель, набитый деловыми бумагами.
– Пивка? – спросил Полещук, протягивая руку к бутылке, воткнутой в мокрый песок. – Таранку?
– Нет, спасибо, – ответил Сажин.
– Не жарко во френче?
– Да нет, ничего… – Сажин снял фуражку и расстегнул верхнюю пуговицу френча – это было максимальной жертвой пляжным нравам с его стороны.
Женщина, стоявшая у воды, кричала во все горло:
– Минька! Плавай сюда, или папа тебя убьет!
Сажин поморщился.
– Все не привыкнете к нашим одессизмам? – улыбнулся Полещук.
– Я, кажется, скоро сам так заговорю. Просто невероятно, во что тут у вас превращают другой раз русскую речь.
– Да… словечки у нас бывают… ничего не скажешь.
Я давно привык.
– А я никогда не привыкну ни к этой речи, ни к вашему городу.
– Вас, Андриан Григорьевич, надо в музее выставить. И табличку: «Человек, которому не нравится Одесса»… Толпами пойдут смотреть. И детям будут показывать.
– Мне бы вместо всех здешних красот один наш питерский серый денек. И дождичек и мокрые проспекты…
– Да, трудновато старику – там, наверху, – всем угодить. Одному подавай ясное небо, другому дождь…
– Если хотите знать, я и к нашим посредрабисникам по-настоящему тоже никак не привыкну. Я понимаю – артисты… но какие-то хаотические, я бы сказал, характеры…
Полещук слушал, и в глазах этого обрюзгшего человека зажигались огоньки протеста – не успел Сажин договорить фразу, как Полещук вскочил на ноги.
– Хаотические? Да? Хаотические? А вы когда-нибудь стояли неделями на унизительных актерских биржах? Ждали, чтобы вас, как лошадь, как собаку, выбрал бы или, что чаще, прошел мимо хозяин? Разве вы можете представить себе их беды, нищету, презрение, падение человеческое – всё, что выпадало на долю артиста?… Ведь, кроме императорских театров да МХАТа, не было у актера своего театрального дома, да и просто обыкновенного человеческого жилья… Бродягами, нищими бродягами они были и все же не бросали свое святое искусство. Ведь наш Посредрабис – это гуманнейший акт Советской власти, это великое дело, что они могут где-то собираться, получать работу не унижаясь… это, это…
Полещук выдохся, махнул рукой и сел снова на песок. Сажин был крайне смущен его речью.
– Знаете, – сказал он, – я как-то сразу окунулся в текучку и, наверно, просто не понял того большого смысла, про который вы говорите…
– Извините, пожалуйста, товарищ… – к Сажину обратился молодой человек в черно-белой полосатой майке. Еще задолго до того, как подойти, он присматривался к Сажину, заходил то с одной, то с другой стороны. И вот наконец заговорил впрямую.
– В чем дело? – спросил Сажин.
– Мы тут снимаем картину о броненосце «Потемкине», о девятьсот пятом годе. Московская группа…
– Да, я слышал.
– Так вот, товарищ, я хочу предложить вам сняться у нас. Это небольшой эпизод, займет всего два-три дня…
– Гмм… – произнес Сажин и переглянулся с Полещуком, – очень интересно… Но ведь я не артист?
– Это и прекрасно. Замечательно, что вы не артист. Именно это нам и нужно. Так вы согласны?
– Знаете что, – сказал Сажин, – я вам дам ответ завтра. Приходите в Посредрабис – знаете, где это?
– Конечно, на Ланжероновской. А в какое время?
– Часов в двенадцать. Вас устраивает?
– Хорошо. Ровно в двенадцать буду. До завтра.
– Ну, что скажете, – обратился Сажин к Полещуку, когда молодой человек отошел, – видали деятелей! Ну, я им приготовлю встречу: к двенадцати соберите всех актеров – Пусть поговорят с ним!
– Ловушка?… – рассмеялся Полещук.
– Ничего, ничего, посмотрим, как он будет с улицы брать людей… – возмущался Сажин. – Порядок есть порядок. Мы требуем, чтобы на артистическую работу брали только артистов. И никаких гвоздей.
На следующий день в Посредрабисе и возле него собралась толпа актеров. Ждали «того» ассистента. В кабинет Сажина вошла женщина.
– Вы ко мне? – не поднимая головы от бумаг, спросил Сажин.
– Насчет работы… Говорили, будто новый театр открывается… Могу билетершей или гардеробщицей… на учете я у вас…
Сажину что-то почудилось в голосе женщины, и он поднял глаза. Перед ним стояла та самая билетерша, та самая женщина…
– Что ж вы меня не узнаете? Ведь мы знакомы, – сказал Сажин, – вы меня без билета пустили.
Теперь и женщина посмотрела на него и сразу узнала. Но сказала:
– Вы что-то спутали, я без билетов никого не пускаю.
В облике этой женщины было что-то и от юной девушки и от усталой женщины уже не первой молодости. И снова их взгляды встретились, как бы схватились, обрадованные встречей.
– Мамка! – заглянула в дверь девчонка. – Катька дерется.
– Брысь отсюда, – кинулась к ней женщина, – брысь, кому сказано ждать… Извините! – вернулась она к столу.
Сажин мучительно кашлял, закрывая рот платком. Женщина с жалостью смотрела на него. Наконец приступ прошел.
– Муж есть у вас? – спросил Сажин.
– Одна, – женщина качнула головой.
Сажин нажал звонок. Вошел Полещук.
– Дайте, пожалуйста, карточку товарища…
Полещук подошел к шкафу и достал учетную карточку.
Сажин заглянул в нее. Да… за год эта женщина всего два раза направлялась на работу. На месяц и вот теперь на три дня в кино «Бомонд»… Не густо…
– Нет ли какой-нибудь заявки подходящей? – обратился он к Полещуку.
– На такие должности очень редко бывает.
– А вы все-таки постарайтесь подыскать ей что-нибудь.
– Хорошо. Можно идти? А то сейчас тот дядя явится… – Полещук ушел.
– Заходите, попытаемся вам помочь, – сказал женщине Сажин.
– Спасибо. Меня вот на киносьемку записали вчера.
– А этого я вас попрошу не делать. У нас на учете много безработных актеров. Это их заработок.
– Хорошо, – ответила женщина, – я не пойду завтра. Хотя…
– Я понимаю, – сказал Сажин, – вам это нужно… Но, видите ли, тут вопрос глубоко принципиальный…
– Поняла. До свиданья. А я вас тоже узнала.
– Билеты ведь я нашел потом… Подкладка порвалась.
– Что ж вам жена не зашьет?
– Какая жена?… Ах, да… Жена… Вот видите, не зашивает.
Из зала послышался шум. Сажин, пропустив женщину, пошел туда. Окруженный толпой актеров, ассистент режиссера едва успевал отвечать на сыплющиеся на него вопросы и возмущенные возгласы.
– …Кто вам дал право… Это наш хлеб…
– Брать прямо с улицы…
Ассистент был прижат к стене разъяренными людьми. Особенно воинственно вели себя женщины. Они наступали на него, размахивали руками – только что не били.
– Тихо, тихо, товарищи, – поднял руку Сажин, – так мы ни в чем не разберемся.
Но успокоить людей было не так просто – Сажину пришлось просто расталкивать их, пробираться к ассистенту.
– А… – узнал его тот, – это, значит, вы мне такую встречу подстроили?
– Да. И потрудитесь объясниться с этими людьми – киносъемки их профессиональное право. Товарищи, дайте ему сказать…
– Хорошо, – сказал ассистент, – попробую объяснить. Видите ли, наш режиссер открыл новую теорию так называемой беспереходной игры. Для нее нужны не актеры, а натурщики – просто люди определенной внешности…
– А играть кто у вас будет? Сами внешности? – раздался иронический голос из толпы.
– Знаете, товарищ, вы почти угадали. Именно так и будет. Никакой игры. Снимается просто человек в нужном состоянии. Из таких кусков монтируется картина. Это новое, революционное искусство, поймите же!..
– Кто у вас режиссер? – спросил Сажин.
– Эйзенштейн.
– Не слыхал.
– Он поставил «Стачку».
– Не видал. И что же – он всего одну картину поставил?
– Одну, но…
– Подумаешь! – презрительно сказал рыжий актер. – У нас в Одессе есть режиссеры – по пятнадцать лент поставили: Курдюм, например, Шмальц – известные режиссеры – не капризничают, берут актеров здесь, в Посредрабисе, и очень хорошо получается…
– В общем, это вопрос принципиальный, – сказал строго Сажин, – самовольничать вашему… как его?
– Эйзенштейн.
– …Эйзенштейну я не позволю. Так ему и передайте. Есть Советская власть. Есть государственное учреждение для найма актеров – пусть не нарушает порядок.
– Послушайте, – теряя надежду быть понятым, сказал ассистент, – мы же почти всех людей берем у вас. Только не актеров, а плотников, билетеров, суфлера взяли, реквизитора…
Актеры шумели, не слушали объяснений ассистента и снова наступали на него.
– Вот вам мое последнее слово, – сказал Сажин, – категорически запрещаю брать кого бы то ни было, кроме артистов. Иначе будете отвечать в законном порядке. Можете передать это вашему знаменитому режиссеру, который поставил одну картину. Всего хорошего.
Ассистент с трудом пробился сквозь толпу актеров и выскочил на улицу – волосы всклокочены, майка разодрана, одна нога босая – сандалия потеряна. «Типажи» – те, кто раньше был записан на съемку, – тотчас окружили его.
– Ну что? Приходить завтра?
– Что он вам сказал? Как же теперь будет?
Ассистент оглянулся на дверь Посредрабиса и решительно ответил:
– Ничего не отменяется. Всем явиться завтра к семи утра к памятнику Дюка. Ясно? И вы обязательно приходите, – обратился он к женщине, державшей за руки двух девочек, – я ведь вас записал?
– Да, записали. Еще вчера. Только… как же – если в Посредрабисе узнают…
– Все на мою ответственность. Договорились? Обязательно приходите. Вы очень нужны.
– Хорошо… – ответила женщина, – мне тоже это очень нужно…
Сажин открыл дверь в свою комнату. Там играл патефон, на кровати сидела Верка, рядом с ней матрос. Оба грызли семечки и сплевывали лузгу на пол.
– А, Сажин, – сказала Верка, – это мой двоюродный брат.
– Ну что же… – сказал «брат» и поднялся с кровати, – спасибо за компанию, извините, если что не так… – Он протянул Верке огромную лапищу и, проходя мимо Сажина, добавил: – Желаю наилучшего.
Матрос ушел. Сажин все еще оставался у двери. Играл патефон. Комната была заплевана лузгой, одеяло смято, грязная посуда на столе. Верка встала, оправила платье, подошла к окну и стала причесываться.
– Ну и что? – сказала она вызывающе.
Сажин резко повернулся и вышел из комнаты.
Много снималось кинокартин в то лето в Одессе, и одну из многих «крутили» молодые москвичи на одесской лестнице.
Бежала вниз по лестнице толпа. Падали убитые. Неумолимо наступала шеренга солдат, стреляя на ходу.
– Стоп! – раздался усиленный рупором голос. – Убитые и раненые остаются на местах. Сейчас будут сделаны отметки, и во время съемки прошу падать точно на свои места…
Помощники режиссера переходили от группы к группе, разъясняя задачи. Среди снимающихся была здесь и женщина – Клавдия Сорокина, которая обещала Сажину не ходить на съемку. По этой, вероятно, причине она то и дело опасливо оглядывалась по сторонам. К ней подошел ассистент режиссера, держа за руку стриженого мальчика.
– Вот, – сказал он, – это будет ваш сын. Вы с ним бежите от солдат вниз по лестнице. Ты помнишь то, что я тебе сказал? Бежишь с тетей, споткнулся, упал… Сейчас я вам покажу, на каком месте вы остановитесь… – тут ассистент увидел, что обращается к пустоте, – женщина исчезла.
Пока он говорил с ребенком, Клавдия заметила приближающегося Сажина – и спряталась за спины других участников съемки.
– Ты не видел, куда девалась тетенька?
Сажин между тем подошел к массовщикам.
– Так и знал, – сказал он, – мы же уславливались…
Рыжий актер, который «бузил» в Посредрабисе, обратился к нему:
– Андриан Григорьевич, что же они вытворяют? Нас, актеров, загоняют на задний план, в массовку, а крупно снимают тех… Это же вопрос принципа, не только оплаты…
– Ладно. Я так этого не оставлю… – Сажин ушел.
Тогда только женщина, убедившись, что опасность миновала, вернулась к мальчику.
– Где вы, черт возьми, пропадали? – сердился ассистент. – Ну, пошли, я вам покажу ваши места.
Сажин между тем не ушел. Он направился туда, где была установлена вышка, на которой стояла камера.
Переступив через веревочное ограждение, Сажин крикнул вверх:
– Слушайте, вы, кто вам дал право нарушать законы? Я запрещаю снимать, слышите, запрещаю! – Он схватил стоящий возле вышки рупор и, повернувшись к толпе снимающихся, крикнул в рупор: – Съемка отменяется! Я запрещаю снимать эту картину!
Долговязая фигура во френче, машущая рукой, пытаясь остановить съемку, выглядела так нелепо, что в первый момент группа растерялась и никто не мешал Сажину. Затем к нему бросились с разных сторон ассистенты в черно-белых майках.
– В чем дело? Кто вас сюда пустил?
– Я категорически возражаю, я не допущу, чтобы эта картина снималась… – говорил Сажин, но ассистенты, отобрав рупор, дружно теснили его к ограждению.
– Очистите рабочее место, сюда вход запрещен!..
– Но это мой служебный долг… – сопротивлялся Сажин.
Подошел человек с портфелем.
– Будьте любезны, – сказал он, – уйдите отсюда. Вы мешаете работать. Выяснять все, что угодно, можете позже – пожалуйста: «Лондонская», номер второй. Там дирекция картины. А сейчас не мешайте.
– Ну хорошо, – сказал Сажин, – мы этот вопрос выясним, где полагается…
И ему пришлось уйти. Да мало того что уйти, – пришлось на глазах у всех снова задирать ноги, чтобы перелезть через проклятую веревку ограждения.
Несколько участников съемок, в ожидании сигнала, стояли на указанных им местах, обменивались впечатлениями и вели свои обывательские разговоры:
– Нет, – сказал старый реквизитор, изображавший человека, который во время съемки упадет убитым, – нет, это не режиссер. Шмендрик какой-то. Вот я снимался у одного с бородой – тот да, режиссер. Сразу слышно. Гаркнет, и ты понимаешь – это да, это режиссер.
– Послушайте, где вы брали кефир?
– А тут рядом, на Екатерининской, за углом.
– …Такой стервы, как моя соседка, – поискать надо…
– …А я ему говорю – не нравится, катись колбасой… кавалер нашелся дырявый…
Так говорили эти люди, не зная, что сейчас, снимаясь в этой, казалось, ничем от других не отличимой кинокартине, они входят в бессмертие, они становятся героями величайшего в мире произведения искусства… Да и самим создателям фильма не дано было знать о грядущей судьбе их работы. Снимался великий «Броненосец „Потемкин"».
– Приготовились! – послышался голос сверху. – Начали! Пошли солдаты!..
Потом снимали, как женщина поднимается с мертвым мальчиком на руках навстречу палачам. Снимали, как катится по лестнице детская коляска и падает убитая мать младенца. Снимали учительницу с разбитыми стеклами очков, залитую кровью.
Участникам съемки было жарко, они устали, они счастливы, что съемка наконец кончилась, можно расписаться в ведомости, получить свой трояк и уйти. Расписывался безногий матрос, и последней – Клавдия.
Она получила деньги, попрощалась с мальчиком, который сегодня был ее сыном, и ушла.
Глушко с большим набитым бумагами портфелем и Сажин – насупившийся, угрюмый – шли по Садовой улице.
– Ты что, ума лишился? – говорил Глушко. – Кто ты такой – съемки закрывать? Из Москвы звонили – это же по заданию ЦИКа картину снимают. Про девятьсот пятый год картина. Какой там у вас, говорят, ненормальный объявился съемки запрещать?…
– Закон есть закон, – мрачно отвечал Сажин. – Кодекс о труде. Он и для съемщиков закон, и для Москвы закон.
– Слушай, Сажин, кино – дело темное. Мы же с тобой ни черта в этом не понимаем. Нужно там что-то или вправду самодурство…
Они остановились у дома, где жил Глушко.
– Зайдем, Сажин, – сказал он, – зайдем, чаю попьем…
– Нет, спасибо, пойду…
– А я тебя прошу – зайдем. У нас пирог нынче. И ты не был сто лет, с тех пор как переночевал, приехав. Зайдем, Настя довольна будет, что ей все с одним со мной сидеть… – И они вошли.
Настя – жена Глушко – действительно искренне обрадовалась Сажину. Пожурила, что не приходит. Мальчишки уже лежали в кровати и спали, обнявшись.
– Садитесь, садитесь, пожалуйста. У меня беда, Миша, пирога-то нет. Мука, оказалось, вся…
– Ладно, – ответил Глушко, усаживаясь за стол, – переживем как-нибудь. Чаю с хлебом хоть дашь? Согласен. Сажин! Садись…
Настя налила им чаю из большого чайника, нарезала хлеб и подсела к столу.
– Видишь ли, – говорил Сажину Глушко, – лет через сколько-нибудь не будет у партии надобности ставить на руководящие посты таких, как мы с тобой, которым приходится другой раз печенкой разбираться в делах, нюхом допирать, что к чему… будут большевики спецами в любой области, научатся и искусству даже… а сейчас – что делать… бери сахар, бери, бери… Худо только что другой дуролом ничего не петрит в том же, к примеру, искусстве, а лезет давать указания – и чтобы все по его было… Вот что худо…
– Да хватит вам про дела, – сказала Настя, – неужто дня недостаточно… Ребята, а не махнуть нам в Горсад – музыку послушаем… Сосед наш – администратором там – приглашал…
– А что? – Глушко хлопнул Сажина по плечу. – Какие идеи бывают у женщин!
Они сидели перед оркестровой раковиной на дополнительной скамье – все места были заняты. Маленького роста рыжий скрипач вышел на эстраду и стал перед оркестром.
– Наш… – шепнул Сажин, – склочный тип – просто кошмар… Вчера за полтинник такой скандал закатил…
Но тут в оркестре закончилось вступление и раздался голос скрипки. Кристальной чистоты звук летел в сад, и публика замерла. Закрыв глаза, играл удивительный художник. Потом вступил оркестр.
Сажин сидел, изумленно глядя на маленького скрипача. Впервые в жизни слышал Сажин такую музыку.
Домой Сажин возвратился в десять. Верки не было, но следы ее пребывания можно было увидеть повсюду – лифчик на столе, чулок на полу, окурки, грязная тарелка на стуле и всюду лузга, лузга, лузга…
Сажин снял френч, закатал рукава рубахи, сходил на кухню за ведром и веником и стал убирать комнату.
Утреннее солнце осветило разостланный на полу тюфячок, на котором одетым – сняв только сапоги – спал Сажин, и аккуратно застеленную им с вечера постель – она так и осталась нетронутой. Тикал будильник. В открытое окно влетел воробей, сел на подоконник, удивленно покрутил головкой и выпорхнул обратно на волю. За дверью послышался грохот – упало то ли корыто, то ли ведро, за этим последовало Веркино «черт, сволочь, повесили тут, идиёты» – и сама Верка ввалилась в комнату.
Сажин проснулся, смотрел на нее. Верка была пьяна. Ее пошатывало, когда она шла к кровати. Не дойдя, остановилась и уставилась на Сажина, который натягивал сапоги.
– Постойте, товарищи, постойте… – морщила Верка лоб и крутила головой то так, то этак, глядя на Сажина, – кто это тут у меня в комнате… Елки-палки! Да это же ты, Сажин! Как хорошо, что ты пришел… – И вдруг нахмурилась: – Постой, а какого хрена ты тут делаешь?
К этому времени Сажин натянул сапоги и встал.
– Идите вон, – сказал он, – собирайте свои вещи и чтобы духу тут вашего не было! – Хлопнув дверью, он ушел.
Верка вслед ему сделала реверанс.
– Пожалуйста, очень вы мне нужные… дурак фиктифный… уж я не заплачу… Скажите, пожалуйста… – Схватив с подоконника пачку книг, она швырнула их на пол и стала затаптывать ногами. – Вот тебе твои книжки, лежит тут, понимаешь, на тюфяку – мужик не мужик… очень ты мне нужный… Пойду, не заплачу, очень ты мне нужный…
И вдруг, придя в ярость, Верка стала громить все подряд. Она ломала стулья, стол, вышвырнула все, что было в шкафу, расшвыряла постель, перевернула кровать. И кричала:
– Вот тебе! Вот! Вот! Вот тебе, Сажин! Получай!
Но самую великую ярость вызвал у нее тюфяк. Она рвала его зубами, как самого своего злого врага.
А растерзав, остановилась, осмотрела разгромленную комнату и сказала:
– Не заплачу, катись ты, Сажин, на все четыре стороны…
Потом упала на изодранный в клочья тюфяк и заревела в голос.
Облетели листья с деревьев. По направлению к вокзалу тянулись подводы с имуществом съемочных групп. Киноэкспедиции прощались с Одессой. На извозчиках ехали и сами кинематографисты. То и дело открывалось какое-нибудь окно, и только-только вставшая с постели дева посылала воздушный поцелуй какому-нибудь бравому осветителю или реквизитору. И молоденькая продавщица цветов на углу подавала знаки кому-то из уезжающих. В общем, сцена отъезда кинематографистов похожа была на уход из городка кавалерийского эскадрона после постоя.
На одном из перекрестков, у подворотни, в которую можно было бы скрыться в случае появления милиционера, торговала семечками Клавдия. Девчонки крутились тут же, возле нее.
– Жареные семечки… – неумело, не так, как выкрикивают торговки, объявляла Клавдия, – семечки жареные, вот кому жареные семечки.
У ног ее стоял небольшой мешок с «товаром» и граненый мерный стаканчик. Изредка кто-нибудь останавливался и покупал у Клавдии семечки.
Но вот, гулко перебирая ногами, подъехал и остановился рысак. В лакированной на «дутиках» пролетке сидел важный нэпман и… Верка. Верка в огромной шляпе, в роскошном наряде, в высоких, шнурованных до колен ботинках, сияющих черным лаком, с болонкой на руках.
– Возьми семечек, котик, – сказала она спутнику.
– Но, Верочка… ты же бросила… в рот их не берешь…
– Что? – взмахнула она накрашенными ресницами, и «котик», вздохнув, сошел с пролетки, подошел к Клавдии.
Она насыпала в свернутый из газетной бумаги кулечек два стакана семечек.
– Две копейки, – сказала Клавдия, опасливо оглядываясь по сторонам.
Нэпман вернулся, и Верка приказала кучеру:
– Пошел! На Ланжероновскую.
Рысак взял с места стремительный ход, и нэпман обнял Верку за талию. Так они «с ветерком» неслись по улицам Одессы, обгоняя всех извозчиков и даже легковые автомобили, изредка попадавшиеся на пути.
И вот – Ланжероновская.
– Потише, потише, – командовала Верка, – вон к тому дому, – указала она, – еще немного подай вперед… так, стой.
Пролетка остановилась у Посредрабиса, прямо против окна кабинета Сажина. Верка заложила обтянутую высоким шнурованным ботинком ногу на ногу, отдала болонку «котику» и принялась грызть семечки, демонстративно сплевывая лузгу на мостовую. Нэпман хотел было убрать руку с Веркиной талии, но она свирепо прошипела:
– Держи, дурак, не убирай руку…
Сквозь приспущенные ресницы она видела, что Сажин, подняв голову от стола, с изумлением рассматривает ее.
Покрасовавшись так немного, Верка скомандовала:
– Давай вперед, да с места вихрем!
Кучер привстал, дернул вожжами, гаркнул во все горло:
– Эй ты, залетная!.. – И пролетка понеслась дальше.
– Убери руку, – сказала Верка нэпману, – жмешь как ненормальный, синяков наделал… – и выкинула назад на мостовую кулек с семечками.
В Посредрабисе закончился рабочий день. Полещук складывал документы, запирал шкафы. Зал Посредрабиса преобразился. Одна стена была сплошь занята большой стенгазетой «Голос артиста», на другой стене две доски: «Спрос» и «Предложение», над ними объявление: «При Посредрабисе создан художественный совет. Председатель – главный режиссер драмтеатра И. М. Крылов. За справками обращаться к тов. Полещуку». В зале стояли удобные кресла, столики.
Сажин вышел из кабинета, натягивая на ходу длиннополую кавалерийскую шинель без знаков различия в петлицах.
– Не забудьте, Андриан Григорьевич, – сказал ему Полешук, – завтра с утра пленум горсовета, а в три правление союза. Да, извините, чуть не забыл… тут вчера оставили… вас уже не было. Лекарство какое-то.
– А кто же это?
– Наша одна билетерша… она как-то была у вас… Сорокина Клавдия.
Сажин взял бутылку, прочел приклеенную к ней бумажку. «Грудной отвар» – было написано неровными буквами.
Берег, по которому шел Сажин, был безлюден. На песок пляжа набегали, грохоча, волны. Облака то открывали на миг солнце, то собирались в грозные тучи. Сажин достал из кармана тетрадь, карандаш, записал что-то, пошел дальше. Обойдя выступ скалы, он увидел вдали у самой воды странную фигуру. По набегающим волнам прыгала какая-то девчонка, мокрая юбка облепила ноги, распущенные волосы развевались по ветру.
Вот сильная, высокая волна повалила, накрыла ее, но она, вскочив на ноги, снова принялась бегать, взмахивая руками. Сажин неторопливо шел вперед. Добежав до утеса, девчонка повернула в обратную сторону и теперь неслась навстречу Сажину, все так же подпрыгивая, танцуя в набегающих волнах и, видимо, что-то радостно выкрикивая.
Сажин вдруг остановился, всматриваясь в бегущую, – она была уже совсем близко, эта девчонка… Эта «девчонка» была Клавдия – та самая не очень уже молодая женщина, та самая Клавдия Сорокина. Она тоже остановилась – ноги в воде – и смотрела на Сажина.
– Я это, я, честное слово, я, – засмеялась она и подошла к Сажину, – не верится?
– Да… Признаюсь… – бормотал он, – удивили.
– Это очень здорово, что я вас встретила.
– И я рад. Так неожиданно…
– Вот так денечек у меня… – сказала Клавдия.
– А дети? – спросил Сажин.
– Бабка присмотрит, у которой живем…
– Спасибо за грудной отвар.
– Это тоже та бабка…
Они шли по берегу. Клавдия то и дело отбрасывала назад мокрые волосы.
– А я думал, какая-то девчонка ненормальная прыгает… – сказал Сажин.
– Какие глупости говорят люди. – Клавдия взяла Сажина под руку. – Можно? Говорят, надо пуд соли съесть, чтобы узнать человека… а я вас сразу, в минуту узнала – какой вы…
– Вот и обманетесь.
– Никогда… Странно… кажется, несчастнее меня нет человека на свете, а мне вас жалко… так жалко… сама не знаю почему… вы не слушайте – болтаю что попало…
Они подошли к рыбацкому артельному домику с лебедкой у берега и перевернутыми – килем кверху – шаландами. Клавдия заглянула в дверь.
– Никого! – Она вошла в дом и оттуда крикнула: – Входите, здесь так хорошо…
Сажин вошел и остановился. Клавдия смотрела на него, он на нее. Так длилось несколько мгновений. Потом оба молча бросились друг к другу.
На кругу, на трамвайной петле, где кончался маршрут шестнадцатого номера, уже зажглись фонари. Клавдия прощалась с Сажиным.
– Нет, нет, – говорила она, – здесь мы расстанемся, и все, все. Это только один такой сумасшедший был денек. У меня своя жизнь, у вас своя. Никому навязывать свою ношу не хочу.
– Но так же нельзя, не можем мы так разойтись…
– Только так, мой дорогой, только так… Твой трамвай отходит…
Вагоновожатый нажал педаль, зазвонил. Клавдия бросилась к Сажину, поцеловала и оттолкнула:
– Беги!
И он вспрыгнул на подножку отходившего вагона.
Всякий, кто привык к несколько чопорной фигуре Сажина, был бы поражен, увидев его в этот вечер.
Он шел подпрыгивающей походкой и, когда попадался камешек, гнал его перед собой – зафутболивал далеко вперед, а подбежав, снова футболил дальше.
Редкие прохожие оглядывались на взрослого чудака, который вел себя как мальчишка.
Войдя во двор своего дома, Сажин увидел при свете фонаря подвыпившего Юрченко – снова в той же задумчиво-восхищенной позиции перед статуей у фонтана.
– Сосед, а сосед… – окликнул он проходившего Сажина, – угадай, пожалуйста, какой у этой бабы имеется крупный недостаток?
– Каменная, – улыбнулся Сажин.
– Правильно! Браво, бис! – в восторге заорал Юрченко. – Каменная, сволочь… – И зашептал заговорщицки: – До тебя зайдет взавтре моя бабенка – между прочим, совсем не каменная… – заржал он, – ша, шутю… так зайдет, скажет, что от Юрченки, – ты ей сделай там… за мной не пропадет…
– Спать, спать, проспаться вам надо, – не слушая его, сказал Сажин и пошел к дому.
Навстречу ему из подъезда вышла Веркина мать – Лизавета. Она была в бархатном манто с лисьим воротником. На голове тюрбан с пером.
– А… бывший зятек… прывет, прывет… Как поживает ваше ничего? Я, между прочим, на вас зла не держу. Очень даже великолепно, что вы Верку погнали… а то бы не было у меня теперь порядочного (подчеркнула она это слово) зятя… Между прочим, мы уезжаем в Парыж… Адью же ву при!!!
Она проплыла мимо Сажина, освободив наконец вход в дом. Сажин прошел через загроможденный барахлом темный коридор в свою комнату. Закрыл за собой дверь.
Полещук с удивлением смотрел на своего шефа – вместо обычного сухо официального утреннего приветствия Сажин подошел и с силой тряхнул его руку.
– Погодка-то потрясающая… – весело сказал Сажин, сияя, и прошел к себе.
Полещук посмотрел в окно – шел проливной дождь.
– Что ж, проходите, – сказал Полещук ожидавшим приема посетителям – слонообразному нэпману и киномеханику «Бомонда» Анатолию.
Сняв шляпу и сдернув с рук желтые перчатки, нэпман вошел в кабинет.
– Вы тоже заходите, – сказал Полещук Анатолию, и тот прошел вслед за своим хозяином. Вошел в кабинет и Полещук.
Куропаткин стоял перед столом завпосредрабисом, вращая в руках шляпу.
– По какому вопросу? Кто такой? – спросил Сажин, стараясь быть официальным, хоть в глазах все прыгали веселые искорки.
Куропаткин ответил искательно:
– Куропаткин я, Куропаткин. А-аа-арендатор кино «Бомонд». Вы… вы… вы… вызывали… – Он еще и заикался, этот слон.
– А вы? – обратился Сажин к Анатолию, как бы не узнавая его.
– Я предместкома, – ответил тот.
– Садитесь. И вы, гражданин Куропаткин, тоже можете сесть.
Сажин снял очки, протер, не торопясь начать разговор, поглядел сквозь стекла на свет и наконец водрузил очки на место. Потом он снял трубку, назвал номер:
– Алло, прокуратура? Мне товарища Никитченко. Нет? Это секретарь? Передайте, Сажин звонил из Посредрабиса. Как Иван Васильевич вернется, соедините меня.
Положив трубку, Сажин стал молча смотреть на Куропаткина. Молчание длилось, и арендатор все более неловко чувствовал себя под этим молчаливым, строгим взглядом – Сажину удалось справиться с озорным настроением и напустить на себя строгость.
Наконец он сказал:
– Так как, гражданин Куропаткин, будем говорить или в молчанку играть?
– А что… говорить? – спросил испуганно Куропаткин.
– Сами знаете что. Почему советский закон нарушаете? – повысил Сажин голос. – А? Кто вам дал такое право?
– Я… я… я… ничего… я… я… я… боже спаси против…
– Товарищ, – обратился Сажин к механику, – вы как председатель месткома кинотеатра «Бомонд» можете подтвердить, что гражданин Куропаткин в обход советского законодательства принял на работу без Посредрабиса своих родственников на должности кассирши и билетерши?
– Я… я… я… – начал было Куропаткин, но Сажин резко оборвал его:
– Вас не спрашивают. Я сейчас обращаюсь к предместкома.
– Конечно, – сказал Анатолий, – абсолютно верно. Билетершей он поставил тещу, а в кассу посадил хоть и не родственницу, но свою… это… ну, в общем, можно считать, тоже родственницу.
– Так вот, Куропаткин, возиться мы с вами не будем, либо вы сегодня же присылаете требование на двух человек, либо передадим дело в прокуратуру. У нас безработные есть, им жить не на что, а он тещу, понимаете…
– Вот, Андриан Григорьевич, например, старик, – сказал Полещук, доставая из шкафа учетные карточки, – отец погибшего красноармейца, между прочим…
Сажин взял карточку.
– … А вот та женщина, помните, с двумя детьми… – Полещук положил Сажину на стол учетную карточку Клавдии Сорокиной.
– Значит, так, Куропаткин, – сказал Сажин, – либо завтра пришлете требование, либо дело в прокуратуре. Можете идти. До свидания, товарищ, – протянул он руку Анатолию.
Посетители ушли. Сажин вытер мокрый лоб, с трудом откашлялся. Вошла ярко накрашенная девица в обтянутом платье с глубоким вырезом на груди.
– Здрасти, – сказала она, – я от Юрченко.
– Садитесь, пожалуйста, – ответил Сажин, – какой у вас вопрос?
Но девица не села, она оглянулась и плотнее прикрыла дверь.
– Я должна поговорить с вами тет-на-тет.
Она подошла к столу, наклонилась – и все то, что находилось за вырезом платья, оказалось открытым.
– Я натурщица, – заговорщицки прошептала она, будто сообщая тайну, – позирую художникам. Мне нужно стать у вас на учет, а мне отвечают – нет такой номенклатуры…
– Действительно, у нас такой номенклатуры нет, – ответил Сажин.
– Но можно сделать для меня исключение. Мне Юрченко сказал – вы обещали…
– Ничего я не обещал, и будьте так любезны, уберите это с моего стола… – указав на декольте, сказал Сажин, – к чертовой матери. Полещук! – во весь голос крикнул он. – Пускайте следующего!
Обиженная натурщица вышла из кабинета. Послышался стук в дверь, вошла Клавдия.
Сажин радостно вспыхнул, встал из-за стола, но – учреждение есть учреждение.
– Здравствуйте, товарищ Сорокина, – сдержанно сказал он, – вот хорошо, что зашли… Вы как раз вовремя… – он взял со стола ее учетную карточку.
Но вслед за Клавдией в кабинет вошел милиционер, держа в руке мешок с семечками.
– В чем дело? – строго спросил его Сажин. – Подождите в приемной.
– А я вместе с этой гражданкой, – ответил милиционер, – мы по одному делу, – усмехнулся он, затем откозырял и продолжал официально: – Так что, товарищ заведующий, гражданка торговлей занимается, а прикрывается вашей справкой… – он поставил на стол Сажина мешок с семечками.
Милиционер был молод, курнос и искоренял зло со всей убежденностью юного службиста.
Вошел Полещук. Он прошел к шкафу с какими-то бумагами, положил их, но медлил, не уходил. В щель неплотно приоткрытой двери заглядывали испуганно девчонки. Клавдия стояла опустив голову. Сажин молчал нахмурясь.
– Я больше не буду… – негромко произнесла Клавдия.
– Э, нет, так дело не пойдет, – сказал милиционер, – поймалась – все. Ишь чего захотела – и торговкой быть, и трудовым элементом считаться.
– Да я не торговка! – в отчаянии воскликнула Клавдия. – Какая я торговка! Детей кормить нечем, можете вы это понять, милицейская душа…
– Но, но… за оскорбление знаете, что полагается?
Полещук с состраданием смотрел на Клавдию. Сажин не поднимал глаза. За стеклами очков видны были только опущенные веки. Клавдия подошла ближе к его столу.
– Ведь вы знаете… – с надеждой сказала она.
Сажин молчал. Пальцы его теребили пуговицу френча.
– Андриан Григорьевич… – умоляя, произнесла она.
И Сажин наконец поднял глаза, посмотрел на нее. Да лучше бы не смотрел – Клавдия увидела жалкие, страдающие, тоже умоляющие глаза. Увидела – и испугалась. И действительно, Сажин сдавленным голосом произнес:
– Я ничего не могу… Я… обязан снять с учета…
– Это еще ничего, а то ведь можно и привлечь… – сказал милиционер.
Не сразу дошли до Клавдии слова Сажина – она смотрела на него и только постепенно начинала понимать убийственный для нее смысл сказанных им слов и то, что это именно он их произнес.
– Вы?… Вы?… – прошептала она. – Не может быть… не может быть…
– Я обязан, – снова, не глядя на Клавдию, повторил Сажин, – обязан…
Милиционер взял мешок с семечками.
– Сдам это в отделение как вещественное доказательство.
Огромными удивленными глазами смотрели в дверную щель девчонки. Сажин сжался, замкнулся. Жилы вздулись на лбу, желваки ходили по скулам.
– Я обязан, – повторил он.
– Не сможете вы! – закричала Клавдия, уже понимая, что несчастье неизбежно случится. – Не сможете! Я же знаю, вы не сможете!..
Сажин придвинул к себе учетную карточку Клавдии и, взяв в руку красный карандаш, написал: «Снять с учета». Клавдия вдруг поникла, замолчала.
Она стояла перед столом Сажина, отрешенная, бессильная.
Полещук отвернулся к окну.
Медленно пошла Клавдия к двери, открыла ее, и девочки бросились к ней, прижались к ее ногам.
Клавдия повернулась и произнесла негромко:
– Будьте прокляты… все, будьте прокляты… – Взяла детей за руки, ушла.
Молчал Сажин, молчал Полещук, молчал милиционер. Наконец он мрачно сказал:
– Ну, я пошел, – и, держа мешок, вышел из кабинета.
– Пустите следующего… – не глядя на Полещука, приказал Сажин.
Тот, сокрушенно покачивая головой, вышел. Сажин отодвинул от себя карточку Клавдии. И вдруг удушающий приступ кашля напал на него. Сажин кашлял безостановочно, надрывно. Он выпил воды, зажал платком рот и все кашлял и кашлял. Но вот постепенно приступ стал проходить. Сажин вытер мокрые глаза, посмотрел на платок, спрятал его в карман. Позвонил.
Оттолкнув очередного посетителя, в кабинет ввалился Юрченко. Он был пьян:
– Что же ты, начальник, человека обижаешь?
– Какого человека? – раздраженно спросил Сажин. – В чем дело?
– Клара, девчонка моя, к тебе заходила. Художники с нее картины рисуют. А ты ей отказал…
– Да, отказал. Натурщицы к нам не относятся.
– Сажин, к тебе же товарищ обращается, кажется, не Чемберлен какой-нибудь. Неужели для своего не можешь сделать! Я же природный грузчик сподмешка…
– Я вам сказал, нет у нас, нет, нет такой номенклатуры.
– Нет, так заведи… Вот я тебе по-соседски тут… не за девчонку, а за так – кусманчик… – И Юрченко положил на стол большой пакет.
– Что… что это такое?… – встал, побледнев, Сажин.
Юрченко раскрыл бумагу – на столе лежал огромный кус кровавого мяса.
– Вырезки кусманчик… Ты не серчай, Сажин. Время такое – все берут…
– Полещук! – закричал Сажин секретарю, который давно уже заглядывал в щель, опасаясь пьяного посетителя. – Полещук! Откройте дверь! – И, сбросив на стол очки, Сажин нанес два быстрых, коротких удара Юрченко – левой под ложечку, правой под подбородок.
Мясник вылетел в дверь, открытую в этот момент Полещуком.
– Убрать! Чтобы духу его не было! – крикнул Сажин и бросил Полещуку пакет с мясом. – И вот это тоже!
Полещук выставил Юрченко на улицу, кинул ему вслед мясо, и оно смачно шлепнулось на мостовую вслед за своим хозяином.
– Все. Больше не могу, – сказал Сажин Глушко. – Морды стал бить… Всё понимаю, не думай, а смотреть не могу. Деньги, деньги, взятки, блат… Вчера был товарищ – сегодня шкура. Веру теряю, понимаешь… Все продается, всему цена. Вот я, например, стою фунтов пять мяса, другой тыщу… Не могу больше. Судите. Исключайте. Все приму, что партия скажет…
Сажин положил партбилет на стол и замолчал, опустив голову.
Глушко сидел, глядя в окно.
– Прощай! – сказал Сажин, встал и направился к двери.
– Постой, – повернулся Глушко. – Оружие у тебя есть?
– Да, именное.
Глушко протянул раскрытую ладонь.
Сажин медлил.
– Именное у меня, – повторил он.
Раскрытая ладонь Глушко была все так же протянута к Сажину, и, достав из заднего кармана галифе револьвер, он нехотя положил его в руку Глушко.
– «Военкому эскадрона Сажину за храбрость в боях с врагами Революции», – прочел Глушко серебряную табличку на рукоятке. – Так вот, товарищ военком, – сказал Глушко, – пусть временно у меня побудет… – и он спрятал револьвер в ящик стола.
Потом встал, подошел к Сажину, положил ему руки на плечи.
– Слушай, друг, – сказал он, – партии сейчас очень трудно. Один ты, что ли, так переживаешь… А тут тысячи вопросов на нас валятся. Так не добавляй ты нам – и так проблем хватает. Иди. Работай. Драться, конечно, не надо. Хотя твоему гаду с мясом я бы, наверно, и сам врезал… А этого… этого я не видел, – сурово сказал Глушко, указав на партбилет. – Иди, Сажин.
Бережно взяв со стола партбилет, Сажин уложил его во внутренний карман френча и застегнул карман английской булавкой. Пальцы Сажина дрожали.
На площадке трамвая, который со скрежетом сворачивал из переулка в переулок, стоял Сажин. Он был единственным пассажиром вагона, проходившего по кривым, бедняцким улицам окраины, и сошел, когда кондукторша сказала ему:
– Мужчина, вам здесь вылазить. Дальше не поехаем.
То и дело заглядывая в бумажку с адресом Клавдии и справляясь по временам у встречных, Сажин дошел наконец до старой халупы, стоявшей за развалившимся штакетником. Нерешительно постояв перед калиткой, Сажин отошел было в сторону, вернулся и снова отошел. Двор был пуст – ни человека, ни собаки. В глубине сарай из потемневших от времени серых досок.
Сажин опять подошел к забору, все не решаясь войти.
Скрипнула дверь сарая, и с ведром в руке во двор вышла Клавдия. Она была босой, юбка подоткнута, на голове черный платок, повязанный по-монашески.
Клавдия шла прямо к тому месту, где стоял за штакетником Сажин. Она смотрела прямо на него, вернее, сквозь него. Подошла, выплеснула помойное ведро в яму, вырытую у забора, и вернулась в сарай.
Сажин постоял еще, глядя на захлопнувшуюся дверь. Потом повернулся, пошел.
Грузчик Гетман в тот день выдавал замуж дочь Беатрису.
Громкими криками и оглушительным тушем оркестра была встречена выходящая из дверей загса Беатриса в белом платье и белой фате. Она шла под руку с мужем – морячком Жорой, который ухмылялся во весь рот. За ними следовал, утирая слезы, Гетман. На заснеженной улице их встречала толпа грузчиков, одетых по-праздничному. Знаменитый грузчицкий оркестр выстроился возле трамвая, украшенного ветками зелени. Под крики встречающих, под гром труб молодые проследовали в трамвай. Вслед за ними туда набилось великое множество народа. Оркестр поместился на площадке. Трамвай тронулся.
– Эх, живут же… – вздохнула женщина, стоявшая на тротуаре.
– Нанять трамвай… это бы Ротшильд не придумал… – ответила соседка.
Те, кто не поместился в вагоне, поехали на подводах возчиков – грузчицких друзей. С гиканьем нахлестывали возчики своих битюгов и радостно орали, обгоняя современную технику – трамвай. Так свадьба добралась до Торговой улицы. Но, когда молодые вышли из вагона, пройти домой им не дали – оркестр ударил «Дерибасовскую», и, окружив жениха и невесту, вся масса грузчиков затанцевала, перегородив улицу – от дома до дома. Трубили трубы, грохотали барабаны, танцевали грузчики, а с тротуаров, из раскрывшихся окон хлопали им в такт в ладоши зрители.
Сажин стоял, хмурясь, в воротах дома.
Лихо подкатил рысак и остановился перед толпой танцующих. Верка, в роскошном меховом манто, в фетровых ботах и горностаевой шапочке на голове, вышла из пролетки. Рыбник поддержал ее под локоток. Через головы танцующих Верка помахала рукой Беатриске, и та радостно замахала в ответ. Продвигаясь к воротам, Верка неожиданно оказалась возле Сажина. Он не то не заметил, не то сделал вид, что не заметил ее. Все горячей, все быстрей танцевали грузчики.
Вдруг Верка, скинув на землю свою драгоценную шубку, бросив за нею вслед горностаевую шапочку, в одном платье кинулась к танцующим.
Рыбник, схватив ее за руку, попытался остановить. Но Верка наклонилась и сказанула ему на ухо нечто такое, от чего рыбник не только отпустил ее руку, но и отшатнулся в ужасе.
Верка так лихо затанцевала, что вокруг нее и грузчика, с которым она перекрестила руки, образовался круг. Перестав плясать, все хлопали в ладоши, восторженно крича:
– Гоп! Гоп! Гоп!
– Ай, девка! Ай, молодец!
Здесь знали толк в «Дерибасовской», а Верка танцевала виртуозно, с отчаянной, заразительной лихостью.
Когда она неожиданно оборвала танец, грузчики закричали «браво», «молодец» и зааплодировали.
А Верка остановилась перед Сажиным и сказала негромко:
– Сажин, возьми меня обратно…
Сажин молча покачал головой. Тут раздались крики:
– За стол! За стол! – и толпа хлынула в подворотню, во двор, который был весь заставлен столами с закусками и выпивкой.
– Умеют грузчики красиво жить… – с завистью покачал головой обыватель, заглядывая в подворотню.
Ночью бегали по улицам города беспризорники, наклеивали афиши «Броненосца „Потемкин"». Пробегали по пустынным улицам, засыпанным снегом, и Бим с Бомом – помощники киномеханика Анатолия. У Бима в руках было ведро с клеем и кисть, у Бома огромный рулон афиш. Мальчишки останавливались повсюду, где были наклеены старые афиши, извещавшие о боевиках с участием Гарри Пиля, о «Розите» с Мэри Пикфорд, об «Авантюристке из Монте-Карло», и заклеивали все и вся громадными афишами «Броненосца „Потемкин"». Бим смазывал кистью лица Полы Негри или Элен Рихтер, а Бом накатывал на клей плакат «Броненосца». Рядом наклеивалась еще полоска дополнительного объявления: «Все в „Бомонд“ и „Ампир“. Спешите видеть!!! Весь мир аплодирует „Броненосцу „Потемкин"“.
Мальчишки перебегали с места на место. Но Бома вдруг схватила за воротник чья-то сильная рука. Здоровенный детина, одетый с претензией на шик, продолжал держать мальчика.
– Бежи до своего Толика, пацан, и скажи – Василек велел ему от Верки дать задний ход. Не то может произойти неприятность – порежу его, как барашка на шашлык, или спалю его будку.
– Дядечка Василек, – ответил Бом, – Верка же до нашего Толика давно не ходит… Она же с нэпманом…
– Брось, сам видел – в субботу в будку лазала… в манте прямо. Что я, Верку не знаю – она всюду поспеет… Так что – передавай. Ясно?
– Ясно, – ответил Бом и, отпущенный Васильком, бросился бежать, догоняя своего напарника.
У кинотеатра «Бомонд» ходуном ходила толпа. Люди оттесняли друг друга, пробираясь к кассе. Несколько студентов безуспешно пытались организовать толпу в нормальную очередь. Свистели милиционеры. С великим трудом нечто вроде очереди было все же наконец установлено. Только безногому нищему матросу сказали:
– Давай прямо в зал, Коробей, зачем тебе билет?
– Между прочим, я играю в главной роли! – объявил Коробей и покатил на своей платформочке прямо ко входу в кино.
В очереди стояли многие из тех, кто участвовал в съемках у одесской лестницы.
Хозяин «Бомонда» заметил Сажина, который остановился, глядя на толпу, осаждающую кассу.
– Товарищ заведующий, – подошел к нему Куропаткин, – может быть, заглянете в наш «Бо… Бо… Бомонд»?
– Спасибо, что-то не хочется…
– Я, конечно, не понимаю, но люди го… го… говорят, картина – что-нибудь особенное… Пойдемте, я вас усажу… милости просим…
Несколько поколебавшись, Сажин последовал за Куропаткиным.
Кассир выставил в окошке кассы табличку: «Все билеты на 8 часов проданы». Очередь недовольно гудела.
Начался сеанс. Вначале шел журнал. Заиграл вальс старичок тапер. Первый сюжет хроники был про наводнение в Италии. На экране по пояс в воде переходили улицу господа в котелках и дамы в больших шляпах. При этом дамы поднимали свои многослойные юбки так, что обнаруживались белые, до колен панталоны. Сюжет имел шумный успех: стриптиз по тем временам небывалый. Затем показали собачьи бега в Норвегии и ловлю ящериц на острове Борнео. Напоследок был показан главный сюжет журнала – о сенсационном, всемирном успехе советского революционного фильма «Броненосец „Потемкин"».
Кадры иностранных кинотеатров, осаждаемых публикой, фотографии рекламных плакатов на разных языках, кадры восторженной толпы, встречающей на перроне создателей фильма, сотни репортеров и фотографов, улыбающийся Эйзенштейн, размахивающий шляпой в ответ на приветствия, – все это перебивалось броскими надписями: «Германия приветствует „Броненосец „Потемкин"“! „Броненосец „Потемкин"“ запрещен в Германии», «Бурные протесты рабочих», «Цензура против „Потемкина"», «Триумф „Броненосца"!», «Франция – всеобщее потрясение!»
Когда появился на экране Эйзенштейн, в зале раздались выкрики:
– Смотрите, это же наш режиссер!!!
– Подумать только – тот самый шмендрик…
После журнала зажегся и снова погас свет.
Анатолий, глядя в окошечко на экран, завертел ручку аппарата. Появилась надпись: «Броненосец „Потемкин"».
Старый тапер играл, глядя вверх, на экран. Там шла сцена похорон Вакулинчука. И старик заиграл «Вы жертвою пали». На экране колебалось пламя свечи. «Из-за ложки борща…» – последовала надпись. Потом зрители увидели сложенные руки на груди мертвого матроса. И руки живых, бросающие в бескозырку монеты. И плачущую по убитому моряку старуху… И надпись: «Вечная память погибшим борцам».
После надписи «ОДИН» на экране появилось лицо убитого Вакулинчука. Потом пошла надпись «ЗА ВСЕХ», и зрители увидали массы людей, идущих по молу. Запели слепые на экране.
И эти же слепые, сидевшие в зале, напряженно вытянули лица к экрану. Зрячая старуха, сопровождающая их, сказала:
– Вот вы… вы сейчас поете…
– Мы там?…
– Да… вы поете…
На экране рыбак в капюшоне из мешковины стирал рукой слезы. И этот же «рыбак» – рабочий сцены из Посредрабиса – в обычном осеннем пальтишке, сидевший в зале, почти таким же жестом вытирал рукой слезы. Играл старик тапер. Сажин сидел, напряженно глядя на экран. А на экране руки сжимались в кулаки, грозно поднимались кулаки вверх.
Анатолий дал свет в зал. Впервые в одесском кинотеатре никто не лузгал семечки. Зрители молчали. Слышались всхлипывания.
– А где следующая часть? – встревоженно спросил Анатолий.
– Бегит… – глядя в открытую дверь, сказал Бим.
И в тот момент, когда Анатолий снял первую часть, вторая была уже у него в руках – Бом успел взлететь по лесенке и подать пленку. В коробку уложили снятую с аппарата часть, и запыхавшийся Бом сказал Биму:
– Теперь бежи ты. – И мальчишка понесся, прогрохотав по чугунной лесенке и дальше – по улице, расталкивая прохожих.
На экране, вдоль борта броненосца, проплывали ялики с надутыми ветром парусами. Сажин смотрел картину и, не замечая того, все время то расстегивал, то застегивал пуговицу френча. Сложенная шинель лежала у него на коленях. Рядом с Сажиным в проходе пристроился безногий Коробей.
Но вот тот же Коробей там, на экране, сорвал с головы бескозырку и махал ею, приветствуя мятежный броненосец. Сажин перевел взгляд вниз, на инвалида, – он качал головой и радостно шептал:
– Ты скажи, что же это деется, братцы… революция…
Сажин вновь повернулся к экрану и вздрогнул – он вдруг увидел лицо Клавдии – оно было радостным, счастливым. Она указывала стриженому мальчику на восставший броненосец. Сажин подался вперед, но женщины на экране уже не было. Зал вдруг взорвался бурей аплодисментов – на мачту поднимался ярко-красный флаг – красный на фоне черно-белой картины. Сажин аплодировал вместе со всеми. Но вот появилась надпись: «И ВДРУГ…»
…Летел по уступам лестницы безногий матрос, отталкиваясь колодками. А вниз неумолимо спускалась, стреляя, безликая шеренга солдат.
Закричал кто-то в зале. Пальцы Сажина прекратили на миг нервное движение, потом еще быстрее стали расстегивать и застегивать, расстегивать и застегивать пуговицу френча. Какая-то нэпманша, вцепившись в руку мужа, кричала:
– Бандиты, они их убьют, чтоб я так жила…
Стреляя, окутываясь дымом, надвигалась шеренга солдат. В зале сидели те, кого сейчас расстреливали на экране, и смотрели на свою смерть.
Упал на ступени лестницы стриженый мальчик, залитый кровью, беззвучно крикнув предсмертное «Мама!». И в ответ в зале раздался детский крик:
– Мама! Мамочка!.. Боюсь я!..
На экране как бы прямо вплотную к Сажину надвинулось – теперь уже не было никакого сомнения – лицо Клавдии. Крича, в ужасе шла она к мертвому ребенку – к сыну. Тело мальчика топтали ноги бегущих в панике людей. Сажин замер. Подняв на руки мертвого сына, Клавдия поднималась навстречу палачам – вверх по ступеням бесконечной лестницы… Эта невзрачная женщина – там, на экране, – была трагически прекрасной.
…Летела вниз по лестнице детская коляска, и стоном ужаса отвечали зрители.
Кончалась картина, проходил без единого выстрела сквозь эскадру мятежный броненосец с развевающимся красным знаменем свободы. Зал в едином порыве встал. Гремела овация.
Сажин очнулся уже на улице, держа в руках шинель и фуражку, не замечая холода, снега… Он стоял перед подъездом кинотеатра, удивленно, растерянно глядя по сторонам и то неожиданно улыбаясь чему-то, то снова хмурясь и морща лоб. Из дверей выходили потрясенные, заплаканные зрители. И многие из них, обойдя здание театра, становились снова в очередь за билетами. И как-то само собой получилось, что вокруг Сажина собрались посредрабисники – те, что вышли из зала, те, кто только что был на экране героем девятьсот пятого года. Все молчали, а кое-кто еще вытирал слезы, не в силах успокоиться. Стоял возле Сажина в кепке и спортивной куртке тот, кто был на экране студентом-агитатором на молу, стоял безработный кассир из Посредрабиса – он был убит на лестнице, красивая женщина, игравшая мать ребенка – того, в колясочке. И только Коробей – случайный, не посредрабисовский человек – одиноко катился мимо на своей платформе. По временам он поднимал руку с колодкой и тыльной стороной руки вытирал мокрое лицо.
Вышел из кино потрясенный режиссер Крылов и, проходя мимо Сажина, развел руками, сказал:
– Невероятно!..
Смотрели с удивлением друг на друга две женщины, две костюмерши из Посредрабиса – обе убитые солдатами на экране.
– Нет, это удивительно, – сказала наконец одна из них, – мне просто не верится, что ты – это ты, а не та…
– Мне самой странно, а на тебя я смотрела и думала – боже мой, неужели это Соня… – и обе улыбнулись.
– Что ж, товарищи, – сказал наконец Сажин, – поздравляю вас всех… – И он пошел, надевая на ходу шинель и фуражку, становиться в очередь на следующий сеанс.
И снова пламенел на черно-белом экране алый флаг, и снова взрывался аплодисментами зал… И снова падала убитая женщина, и плетеная коляска с ребенком неслась вниз по лестнице, и зал кинотеатра отвечал криками и стонами. И снова поднималась с сыном на руках Клавдия, навстречу солдатам. И Сажин, вытянувшись вперед, всматривался в ее лицо.
– Кто там? – спросил Глушко, подойдя к двери и открыв ее.
На улице, освещенный упавшим из квартиры светом, стоял Сажин.
– Что ты? Что случилось?… – с недоумением спросил Глушко.
Сажин шагнул к нему и изо всех сил обнял.
– Да ты что… да что случилось? Пусти… ребра поломаешь… – старался освободиться Глушко.
Сияющий Сажин отпустил его наконец и скинул фуражку.
– Пустишь к себе или одевайся, выходи…
– Да ты что, ошалел, что ли? Ночь… Ну, заходи, черт с тобой, ребята спят, Настя в кровати… заходи, ладно, раз такое дело…
– Будем шепотом… – сказал Сажин, скинул шинель, вошел в комнату. – Здравствуйте, Настя! – действительно шепотом сказал он, но так тряхнул ее руку, что Настя громко вскрикнула, и дети проснулись. Сажин возбужденно заходил по комнате.
– Ну, валяй выкладывай, случилось что-нибудь? – спросил Глушко.
Сажин остановился, взвихрил волосы.
– Случилось, – сказал он, – ты фильму нашу не смотрел еще – «Броненосец „Потемкин"»?
– Нет еще.
– Потому и спрашиваешь – что случилось? Видел бы – не спросил бы! В общем, одевайтесь и сейчас же идите в кино.
– Да ты что? Ночь на дворе.
– Да?… Ночь?… Ладно, завтра пойдете, – разрешил Сажин. – Это, братцы, такая вещь… просто революция… вот это кино, это я понимаю… Какой же я был дурак… до чего дурак… Кто бы мог думать… А наши посредрабисники… И женщину одну если б вы видели… там сына убили… – И, помолчав, Сажин сказал как бы уже самому себе: – Ах, черт меня возьми, черт меня возьми… – Сажин опомнился, заметил, что мальчишки не спят, смотрят на него во все глазенки. – Товарищи, простите, я, кажется, всех переполошил, детей разбудил, ах, черт возьми… пойду я…
И снова Сажин стоял у старой, покосившейся халупы за развалившимся забором. На этот раз он вошел в калитку и постучал в дверь. Никто не ответил. Затем из сарайчика в глубине двора вышла старуха.
– Клавка? – ответила она на вопрос Сажина. – Съехала. Давно съехала.
– Куда? Не знаете?
– Нет, милый, того не знаю. Не платила за квартиру – сколько ей ни говорю, а она: тетя Даша да тетя Даша, потерпите – нету, ну, нету денег… Я сама вижу, что нет, терпела, да всякому терпежу ведь конец бывает…
– Она, может быть, перебралась куда-нибудь тут же, в Одессе?
– Нет, милый, нет. Очень ее участковый донимал, что документу нет… куда-то поехала доли искать. Наймусь, говорит, в горничные. А кто ее с двумя добавлениями возьмет? Вот тут жила она…
Старуха открыла дверь в пристройку – тесный сарайчик, с крохотным – в ладонь – окошком. Земляной пол. В углу солома, покрытая рядном. Оглядывая это жалкое жилье, Сажин заметил на подоконнике бутылку с темной жидкостью. На приклеенной бумажке были написаны знакомые два слова «Грудной отвар».
– Это я ей заваривала, – сказала старуха, – какой-то, сказывала, человек больной у нее был…
Сажин взял бутылку. Еще раз взглянул на убогую конуру, на солому в углу. Простился. Ушел.
Каждый день ходил Сажин на «Броненосец „Потемкин"».
На зрителях «Бомонда», на их взволнованных лицах мерцал отраженный свет. Сажин сидел среди них, мучительно вглядываясь в экран, где Клавдия снова трагически несла навстречу своей смерти мертвого ребенка. Вот прошли кадры Клавдии, закончилась часть, и Сажин встал, пошел к выходу. Зрители сидели молча, потрясенные картиной, и терпеливо ждали продолжения. Сажин остановился на улице у входа в кино, возле большого плаката с фотографиями из «Броненосца». Там была и фотография Клавдии, несущей ребенка. В кинобудке нервничал Анатолий. Он снял уже с аппарата бобину с показанной частью и, обернувшись, увидел, что мальчика со следующей частью нет.
– Ну где он, проклятый… Сеанс срывает…
– Толик! – раздался отчаянный крик с улицы. – Бежи на помощь!
Анатолий – как был – босиком выскочил на площадку наружной лестницы. Внизу стоял Василек. Он держал высоко над головой вырванную у Бома коробку пленки, а свободной рукой отталкивал мальчишку, который храбро бросался на него. Хохоча, Василек помахал коробкой в воздухе и крикнул Анатолию:
– Привет, Толюнчик! Ты у меня еще харкать кровью будешь за ту суку Верку. Я буду с каждой программы у тебя части перехватывать и сжигать. Понял, падла?…
Анатолий спрыгнул с площадки, минуя лесенку, прямо в снег и бросился на Василька. Но тот встретил его сильным ударом в лицо, и Толик упал. Василек побежал, отмахиваясь от Бома, который цеплялся за его ногу и кусался, как собачонка.
Анатолий, шатаясь, встал и кинулся за Васильком. Шлепая босыми ногами по снегу, он догнал бандита у входа в кинотеатр и рванул у него из рук коробку. Сажин увидел, как блеснул нож, и Василек удрал, оставив пленку в руках Анатолия. Сажин подбежал к нему. У Анатолия была разодрана куртка и кровь шла из раны на руке.
– Давай перетяну руку…
– Потом, потом… – бормотал Анатолий, – потом…
И он пошлепал босой обратно к своей кинобудке. Сажин помог ему взобраться по лесенке, и Анатолий стал заряжать часть. В зале не слышалось обычное в таких случаях «сапожник», но там уже топали ногами – антракт затянулся. Наконец пленка заряжена, свет в зале потушен.
– Крути, – сказал Анатолий Бому, который поднялся в аппаратную. И Бом завертел ручку.
– Тут у меня дельная аптечка есть… – Анатолий указал на тумбочку, и Сажин достал из картонной коробки бинт и йод. Рана повыше локтя была неглубокой, и, разрезав рукав Толиной куртки, Сажин обработал ее йодом и накрепко забинтовал.
– Ну, теперь я в полном ажуре, – сказал Толик и попытался двигать рукой, – только, гм… крутить придется сегодня тебе одному, Бомка.
– Покручу, подумаешь, международный вопрос…
– Чем бы тут вам помочь? – спросил Сажин.
– Все нормально. Спасибо.
На кухне сажинской квартиры происходили важные события. Вся женская часть населения сбилась вокруг Лизаветы, которая держала в руке письмо. На Лизавете был «роскошный» халат, пальцы унизаны кольцами.
– Чтоб я так жила – Веркин почерк, – говорила она, рассматривая письмо, – чтоб я своего ребенка почерк не узнала… Адрес – Сажину…
– А ты погляди штымпель – откедова кинуто… – посоветовала соседка.
Лизавета вертела письмо и так и этак, но разобрать место отправления не могла.
– Не девка – холера. Нам в воскресенье ехать, все бумаги выправлены, а тут эта чертяка кудась пропала.
– Да ты, Лизка, почитай письмо… – советовала соседка, – да и выкини его.
– Боюсь я… какой ни на есть голодранец тот Сажин, а комиссар вроде все же… узнает, что будет…
– Все вы, бабы, дуры нестриженные, – вмешалась другая соседка, – над паром, над паром подержи письмо, – и откроется, потом слюнями али клеем… я это дело слишком хорошо знаю. Бона чайник кипит…
С этим предложением все сразу согласились. Подержали конверт над паром, он действительно раскрылся, и Лизавета извлекла письмо.
– Читай, читай, Лизка… Ну, читай же…
Однако Лизавета отдала письмо той, что научила держать над паром.
– Ты читай, у меня сил нету…
– «Сажин, – прочла соседка, – я в Москве. Еще ничего не знаю. С прошлым – все. Адреса не сообщаю – он тебе не нужен. А другим не даю – они мне не нужные. Прощай, Сажин. Вера».
Пока читалось письмо, Лизавета прослаивала чтение громкими стонами, теперь же она дала себе волю.
– Ой, стерва, ой же стерва, – рвала она на себе волосу – все бросить! В Парыж уже ехали… Ой, плохо, ой, худо мне… ой, умираю… – И Лизавета стала оседать на пол. Одна соседка подхватила ее, усадила на табуретку, другая набрала в рот воды и давай прыскать на Лизавету, как на белье при глажке. А та вскрикивала при этом: Ой, лишенько! Ой, горе мое! Ой, граждане Пересыпи, смотрите на мой позор!
В тот день в Одессе пришвартовался иностранный корабль.
Шел по улицам города человек в отличном осеннем пальто, в светло-серой итальянской шляпе, на ногах коричневые ботинки на толстой каучуковой подошве. Шел, осматривался по сторонам, иногда спрашивал, как пройти на Торговую улицу. А подойдя к особняку с фигурой каменной дивы у фонтана, вошел во двор и, встретив в загроможденном мебелью коридоре Юрченко, спросил:
– Вы не скажете, дома товарищ Сажин?
– А хиба я справочное бюро, – пожал тот плечами.
– Но дверь его комнаты вы знаете?
– Вон та… – ткнул пальцем Юрченко и ушел с таким видом, будто ему было нанесено несмываемое оскорбление.
Пришедший постучал в дверь. Сажин сидел на кровати с прочитанным, видно, только что Веркиным письмом в руке. Услышав повторный стук, он сказал:
– Войдите! – и встал.
Дверь открылась, и к Сажину метнулась фигура человека, которого он еще не успел разглядеть. Метнулась и зажала Сажина в железных руках:
– Здоров, комиссар!
– Сева! – крикнул Сажин. – Севка! Туляков!
Туляков наконец отпустил Сажина, и они стояли друг против друга, смеясь, то снова обнимаясь, то похлопывая друг друга по плечам. Потом Туляков посмотрел на голые стены:
– Вот ты куда спрятался…
– А ты, я вижу, совсем обуржуазился… не торгуешь, часом?
Туляков рассмеялся…
– Махнем куда или тут, у тебя в берлоге, засядем?
Сажин натянул шинель, и они вышли в город.
– Слушай, откуда ты взялся? – спросил Сажин.
– Пароходом, из не наших стран. Завтра утром в Москву. А что у тебя со здоровьем?
– Получше, как будто.
– Ну, в общем, я про тебя знаю, – сказал Туляков, – давно справлялся… Освоился с новым положением?
– Как тебе сказать, Сева, и да и нет, к артистам своим даже привык, стал вроде бы их понимать, да вот город…
– Что «город»? Тебе ведь велено на юг.
– Да, но все равно, понимаешь, тоскую по дому… Все не так… и потом, весь день, например, я слышу нормальную человеческую речь, но стоит услышать один раз в трамвае: «Мужчина, вы здесь слазите?» – и я кусаться готов.
Туляков смеялся:
– Ну, брат, с этим еще мириться можно. Это в тебе прежний учитель возмущается. А так – по-серьезному?
– А по-серьезному – смотри сам…
Катили по Дерибасовской бесшумные рысаки со сверкающими пролетками на «дутиках», благополучные нэпманы и нэпманши важно шли навстречу. Друзья остановились у витрины большого ювелирного магазина. Бриллиантовые броши, жемчужные ожерелья, изумрудные кулоны, кольца с драгоценными камнями – все светилось, переливалось в смешении дневного света и электрической подсветки. Сквозь витрину видна была дама, которая примеряла кольцо с бриллиантом. Перед нею юлил, расхваливал товар хозяин.
– Что ж, – усмехнувшись, сказал Туляков, – все правильно. Пускай торгуют.
На каждом шагу друзьям открывалась то кондитерская с тортом в человеческий рост, то кричащая афиша ночного кабаре с полуголой девицей, застывшей в танце.
– Зайдем? – остановился Туляков у входа в рулетку. Зашли.
В первом зале действовало «Пти-шво». Лошадки бежали и бежали по кругу, принося кому выигрыш, кому проигрыш. Во втором зале шла игра в карты по-крупному. Здесь стояла напряженная тишина. Свечи в канделябрах освещали бледные лица, глаза, прикованные к зеленому сукну. Крупье во фраке ловко загребал длинной лопаткой ставки проигравших и пододвигал фишки выигравшему. Сажин и Туляков переглянулись. Туляков сказал:
– Все правильно. – И друзья вышли на улицу. Обогнув угол, они оказались перед кинотеатром «Ампир», в котором тоже шел «Броненосец». Начинался сеанс, и в зал валом валили зрители.
– Гляди, Сева… – Сажин указал на четверку иностранных моряков, входящих в кинотеатр.
– Да, я за границей навидался, что творится с этим «Броненосцем». Военным запрещают смотреть – боятся, черти, как бы и их за борт… – Они остановились перед щитом с фотографиями из «Броненосца». – Три раза смотрел, – сказал Туляков, – пока не запретили… – Он указал на фотографию Клавдии с ребенком: – А эту ты заметил артистку?… Вот это артистка!
Нэпман в котелке, проходя, толкнул Тулякова и прошел, даже не заметив этого. Сажин хотел его обругать, но Туляков сказал:
– Ничего, все правильно, пускай пока толкается, – и обратился к Сажину: – Слышь, а не выпить нам? Кажется мне, обязательно надо выпить..
Сажин достал из кармана деньги и стал считать.
– Да у меня есть, – сказал Туляков, – не надо.
Однако Сажин досчитал и только тогда сказал:
– Пошли.
По дороге в ресторан Туляков рассказал о себе.
– А я, брат, почтальоном стал, дипкурьер – тот же почтальон. А в поезде или на пароходе едешь – дверь на замок, пистолет с предохранителя. Все-таки человеком себя чувствую…
– Да, это здорово… – с завистью сказал Сажин.
В ресторане дуэт – скрипка и рояль – играл «Красавицу». Перед эстрадой танцевали. Особенно старалась веселая старая дама. Ее партнером был томный юноша, видимо, состоящий «при ней».
– Все правильно, – сказал Туляков, садясь за столик, – пускай гуляют.
– Пускай гуляют, – смеясь, откликнулся Сажин.
Официант подал меню.
– Во-первых, графин водки. Большой, – распорядился Туляков.
– А сколько стоит большой? – обеспокоенно спросил Сажин.
– Да брось ты, – махнул рукой Туляков. – В общем, графин и закуска – чего там у вас есть?
– Икорки прикажете зернистой, семужка есть, ассорти мясное, балычок имеется…
– Значит, так, – сказал Туляков, – икру зернистую, семгу, балык…
Официант быстро записывал заказ в блокнот.
– …и прочее, – продолжал Туляков, – оставьте на кухне, – официант с недоумением посмотрел на него, – а нам несите селедки с картошкой. Договорились? Да картошки побольше.
Презрительно зачеркнув первоначальный заказ, официант исчез. Сажин развернул и осмотрел салфетку, затем стал протирать ею фужеры и рюмки.
– Узнаю, – улыбнулся Туляков, – ну и зануда ты был, честно говоря, с твоей чистотой да с первоисточниками – с Бебелем и Гегелем…
– Слушай, Сева, – сказал Сажин, – когда я выпил первый раз в жизни, то из-за этого женился. Что будет теперь? Не знаю.
Зал был заполнен декольтированными дамами – бриллианты в ушах, пальцы унизаны кольцами, на спинки кресел откинуты соболиные палантины и горностаевые боа. Столы заставлены коньяком и шампанским в ведерках со льдом, горами закусок, под горячими блюдами горели спиртовки. По залу бесшумно носились лакеи во фраках.
Графин перед друзьями быстро опустел. Туляков, мрачнея, оглядывал зал и по временам произносил свое: «Пускай гуляют…»
– Пускай гуляют, – повторил Сажин. Он жестом подозвал официанта и протянул ему графин: – Повторили! – А помнишь, Севка, тот хутор?
– Еще бы! Как дроздовцы от нас чесали! Неужели забуду… Я тогда первый раз тебя в бою увидел. Ну, думаю, очкарик дает… Вот это так комиссар…
– Было время.
– Послушай, друг, – сказал, нахмурясь, Туляков, – давай-ка я тебя отсюда уволоку? Оформим почтальоном – за это ручаюсь, – и будешь ты возить диппочту и на ночь пистолет с предохранителя… А? Да ты не отвечай. Завтра утром со мной в поезд и с полным приветом… Дело решенное!
Музыканты играли, время от времени лихо выкрикивая: «Красавица моя, скажу вам не тая, имеет потрясающий успех. Танцует как чурбан, поет как барабан, и все-таки она милее всех».
Официант быстро принес второй графин.
– Давай, Севка, за советскую власть… – Сажин налил доверху большие фужеры, выпил до дна и вместо дуэта вдруг увидел на эстраде квартет.
Сажин снял очки, и мир превратился в вертящиеся светлые и темные пятна. Надел очки – и пятна стали нэповскими рожами. Сажин вдруг встал,пошатнулся и, одернув френч, твердым шагом направился по проходу к эстраде.
– Ты куда? – испуганно вскрикнул Туляков, но Сажин продолжал идти между столиками – странный человек из другого мира.
Туляков кинулся за ним, чтобы удержать, но Сажин уже взошел на эстраду и поднял руку. Музыканты растерянно, нестройно смолкли. Публика в зале, перестав жевать, с недоумением уставилась на непонятного человека во френче, в галифе, оказавшегося на эстраде. Постояв немного и дождавшись тишины в зале, Сажин вдруг запел во весь голос, дирижируя сам себе рукой: «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут свой сказ…»
Зал замер. Произошло нечто невероятное, неслыханное, скандальное… Минуя ступеньки, одним махом вскочил на эстраду Туляков, встал рядом с Сажиным, и они, обнявшись, стали петь вместе:
«О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы гордо, мы смело в бой идем…»
Странный человек во френче обнимал одной рукой друга, другой размахивал, дирижируя, и пел.
Музыканты – скрипач и пианист – подхватили мелодию, и теперь «Буденновская кавалерийская» уверенно понеслась над притихшим залом ресторана.
Неожиданно какой-то низенький кривоногий официант поставил на пол прямо посреди прохода блюдо, которое нес, вскочил на эстраду и, став по другую сторону рядом с Сажиным, тоже запел:
«…Веди ж, Буденный, нас смелее в бой! Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, мы – беззаветные герои все»…
Сажин и его обнял.
Подбежал метрдотель, бросился к эстраде:
– Господа, товарищи… Прошу прекратить…
Но на него не обратили никакого внимания ни поющие, ни музыканты. Песню допели. «Артисты» спустились в зал. Взбешенный метр набросился на официанта:
– Как вы смели! Завтра же я вас уволю!
Но маленький официант только рассмеялся:
– Да я сейчас сам уйду.
– Позвольте, Лапиков, у вас же шесть столов. Официант сунул ему в руку салфетку.
– Сам их и обслуживай. Меня нет дома, – и, прихватив по пути бутылку водки со стола, догнал друзей.
Они вышли втроем на пустынный бульвар, хлебнули по очереди из бутылки и пошли дальше – один в шинели, Другой с заграничным пальто в руке и в шляпе, сдвинутой далеко на затылок, третий во фраке. Шли и пели: «Никто пути пройденного у нас не отберет…»
Туляков сделал предостерегающий жест и приложил палец к губам – впереди показалась фигура милиционера. Замолчав, тройка прошла мимо строгой фигуры, стараясь шагать твердо и прямо. Но, зайдя за угол, снова загорланили песню, начав с первых строк: «Мы красные кавалеристы, и про нас…»
– Не забудь, – наклоняясь к Сажину, сказал Туляков, – поезд ровно в десять. Билета не нужно, у меня купе служебное… Не опоздай…
– Буду как штык, – ответил Сажин и подхватил со всеми вместе: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы гордо, мы смело в бой идем…»
…Рано утром в Посредрабисе было пусто. Сажин сидел за своим столом. Закончив письмо, он подписал его, вложил в конверт и надписал: «Окружком ВКП(б) тов. Глушко». Заклеил, оставив письмо на столе. Положил ключи на сейф.
Встал, медленно прошел по залу, остановился у стенной газеты. Исправил орфографическую ошибку в передовой статье. Осмотрелся. Пошел к выходу.
…На перроне Сажин появился с чемоданом. Туляков издали замахал рукой, увидев его. У вагонов люди прощались, целовались, что-то говорили друг другу. Кто-то смеялся, кто-то плакал. Кто-то играл на гармошке. Из игрушечного вагончика дачного поезда, что остановился против московского, выходили музыканты со своими трубами, басами, скрипками и тромбонами. Маленький человечек легко нес огромный контрабас и о чем-то спорил с барабанщиком. Заметив Сажина, замахал рукой скрипач, так поразивший его когда-то в городском саду.
К вагону Тулякова Сажин подошел, когда прозвучал второй звонок. «Бом! Бом!»
– Ты, как всегда, впритирку, – встретил его Туляков, – давай чемодан. – Он передал чемодан проводнику, и тот внес его в вагон.
Музыканты шли мимо, и барабанщик, проходя за спиной Сажина, легонько ударил колотушкой в барабан. Сажин оглянулся, улыбнулся ему.
– Молодец, что решился, – сказал Туляков Сажину, – так и надо – рубить сплеча. Молодец. Не пожалеешь. Ну, давай садиться, пора…
Сажин, однако, медлил. Раздался третий звонок. «Бом! Бом! Бом!»
Туляков поднялся на площадку.
– Давай, Сажин, давай!..
Сажин засунул руки в карманы шинели и сказал:
– Я не поеду, Сева.
– Что?
– Не поеду… Нельзя.
– Да ты с ума сошел!!! – Поезд уже двигался. – Сажин, прыгай, дурачина!
Но Сажин покачал головой и остался на месте.
Поезд набирал ход. Туляков, махнув рукой, исчез в вагоне. Затем открылось окно, и на самый уже край перрона полетел сажинский чемодан.
С этим чемоданом в руке неторопливо вышел Сажин на одесскую привокзальную площадь. У фонаря так же, как и в первый день его приезда, стоял старый одессит. Он поклонился, Сажин ответил ему. И дальше пошел Сажин по улицам Одессы, и с ним здоровались некоторые встречные – проехал Коробей на своей колясочке, простучал приветствие щетками по ящику чистильщик, поклонился Сажину с высоты железной лесенки Анатолий, вышедший из кинобудки…
Старший батальонный комиссар Сажин Андриан Григорьевич погиб в бою, защищая город Одессу, 21 сентября 1941 года восточнее Тилигульского лимана и похоронен в братской могиле.
16 февраля 1919 года в Одессе у дома Попудова на Соборной площади стояла молчаливая толпа.
Было нечто тревожное, пугающее в молчании обычно по-южному шумных, общительных, экспансивных одесситов.
По временам к дому подъезжал экипаж. Люди расступались, пропускали его и снова смыкались.
Там, в доме, за окнами, на которые были устремлены взгляды, умирала молодая женщина – любовь всего города, любовь России, «королева экрана» Вера Холодная. Болезнь – «испанка» – протекала у нее трагически тяжело, как легочная чума. Помочь было невозможно. Да и какие были тогда средства?… Антибиотиков еще не существовало. Давали аспирин да растирали камфорным спиртом.
Весь этот холодный февральский день, до самого вечера, не расходилась толпа. Кто-то уходил, но снова возвращался, появлялись все новые и новые люди, шепотом задавали вопросы, им шепотом отвечали.
Вечером, в половине восьмого, из подъезда дома, рыдая, выбежала какая-то девчонка, и через мгновение все уже знали: умерла!
На ступенях лестницы, не скрываясь, не стесняясь слез, плакал знаменитый одесский профессор Усков, которому не удалось спасти больную.
Вера Холодная…
В истории нашего отечественного киноискусства остаются совершенно необъяснимыми (а точнее – необъясненными) тот фантастический, сенсационный успех, который имела Вера Холодная, та всеобщая зрительская любовь, то поклонение и безоговорочное признание ее «королевой экрана».
Имя ее для целого поколения стало нарицательным обозначением славы, женской красоты и таланта.
Актриса прожила в искусстве одно только мгновение – всего три года; она снялась впервые в 1915 году, а в феврале 1919 года скончалась.
Но слава Веры Холодной перешагнула десятилетия и жива по сей день.
Между тем фильмы, в которых она снималась, были по большей части банальными салонными драмами со страдающей героиней и трагическим финалом, так называемые «драмы женской души». Сейчас большая часть из этих картин смотрится как пародия.
Но в предреволюционные годы и в первые годы после революции увлечение Верой Холодной сделалось всеобщим. Она стала любимейшей актрисой во всех кругах русского общества.
Иные историки кино пытаются объяснить успех Веры Холодной одной только ее внешностью, а как актриса она, мол, была ничем – просто красивой натурщицей.
Объяснение, которое ровно ничего не объясняет, ибо в те же времена, что и Вера Холодная, в русском кино снимались десятки необычайно красивых женщин, но ни одна из них не имела даже микроскопической доли успеха Холодной.
А как объясняют наши киноведы то, что и ни одна из знаменитых театральных актрис, снимавшихся в одно время с Холодной, тоже не могла завоевать ничего похожего на сенсационный успех «натурщицы»?
Этому тоже не дается никакого сколько-нибудь вразумительного объяснения.
А ведь снимались в те времена «первые актрисы» русской сцены: Юренева, Рощина-Инсарова, Пашенная, Германова, Гзовская, Бакланова, Коонен, Коренева и другие.
Где же разгадка этих несоответствий?
Что кроется за «тайной» нашей «королевы экрана»?
Осенью 1893 года в Полтаве в семье учителя гимназии Василия Левченко родился первый ребенок – дочь Вера. Вера Левченко.
Вскоре после рождения «полтавской галушки», как прозвала ее мать за сказочный аппетит, семья Левченко переехала в Москву.
Вера – и это все замечали – была ребенком необычным. Не по годам серьезная, она в двенадцать-тринадцать лет беседовала со взрослыми не только «на равных», но часто поражала их глубиной мысли, важностью вопросов, о которых думала, широтой знаний, начитанностью.
Но тех, с кем ей доводилось встречаться, еще больше удивляли и покоряли доброта, отзывчивость девочки, ее душевность и постоянная готовность к самопожертвованию.
Вера была хрупкой, большеглазой. Училась в гимназии Перепелкиной, что на Большой Кисловке. Удивительно хорошо читала стихи на гимназических вечерах, сыграла Ларису в «Бесприданнице» и, по свидетельству очевидцев, играла так проникновенно, что зрители забывали: перед ними на сцене ребенок.
Она хорошо пела, аккомпанируя себе на фортепьяно.
Был в ее жизни «балетный эпизод» – в десять лет поступила она в балетную школу Большого театра, но через некоторое время, по настоянию родных, вернулась в гимназию.
Отец Веры умер очень рано, заразившись холерой. Мать часто болела, и Вера – сама еще ребенок – приняла на себя все заботы о двух младших сестрах.
В 1910 году на выпускном гимназическом балу Вера познакомилась с молодым юристом Владимиром Холодным и вскоре вышла за него замуж.
Было ей тогда семнадцать лет.
Некоторые друзья семьи Левченко осуждали этот ранний брак – они не увидели, не поняли, что встретились с настоящей, большой любовью.
Эта любовь выдержала все испытания – и испытания разлукой, в том числе разлукой во время войны 1914 года, когда Владимир Григорьевич сражался на фронте, и самое большое испытание – славой, когда Вера Холодная стала знаменитостью, «королевой экрана» и была окружена бесчисленными поклонниками.
Никогда и ничем не омрачалась эта любовь, никогда – во все годы жизни Веры Васильевны и Владимира Григорьевича – не исчезала, не ослабевала влюбленность первых дней.
Был он, Владимир Холодный, под стать Вере человеком редкой душевности и доброты. Умен, остроумен, любим всеми, кто его знал, талантливый адвокат, блестящий оратор. Ему предсказывали большое юридическое будущее.
Неимоверно азартный спортсмен, он постоянно участвовал в автомобильных гонках, неоднократно получал тяжелые травмы, но снова и снова садился за руль гоночной машины.
Он редактировал и издавал первую в России ежедневную спортивную газету «Авто».
В 1915 году офицера Холодного дважды тяжело ранило в боях под Варшавой. Его наградили за храбрость золотым оружием.
Брат Владимира Холодного – Николай – был ботаником, впоследствии академиком Академии наук УССР, ученым с мировым именем. Институту ботаники Академии наук УССР ныне присвоено имя Н. Г. Холодного.
Дочерей Веры звали Нонна и Женя.
У Веры в юности как-то сама собой сложилась уверенность, что она станет актрисой, что искусство – главнейший смысл ее жизни. Кружок молодых артистов Московского Художественного театра, к которому она принадлежала, состоял из влюбленных в искусство, живущих искусством людей.
Мгебров в своих воспоминаниях пишет, что у них в их артистическом кружке, куда приезжали постоянно многие художники, писатели и поэты – Бальмонт, Леонид Андреев, Андрей Белый, Балтрушайтис, композитор Илья Сац и другие, неизменной хозяйкой была, начинающая актриса Вера Холодная, душа их «по-настоящему вдохновенного горения».
Друзья – актерская молодежь – были убеждены, что ее жизнь будет посвящена театру. Но Вера Холодная вдруг «изменила» театру, уйдя в кино. Это было неожиданностью для других, но не для нее самой.
Она ни с кем не делилась своими мыслями о кино, своими надеждами, своей убежденностью, что ее путь, ее артистическое предназначение – экран.
Она поклонялась великой кинематографической актрисе Асте Нильсен, поняла и приняла как откровение то совершенно новое творческое направление, которое создала Аста Нильсен в немом кино десятых годов двадцатого столетия.
Вместо привычных внешних проявлений чувств, заламывания рук и вращения глазами на экране вдруг появилась героиня почти неподвижная, строго сдержанная. Но зато как выразителен был каждый едва уловимый жест ее тонкой руки, как значителен короткий взгляд, движение чуть дрогнувших ресниц!
Каждая новая картина Асты Нильсен становилась для Веры драгоценным уроком.
То было в годы бурного развития русской кинематографии. Самым сильным стимулом ее развития стало то, что с началом войны 1914 года почти полностью прекратился ввоз новых иностранных картин, а в синематографах России два раза в неделю менялись программы, и это требовало великого количества новых лент.
Быстро возрастало число русских кинофирм.
Осенью 1914 года в фирму «Тиман и Рейнгард», которая выпускала популярные картины, объединенные названием «Русская золотая серия», пришла молодая актриса Вера Холодная.
Через много лет в книге воспоминаний народного артиста СССР Владимира Ростиславовича Гардина появится запись: «В дни съемок „Анны Карениной“ произошло еще одно памятное событие. Сижу я однажды в режиссерском кабинете перед большим зеркальным окном, откуда виден мост возле Александровского (ныне Белорусского) вокзала и все движение по Тверской-Ямской (ныне улица Горького). Мой помощник – администратор, достающий со дна морского птичье молоко, Дмитрий Матвеевич Ворожевский, знаменитый „накладчик“, объясняющий решительно все – опоздание актера, отсутствие нужного на съемке кота или попугая – единственной фразой: „Бреется, сию минуту будет“, поправил на своем легкомысленном носу пенсне и обратил мое внимание на красивую брюнетку, переходящую улицу в направлении, по-видимому, к нам. Брюнеток и блондинок приходило колоссальное количество, все мечтали о „Королевском троне“. Но это явилась ко мне Вера Холодная…»
Владимир Ростиславович Гардин снял ее в «Анне Карениной» в массовой сцене на балу и в роли итальянки-няни, которая приносит Анне Аркадьевне нелюбимую дочь. Обе эти «роли» ни в малейшей степени не выявили ее артистические возможности.
«Мысленно, – пишет Гардин в своих воспоминаниях, – я поставил диагноз из трех слов: „Ничего не выйдет"».
Но, несмотря на столь категорический отрицательный диагноз, Гардин все же спросил владельца фирмы Тимана: не зачислить ли эту красавицу в их постоянную группу?
Посмотрев сцены, в которых Холодная была снята, Тиман, по свидетельству Гардина, сказал: «Нам нужны не красавицы, а актрисы».
Не прошло года, и оба опытнейших кинематографиста – режиссер Гардин и глава фирмы «Тиман и Рейнгард» – поняли, какую непоправимую ошибку они совершили: по всей России неслась слава первой актрисы русского кино Веры Холодной, и много месяцев подряд, с утра до вечера, при битковых сборах, демонстрировалась во всех кинотеатрах страны «Песнь торжествующей любви» – лента, снятая режиссером Бауэром в фирме Ханжонкова с Верой Холодной в главной роли.
Кинорежиссеру Николаю Францевичу Бауэру и принадлежит заслуга «открытия» Веры Холодной.
«Вклад», как принято говорить, Бауэра в русскую кинематографию очень велик. Кроме Холодной, он «открыл» в своих постановках Мозжухина, Полонского, Максимова.
При первом же разговоре с Верой Холодной Бауэр угадал в ней – сквозь скованность и застенчивость – и скрытый артистизм, и человеческую глубину, и неповторимую женственность.
– Я нашел сокровище, – говорил Бауэр друзьям.
Ему не стоило никакого труда убедить главу фирмы Ханжонкова, человека высокой культуры, умного предпринимателя, что молодую актрису нужно пригласить на главную роль в новой картине. И когда эта картина – «Песнь торжествующей любви» – еще только снималась, Ханжонков, посмотрев несколько начерно смонтированных сцен, заключил с Холодной контракт на три года.
Однако после выхода картины на экран сенсационный успех Веры Холодной превзошел все ожидания и Бауэра и Ханжонкова. В русской кинематографической практике не бывало ничего похожего.
Картину ходили смотреть по многу раз, имя Веры Холодной бесконечно повторялось во всех кругах общества – она сразу стала самой популярной в стране актрисой.
Вот когда кинодельцы, владельцы других фирм, бросившиеся к Вере Холодной с предложениями сниматься у них на любых условиях, оценили деловую предусмотрительность Ханжонкова с его трехлетним контрактом!
Названия и содержание картин, которые снимались той или иной кинофирмой, держались в строгом секрете, ибо при быстрых темпах производства немых лент в те годы идея могла быть перехвачена, и конкуренты выпустили бы картину на тот же сюжет раньше.
Так произошло, например, с «Войной и миром». Начали снимать «Войну и мир» у Ханжонкова, но, разузнав об этом, две другие фирмы – Талдыкина и Тимана и Рейнгарда («Русская золотая серия») – стали наперегонки крутить свои экранизации романа.
Первыми закончили картину Тиман и Рейнгард, у которых поставили ее в шесть дней режиссеры Гардин и Протазанов. Картина была тут же, буквально в тот же день, показана в столичных и московских кинотеатрах и сразу прокатилась по провинции.
Ханжонков немного опоздал со своей лентой «Наташа Ростова», и потому коммерческого успеха она не имела.
Третью экранизацию – в фирме Талдыкина – решено было вовсе не выпускать на экран.
А вот картины с участием Веры Холодной рекламировались еще до начала съемок – в этом не было риска, ибо перехват сюжета («срыв», как это тогда именовалось) не представлял бы ровно никакой опасности – ведь главнейшая ценность картины заключалась в участии Веры Холодной.
Зрители шли в кинотеатры «на Веру Холодную», ее имя привлекало их. Ленты с Верой Холодной были вне всякой конкуренции.
Немного осталось первых зрителей картин Веры Холодной.
Я принадлежу к числу этих «ихтиозавров» и хочу рассказать о своем первом впечатлении.
Каждое воскресенье, ранним утром, в наш дачный поселок Пущу-Водицу приезжал из Киева трамвай № 19 с открытым прицепным вагоном.
На скамьях прицепа сидели музыканты духового оркестра и играли марш.
Дачники просыпались под этот праздничный сигнал, означавший, что сегодня в парке на пятой линии весь день будет гулянье, а вечером на открытой эстраде состоится концерт, в закрытом театре – спектакль, а в дощатом здании синематографа, что встроено в розовый забор парка и само выкрашено в тот же веселый розовый цвет, в синематографе – премьера новой киноленты.
Поднимая тучи пыли, мальчишки бежали вслед за трамваем, наперерез ему, и на ходу вскакивали на подножки, которые тянулись вдоль всего прицепного вагона.
Мы облепляли вагон, как рой пчел. Кондуктор даже не пытался потребовать, чтобы мы купили билеты, или согнать нас. И то и другое было одинаково бесполезно, и он отворачивался, делая вид, что ничего не замечает.
Так начиналось в Пуще-Водице каждое воскресенье.
Синематограф действовал обычно только по праздничным дням. Там шли то заграничные, то отечественные ленты. Одни посещались меньше, другие – больше, но, когда объявлялась новая картина с участием Веры Холодной, у входа с утра собиралась за билетами толпа.
Ленту с Верой Холодной крутили с утра до вечера, и не только в воскресенье, но всю неделю, пока все население поселка ее не пересмотрит.
А многие поклонники «королевы экрана» смотрели картину раз по пять, а то и больше.
Нам, мальчишкам, почитателям «Вампиров», «Тайны черной руки» и «Фантомаса», это безумие взрослых казалось смешным.
Но однажды заболел сосед по даче – великий поклонник Веры Холодной. Он отдал мне свой билет на вечерний сеанс и велел посмотреть новую картину.
Мне совсем не хотелось идти на какую-то там «занудную психологическую бузу» (выражаясь нашей тогдашней мальчишеской терминологией). Из вежливости я взял билет, тут же решив не ходить и потом изобрести какое-нибудь оправдание.
Своим друзьям я об этом билете ни слова не сказал, чтобы не задразнили.
Однако вечером меня начали грызть сомнения: не посмотреть ли все-таки, чем это взрослые восторгаются? Хоть посмеюсь, думаю.
И вот, когда стемнело, я, вроде бы прогуливаясь, прошел мимо иллюзиона, затем нырнул в толпу, предъявил свой билет и оказался в зале.
Единственным украшением нашего синематографа были новые красного плюша занавеси на всех дверях. В остальном это был обыкновенный деревянный сарай, а в нем скамьи с нанесенными краской номерами мест на спинках, да волшебный луч света, летящий над головами зрителей к экрану, да еще пианино справа от полотна экрана и одинокая фигура «тапера» – старенького аккомпаниатора, похожего на Лемма из «Дворянского гнезда».
В те времена немого кино картина обязательно сопровождалась музыкой. В больших кинотеатрах, таких, например, как киевский театр Шанцера, перед экраном помещался большой и очень хороший симфонический оркестр. К каждой картине составлялась специальная музыкальная программа.
В некоторых кинотеатрах картина сопровождалась квартетом, трио и уж как минимум – фортепиано.
Старый «Лемм» из нашего пущеводицкого синематографа был настоящим художником, никакого «буквализма» не было в его игре. Он импровизировал, передавая общее настроение, общий смысл ленты, и это было прекрасно.
Он не прерывал игру, как это делали другие музыканты в антрактах между частями, а продолжал тихонько играть, поддерживая настроение зрительного зала. Ведь в те времена после каждой части картины в зале зажигали свет, потому что механик перезаряжал аппарат.
До «великого изобретения» – поставить в кинобудку вместо одного два проекционных аппарата и пускать фильмы без перерывов – человечество еще не додумалось. И до того, чтобы проектор работал от электромотора, тоже не дошли, хотя моторы давно существовали. Механик вертел ручку проекционного аппарата с постоянной скоростью – шестнадцать кадров в секунду – и зажигал в зале свет на время, нужное ему, чтобы заменить часть следующей.
Я уселся и приготовился иронически смотреть эту взрослую психологическую чепуху.
Не помню уж сейчас названия картины, но оно было в стиле модных тогда «роковых страстей». И это название, и заголовок первой части, тоже что-то о страстях, – в те времена каждая часть предварялась надписью-заголовком – совсем уж настроили меня на смешливый лад.
Погас свет, пошла картина. И я впервые увидел на экране это незабываемое лицо, глаза Веры Холодной… Это не имело ничего общего с фотографиями, которые продавались в сотнях вариантов.
Что-то мне совсем не смеялось. Я странно себя чувствовал. Когда героини не было на экране, я нетерпеливо ожидал нового ее появления.
Первый антракт я неподвижно просидел в каком-то обалделом состоянии, уставившись на опустевшее полотно экрана.
Теперь уж не помню не только названия, но и сюжета картины. Запомнилось только, что это была трогательная, мелодраматическая история несчастной, страдающей героини, которую было бесконечно жалко.
В зале все чаще и чаще слышались посапывания и всхлипывания. Мне эти женские проявления чувств мешали смотреть картину.
Потом я почувствовал какое-то незнакомое, непонятное щекотание в горле и пощипывание в глазах. Через минуту я стал шмыгать носом и шарить в кармане, где, конечно, и намека не было на носовой платок. И тогда (да простит меня тень известного всему поселку хозяина пущеводицкого синематографа!) я воспользовался в качестве носового платка роскошным плюшевым занавесом, закрывающим «выход на случай пожара».
Что было, то было.
Примерно к третьей части я сидел уже не шелохнувшись и вместе со всем залом неотрывно следил за судьбой этой удивительной женщины.
Состояние зала было похоже на какой-то массовый гипноз, и я невольно дышал единым дыханием со всеми, а выходя после сеанса, так же, как и другие, прятал зареванные глаза.
Куда вдруг девались мои Майн-Риды и Нат Пинкертоны, «Тайны Нью-Йорка» и уличные драки!.. Что со мной случилось там, в темноте зрительного зала? Откуда появилась неотвязная мысль об этой удивительной женщине, потребность защищать ее, ограждать ее от опасностей?… Не героиню картины, а ее – Веру Холодную…
После этого дня правдами и неправдами я проникал в синематограф на ее картины, даже в тех случаях, когда детям вход бывал строго воспрещен.
Кажется, я не пропустил ни одной ленты с ее участием.
В анкетах, которые мне доводилось заполнять, стояли разные вопросы, но ни в одной из них не было вопроса о первой любви.
А если бы он стоял, я должен был бы честно ответить: Вера Холодная.
Да что я?… Вся Россия была в нее влюблена!
Софья Васильевна – младшая сестра Веры Васильевны Холодной – живет в Одессе с дочерью и внучкой Верой.
Я послал Софье Васильевне письмо, попросил разрешения навестить ее и, получив согласие, несколько дней подряд записывал наши с ней беседы на ленту диктофона.
Очень много в высшей степени интересного рассказала Софья Васильевна, но здесь я приведу только немногое.
После выхода на экран картины «Живой труп» Вера Холодная получила от Станиславского приглашение зайти побеседовать.
– В тот день она возвратилась очень поздно и сразу бросилась к матери, с которой всегда делилась своими переживаниями. Никогда я не видела сестру такой восторженной, такой окрыленной, – говорила Софья Васильевна. – Константин Сергеевич предложил ей вступить в труппу Художественного театра и готовить роль Катерины в «Грозе».
Как ни поразило Веру это почетнейшее для актрисы предложение, но еще больше была она потрясена впечатлением, которое произвел на нее сам Станиславский. Он ведь был ее богом.
Константин Сергеевич говорил с Верой по-отечески, расспрашивал о ее жизни, вникал в обстоятельства ее работы в кино. Вера должна была вскоре дать ему ответ. Но Станиславский предупредил ее, что придется очень долго и много работать. Сколько времени будут готовить «Грозу», сказать заранее невозможно, – «пока не получится». Может быть, год, может быть, гораздо больше. В кино Вера к этому времени снималась из картины в картину, у нее часто не бывало даже дня передышки. С ее участием создавалось уже не то десять, не то даже пятнадцать картин в год. Уход в МХТ означал прекращение работы в кино. Ну, может быть, время от времени, в одной какой-нибудь картине… Но кино ведь стало для Веры чем-то очень большим. Она по-настоящему любила кино, была бесконечно увлечена творчеством. Выбор был мучительным, и в конце концов она приняла решение остаться в кино. Пойти к Станиславскому сказать об этом она не решилась и написала письмо. Несколько дней она писала и переписывала его, плакала над ним. И наконец послала. Знаете, я думаю иногда – может быть, она предчувствовала, что ей осталось так мало жить, что расчет на годы уже не для нее.»
Партнеры? Мозжухин и Максимов, Полонский и Рунич, Худолеев и Чардынин – не только знаменитый кинорежиссер, но и актер. Я думаю, что самыми интересными артистами, по-настоящему выдающимися художниками были Мозжухин и Максимов.
Вертинский? Впервые он появился у нас с письмом от Владимира Григорьевича – мужа Веры. Это было письмо с фронта. Я ему как раз открывала дверь. Вижу, стоит худющий-прехудющий солдатик. Ноги в обмотках, гимнастерка вся в пятнах, шея тонкая, длинная, несчастный какой-то. Он служил тогда санитаром в поезде – передвижном госпитале. Я провела его в гостиную. Он передал Вере письмо и стал приходить к нам каждый день. Садился, смотрел на Веру и молчал. Однажды попросил прослушать его. Это были какие-то никуда не годные куплеты. Вера честно сказала свое мнение. Потом он приносил еще и еще – и наконец Вере что-то показалось интересным. Она ведь сама очень хорошо пела старинные цыганские романсы, аккомпанируя себе на рояле. Вера попросила Арцыбушеву, которая была директором Театра миниатюр в Мамоновском переулке (ныне Московский ТЮЗ), устроить выступления Вертинского. Он пел там своего «Маленького креольчика» и еще какие-то песенки, посвященные Вере. Помню, говорил, что получает три пятьдесят в вечер. Он, кажется, к тому времени был уже демобилизован. В воспоминаниях Вертинского – здесь у меня эта книга – вот… «Я был, как и все тогда, неравнодушен к Вере Холодной и посвятил ей свою песенку „Маленький креольчик“. Я впервые придумал и написал титул – „королева экрана“. Титул утвердился за ней. С тех пор ее так называла вся Россия». Не помню точно – прав ли Вертинский или у него произошел какой-то обман памяти, но мне казалось, что задолго до этого Веру уже именовали этим титулом в печати и в рекламах фильмов. Вертинский посвящал ей одну за другой все свои песенки: «Лиловый негр», «В этом городе шумном…», «Где вы теперь?…» и так далее. У меня бывали постоянно стычки с Вертинским – полушутливые, полусерьезные. В моей комнате стоял инструмент, он заходил ко мне и часами одним пальцем подбирал свои мелодии. Готовить уроки при этом я, конечно, не могла и молила его перейти куда-нибудь. Он отвечал «сейчас, сейчас», и это «сейчас» длилось часами. Я его прямо возненавидела. В балетной школе Большого театра, где я училась, спрашивали очень строго не только в классе балета, но и по всем предметам, а вот из-за этих «креольчиков» я просто не могла заниматься.
Переезд в Одессу? Это была киноэкспедиция фирмы Харитонова. Вера взяла с собой меня и одну из своих дочерей – Женю, а сестра Надя и вторая дочь Веры – Нонна остались в Москве с Владимиром Григорьевичем. Сообщение с Москвой было нерегулярным – от оказии к оказии. Здесь, в Одессе, я уже начала выступать в балете оперного театра – мне было тринадцать лет. Вера всегда опекала меня и фактически была мне матерью. Когда Одессу заняли французские войска, Вера начала получать одно за другим приглашения иностранных фирм. Ее звали за границу. Дмитрий Иванович Харитонов предложил ей стать компаньоном его «дела» за границей. Фирма обещала ей огромные гонорары, но Вера решительно все отклоняла. Уезжали многие актеры, соблазняясь и деньгами, и перспективой работы. В Одессе становилось все труднее снимать картины – не было пленки, химикалиев. Вера опубликовала заявление в печати, в котором публично заявила, что ни за что не покинет свою Родину в тяжелое для нее время, и призывала других артистов тоже последовать этому решению. Ответы были разные, кто остался, кто – как Мозжухин – эмигрировал.
А наша жизнь в Одессе с момента прибытия была подчинена задаче ограждать Веру от поклонников и поклонниц. Если и в Москве Верина жизнь осложнялась этими людьми, то в Одессе это стало настоящей катастрофой. Жили мы вначале в гостинице, потом в доме Попудова на Соборной площади, как она тогда называлась. Вера бывала занята с утра до вечера. Харитонов быстро выстроил ателье на Французском бульваре, и там кипела работа – снимались один за другим новые фильмы. Зачем только мы в эту Одессу поехали! Может быть, Вера жила бы и жила. Там она заразилась этой ужасной «испанкой». В Одессе была настоящая эпидемия, и болезнь протекала очень тяжело, а у Веры както особенно тяжко. Профессора Коровицкий и Усков говорили, что «испанка» протекает у нее как легочная чума. Теперь это называется вирусным гриппом. Все было сделано для ее спасения. Как ей хотелось жить! Перед домом нашим постоянно – день и ночь – стояла толпа молодежи. Вера говорила: «Володя там, в Москве, не чувствует, наверное, что я умираю». Все понимала, знала, что конец. Харитонов и Чардынин плакали, сидя на кухне. В половине восьмого вечера она умерла. Это было шестнадцатого февраля 1919 года. Хоронил ее весь город, буквально. Двадцать шесть ей было… Муж Веры – Владимир Холодный – пережил ее ненадолго. После панихиды памяти Веры в Москве, в Художественном театре, он стал заговариваться, иногда не слышал, когда к нему обращались. Вскоре он умер. Перед смертью все говорил о Вере как о живой.
Софья Васильевна так и осталась с тех пор в Одессе, стала балериной Одесского оперного театра, здесь вышла замуж, здесь родились у нее сын и дочь.
Побывал я у Анатолия Григорьевича Маленского, который хорошо знал Веру Васильевну и был администратором последнего концерта, состоявшегося за несколько дней до ее смерти. Записал я и его рассказ. В Москве слушал рассказ И. Э. Южного-Горенюка – начальника подпольной партийной контрразведки в годы интервенции, свидетеля последних месяцев жизни Веры Холодной в Одессе. Посетил я и Н. А. Болобана, научного работника. Он собрал и систематизировал огромнейший, ценнейший материал о жизни и творчестве Веры Холодной. Здесь многотомная хроника событий, рецензии, сведения об эпохе, об окружении актрисы. Здесь бесчисленные фотографии ее в ролях, в жизни. Все строго научно систематизировано и, вне сомнения, заслуживает того, чтобы быть изданным: эти материалы касаются гордости нашей отечественной кинематографии, «королевы русского экрана». Это часть истории нашей культуры.
Теперь я хочу вернуться к поставленному в начале вопросу – в чем же загадка «королевы экрана»? В чем секрет такого фантастического, ни с чем не сравнимого ее успеха, всеобщей любви к ней? Была ли она несравненно талантливее всех других актрис русского дореволюционного кинематографа?
Я думаю, что разгадка неразрывно связана с самой природой кинематографа, с тем же его свойством, о котором я писал в главе о Щукине, – со способностью экрана раскрывать, «разоблачать» человеческие свойства – личность артиста.
Вот эти-то свойства кинематографа открыли зрителям тех, далеких уже, десятых годов нашего столетия в Вере Холодной существо неповторимой женственности, доброты и сердечности, они увидели в ней женщину своей эпохи, отвечающую их вкусам и настроениям, свою современницу. Именно такую, быть может неосознанно, они хотели видеть.
И сквозь подчас банальные, салонные сюжеты картин, поверх этих сюжетов зрители узнали и полюбили самое Веру Холодную – человека, женщину, в которой органически соединились красота внешняя с красотой внутренней.
Впрочем, кроме всех перечисленных выше качеств, было в ней еще нечто, чему я не найду названия. Но именно это «плюс нечто» тоже в значительной мере определяло особость Веры Холодной, ее индивидуальность, ее личность и привлекало к ней сердца.
Вы спросите: что же это все-таки за «нечто»?
А я отвечу – не знаю. Не знаю, но оно существует.
Прожив в киноискусстве всего три года, в расцвете молодости, в зените славы, окруженная всеобщей любовью, скончалась русская «королева экрана».
Одесса проводила ее в последний путь. Многотысячные толпы шли за гробом в этот леденящий февральский день. Люди плакали, прощаясь со своей любимицей.
В Госфильмофонде СССР сохранились кинокадры этого похоронного шествия.
Рассказав кратко о жизни Веры Васильевны Холодной, почитаю своим долгом рассказать и о том, что случилось после ее смерти.
В то время, когда миллионы зрителей во всей стране еще оплакивали безвременную кончину Веры Холодной, одесские кумушки стали распускать слухи о каких-то якобы таинственных обстоятельствах ее смерти.
И пополз слушок… Бессмысленный, глупый, грязный слушок, не имеющий ровно никакой почвы, кроме обывательской фантазии его изобретателей.
Кумушкам показалось просто недостаточно интересным, что «королева экрана» умерла от обыкновенной «испанки».
И пошли чесать шершавые языки…
– Как! Неужели вы еще ничего не знаете? Ее отравили!
– Слыхали? Ее отравили французы ядом кураре…
– Можете себе представить, отравили, а потом зарезали. Она была советская шпионка…
– Что вы говорите! А мне только что сказали, что она была французской шпионкой и это Чека ей подсыпало цианистый калий.
И пошло, и пошло, и пошло…
Конечно, сплетни – это не более чем сплетни, и пошлость – это пошлость. Они недолговечны, если… если не становятся фактом литературным.
Через три с лишним десятилетия после смерти Веры Васильевны Холодной появился на свет роман Юрия Смолича «Рассвет над морем», действие которого происходит в Одессе в период иностранной интервенции.
Автор вывел в качестве одного из действующих лиц своего романа Веру Васильевну Холодную под собственным ее именем.
Что ж, литература знает множество примеров введения в ткань художественного произведения действительно существовавших лиц.
При этом, однако же, азбучное понятие об этике обязывает придерживаться фактов биографии названного подлинным именем лица.
Итак, Юрий Смолич. «Рассвет над морем». Роман. Авторизованный перевод с украинского. «Советский писатель». Москва, 1955 год, страницы 148–151. Сцена у французского консула в Одессе господина Энно:
«– …Пришла одна дама и тоже добивается свидания с вами.
– Дама? Она назвала свою фамилию?
– Да, мосье. Это Вера Холодная. Артистка синематографа.
Мосье Энно остолбенел бы, если б не было неудобно консулу столбенеть перед своим секретарем.
Но морозцу, который вдруг пробежал у него по спине, мосье Энно разрешил пробежаться. Вера Холодная! Королева экрана! Очаровательная женщина, можно сказать – перл красоты! И не мосье Энно искал пути познакомиться с нею, а… пришла сама… Что ж, если дело оборачивается так, то мосье Энно, опытный донжуан, может побиться об заклад, что не завтра, так послезавтра перл красоты, королева экрана Вера Холодная… будет его любовницей.
– Пускай генерал Гришин-Алмазов немного подождет, проводите его в приемную «А», а артистку Веру Холодную просите немедленно и прямо сюда.
…Артистка Вера Холодная вошла и, сделав два шага, остановилась.
Мосье Энно продержал ее так секунд десять и только тогда наконец поднял усталый и равнодушный ко всему на свете взгляд.
И сразу же его подбросило, как на пружинах. Он вскочил и учтиво поклонился, а на лице у него в эту минуту застыло выражение сногсшибательного восторга. (Я не позволяю себе никаких оценок стилистики приводимого отрывка. Как написано – так и цитирую. – А. К.)
– Мадемуазель? Простите… Мадам?
– Мое имя Вера Холодная. Я – артистка синема.
– О, прошу, мадемуазель.
Вера Холодная села…
…В своем волнении она была еще очаровательнее. Мосье Энно мог гордиться тем, какая у него будет любовница!
– Мосье консул, – промолвила наконец артистка, – я к вам по важному для меня и конфиденциальному делу… Я хочу выехать за границу, во Францию, и пришла к вам просить визу… Я буду откровенна, мосье консул. Мне надоела эта жизнь. Войны, революции, перевороты. Я артистка, и меня влечет только чистое искусство…
– Кроме чистого искусства, – мягко промурлыкал мосье Энно, – вас, очевидно, влечет и… красивая жизнь, не так ли, мадемуазель?
Артистка чуть приметно повела плечами и улыбнулась…
– Пусть так, мосье…
…Мосье Энно уже хотел… встать, подойти и просто заключить в объятия очаровательную красотку. Он даже скрипнул стулом, поднимаясь…
…Но стул под мосье Энно скрипнул еще раз – он снова сел. Неожиданная идея вдруг пронизала мозг консула Франции…
…Вера Холодная в вознаграждение за визу должна стать любовницей генерала Гришина-Алмазова. Ласки очаровательной женщины откроют сердце воинственного мужа… Конечно, чтобы изменчивая обольстительница не превратилась в обольстительную изменницу, как она это великолепно проделывает в своих фильмах, у мосье Энно должна быть на нее хорошая узда: эта самая приманка – виза…»
Далее Вера Холодная за это самое обещание визы становится любовницей Энно, а также, по его приказанию, любовницей белогвардейского генерала Гришина-Алмазова и передает первому любовнику шпионские сведения от второго.
«… – Кому генерал больше симпатизирует – Франции или Англии?…
…– В жизни он… равно привержен к обеим, мне почти не приходится слышать от него русскую речь. Днем он разговаривает исключительно по-французски, а ночью сквозь сон бормочет по-английски.
Мосье Энно даже передернуло… Он свирепо взглянул на свою любовницу.
– Вы могли бы мне не рассказывать о том, что генерал бормочет сквозь сон.
Артистка одарила его презрительным взглядом.
– Я добросовестно выполняю ваше поручение, мосье…
…– Ну, не будем ссориться, – примирительно проворковал консул. – Сегодня вы не пойдете… слушать английское бормотание генерала…
Артистка подняла брови и взмахнула своими огромными ресницами:
– А что же я буду слушать сегодня ночью?
– Сегодня вы будете слушать меня. – Консул смотрел на артистку, давая волю живчикам в глубине своих темных глаз. – Если хотите, я для вас согласен бормотать даже по-русски…»
Это и очень многое другое в том же роде рассказано в романе Смолича «Рассвет над морем» о женщине, названной им «королевой экрана» – Верой Холодной.
О той самой Вере Холодной, которая была чистейшим человеком, любящей женой и трогательной матерью, о той, что была актрисой-труженицей и снялась за три года своей творческой жизни в сорока семи фильмах – она буквально никогда не имела свободного часа.
О той самой Вере Холодной, которая незадолго до смерти высказала свою гражданскую, патриотическую позицию в печати так: «Нам предлагают громадные деньги заграничные фирмы – значит, нас там ценят высоко. Но теперь расстаться с Россией, пусть измученной и истерзанной, больно и преступно, и я этого не сделаю» (Киногазета, № 22, май 1918 года).
Просматривая перед сдачей издательству рукопись этой книги, я колебался: а стоит ли оставлять в очерке о Вере Холодной полемику с ныне покойным Юрием Смоличем? Не пренебречь ли, не махнуть ли рукой на то, что о «королеве русского экрана» он написал? Но как пренебречь, если в библиотеках лежат сотни тысяч экземпляров этой клеветы?… Да не лежат, а снимаются с библиотечных полок и выдаются читателям?
Как пренебречь, если вслед за Ю. Смоличем появилась оперетта «На рассвете», где тоже оклеветана Вера Холодная, распевающая куплеты и танцующая танго с… бандитом Мишкой Япончиком?…
Как пренебречь, если оперетту «На рассвете» продолжают играть театры и на сцене появляется образ Веры Холодной чудовищно, непозволительно очерненным, оклеветанным?
Вот выдержки из пьесы Г. Плоткина «На рассвете».
(Сцена у Веры Холодной, слуга объявляет о приходе французского консула.)
«Вера (радостно). Просите!
…Входит мсье Энно.
Вера. Мосье консул? Чем я обязана такой чести?
Консул. Я получил ваше прошение о визе. Вы хотите покинуть Россию в минуту ее тяжких испытаний?
Вера. Что мне до них? Россия мне чужая, и я ей не нужна.
Консул. Да, да… Разве здесь могут оценить вашу душу, ваш талант?
Вера. Я подала все документы. Нужно что-нибудь еще дополнительно?
Консул. Вот именно… дополнительное внимание.
Вера. Ваш приход меня взволновал.
Консул. Волновать дам для меня наивысшее удовольствие… (Становится перед Верой на колени.)
Вера. Что вы, господин консул?…
Консул. О, боже! Почему-то все, даже собственная жена, трактуют меня только как консула и не желают трактовать как мужчину.
Вера. Я вам сочувствую.
Консул. Сочувствовать надо со всеми последствиями. By ме компрене, ма шер?»
Вот еще одна сцена-диалог Веры Холодной с французской революционеркой Жанной Лябурб:
«Жанна. Как жаль, что запрещен концерт для французских моряков. Они, безусловно, оценили бы ваш наряд.
Вера. Я не выступаю в подобных концертах.
Жанна. Но если это необходимо для революции?
Вера (смеется). Революции? Которая разрушила все: искусство, личное счастье, большие мечты…
Жанна. Революция открывает путь к большой мечте и к счастью.
Вера. Я уезжаю в Париж, подальше от этого счастья, от этой революции».
А вот куплеты, которые бандит Мишка Япончик поет Вере Холодной по поводу ее намерения бежать в Париж:
Нужна вам очень эта Эйфелева штучка!
Ведь это просто, понимаете, психоз,
Когда в Одессе есть приличная толкучка
И совершенно потрясающий привоз?
И заживете вы у меня как чижик-пыжик,
Всегда купюрами солидными шурша, —
На Молдаванке я устрою вам Парижик,
Вы просто пальчики оближите,
Вы пальчики оближите и – ша!
Я прошу читателей обратить внимание, что и по поводу стилистики и вкуса этих опереточных текстов я тоже не позволяю себе никаких замечаний.
Речь идет о сути. Вольное, чрезвычайно мягко выражаясь, обращение с фактами биографии знаменитой актрисы вызвало после моей статьи в «Литературной газете» и телевизионных передач «Кинопанорамы» поток негодующих писем.
Пришло письмо от старого большевика И. Южного-Горенюка, о котором я упоминал выше, – бывшего в период французской интервенции членом подпольного Одесского ревкома.
«Раз вы уж начали, – пишет он, – то вам придется вернуться к теме Веры Холодной, так как совесть требует, чтобы ей было возвращено ее незапятнанное имя, чтобы образ ее был очищен от грязи».
Другое письмо
«…к вам обращается участница подполья в период интервенций (1918–1919 гг.) Ярошевская Р. Как и многие другие советские зрители, с чувством возмущения встретила я трактовку образа Веры Холодной как женщины легкого поведения в период интервенции в гор. Одессе. Утверждения некоторых безответственных авторов о том, что она занималась флиртами с высшими представителями враждебного лагеря, не имеют под собой никакой почвы и совершенно безосновательны. Я считаю своим долгом присоединить свой голос в защиту чести и гражданского поведения замечательной актрисы того времени. Будучи в те годы связной подпольного Одесского обкома, часто выполнявшей задания товарищей Ласточкина, Соколовской, Котовского и других, я хорошо помню (несмотря на то, что тогда мне было лишь 16 лет), что имя Веры Холодной часто встречалось мне в связи с деятельностью подпольщиков, и мне она запомнилась как товарищ, помогавший нашей подпольной организации…
Р. Ярошевская, г. Одесса».
«Это письмо пишет вам коренной одессит Горшков Илья Мариусович. Меня возмутила возводимая на В. Холодную клевета. Зачем понадобилось автору оперетты „На рассвете“ притянуть за волосы к В. Холодной Мишку Япончика – его настоящая фамилия Виленский? В глаза она его не видела и считала бы ниже своего достоинства встречаться с этим разнузданным типом.
А зачем придумали этот диалог В. Холодной с Ж… Лябурб? Жанну-то я хорошо знал. Она в феврале 1919 г. приехала в Одессу[9] по заданию В. И. Ленина для разложения интервенционистских войск и была поселена Еленой (Софьей Ивановной Соколовской) у меня на конспиративной квартире по Московской ул., 13. Часто Жанну я провожал в кафе «Открытые Дарданеллы», где она пламенно выступала перед французскими моряками и матросами. Она понятия не имела о существовании такой артистки, как В. Холодная.
Я прошу вас, дорогой тов. Каплер, вернуть Вере Холодной ее незапятнанное имя и очистить от тех одесских сплетен, которые тогда ходили вокруг ее имени.
Я как коммунист, распространявший вместе с газетой «Антанта» «Ле Коммунист», утверждаю, что все простые люди в Одессе, особенно рабочие, любили гениальную Веру Холодную… Ее отпевали в соборе на Соборной площади. Я был в соборе, народу было столько, что иголке не было места где Упасть. С глубоким уважением
И. М. Горшков, г. Ивано-Франковск».
«Уважаемый Алексей Яковлевич! Вас приветствует из далекой юности ветеран (увы!) театральной Одессы Маленский Анатолий Григорьевич. Ваше выступление по телевидению очень взволновало меня, т. к. я был близок с семьей Холодных во время ее пребывания в Одессе…
И Софья Васильевна[10] и я гневно отнеслись к клеветнической отсебятине оперетты в трактовке образа В. Холодной… Возьмем хотя бы один факт не могло быть встречи Холодной с Мишкой Япончиком, так как он появился на одесском горизонте уже после ее смерти».
«Многоуважаемый Алексей Яковлевич… меня взволновала ваша статья о замечательной русской киноактрисе В. Холодной, которую лично знал, еще будучи студентом… В. Холодная поражала всех своей скромностью. К нам, студентам, относилась по-товарищески, ничем себя не выделяла…
Это была скромная, трудовая семья Холодных. Как мог быть на сцене… поставлен подобного рода пасквиль? Мне – старику – непонятно.
Заслуженный врач РСФСР, персональный пенсионер РСФСР И. З. Гурвич, г. Москва».
Но вот среди сотен таких писем пришло письмо и от автора пьесы «На рассвете» Г. Плоткина:
«Когда я писал свою пьесу, мне не было известно о том, что Вера Холодная в свое время недвусмысленно высказалась в „Киногазете“, заявив о своем отказе принять приглашение заграничной фирмы».
В «Киногазете» В. Холодная не только отказалась от предложений заграничных фирм, но и демонстративно заявила, что не покинет свою Родину в тяжкое для Родины время. Этого почему-то Г. Плоткин «не заметил».
И как же можно вообще писать о реальном человеке, не зная о такой «мелочи», как его отношение к Родине и Революции?
И, наконец, фраза в этом же письме, из которой следует, что Г. Плоткин глубоко заблуждается, переоценивая права авторов:
«Вряд ли подлежит сомнению право авторов называть своих героев так, как они считают нужным».
В «Литературной газете» я ответил Г. Плоткину:
«Значит, если какой-нибудь автор „вывел“ в своем сочинении убийцу, негодяя под именем кинодраматурга Каплера Алексея Яковлевича, то мне и возражать нельзя.
А если бы с вами проделали такую штуку?»
Кстати, давно пора разрушить и нелепую легенду о «таинственной» смерти актрисы. Выдумки одесских сплетниц, о которых я писал, стали проникать и в самые солидные издания. Даже в первом томе «Истории советского кино» (1969) мы читаем:
«Спустя два года при загадочных обстоятельствах (???) умирает в Одессе… самая яркая „звезда“ дореволюционного кино…»
В труде С. Гинзбурга «Кинематография дореволюционной России» читаем:
«Слава Веры Холодной… померкла только после ее загадочной (???) смерти в Одессе…»
Позвольте, товарищи, как же так можно! Обстоятельства смерти Веры Холодной широко известны, и ровно ничего загадочного в них нет.
Давайте же покончим раз и навсегда с гнусными обывательскими слухами и будем относиться с уважением к памяти русской «королевы экрана»!
Вера Васильевна Холодная принадлежит истории нашего киноискусства, и, по моему убеждению, мы, кинематографисты, просто обязаны поднять голос в ее защиту и публично выразить возмущение по поводу грязи и пошлости, которыми в романе «Рассвет над морем» и в оперетте «На рассвете» покрыто ее чистое имя.