…Из колонии я вышла ночью. Могла бы еще и не выйти. Я пересиживала четверо суток и считала каждый час, который наматывался сверх приговорного срока. Канцелярия волынила со справкой об освобождении и бумагами на бесплацкартный проезд по железной дороге до родного моего города На руки выдали только справку из санчасти, из которой явствовало, что в моем организме за три года существенных изменений не произошло. Что было полным враньем. Потому что, по-моему, от той, что вошла сюда три года назад, не могло остаться ни молекулы.
Дедуля у меня был большой величиной по генетике, и я понимала, что ни одной клетки из прежних в моем теле быть не может. Вытеснились новыми, распались и сдохли клеточки Все прочее — я имею в виду душу и то, что под черепушкой, — тоже, по-моему, сдохло.
В казарме среди прочих я уже как свободная жить права не имела, и меня переместили в медицинский изолятор в монастырском здании. Я валялась на койке, накрытой солдатским одеялом, втихаря покуривая (бабы снабдили меня на прощанье «беломором») и смотрела сквозь решетку на озеро. Разогретое первым июньским теплом озеро парило, над водой клубились и орали чайки, и далеко смутно просматривалась пристань и долговязые портовые краны — там была воля.
Еду мне приносила санитарка, старая жилистая тетка из крутых, пристроившаяся при санчасти. Она была синяя от наколок и походила на смирную сонную лошадь.
Но она-то и дала мне дельный совет:
— Толкнись к Бубенцову, девка! Иначе они тебя будут мурыжить до скончания века…
Бубенцов у нас в колонии был замом по воспитательной работе. Раньше их называли замполитами. Такой лысоватенький кругленький майорец, похожий на доброго пупсика Только глазки у него были навыкате и холодные Долбил он нам по мозгам постоянно, в основном о том светлом будущем, которое последует после того, как каждая из нас искупит вину.
Ходили слухи, что как мужик Бубенцов не имеет равных, с ним можно столковаться на предмет забеременеть, что сразу переводило ту или иную разнесчастную долгосрочницу в разряд льготников. Ее освобождали от тяжелой работы, переводили в отдельный барак и ставили на доппаек, в котором случались даже сливочное масло и кое-что мясное. Ну, и после родов тоже случались просветы.
Тетка сработала как надо — к Бубенцову на последнее «собеседование» меня отвели в ту же ночь.
Он начал долдонить что-то про мою будущую жизнь, но я его оборвала:
— Я готова! Где?
Он заюлил глазками, морда стала красной, посопел, раздумывая. — видно, все-таки осторожничал, — но потом увел меня из своего кабинета с портретом обожаемого президента и триколором, распятым по стенке, в каптерку. Я знала: Бубен распоряжался всей гуманитарной помощью и все наши вольнонаемные, отиравшиеся при канцелярии и иных службах, щеголяли в одинаковых розовых куртках, легоньких, из синтетики, шведских, кажется.
Он включил электричество, стеллажи были забиты картонками с барахлом, на вешалках аккуратно размещены платья, кофты, пальтуганчики и куртки. Отдельно стояли туфли, кроссовки, ботинки и сапоги на каблуках, заведение у нас дамское — гуманисты из Европы это, видно, учитывали.
Габаритами меня предки обеспечили немалыми, росточек под сто восемьдесят, обувь — тридцать девять, ну и так далее. Когда-то в прошлой жизни мне не раз вонзали в спину: «Во, кобылища!» А как-то клеился какой-то тип, занимавшийся модельками и уверявший меня, что я — именно то. Но я-то понимала, что со своей рожей на Линду Евангелисту не потяну, а на меньшее — к чему кувыркаться?
Так что с подбором барахлишка вышли кое-какие проблемы. К тому же мне не хватало до нормы килограммчиков двенадцать, так что я представляла из себя нечто дрынообразное. Но в конце концов я подобрала кое-что, в чем на той самой свободе, на которую «с чистой совестью», можно было бы смотреться не совсем чучелом: белый летний пыльник-плащ до пят из плотной ткани, с пояском, черную юбку с боковым разрезом из рыхлого вельвета, кремоватую кофточку коротким рукавом, черные туфли на низком каблуке, на липах. Все это было уже ношеное, «секонд хенд», но стерильно отчищенное и пахло химией. Правда, здесь попадались и совершенно новые вещи — бельишко в целлофане и все такое, и я сгребла гарнитурчик из бюстгальтера и трусиков, две пары колготок я слаксы в геометрический рисуночек — черные и красные квадратики и треугольнички.
Бубенцов сидел за столом, поглядывал молча и что-то помечал в амбарной книге.
Я подумала, сняла с себя казенную куртку из дерюги, стянула сатиновое платье, короткую рубашонку и скинула трусики и бюсик.
Скинула какие-то тюки со стеллажей и уселась на них.
— Без резины не буду! — сказала я.
— Не боись… — поднялся он. — Все продумано, С учетом пожелания…
— И свет выключите! Я со светом не умею…
— Понимаешь… — фыркал он, прыгая на одной ноге к выключателю. Потому как путался в штанинах. Единственное, что я разглядела, что ноги у него как столбы и волосатые.
А потом я закрыла глаза и заставила себя отключиться. Пусть делает что вздумается. Меня это как бы не касается. В общем-то, не очень противно было. Просто я изо всех силенок изображала из себя бесчувственную колоду. Вроде как бы это все и не со мной.
Впрочем, я и выжила, наверное, здесь потому, что с самого начала решила: все, что происходит, происходит еще с кем-то посторонним, а я так, как бы смотрю со стороны. Что-то там, в глубинах, вздымалось нетерпеливое, как-никак три года без подобных процедур не хухры-мухры, и если я сама забыла, как это делается, то что-то во мне все это прекрасно вспоминало, Но меня душил мутный запах какого-то одеколона, отталкивало неустанное обшаривание потных рук, и я, собравшись, кусала губы и старалась не отвечать.
Бубенцов остался недоволен.
Когда я одевалась уже в новое, он проворчал:
— Поактивнее бы надо, Лизавета! Разве я вам враг, Басаргина?
— Какая есть… — стыдливо сказала я. — Такая я. Не такая…
Больше всего я боялась, что он меня задержит до утра.
— Ну, с новой вас жизнью! Успехов в труде, и все такое… — сказал он. — В два тридцать катер! Можете успеть…
У него, оказывается все было при себе — конверт с сопроводительными документами и даже какие-то небольшие заработанные мною деньги.
Через полчаса служебный катерок уже отваливал от бревенчатого причала между ледниковых валунов, я стояла на корме и смотрела на остров. У нас тут — севера, и в июне ночи почти не бывает, небо было гнойно-желтого цвета, серая вода озера стыла, как зеркало, и в ней отражался весь громадный и плоский монастырь, с белыми низкими стенами, до половины заставленными гигантскими поленницами дров (в бывшей трапезной, кельях и службах отопление было печное), с невысокими шатровыми башнями, сложенными из природного камня, и мне было как-то дико и странно, что ничего этого я больше не увижу и ничего подобного со мной больше не будет — ни страшных зим, когда по льду озера вздымаются хвосты метелей, ни холода, от которого не согревает ничто, ни бесконечного стука швейных машинок в цехах, где мы шили камуфлу армейскую, и истерик, и временами вспыхивавших бессмысленно жестоких скандалов и разборок.
Я уже знала, что сделаю прежде всего. Едва катерок приткнулся к причалу, я прошла мимо сонных складов и штабелей кругляка — отсюда на баржах лес отправляли к финнам, — спустилась на берег и добралась до закраины сосняка. Огородики закончились, и здесь было совершенное безлюдье, только плоские скалы, уходившие в озеро, и навороты ледниковых валунов.
Вода была чистая, как слеза, прозрачная, и даже на глубине просматривались четко, как сквозь оптическое стекло, коричневые бороды водорослей, белый донный песок и серебряная рыбья мелочь.
Я разделась донага, зажмурилась и прыгнула в воду. Это была не вода, а жидкий лед. Ощущение было такое, будто с меня одним махом содрали кожу. Чего я и добивалась. Чтобы все, что было, — содрать! Плаваю я как рыба, благо родилась и зрела на Большой Волге, но все-таки понимала, что меня может стиснуть судорогой.
Набрала воздуху, нырнула и сумела ухватить со дна горстку искристого песку.
Вылезла я на берег, только когда учуяла, что начинает отмерзать самое дорогое.
Поскуливая, открыла хозяйственную сумку из коричневого дерматина (такие выдавали всем освобожденным), выдернула вафельное полотенце со штампом и растерлась докрасна. Волна горячей крови ударила изнутри, раскалила кожу, и мне вмиг стало тепло и радостно. Я будто смыла одним махом все — запахи тухлой капусты, хлорки и копеечной косметики, которая продавалась в лавочке в зоне, и ночные всхлипы и стоны товарок по беде, которые самоудовлетворялись на двойных койках, и бесконечные зимы, когда тебя загоняют в цех, когда еще темно, а выгоняют, когда уже темно, и кажется, что ни весны, ни солнца не будет больше никогда, и каптерку с сопящим заместителем по воспитательной работе, словом — все-все!
Я переложила кое-какую мелочевку из сумки в пластиковый пакет с мордой патриотичного Газманова на фоне золотых куполов, нагрузила сумку камнями и зашвырнула ее в озеро. По этому коричневому дерьму здесь вольные сразу определяли, что сударыня — только что с острова. Могли и прицепиться. Те же менты на вокзале. И устроить мне что-нибудь наподобие каптерочного Бубенцова. Пока я без паспорта, я кто? А паспорт мне должны выдать только далеко отсюда.
Солнце наконец ударило сквозь кроны сосен, озеро вмиг заголубело, чайки превратились в белоснежные хлопья в перламутровых небесах, и я поняла, что дико хочу жрать, лопать, трескать, грызть и высасывать!
К концу срока меня стало одолевать совершенно дикое желание — я хотела пива. Не вонючего самогона, который втихаря гнали у нас в пищеблоке, не политуры из мебельного цеха, от которой не отказывались матерые долгосрочницы, и даже не нормальной водки, что иногда приносили охранницы, а именно пива — такого, что обожал дедуля и каковым отпаивал меня лет в двенадцать, когда понял, что моя скелетина никак не решается нарастить плоти. Горьковатого, соломенно-рыжего, холодного, в запотевшем тонком стакане. И чтобы была воблочка с твердыми брусочками соленой икорки, вкусной хребтинкой, лупастая.
Что и свершилось! Правда, в вокзальном буфете стеклянных стаканов не оказалось — были бумажные стаканчики. Но пиво было классное, не «жигули», но чешский «Будвайзер». Вместо воблы я обзавелась хвостом копченой, скумбрии. Взяла еще горячую сардельку с горчицей. Вокзал я видела впервые, меня с прочими привезли в «Столыпине» и разгружали на дальних путях, а потом, с овчарками, прогнали на пристань. Но здесь было по ранности еще безлюдно, довольно чистенько, а буфетик был забит импортом, который докатился и досюда.
В буфете шуровал пацаненок, у которого я вызвала явное любопытство. Но прикид у меня был приличный, к тому же я прикупила и зажигалку, и пачку дорогого «Ротманса», что свидетельствовало о моей высокой покупательной способности. И он явно раздумывал, куплю ли я еще чего или нет. Я тоже прикидывала, сколько у меня осталось, после того как я, как нормальная, взяла купейный билет в кассе. В комендатуру, где могли выписать бесплатный литер, и соваться не думала.
Над буфетом висел портрет Ельцина — предвыборный плакат с призывом от девяносто шестого года. Его уже засидели мухи. С господином Ельциным наши пути разошлись как раз в девяносто шестом. Или девяносто пятом? В общем, он пошел на новый срок в президенты, а я — на свой первый в колонию.
«Кин сав!», как говорят японцы, «Йедем дас зайн!», как говорят германцы, или «Каждому свое!», как сказала мне судья Маргарита Федоровна Щеколдина, когда я, ничегошеньки не понимая, сидела в клетке в нашем горсуде и на меня с любопытством пялились полгорода, сбежавшиеся на экзотическое зрелище.
Пора было производить инвентаризацию. Я посасывала пивко и прикидывала. На данный момент мы имели не то чтобы невинную, но так и не сумевшую накопить хотя бы приличный секс-опыт незамужнюю девицу Лизавету Юрьевну Басаргину, двадцати шести годов от роду (уже это свидетельствовало о надвигающейся старости!), бесправную, безработную, без определенного места жительства, с трудом соображавшую — куда крестьянину податься?
То есть, конечно, подаваться мне надо было на родину. Только что там меня ждет, а главное, кто?
Я вынула из пакета зеркальце и оглядела себя. Мордень была почти приличная, только бледные губы, потрескавшиеся и сухие, потому что помадой на острове я не пользовалась (не для кого!), а крем закончился Блекло-синие глаза под бесцветными бровками казались безразличными. Зеленеют они у меня почти до черноты, только когда я в психе — в стрессе, значит. Реснички ничего, мохнатенькие и длинные, но без подмазки их почти не видно. А вот скулы обозначились неожиданно резко и грубо, и стала ясна заметная раскосость моих глазенапов — это у меня от азиатских предков.
Дедуля мне как-то поведал, что где-то когда-то чуть ли не во времена питекантропов или нашествий Мамая на Москву кто-то приволок не то из Казани, не то из еще какой-то Шемахани в виде военной добычи не то шахиню, не то рабыню, она и наградила бесчисленное потомство Басаргиных крутыми скулами, свирепым темпераментом, а главное, гривами совершенно черной, вороненого отлива, волосни. Каковая в виде короткой щетинистой стрижки венчала и мою башку.
Хорошо еще, что шахиня не наградила меня генами кривоногости, которыми славятся кочевники, — с ходулями у меня более чем в порядке.
Вообще-то дед утверждал, что я являю собой образец той общности, которая в недавние времена именовалась «советский народ». То есть во мне намешано столько кровей, что я запросто могу считать своим любого бога — от Будды до Христа или Магомета. Католическая Дева Мария мне тоже не чужая со стороны польской прабабки, где-то там во временах маячили и какой-то грек, сосланный в Джамбул из Черноморья, и даже казаки, переселившиеся с Кубани на Алтай на сто лет раньше.
В общем, я на это дело плюнула и объявила как дедуле, так и всему свету, и прежде всего себе, что я — Лизавета (тоже мне имечко сыскал дед!) Басаргина по кличке «Дрына» была, есть и останусь на веки вечные волжанкой, то есть совершенно российской, русской девицей — и катитесь вы все ко всем чертям!
Мамулечку все это не волновало. Мамулечка к пяти моим годам подкинула меня деду и умотала в солнечную Моравию с очередным мужем, кажется, все-таки последним. Я его не помню. Вроде бы это был веселый и толстый грузин с роскошными усами, директор плодоовощного совхоза под Гори, проходивший стажировку в институте у деда. Пару раз в год через Москву к нам на Волгу его люди привозили посылки из Грузии: вино в бочонках, чурчхелы, гранаты и потрясающее варенье из незрелых грецких орехов и лепестков роз. С посылками мамулечка передавала писулечки — в них мне рекомендовалось чистить зубы два раза в день, учиться на «отлично» и слушаться дедушку.
Кто был моим папулечкой, я так до конца и не выяснила. По одной из версий — военный моряк с атомной подлодки, который вроде бы служил на Чукотке и познакомился с мамулечкой в военном санатории в Алуште, будучи в отпуске. В первом классе я рисовала его рядом с чумом и моржами, с большим пистолетом в руках. По моему разумению, таким образом он подводно стрелял моржей и китов. Возможно, мать ждала более удобного момента для объяснений. Словом, когда я созрею. За одно я ей была благодарна. Несмотря на свои бесконечные замужества, она сохранила девичью фамилию, каковой наградила меня. Иначе я бы свободно могла быть какой-нибудь Алибабаевой или Махарадзе.
В девяносто первом все накрылось — и вино в бочонках, и писулечки, и варенье из лепестков роз. Грузия стала заграницей.
В общем, дед для меня был всем — и мамкой, и нянькой, и кормилицей. Муштровал он меня свирепо, вовсе не как девицу, а как пацана. Видно, ему не хватало не внучки, а внука. Так что к четырнадцати годам, тощая, как глиста, но мускулистая, я запросто переплывала Волгу в самом широком месте, там, где она. впадает в водохранилище, наматывала на стадионе при школе километры (я предпочитала длинные дистанции, а не спринт), пробовала толкать ядро, но потом остановилась на волейболе, лупила дичь на пролете из любого из дедовых дробовиков и бокфлинтов из его коллекции и даже как-то завалила под Тверью кабанчика, дралась всерьез с пацанами из слободы, которые исконно враждовали с «институтскими», из НИИ, и не до первой кровянки, а так, чтобы улепетывали. Не раз получала и сама, но дед к моим фингалам относился с одобрением. Освоила его трофейный мотоцикл с карданной передачей, «бээмвэ» образца сорок пятого года, и действительный член академии сельхознаук, руководитель самой мощной селекционной структуры по пасленовым культурам, к которым относилась и картошка, даже не догадывался, что в одиночестве я раздевалась, в тоске разглядывала острые кукиши на плоской грудке и с ужасом думала, что я на веки вечные останусь плоской и тощей и у меня никогда не отрастет ничего приличного.
Но ничего — все отросло, что и положено, в некоторых местах буйно заколосилось и закурчавилось, но то, что я не мальчик, дед понял только в тот день, когда на меня обрушились первые регулы, и он, перепугавшись до икоты, вызвал «скорую» из города, спасатъ меня от неведомого заболевания, и потом женщины из его института тихо ржали над дедом и пересказывали этот анекдот городским.
Иннокентий Панкратович Басаргин был картофельным гением, выводил и районировал сорта в основном для средней России, много потерпел еще молодым во времена борьбы с космополитизмом, в раз-рад коего входило и учение монаха Менделя, и в те же годы, когда гены объявлялись извращением буржуазной науки и даже думать о них было запрещено, втихую, на должности старшего лаборанта, вышибленный отовсюду и только по случайности не посаженный, колдовал над своей картошкой…
В чем и преуспел. Коровы, которых академик Лысенко кормил бракованным шоколадом с фабрики «Красный Октябрь» и поил сливками; чтобы они показывали невиданные достижения по жирности, благополучно передохли или были переработаны на микояновские котлеты, про академика Лысенко забыли, а мой Иннокентий Панкратович гордо ездил на чешской «шкоде», которую ему подарили народно-демократические чехи за отстаивание достижений монаха Менделя, стоял по праздникам на фанерной трибуне в центре города с лауреатской медалькой на пиджачке и колдовал над новыми картошками не столько за электронным микроскопом, сколько на опытных делянах, в ватнике и резиновых сапогах, с заслуженной, отполированной его мозолями лопатой в руках.
Но деда не было уже четыре года. Моего сухонького, как стручок, стремительного и горластого матершинника, который изумлял нерадивых сотрудников ругательствами на самой изысканной латыни, до старости лет курил махру и иногда запивал по-черному. Правда, в запое я его никогда не видела, потому что в эти дни он скрывался в лесничестве у знакомого лесника. Что-то ему не нравилось в ходе всей жизни в России, и иногда у него это прорывалось. «Мне-то что, Лизка! — говаривал он. — Я свое отжил. Мне тебя жалко». Как-то, я была уже в девятом классе, он застукал меня с сигареткой в зубах, накостылял по шее и заявил:
— Не курить по сортирам, мерзавка! И вообще — не курить! В конце концов, ты у меня кто? Ты у меня должна быть — леди!
— Леди-то леди… — мрачно огрызнулась я. — Только леди в таком тряпье не шалаются! А мне и надеть нечего!
— Ну да? — удивился он.
Кажется, он считал, что школьные юбки, свитера и ботинки типа говнодавов — именно; то, что мне надо.
Но тут возбудился, усадил меня в «шкоду» и свез в Москву. От нашего городка до столицы два с половиной часа на электричке, по шоссе можно домчать и скорее, но он вел нашу тачку часа три и все допытывался, что именно входит в гардероб современной девицы, леди, словом. Тогда еще существовали «Березки», но уже появились первые вольные лавочки, академик был заряжен какими-то чеками за иноиздания, пачкой отечественных стольников и прибарахлил меня по высшему разряду. То есть выпустил козу в огород с капустой и только с любопытством следил, как я привередничаю.
Тогда я и купила первые мои «шпильки», две итальянские «грации», мушкетерские сапоги типа ботфортов, бельишко с кружавчиками, упаковки с колготами, три платья, какие-то кофточки, короткую полушубейку из канадской нутрии абрикосового меха и, в довершение ко всему, громадную шляпу из соломки с цветком. Шляпка мне шла как корове седло, но удержаться я не смогла, и когда я ее примеряла, делала для тренировки элементарный «кокет» — глазками в угол, на нос, на «предмет», дед пробормотал:
— Да ты у меня и впрямь… уже… леди! Очевидно, в его понимании истинной леди надлежало изъясняться только по-аглицки, потому что уже на следующий год он умудрился меня воткнуть на всемосковскую фабрику невест, то есть в иняз имени Мориса Тореза. И я пошла осваивать «инглиш».
Московской прописки у меня не было, с пропихиванием в институт были сложности, но Панкратыч преодолел все, поскольку, как я понимала, окончательно уверился, что, несмотря на его усилия, я намерена перейти в ранг дамы и мужественного наследника из меня уже не выкуешь.
Мне подыскали комнату у одной тетки в Марьиной роще, и я пошла брать на абордаж Москву! Время было веселое, то «гэкачеписты» со своими танками, то прибалты отваливают, то хохлы за самостийность и жовто-блакитность борются. А тут еще и картоха пошла маршем из-за бугра, то голландская, то шведская, то еще черт знает откуда, мытая, розовенькая, в сеточках. И наши российские плоды и овощи пошли сдавать к чертовой матери все бастионы и крепостя. И так же стремительно пошел скукоживаться и дедов НИИ. Возбужденное волей колхозное и совхозное крестьянство пошло растаскивать все, что можно, опытные дедовы деляны неубранной ушли под снег, все его драгоценное вымерзло, и вот тогда я впервые увидела дедульку в драбадане, он пил, уже не стесняясь, сидя в разоренной теплице, и все спрашивал меня растерянно:
— Ну, и зачем я жил, Лизавета? Потом было многое. Многое было. Но потом.
..Я очнулась от того, что динамик под потолком буфета хрипел про то, что пассажирский поезд «Архангельск — Москва» отправляется через пять минут.
Поезд шел проходом, с северов, и это был мой поезд.
И вот тут-то впервые я по-настоящему испугалась. Я вдруг поняла точно, что мне нельзя ехать домой. Потому что если я доберусь до родного городка, то после первохода непременно вернусь сюда. Меня вернут обязательно. В таком же «Столыпине». Снова шить камуфлу в монастыре и считать дни. Только это уже будут не дни, а годы. Потому что если я вновь увижу те рыла, которые меня сюда законопатили, я не выдержу. Не смогу. Я же там весь этот город сожгу к чертям вместе с горсудом и судьей госпожой Щеколдиной Маргаритой Федоровной, я же доберусь до дедова «бокфлинта» — верхний ствол в чок, нижний в получок — раздобуду жаканы и картечь на дикого кабана и перестреляю их всех — от Ирки Гороховой до следователя Курехина, до этого сопливого Зюнечки, до каждого, кто надевал на меня наручники, кто лупил меня в камере следственного изолятора и кто превратил меня вот в такую. Этакую, значит…
Но куда-то ехать было надо. Не все ли равно теперь, куда?
Я рванула на дощатый перрон, успела влезть в свой купейный, ткнув билет проводнице. Она сказала:
«Занимай любое место. Пустыми идем».
Я и заняла одно из дальних купе. Совершенно пустое.
В вагоне было грязно и холодно, оконное стекло немытое, в потеках. Я успела увидеть, как уехал назад деревянный вокзал с электрическими часами без стрелок, с разбитым стеклом, как поплыли мимо штабеля экспортного леса, весь этот чертов кругляк, брус и пиленка, открылся порт с неподвижными кранами, распахнулось и закружилось совершенно сказочное от солнца и сверкающей зыби озеро, далеко всплыл плоский остров с прижатым к земле монастырем и еле видимыми сторожевыми вышками на стенах, — и заплакала.
Это было впервые. За все три года четыре дня и восемь часов.
Плакать — это было для них слишком. Плакать я себе больше не позволяла. И вот — реву… Чего оплакиваете, леди? К чему?!
Летом девяносто шестого я получила диплом и вылетела из иняза, трепеща крыльями, как вольная, гордая и полностью независимая орлица. Домой я возвращаться не собиралась. Уже почти внедрилась в одну небольшую турфирму — оформлять путевки, крутиться с рекламой, а главное, и переводить, и сопровождать группы россиян, в основном в Грецию, Югославию и, вообще, по европейским югам. Но впереди явственно маячил Лондон и, естественно, Париж, куда я, как каждая созревшая в условиях «совка» девица, рвалась всеми фибрами.
Фирмочка была веселая — четыре наглых пацана, две девицы моего разлива, офис в полуподвале на Поварской, много бизнес-планов и мало денег. Но зато весело и, в общем, перспективно. Поскольку босс, из бывших военных переводчиков, Витька Козин, обладал энергетическими и взрывными возможностями атомной бомбы средней мощности, успел пошалаться по планете, навел мосты не только с греками и шел на запах валюты, как акула на кровь. Но все вбухивав в фирму, то есть в нас.
Но тут я получила письмо от Гаши, в котором она требовала, чтобы я немедленно объявилась, потому что после смерти дедули прошло какое-то положенное время и мне надо было вступать в права наследования. Сама я как-то об этом не очень задумывалась.
Гаша — Агриппина Ивановна — была дедова домоправительница. Еще в девчонках она крутилась на дедовых делянах и там же как-то осенью, когда убирали картошку, попала под картофелеуборочный крейсер на гусеницах, такой монстр, величиной с дом, творение некоего машиностроительного НИИ, которому надлежало заменить трудовые лопаты на механическую копку. Монстр картошку жевал, как динозавр, толку от него не оказалось никакого. Но он успел прихватить стальными челюстями оплошавшую Гашу, но всю не схарчил, а похрустел ее ногой. С тех пор она и хромает со своей палочкой, тихая, как мышка, аккуратненькая и без памяти обожавшая Панкратыча. Дед, видно, отчего-то чувствовал себя виноватым, выволок ее из их деревеньки и пригрел. Но к воспитательному процессу (я имею в виду себя) ее не подпускал, к тому же домом она правила только пять дней в неделю, а по субботам и воскресеньям отправлялась на спецвелосипеде (одна педаль короче другой) в свою деревеньку, где у нее был какой-то тихий муж и регулярно появлявшиеся дети. А что касается стирок-прачек, готовки, приборки — это она проворачивала безукоризненно.
В общем, Гаша выдернула меня из Москвы. Поскольку всерьез к работе на фирме я не приступила еще, Козин отпустил меня на сколько потребуется, я села в электричку и направилась «в пенаты».
Но на вокзале меня встречала не Гаша, а Ирка Горохова, и, если бы я не была такой дурой, уже одно это должно было бы меня насторожить. Но моя школьная подружка, ходячий сейф для сердечных тайн, обладала совершенно невероятным нюхом на любое событие, а то, что мы свиделись, было событием несомненным, так что ее информированность о том, когда я прибываю и зачем, меня не удивила. Значит, у Гаши узнала. А вот Ирку я узнала с трудом.
Последний раз я ее видела на похоронах Панкратыча. Тогда рядом со мной суетилось что-то в картинно-траурном, даже в монашеском платье и черных чулках, хлюпающее слишком усиленно. А тут стояла загорелая молодка, стриженная под «солдатика», с щетинкой крашенных под солому волосиков, в модных противосолнечных очках, на пробках, в красной кожаной юбчонке почти до пупа и малиновой футболке, помахивала мне пучком садовых ромашек и скалилась голливудской улыбочкой. И первое, что сказала:
— Видала, какую мне пасть смастрячили? Пятьдесят баксов каждый зубик! Годится?
— Нормально, — согласилась я. То, что она заменила свои редкие зубики, каждый из которых рос кто в лес, кто по дрова, меня порадовало. Но, вообще-то, это была не совсем та Горохова, с которой мы сидели на одной парте ряд лет и зрели. Ирка всегда работала под дурочку. Не просто изображала наив, хлопая рыжими ресницами и пялясь оловянными глазищами, но добивалась впечатления полной, до абсолютной беспомощности, дебильности, когда каждому хочется такой недотепе помочь.
Мы и помогали. Я в том числе. Писали для нее контрольные, готовили шпаргалки, хором вдалбливали в ее черепушку «инглиш» и перетаскивали из класса в класс. Ирка вечно ныла и поносила предков, мол, батя, стивидор в нашем речном порту, опять в запое, маманя убежала от него в деревню, и как-то так постоянно оказывалось, что мы ее по возможности и прибарахляли кто чем может, хотя для наших девчонок это было проблематично: Горохова была коротконогая, низкий зад таскала почти по земле, а впихнуть ее мощное, не по возрасту, вымя в нормальный бюсик — тоже была мука. Кличка у нее была Кубик Рубика, в общем, хоть ставь, хоть положь. Но каталась она на своих подставках неутомимо и всегда знала, кто с кем, когда и отчего не только в школе, но и в городе. Я имею в виду дискотеки, поездки на казанках на острова и прочее…
Она часто бывала у нас дома. Панкратыч ржал, слушая ее глубоко философичные рассуждения типа:
«Американский империализм только с виду добрый. Мать говорит — они нам еще дадут!» Я терпеливо решала за нее уравнения, и, в общем, мы дружили.
Но не постоянно, а с некоторыми паузами. Она таскалась за мной на прицепе даже на свиданий. И пару раз оказывалось, что, пока я еще размышляла, стоит ли тот или иной субъект моего гордого внимания, Ирка уже умудрялась снять трусики.
А потом ревела и каялась:
— Так вышло!
Ну мало ли чего было в детстве и отрочестве? А тогда на перроне передо мной стояла молодая особа двадцати двух лет (мы с ней ровесницы), свеженькая, похудевшая, каким-то чудом подтянувшая свои задницу и передницу до приемлемых габаритов, умело подмазанная, с безукоризненными белоснежными образцами стоматологического искусства, вся такая грустно-ласковая.
И сказала именно то, что я хотела услышать:
— Сходим к деду?
Панкратыча в знак заслуг похоронили на старом кладбище, которое было в черте города и где никого за просто так не хоронили. Оградок, похожих на кроватные спинки, тут не было, одни памятники, и деревья лет за сто вымахали какие надо — крепкие липы, елки и дубняк. Ирка положила ромашки на травянистое надгробие, а я поплакала. Какой-то служитель мне сказал, что могила уже устоялась и можно ставить памятник. Памятник у деда уже был — за городом на задворках НИИ лежал здоровенный иссиня-черный с красной искрой валун из какой-то редкой породы, который дед раздобыл и приволок из Карелии и, ткнув в него тростью, сказал мне:
— Когда сандалики откину, придавишь меня вот этим, Лизавета! Чтобы не вылез и не сказал всем этим мудакам, что я о них в действительности думаю…
И я решила, что в Москву не вернусь, пока все тут не оборудую как положено.
Мы пошли с Иркой с кладбища, и тут я узнала, чем она занимается. У нее был свой киоск, на главной улице, между бывшим гадючником, ныне пивным баром «Русская забава», и гастрономом, который теперь именовался «супермаркет». Местные власти объявили тут пешеходную зону и даже воткнули шесть фонарей на фигурных столбах, вроде как Новый Арбат. Они тут все пытались догнать столицу — там городили Христа Спасителя, а тут, у нас, пытались залатать крышу на самом главном заброшенном соборе. Городок мой некогда был сапожной столицей царской империи, ботфорты и армейские бахилы тут тачали для казны еще при Петре Первом, воровали, как водится на Руси, прилично и во искупление грехов отгрохали собор. Потом его частично разбирали на кирпич для свинарников, и было понятно, что строиться ему по новой еще долгие лета. Во всяком случае, до лужковской Москвы было скачи — не доскачешь.
А киоск у Гороховой был беленький, с крестиком, аптечный. Она гоняла в Тверь и Питер, скупала лекарства у оптовиков и толкала с наценкой.
— Ты замужем, Ирка? — спросила я.
— Уже нет… — пожала она плечами.
Что уже само по себе было удивительно — по-моему, замуж Горохова захотела еще в тот миг, когда ее несли из родилки, и хотелочки у нее в этом направлении были настроены в полной готовности, постоянно. И в тот год, когда я просочилась в иняз, она захомутала какого-то лейтенантика из военного городка ниже по Волге. Но уточнять, с кем она нынче, я не стала, после кладбища было как-то не по себе, мы дошли до дедова особняка, но она заходить к нам не стала, чему я, если честно, обрадовалась. Хотелось побыть одной. Ну в крайнем случае с Гашей.
При Никите-кукурузнике академику Басаргину за особые заслуги перед Отечеством был выделен гектарный участок под застройку и теплицы прямо на берегу Волги, вблизи тогдашней окраины, которая все еще по старой памяти называлась «слобода». Вообще-то земля предназначалась изначально какому-то генералу времен Великой Войны, но военачальник на нее чихал, и когда все это передали деду, тут были джунгли! Березняк напополам с сосенками, сирень, бузина, сорняк в рост человека.
Дедуля землю понимал и взялся за дело ретиво. Сейчас вместо слободы стояли девятиэтажки, ближе к центру города сохранились «хрущевки», а как раз между ними и воткнулись мы, такой зеленый оазис с пробуренной скважиной артезиана, из которой вода водопадом, по выложенному природным камнем ложу, изливалась с обрыва в Волгу. Забора фактически не было, вместо ограды плотные кулисы из японской вишни, облепихи и черной рябины. Теплиц дед не поставил, вместо них возвел английские горки, разбил цветники — с таким расчетом, чтобы цвести начинало в начале мая и цветение шло до первого снега.
Деревья вымахивали вместе со мной, я их помнила хлыстиками, но Панкратыч сохранил и старые сосны, и немного берез, но навтыкал и голубых тянь-шаньских елей и кедрача, хотя тот рос медленно. Птицы тут развелось без всяких скворечников и кормушек, и по утрам нам никаких будильников не требовалось — орать птахи начинали с рассветом. Сколько себя помню, всегда были птицы и цветы.
Дом Панкратычу задолго до моего рождения поставили, с кирпичом тогда было туго, но один из его учеников «трубил» директором лесхоза где-то под Селигером, и оттуда на грузовиках с прицепами привезли громадные срубовые стволы корабельного сосняка, и зимой, когда топили печи, запах смолы был явствен и на гладко оструганных стенах проступали янтарные капельки. В общем, это одноэтажное строение с огромной открытой верандой вдоль всего фасада было сплошь деревянным, даже крышу покрыли осиновыми плашками-дранками. Если, конечно, не считать печной трубы и очага-камина, сложенного из гранитной плитки.
Сколько в доме комнат, спаленок, кладовок и чуланчиков, я никогда толком не знала. Но самой большой была не то кухня, не то столовка, где Панкратыч рулил застольями. Его кабинет с библиотекой был для меня долгое время закрытой зоной, но потом, покидая свою спаленку, я его освоила…
Любимая дедова дворняга здорово постарела, морда седая, лапы еле держат, но меня узнала, и мы с нею полизались.
На нашу возню вылезла Гаша и очень удивилась. Больше не тому, что я приехала, а тому, что меня встречала Ирка, которой она и словом не обмолвилась о том, что я буду.
Мы сидели на кухне почти до утра. Поплакали всласть, помянули Панкратыча наливочкой с вишней: округлое личико Гаши, похожее на печеное яблочко, раскраснелось, и мы начали вспоминать смешное: как дед чистил зимой дорожку от снега на обрыве, поскользнулся и улетел на заду почти до середины заледенелой Волги; как, собираясь на деляны, сунул ногу в сапог, а там оказалась мышка, и он хохотал от щекотки, вопил и катался по полу, дрыгаясь, а мы решили, что он сдвинулся. Ну, и так далее…
Потом Гаша затревожилась и серьезно сказала, что ее одолели скоробогачи из наезжих москвичей и местных, все интересуются участком и домом, в смысле когда я буду их продавать Предлагают совершенно дикие суммы, потому что при небольшой доделке особняк запросто можно довести до кондиции загородной резиденции для какого-нибудь «нового русского». До Москвы на иномарке скоростной не так уж долго и ехать, в смысле экологии воздух еще чистый, и Волга по причине близости водохранилищ, из которых пьет вся столица, еще не окончательно засрана, а глубины под обрывом приличные, так что можно легко оборудовать стоянку для возможной яхты или мощного катера.
Продавать я ничего не собиралась, но Гаша открыла мне глаза на то, что я, оказывается, богатенькая. Панкратыч завещал мне все — землю, и домостроение, и старинную мебель, в которой понимал; он обставил карельской березой и мореным дубом большинство комнат, библиотеку в полторы тыщи томов. Он начал собирать ее еще студентом. В ней были очень редкие книжки, включая те манускрипты и фолианты, которые он умудрился привезти солдатиком-молокососиком в сорок пятом и которые собирал в развалинах Кенигсберга. К сему прилагалась коллекция из восьми ружей, включая редкостную трехстволку «пэрде».
Я и помыслить не могла, что в дом могут войти чужие люди, здесь каждая щербинка была родной, и продать дом было почти то же самое, что продать деда. К тому же как ни прыгай, а род придется продолжать, и у меня, гипотетически, тоже будут дети, и именно для них и сохраню я это теплое гнездо. В общем, мы с Гашей прикинули, что часть дома придется сдать каким-нибудь приличным людям, с тем чтобы плату Гаша пускала на поддержание строения и кормовые для себя.
На следующий день мы сгоняли к нотариусу, я подписала какие-то бумаги с гербовыми печатями, сняла с дедовой сберкнижки часть денег и занялась обустройством могилы Панкратыча. Нужно было делать каменный цоколь, перевозить валун из опытного городка, частично обтесывать его и врубать в камень надпись.
И тут снова возникла Ирка, бегала со мной по точкам, суетилась и помогала. Лето раскалилось, на горпляже возле нового моста народу было как маку, Крымы и Сочи были трудовому народу уже не по карману, и население ловило кайф без отрыва от места жительства.
Горохова и познакомила меня со своим очередным бой-френдом, которым помыкала как хотела. Зиновию — Зюньке Щеколдину, сынку нашей горсудьи, — было всего-то лет двадцать, каким-то образом мамаша отмазала его от армии, и он третий год пытался поступить в институт физкультуры в Москве, но все не поступал и, в общем, шалался без серьезного дела. У них был катер с могучим мотором, легонький и скоростной, и он гонял на нем по Волге и водохранилищу с дружками. Но больше торчал на пляже возле прыжковой вышки и прыгал с трамплина и десятиметровки.
Он был белобрысый, смазливенький, загорелый, как негр, и в своих белых планочках с выпирающими достоинствами, бритой по-модному башкой, с серьгой в ухе, сложенный как бог, накачанный и мускулистый, смотрелся завлекательно.
Для Ирки он был слишком молод, такой соплячок, гогочущий на каждую хохму, с почти детскими глупыми глазками, и я решила, что она держит его как постельного мальчика, не более того. А иначе на кой ей этот шмат плоти на сто кило с полутора извилинами? То, что с извилинами у него в полном порядке и у них с Иркой отработано не только постельное единство, я поняла слишком поздно.
И дела у него все-таки были. Потому что он то и дело пропадал на своей красной «восьмерке» и гонял то в Питер, то куда-то аж в Выборг.
Я уже прикидывала, что через недельку смогу вернуться в Москву, когда как-то под вечер навестила Ирку в ее санпалатке. Горохова давеча обожралась слив на нашем участке — как раз созрел дедов «ренклод», нежно-желтый, сочный, величиной с куриное яйцо, — и мучалась животом. Ближайший туалет был за бывшим горисполкомом, ныне мэрией, и она засадила в палатку меня, а сама умчалась.
Я продала какой-то бабке аспирин, двум пацанам — жвачку, когда в заднюю дверь палатки поскреблись. Я отворила дверь. За нею стояли две девчонки, мочалочного типа, перемазанные, в цепях и кольцах, и мне показалось — пьяные. Но хотя лица у них были мучные, глазки стеклянно блестели, перегаром от них не пахло. Сейчас это трудно определять — акселерация и все такое, но, по-моему, им было не больше, чем по четырнадцать. Первая поддерживала другую под острый локоток. Та мучительно кашляла. Первая протянула мне пачку десяток и сказала:
— Ей — ширнуться, а мне — «колеса»…
— Чего? — обалдела я.
— Это не та… — сказала вторая девочка, разогнувшись. — Та крашеная…
— Извиняюсь…
Девахи сгинули в вечерней мгле, и я запомнила только глаза той, что кашляла. Вместо зрачков — точки.
— Чем ты занимаешься, Ирка? Наркотой приторговываешь? — в упор спросила я Горохову.
— Ошиблись девки… — отмахнулась она. — Сейчас этих придурков развелось, как перед потопом! Лезут и лезут…
Только потом, когда я не раз проворачивала в мозгу те деньки, до меня дошло, что я попала точно. Это была их точка — эта палатка, Зиновий где-то добывал дурь, Ирка фасовала и толкала. Был, конечно, еще кто-то, кого я так и не узнала. И еще я поняла, что в тот вечер, когда девчонки толкнулись в палатку, я сама ускорила события и заставила их действовать. Впрочем, сама комбинация отношения к наркоте не имела, и я лишь невольно заставила их торопиться. Но, в общем, еще беззаботно чирикала и не замечала силков.
На следующий день я провозилась на кладбище, Ирка была со мной, материла крановщика, который никак не мог точно установить камень, потом мы с нею что-то оформляли в кладбищенской конторе, и она совала мои стольники служителям, чтобы они блюли могилу Панкратыча, я лично давать в лапу совершенно не умела, мне почему-то всегда бывало стыдно самой, и когда мы выбрели к вечеру с кладбища, у ворот стояла красная «восьмерка» и нас, покуривая, дожидался Щекблдин.
День был жуткий, душный и липкий, собирался ливень, но все не мог обрушиться, хотелось пить и холодненького, а Зиновий и сказал:
— А я вас жду, девочки! Мороженого хотите? И шампузы? Ледяной!
Ирка хотела, я тоже не отказалась, но выяснилось, что вся эта роскошь ждет нас в холодильнике на квартире судьи. Квартира оказалась в самом центре нашего городка, в кирпичной двухэтажке для начальства, и по тому, как Ирка повела себя — скинула туфли и пошлепала босиком по паркетам прямо в кухню, было понятно, что она у Зюни не первый раз и все здесь знает.
Мамани не было, и всем занялся сынок. Холодильник был классный, «Сименс» с морозилкой, мороженое оказалось громадным тортом от «роббинса», скомпонованным из шести видов — включая манговое, мы уселись к столу в гостиной и начали расслабляться.
Зиновий выставил не только шампузу, но и коньячок, врубил звукоустановку, но крутил только танго и фокстроты сороковых годов и военные песни, которые, как выяснилось, обожала маманя.
Квартира была странная, какая-то помесь между комиссионкой и кабинетом партполитпросвещения: книжный шкаф забит томами Маркса и Энгельса и еще какой-то мурой, как выяснилось, оставшейся от Зюнькиного папочки, каковой был лектором от общества «Знание». А все остальное было под завязку забито дефицитным некогда хрусталем, фарфоровыми собачками и кошечками, мягкая мебель была в аккуратных чехлах, а тяжелые хрустальные люстры висели, кажется, даже в ванной, где я умывалась.
И еще были ковры, в совершенно фантастическом количестве, которые не только завешивали все стены почти сплошь, но и лежали на полу и, судя по тому, что рассказывал мне о своем дареном коврике Панкратыч, все это было не синтетическое и фабричное, а серьезное, дорогое и подлинное — больше всего мне понравился казахский ковер нежно-абрикосового цвета, с белоснежным орнаментом, толстый и мягкий, лежавший на полу в гостиной.
На который меня и попробовал уложить Зюнечка. Но это было позже, когда Ирка почему-то смылась, оставив нас одних. А для начала прыгун с вышки начал восторгаться цветом моих глаз, сказал, что мне в тон с ними обязательно нужно носить бирюзу, приволок из мамашиной спальни шкатулку из самшита и заставил меня примерить потрясающей красоты армянское ожерелье из крупных, в грецкий орех, бирюзин.
Ну, какая дева откажется пообезьянничать перед зеркалом? Я цепляла на себя ожерелье, примеряла тяжелые браслеты из тусклого серебра ручной ковки, тоже в бирюзе, и даже поясок из серебряных колец, в пряжку которого были вделаны какие-то самоцветы. Оказалось, что сколько-то там лет назад судья Щеколдина вытащила из кодексной ямы армянина, который у нас рулил универмагом, за этот подвиг ее возили в Армению, откуда она и приволокла этот сувенир.
В мамашиной шкатулочке было много чего — поддавший Зюнька раскрывал коробки с бархатным нутром, и мне в глаза брызгали искрами брюлечки, желтели какие-то золотые цепочки, сережки и прочее. Но все это были ювелирные новоделы, которыми обожали себя увешивать торговые труженики, и меня это как-то не колыхало.
Пару раз Ирка звала меня в кухню, помочь отбивать и жарить вкуснейшее мясо, и когда я, возвращаясь, отпивала из своей рюмки коньячок, мне казалось, что он становился все более и более сладким, чем в начале.
Ирка смылась бесшумно около часа ночи, когда я сидела в кресле «с ногами» и пыталась понять, на кой я черт здесь и что делаю. В голове было мутно, все гудело, плыло и покачивалось, и я никак не могла понять, с чего меня так развезло.
Зиновий изъяснялся мне в высоких чувствах, а я пыталась с достоинством предлагать ему чистую дружбу. Потом он попер на меня, как бычок, выставив свою бритую башку, и совершенно нагло стал, извините за выражение, лапать слабую девушку. Это была его ошибка, хотя позже до меня дошло, что никаких ошибок они не сделали. Но все-таки когда-то я толкала ядро. Я и толкнула.
И уже оказавшись на ночной улице, все пыталась понять, что это могло хрустнуть в его плавках, когда я ему въехала коленом промежду ног. Меня жутко мутило, я была до озверения зла на Горохову и до сих пор смутно помню, как добралась домой. Гаша по случаю субботы не ночевала, я нашла ключ под ступенькой и с трудом добралась до своей спаленки.
Но предварительно сунула палец в рот и освободилась от всего, включая мороженое «роббинс».
Я не заснула, а словно рухнула в черную яму в своей спаленке, а очухалась от того, что кто-то трясет меня за плечо. В окно лепило уже не утреннее, а полуденное солнце, над тахтой стоял какой-то юнец в черной футболке и джинсах и разглядывал меня острыми, как шильца, глазками.
— Ну что, гражданка Басаргина… — дружелюбно сказал он. — Чистосердечное признание оформим или дурочку валять будем?
— Ты кто такой? — удивилась я.
— Дознаватель Курехин… — пояснил он. — Вы бы оделись, а?
— А эти — кто? — ничего не понимая, я пялилась на каких-то двух теток, которые топтались в дверях.
— Понятые… — пояснил он.
В доме было уже полно ментов.
Цацочки нашли почти сразу — они были упакованы в пластиковый пакет и спрятаны в нижнем ящике письменного стола в дедовом кабинете: то самое армянское серебро с бирюзой, что я примеряла, плюс, как было сказано в протоколе: «изделия из желтого метала в виде цепочек, кулонов, колец общим весом в пятьсот сорок три грамма».
В общем, обобрала некая Басаргина Лизавета разнесчастную судью Щеколдину на мощные суммы. Я пыталась что-то лепетать, но моя роль в этом идиотском спектакле была определена не мной, и только такая дура, как я, могла думать, что вот-вот все это объяснится и прекратится.
Подставили, сыграли, «кинули», как говорится, меня четко. Тем более что и в судейской квартире, и на шкатулке зафиксировали мои пальчики. Шарили, они, значит, не там, где надо.
Сам суд я помню плохо, потому что в грязной одиночке нашего следственного изолятора, куда меня сунули, отделив от остальных подследственных, я не спала почти три недели, так только, урывками, похожими на беспамятство, никого ко мне не допускали, даже Гашу, и все кружилось, как на карусели, постепенно ускоряясь и размазывая рожи.
Судья Щеколдина суд не вела как потерпевшая. Делом рулила какая-то другая дама. Я ее, Маргариту Федоровну, и увидела-то впервые в суде — здоровенную крепкую тетку в сложной прическе с кандибобером, холеную, в скромном костюмчике, нестарую еще, лет сорок с небольшим. По-моему, она просто втихую веселилась, как опытная кошка, которая накрыла лапой мышь и играет с нею, прикидывая, сразу схарчить или оставить на ужин.
Зал суда набивался под завязку любопытными — Панкратыча знал весь город, а тут вляпалась его беспутная внучка. Уже интересно. Ирка Горохова много плакала и делала вид, как ей трудно говорить горькую правду о лучшей подруге.
Дело повернули так, что Ирка и Зюня собирались создать крепкую молодую семью, а я, значит, втерлась в доверие, проникла со злодейским умыслом, пыталась соблазнить невинного Иркиного амаранта, но, споив его, удовлетворилась изъятием матценностей.
Обвинитель напирал на то, что корни моей криминальности ведут в Москву, где непорочную девицу морально разложили, в этот всероссийский вертеп порока и организованной преступности. Где я растеряла все, что вкладывали в меня дед и школа. Адвокатша поминала мою «безматерность», требовала доследования, чтобы выйти на те преступные элементы, которые стоят за мной и которым я подчиняюсь.
В общем, хреновины поролось много. Но все было продумано и предопределено, и мне впаяли, в общем, не так уж много, с учетом первой судимости, но достаточно для того, чтобы спокойно наложить лапу на все дедово имущество, каковое подлежало конфискации и отчуждению в пользу потерпевшей и города.
Формул я точно не помню. Что-то там было не так, и адвокатша говорила, что я могу взбрыкивать, но мне уже было все равно. Меня оглушили, как белугу колотушкой по башке, перед тем как распотрошить ее на предмет получения икорки.
Через полгода, уже в зоне, я получила письмо от Гаши. Она написала, что мэрия провела втихую какие-то торги, в результате которых Маргарита Федоровна Щеколдина приобрела в собственность наш участок вместе с домостроением, какая-то оценочная комиссия оценила в копейки и наши мебеля, и оружие, и книги. Так что, в общем, в доме все осталось на месте, сменилась только хозяйка. Молодым, Ирке и Зюньке, она вроде бы отстегивает свою казенную квартиру, где они и будут жить.
Новая хозяйка предложила Гаше за харчи, крышу и небольшое жалованье по-прежнему вести дом, но Гаша, конечно, отказалась. Гаша прислала и небольшую посылочку — сухие белые грибы, банку своего варенья и кусок солонины. Но я посылки так и не увидела, только расписалась за нее, все сожрали канцелярские.
Вот с этого Гашиного письма, как из зерна, проклюнулась, начала расти и набирать мощные соки моя тихая злоба. До этого, по крайней мере душевно, я представляла из себя нечто желеобразное. Ковырялась в тайниках своей души, скорбела и беззвучно поскуливала. Как же так? Разве такое возможно? За что? Ну, и тому подобное…
Что-то произошло со мной такое, что я поняла — могу переступить последнюю грань. За все. А главное, за несостоявшуюся жизненку. В которой у меня мог быть и беломраморный афинский Акрополь, и Колизей, и, возможно, даже Париж. И в которой никогда ни один чужой человек не мог бы как хозяин войти в наш с дедом дом. И в которой я просто была бы вольна. И может быть, уже бы втрескалась по-настоящему. И у меня бы уже был муж. Не просто для радостей, а — защитник.
Но все это у меня отобрали, нагло и бесстыдно, продали меня и предали, проведя, как слепую, и подтолкнув к тому краю, с которого проще всего меня было столкнуть.
И вот теперь я стала сама себя бояться. Того, что могу сделать. Того, что случится потом. Меня словно разрывало изнутри два желания: одно — неумолимо переть на родину, второе — удержать себя от этого, не допустить бесповоротного.
…Мой поезд волокся уже третьи сутки. Оказалось, что он был почтово-пассажирским и шел на Москву каким-то диким круговым маршрутом, через Вологду, Ярославль, подолгу стоял, пропуская скорые, на полустанках и разъездах, в вагоне изредка появлялись и сходили люди, пробовали заговаривать со мной, но я или молчала, или огрызалась, и меня оставляли в покое.
На третью ночь мы остановились возле платформы, на которой теснилось множество солдат, расхристанных, распатланных, хмельных, вопящих, с гитарами, чемоданчиками и бутылками. Проводница прибежала и сказала испуганно:
— Запирайся, девушка! Дембелей сажают! Я только представила себя и всю эту осатаневшую от свободы команду и запираться не стала. Взяла свой пакет, напялила пыльник и спрыгнула из тамбура, но не на платформу, а, наоборот, на промежуток между рельсами, где стоял нефтяной эшелон из цистерн.
Пошла вдоль путей к светившейся синим стрелке, выйдя с разъезда на неохраняемом переезде, свернула налево. Могла и направо. Мне было все одно.
Ночь была теплая, здесь уже явственно чувствовалось лето, и по обочинам проселка дурманно зацветала сирень. Небо было светлое, мглы не было, и я видела, что за обочинами лежит только плоское бесконечное поле в молодой озими, которая казалась не зеленой, а шелково-серой от росы. Где-то орали петухи, но жилья я не видела.
Через час проселок вывел меня на трассу с укатанным асфальтом. И ни машины, ни человечка. Когда стояли в Вологде, какой-то торговец с корзиной прошел по поезду, продавал кефир и хлеб. Кефир я уже выпила, а хлеб оставался, с полбуханки. Я села на столбик ограждения, вынула хлеб и стала есть.
Тут-то и появился этот грязный «КамАЗ» с прицепом. Он волокся натужно, загруженный пиленым лесом под завязку. Протащился было мимо меня, но потом тормознул.
Из кабины выпрыгнула тетка в спортивном костюме, сапогах и беретке, пошла ко мне. Она была толстая, пожилая и в очках.
Из-за баранки высунулся какой-то тоже немолодой водила и смотрел на нас.
— Ты что тут делаешь, золотко? — изумленно сказала женщина.
— Ем.
— Далеко собираешься?
— Не знаю, — подумав, сказала я.
— Ты что? — помолчав, вздохнула она. — Из зоны, что ли?
— А заметно?
— Ага… И долго куковать собираешься?
— А вы далеко?
— До Калуги…
— Можно и в Калугу. Почему бы и нет? — сказала я.
До Калуги я не доехала. Тетка — она представилась экспедиторшей фирмы по торговле стройлесом — меня просто напугала настырной проницательностью. То, что она угадала во мне сиделицу, она объяснила тем, что когда-то сама тоже хлебала в зоне:
«На бухгалтерии погорела, золотко!» Словом, сиделиц она вынюхивала, как овчарка. Она выковыривала из меня подробности, как изюм из булки, и я явственно учуяла, что под ее черепушкой заработал невидимый калькулятор и она уже четко встраивала меня в какую-то собственную систему дел и намерений.
— Твое счастье, что ты на меня нарвалась! — ласково оглаживала она меня по плечу. — Паспортишко мы тебе выправим, на любую фамилию… Деньжишек на обзаведение подкинем, ясное дело, под процент… Отработаешь! Мы и в Польшу пиленку тараним, и к прибалтам… Ну, сама понимаешь, переговорный процесс! А ты с дипломом, как пульнешь по-иностранному, сразу — доверие…
Может быть, я бы и клюнула, но от Софьи Макаровны явственно попахивало нормальным криминалом. Она была слишком липучей и ласковой той самой приятной скользковатой ласковостью, на которую ловят полных лохов, а когда она пульнула трогательно:
«Можешь от меня ничего не скрывать! Я тебе буду как матерь, золотко!» — я поняла, что нужно делать ноги. Обзаводиться еще одной мамочкой я не собиралась, с меня хватало той, единственной…
К тому же на Калугу они погнали свой «КамАЗ» не через Москву, а каким-то сложным путем по проселкам, и я поняла, что столичных ментов они стараются избежать.
Дважды мы останавливались близ дорожных трактирчиков и я бесстыдно лопала за ее счет. Водила был угрюмый и все время молчал, как партизан на допросе. Трещала только сама дама.
Может быть, я с ними покаталась бы еще, но когда ели во второй раз, вечером, мадам сказала, что забыла сумочку в кабине, ушмыгнула из-за грязного столика, и я явственно разглядела, что в кабине грузовика она шарит не в своей сумке, разыскивая деньги, а, включив свет, разглядывает бумаги, извлеченные из моего пакета: справку из зоны, проездные и прочее — удостоверяется, значит, что я есть я и ей лапшу на уши не вешаю.
Это уж мне совсем не понравилось. Выходит, ни одному моему слову она всерьез не поверила. Обычно так устроены люди, которые сами врут бесконечно и профессионально.
Так что когда часа в два ночи водила загнал лесовоз на заправку на скрещении каких-то дорог и Софа, проснувшись, отправилась с ним платить за бензин, я проверила свой пакет — документы были на месте, тихонечко открыла дверцу кабины и уткнулась онемевшими от сидения ходулями в землю.
Березняк начинался сразу за заправкой, и я неспешно потопала по тропинке куда глаза глядят.
Лес скоро раздался, тропка влилась в поляну, на которой стоял початый стог прошлогоднего сена, спать хотелось убойно, потому что последние часы я только вид делала, что дремлю. Я разгребла сено, закуталась плотнее в свой плащ и воткнулась в дырку.
Проснулась от того, что мне жарко и потно, а где-то рядом трубит электричка. Я выгреблась, постаралась отчиститься, но пыльник замяло так, словно корова жевала, и я сняла его. Вытряхнула из волос сено, посмотрелась в зеркальце — рожа была страшная, сонная и немытая. Я отыскала под деревьями лужицу и постаралась умыться. А потом вышла на насыпь.
Железнодорожная платформа была недалеко, совершенно безлюдная, если не считать пацана с велосипедом, который продавал ландыши в кулечках из газеты.
Я спросила у пацаненка, где я, он сказал, и я почувствовала, что ноги становятся ватными. Уже все поняв, поплелась к расписанию. Здесь только что просвистела электричка из Москвы на Дубну. Ну, а там и до моего родного города — рукой подать. Во всяком случае, почти близко.
За что боролись, на то и напоролись. Все это время я старалась не приближаться к дому, но, видно, какие-то бесы куражились надо мной, подхихикивая. Нечистая сила кружила меня невидимо на странной карусели, и каждый ее виток, суживаясь, загонял меня именно к тому, от чего я бежала изо всех силенок.
Выходит, судьба?
Или что-то во мне самой отзывалось на почти магнитное притяжение к месту, где ты родилась, где впервые вдохнула тот особенный первый глоток воздуха и впервые увидела особенное солнце, которого не бывает больше нигде на земле?
Я поняла, что больше не в силах противиться. Черт с ним — пусть будет, что будет!
Но представить себе, как я иду при солнечном свете по улицам в общем-то небольшого городка, где каждая вторая собака и третья пенсионерка знала в лицо не только Панкратыча, но и меня, где я могу нарваться на кого-то из преподавателей моей школы или просто кого-то из тех, кто видел меня в суде, по-идиотски размякшую, рассопливевшуюся, лепетавшую какую-то чушь вроде «Не виноватая я!», когда все уже было решено. Нет, на такое пойти я все-таки не решалась еще.
Да и для этой команды сволочей незачем сразу же узнавать, что я пришла. Вернулась, значит, Лизавета Басаргина.
Так что я дождалась последней электрички и в час сорок ночи высадилась на родимом вокзале. Ментов я не боялась, согласно справке прибыла именно в пункт назначения, но встречаться с ними мне было вовсе не с руки, я сразу же спрыгнула с перрона, обошла здание вокзала на расстоянии и вскоре выбралась на главную улицу.
Здесь все было как прежде, но ничего, как прежде, уже не было: наверное, от того, что прежняя Лизавета окончилась. Я на все смотрела другими глазами, бредя, аки тать в нощи, по неожиданно враждебному городу. Вокруг фонарей роилась мошкара, помигивали светофоры ни для кого, потому что ни одной машины я не увидела. Улицу недавно поливали, и на асфальте блестели лужицы. По этой улице я шлепала миллион раз, и горло горячо перехватило от нахлынувших слез и горечи.
Но оплакивать себя я не собиралась. Нет, за эти три года здесь, конечно, произошли изменения. Безобразные и разнокалиберные будки мелких коммерсантов снесли — вместо них стоял ряд одинаковых павильончиков, вытянутых в торговый ряд. Аптечного киоска Гороховой тоже уже не было — его место и часть ряда занимал новый длинный, сплошь остекленный павильон уже приличной аптеки со светящейся вывеской и бело-зеленым крестом. Процветает, значит, стерва!
Я надеялась, что, по ночному времени, улицы будут безлюдны, но у киосков толклись и пили пиво какие-то пацаны, с берега Волги, со стороны нашего идиотского, похожего на элеватор, здания драмтеатра, который еще на моей памяти прогорел и был закрыт, накатывались какие-то вопли, грохот рока — возле театра была окруженная проволочной сеткой летняя дискотека.
Народищу было как на стадионе, несмотря на глухую ночь, вокруг сетки тесно стояли папаши и мамаши с букетами цветов и барахлишком отроков и отроковиц, которые клубились в бешеном ритме и оре на бетонке. Большинство отроков было в черном, как официанты, девы — в основном белые, как невинные голубицы, и только тут до меня дошло, что это такое: финал выпускного бала, ну конечно же, экзамены в обеих школах уже закончились, и эти сопляки и соплячки праздновали свою зрелость.
Пожалуй, в этот миг я и поняла бесповоротно: старая я. И никогда больше не буду, скинув шпильки, обтаптывать босиком какого-нибудь симпатичного парнишку, как некогда, такой же теплой, как молоко, ночью.
В сиренях вокруг дискотеки шел нормальный обжим, какая-то дева попискивала близко от меня и просила: «Не надо, Эдик…», но по ее голосу было понятно, что отнекивается она просто так, для блезиру.
Нет, все здесь было уже чужое, и я была чужой на этом хмельном празднике жизни.
Не думаю, что к нашему с дедом дому я двинула сознательно, просто какая-то сила потащила меня сама собой в наш проулок. На подходе к дому был поставлен новый уличный фонарь с мощным плоским плафоном, и при его свете я разглядела, что проникнуть к дому запросто, как раньше, я не смогу.
Наш участок был окружен сплошной дощатой оградой высотой метра в три, крашенной свежей краской танкового цвета, как какая-нибудь воинская часть. По верху ограды шла колючая проволока. Судья Щеколдина отгородила от всего света свое новое гнездо крепко, как будто постоянно боялась враждебного вторжения. Только мохнатые верхушки елок и кроны кленов смотрелись над забором по-прежнему.
Подъезд к воротам был выложен новыми бетонными плитками, и ворота тоже были другими — не резные деревяшечки на створках, которые никогда по-настоящему и не закрывались, а тяжелые, стальные, в сплошную плоскость которых была врезана не калитка, а входная дверь на заклепках.
Но больше всего меня потрясло то, что над воротами была закреплена металлическая коробочка на шарнирах, с объективом, камера наружного ТВ. Объектив поблескивал, как черный глаз, и я в испуге присела, ругая самое себя, что высунулась на свет бездумно.
Не знаю, может быть, если бы не было таких препон, я бы еще подумала, стоит ли забираться мне вовнутрь, но то, что наш с дедом нормальный и человечный дом превратился в бастион, привело меня в странное состояние тихой и почти веселой злости. В виски горячо ударила кровь, я беззвучно ругнулась и прикинула, что вряд ли новая ограда поставлена и по обрыву, над Волгой. Вторжения с воды судья Щеколдина навряд ли ожидает. К тому же где-то же мадам купается и плавает?
Я вернулась к началу проулка, свернула на тропку между заборами и спустилась к Волге. В общем-то это была не тропка, а скорее промоина, сходившая под обрыв.
Конечно, будь на моем месте какой-нибудь стратег или тактик, вроде героического маршала Жукова, или просто нормальный мужик с трезвым рассудком, он бы прежде всего хотя бы определил — а с чего я туда лезу, чего добиваюсь или хотя бы что я буду там делать, за этой оградой? Но я-то была все-таки девицей, и меня несло, как кобылицу, которой вожжа под хвост попала! Вперед, а там — куда кривая вывезет.
Кривая вывезла к точно такому же забору, сходившему по обрыву до самой воды. Сплошному, заложенному понизу кирпичной кладкой на растворе.
Я задумалась и пошлепала по берегу в сторону. Волга лежала тихая, как черное зеркало, в котором лишь вдали отражались огни противоположного плоского берега с пристанью для пассажирских рейсов Москва — Астрахань и наоборот.
На нашей стороне на песчаной окраине берега обыватели держали мостки для своих лодок, ржавые металлические сарайчики для подвесных моторов, кое-где просто древние сортиры.
Старый дощаник лежал на песке вверх дном, какой-то лентяй сунул весла под него, чтобы не таскать и прятать в доме.
Я надела пыльник, который до этого таскала на плече, сунула пакет с документами за пазуху, закатала рукава, спихнула лодку в воду и погребла неторопливо.
Я оказалась права — на огороженном с двух сторон участке берега был уже новый причал на бетонных сваях. К причалу был зачален Зюнькин катер. Тот самый, на котором он катал нас с Гороховой три года назад. Легонький, с мощным стационарным мотором, с корпусом из белоснежной оборонной пластмассы, твердой, как сталь. На нем этот гад обгонял даже «ракеты» на подводных крыльях. Он даже давал нам с Гороховой порулить, но Ирка отказывалась, а я гоняла в охотку, вразрез волне, с виражами, тем более что у него тут вся машинерия была на автоматике, нажал кнопку, врубил движок и — гони!
Катер, видно, недавно облизывали ремонтники: от невысокой рубки несло синтетическим лаком, ветровой козырек был выше прежнего и с загибом над головой, видно, чтобы брызги не попадали, кокпит расширен, а над ним натянут новый же полосатый, как штаны у клоуна, веселый тент. На диване в кокпите, обтянутом белой кожей, лежал чей-то махровый купальный халат.
Все это я разглядела, чиркая зажигалкой. Справа от причала сверху, по выложенному камнем ложу, рушился небольшой водопад. Это дедов артезиан все еще бесконечно извергал из себя ледяную, вкусную, чистую, как слезки сиротки, воду. От причала наверх вела железная лестница с перилами — раньше туг были просто ступеньки, врезанные в глину.
Я подставила ладони под струю, пила долго и жадно. Это была наша с дедом вода, другой такой во всем городе не было.
Потом я полезла по лестнице наверх. И — задохнулась от растерянности. Эта сука вырубила и выкорчевала весь наш сад. Остались только несколько альпийских горок с цветами. И цепочка деревьев вдоль ограды.
Фонарь из-за ворот светил мощно, и видно было все до травинки. Цветочные горки сиротливо торчали там и сям на плоской зеленой лысине с проплешинами, новый газон приживался плохо. По лысине петляли дорожки из цветной плитки, а на траве стояла мощная тарелка спутниковой антенны. Похоже, судья Щеколдина контачит со всем миром. Совершенно идиотские невысокие чугунные садовые фонари стояли, как солдатики, их стеклянные кумполы не светились.
Неподалеку от запертых ворот просматривался новый кирпичный гараж на две ячеи. Перед гаражом стояла белая «Волга» последней модели, похожая на иномарку.
Но главное, что меня потрясло, — нашей громадной открытой веранды, на которой обычно стояла плетеная мебель, не было. То есть она, конечно, сохранилась, но в совершенно новом виде — как террасная пристройка, остекленная похожими на черные зеркала тонированными окнами и дверьми, такой стеклянный аквариум, в который из сада поднималась новая широкая мраморная лестница. Хозяйка как будто хвасталась — вот как я могу! Тем более что и крыша уже была из красной меди с медными же водостоками.
Было очень тихо, если не считать того, что в траве потрескивали лениво кузнечики да время от времени издали доносилось буханье дискотечного барабана.
Что меня по-настоящему взорвало и швырнуло в почти беспамятное бешенство — были судейские дамские трусы в кружавчиках, не менее шестидесятого размера, беленькие, бордовые и черные, в большом количестве развешанные на бельевой веревке перед гаражом, пара арбузоподобных лифчиков и кухонный халат, которые хозяйка выставила на просушку и, видно, на ночь забыла снять. Или — приказать прислуге, чтобы сняла.
В этом было что-то наглое и бесстыдное. Мой дом — хожу как хочу, хоть голяком, делаю что вздумается. Поскольку — мое жилище.
Трясущимися руками я начала выворачивать булыгу из цветочной горки, и тут за моей спиной что-то забулькало. Я оглянулась и похолодела — шагах в пяти стоял, напружинившись, ротвейлер, отвесив здоровенную, как экскаваторный ковш, челюсть, с которой капала слюна. В челюсти сахарно белели клыки. Кобель булькал горлом, как закипающий чайник, сдерживая рычание, шерсть на загривке стояла дыбом, и дергался короткий хвост.
— Собачечка… не надо, а? Я ведь своя, а? — прохрипела я.
Но уже поняла, что влипла. Похоже, он у них тут отдрессирован на человечину. С таким никаких охранников не надо.
Что было потом, я никогда толком вспомнить не могла, потому что все делала одновременно: швырнула камень в черные стекла веранды, он еще летел, когда я сорвала с себя пыльник и бросила его на башку прыгнувшего кобеля, краем глаза успела увидеть, как камень попал в переплет металлической рамы и пошли со звоном рассыпаться стекла, открывая темную пустоту веранды, в доме кто-то закричал неясно, кобель рвал мой плащ, пытаясь высвободить башку, а я уже летела кувырком с обрыва.
Что-то меня толкнуло не к дощанику, потому что я инстинктивно уловила — на веслах далеко не уйти, а именно в Зюнькин катер. Хотя, если бы в баках не было бензина, это была бы нормальная ловушка. Но горючка была, и я — вернее, не я, а мои руки вспомнили, что надо делать. Я воткнула палец в кнопку пуска, мотор пару раз кашлянул и взревел, катер дернулся, от этого толчка я свалилась, но дело было сделано — посудинка стала отходить от причала, швартовый конец натянулся и лопнул, катер начало разворачивать носом к берегу, но я сумела сидя дотянуться до баранки типа автомобильной и крутнуть ее.
И на ватных ногах утвердилась, только когда катеришко уже выходил на фарватер, то есть на середину почти двухкилометровой ширины Волги и мимо мелькнул оранжевый бакен, на котором светился зеленый фонарь.
Где-то позади орал оскорбленным воем кобель, мечась по причалу, стал хорошо виден сквозь редкую кулису осветившийся дом, черные силуэты каких-то бегающих людей, что-то пару раз треснуло мне вдогонку, но я уже стояла в рубке, подворачивая посудинку на север, туда, где Волга смыкалась с водохранилищем, и дрожала, как на морозном ветру, явно чувствуя, что трусики на мне мокрые. В чем я, конечно, в дальнейшей жизни никогда и никому не признавалась.
Минут через сорок огни города остались позади, катер выскочил с Волги на простор водохранилища, здесь было ветрено и по воде шла тяжелая зыбь, катер начал гулко хлопать днищем по валам, и я сбросила скорость.
От предутренней свежести было зябко, плащ остался в распоряжении кобеля, и я накинула белый купальный халат, валявшийся в кокпите. Судя по размерам и пачке презервативов в кармане, халат был Зюнькин.
Я прикинула, что, пока мадам поднимет тревогу, вздрючит по случаю угона водоплавающего средства нашу славную водную милицию, пройдет не меньше часа. Так что какое-то время у меня было.
В общем-то я уже сообразила, куда рулить. Ближе к дальнему берегу водохранилища были так называемые «острова», куда мы школьниками линяли на конспиративные гуляночки. Хотя в действительности они были не островами, а полуостровами — в половодье промежутки между ними и матерым берегом заливало водами, но летом вода спадала, и по старым бревенчатым гатям на острова проходили даже машины с грибниками и просто гуляками.
Когда-то, до того как построили канал Москва — Волга, там были ухоженные деревни, но население выселили, избы снесли, за десятилетия там поднялся настоящий лес, и только заброшенная церквуха из белого камня, раскуроченная, без купола, еще торчала на той поляне, где мы жгли костры, пекли картоху и стыдливо осваивали амурные утехи.
Мальчики называли это место «трахплощадка». Мы никак не называли. Но в общем-то, если дева принимала приглашение от своего дружка посетить площадку, это означало, что она согласна или почти согласна и на все остальное.
Горохова начала курсировать туда с седьмого класса, я дотерпела до десятого, поскольку твердо усвоила постулат: «Умри, но не отдавай поцелуя без любви!» Так что пришлось дожидаться ее, той самой, которая любовь…
Правда, все случилось не так, как я ожидала. Наверное, у каждой это случается совсем не так, как она ожидает. Впрочем, это было так давно, что уже казалось не правдой.
Водохранилище у нас громадное, ветры разводят волну почти морскую, глубины мощные, так что по фарватеру тут запросто проходят суда класса «река — море», но, на мое счастье, я не увидела ни одной посудины, только далеко у плоского берега маячили лодки рыбаков, но катер они вряд ли могли толком засечь.
К тому же берега затягивало парным туманом, ветер рвал его и гнал клочками на серые беспенные волны, солнце уже начинало выползать на востоке и вдруг брызнуло таким ослепительным сиянием, в котором вообще ничего не разглядишь, и я почти успокоилась.
Когда навстречу катеру начали всплывать курчавые от крон острова, я выцедила заросший камышами вход в одну из проток, морщась от страха, что не попаду точно, и, стиснув зубы, все-таки вогнала посудинку в казавшуюся черной глубокую воду, сбросила обороты, и катерок, прошуршав носом по песчаной отмели, воткнулся в берег. Здесь было тенисто от ветвей, раскинувшихся над протокой, орали безмятежные птахи, приветствуя солнце, я облегченно села на «банку» — скамью, обтянутую роскошной белой кожей, и поняла, что жутко хочу курить. Мои сигареты и зажигалка остались в пыльнике, и я пошуровала в загашниках на катере. Этот гад, Зиновий, себя очень любил и баловал: в открытой рубке у него был устроен даже небольшой камбуз, с тефлоновой посудой, газовой плиткой на два очка, питавшейся от большого баллона. Я открыла стоячий рундук и обнаружила непочатый блок «Давидофф», батарею бутылок — от «Золотой» текилы до джина «Сильвер топ», банки с тоником и фантой и набор стаканов из толстого богемского стекла. В нижнем отсеке рундука он хранил белый хлеб в нарезке, в целлофане, салями, сардинки, банки оливок, фаршированных анчоусами, еще что-то и здоровенную банку копченых немецких сосисок.
На стеллаже стоял закрепленный намертво, чтобы не ездил во время хода, новый японский радиоблок, что-то вроде музыкального центра, и динамики стереозвука были натыканы по всему катеру.
Но мне было совсем не до музыки.
Первым делом я сняла трусики, простирнула их, свесившись за борт, и повесила на кормовой флагшток просушиваться.
Вскрыла банку с сосисками, выудила пару длинных, как собачий хвост, плюхнула на сковороду и поставила греться на плитку. Гулять так гулять!
И только потом закурила из Зюнькиного блока.
Я была как в заморозке, то ли с перепугу, то ли от злости, по хребтине пробегала дрожь, и я все никак не могла согреться.
Когда-то в Москве на турфирме Витька Козин учил нас пить текилу: насыпать немного соли на сгиб между большим и указательным пальцем, приготовить ломтик лимона, лизнуть соли, махнуть напиток и засмаковать лимоном. До появления нежного утробного тепла. Лимон тут был, соль тоже, но я дернула без процедур, сковырнула пробку и отсосала. Ничего, тепло стало и так…
Я почти мгновенно приятно подкосела, почуяла, что на меня нападает зверский жрун (последний раз я лопала больше суток назад за счет Софы), выключила плитку, на которой шкварчали сосиски, и устроила себе мощный пир. В общем-то, это был тот самый пир, который во время чумы, но думать об этом я не хотела.
Откинула столик на ножке, подстелила какую-то газетку, валявшуюся на банке, и, урча, шматовала вражеские припасы.
Плакатик сразу я не заметила. Он был закреплен на дверце, отгораживающей рубку, в деревянной рамочке и под стеклом. Судя по дате, картиночка была прошлогодней. Помимо призыва «Достойных в мэры!» на лакированной финской бумаге было цветное изображение Маргариты Федоровны Щеколдиной.
Старая сучка была на нем молодой, хорошо отретушированной и почти красивой — такая сестрица Аленушка на возрасте, с мудрыми глазами, в блондинистой причесочке, в черном пиджачке и скромной кофточке. На ее харе было выражение высокой державности, ручонку она положила на книжицу с надписью «Конституция». На трехцветной ленте понизу была надпись «М. Ф. Щеколдина — законность, порядок и процветание!» И еще: «Городу нужен не хозяин, а хозяйка!»
Картиночка была завлекательная. Вряд ли ее мастерили наши местные художники. Видно, мадам в хозяйки города толкали какие-то потусторонние силы.
Про выборы мэра Гаша мне ничего не писала, и я прибалдела. Вот только такого мне и не хватает! Впрочем, мадам могли и прокатить наши сограждане, и плакат еще ничего не значил. Может быть, Зиновий его пришлепал, чтобы доставить удовольствие мамочке?
Я трескала на местной газетке, которая до сих пор называлась «Красное пламя». Воткнула нос в строчки, запятнанные жиром, и на первой страничке прочитала, что по распоряжению мэра госпожи Щеколдиной начат ремонт теплосети на улице имени Розы Люксембург.
Я протрезвела почти мгновенно. Одно дело разгрохать стекла Зюнькиной мамочке и угнать его катеришко. И совсем другое, когда замахиваешься на что? На власть!
Только теперь до меня дошло, что я покусилась не просто на наш бывший дом, но на резиденцию. Что чревато. Такое не прощается. Эта стерва уже не просто стерва, а слуга народа высшего ранга. Не знаю, как там народ, но уж она-то с меня шкуру спустит! В рамках кодекса и высокой законности. А может быть, и без них…
Растерявшись и раздумывая, я расслышала, что в небесах что-то трещит. Вылезла из катера на берег, пробежала до мыса и, раздвинув ветви кустарника, разглядела: поодаль очень низко над водохранилищем летает небольшой вертолетик, типа досаафовского, зелененький такой. Он рыскал туда-сюда, то давал кругаля, то скользил вдоль фарватера, словно вынюхивал что-то.
Похоже, что это только начало.
Больше всего мне хотелось плюнуть на все, задрать подол и бежать. Неважно куда. Лишь бы подальше.
Но я сама себя взнуздала — ловить еще не значит поймать. У меня тыща дорог, а у них, этих летающих и нелетающих, — лишь одна, которая за мной. Но ее-то они должны еще вынюхать.
Катеришко в протоке скрывали кроны деревьев, может, и не разглядят? Так и вышло…
Вертолет носило над водами долго, потом он развернулся и затрещал над фарватером, отмеченным бакенами, назад, к городу. Которого отсюда, в общем, было и не видать.
Я поняла, что нужно прежде всего избавиться от катера. Ну, и о своем светлом будущем подумать. Хотя бы на день-два. В дальнейшее заглядывать пока просто не имело смысла.
Я собрала, расстелив Зюнькин халат, кое-что из консервов, сунула в узел початый блок сигарет, хлеб, текилу, снесла все на бережок. Сняла с флагштока свои просохшие трусики и разодрала, разбив стекло, плакатик в клочья. Хотя последнее, кажется, было лишнее.
Судя по датчику на панели управления, бензина в баке оставалось немного. Но Зюнька был запасливый, в отсеке на корме я обнаружила две полные канистры с горючкой.
Я разделась донага, оставила одежду под кустиком и сызнова забралась на посудину. На часах на панели показывало всего лишь полпятого утра, летом светлеет рано. Это было хорошо, московские байдарочники, если такие имеются, еще дрыхнут в своих палатках по берегам. И может быть, никто ничего не засечет.
Я включила движок, сползла на заднем ходу с отмели на глубину, развернула катеришко и потихонечку вывела его из протоки на простор водохранилища. Отогнала от входа в протоку метров на сто, заглушила мотор и занялась делом. Конечно, я в диверсионных тонкостях не волоку, к спецназу, группе «Альфа» или «Вымпелу» отношения сроду не имела, но мозги-то у меня всегда были.
Так что кое до чего я додумалась совершенно самостоятельно. То есть обильно полила бензином корму и кокпит, вскрыла вторую канистру и поставила ее ближе к рубке и камбузу. Для надежности включила газовую плитку и зажгла обе горелки. Когда испарения бензина достигнут пламени, канистра рванет как надо.
Я закрепила баранку руля, чтобы катер уходил прямо, а не вилял или, не дай бог, не развернулся бы и попер обратным ходом, врубила мотор, и, когда катер двинулся, отбежала на корму, подожгла зажигалкой давешнюю газетку, и, когда она полыхнула, швырнула ее на настил, мокрый от бензина. Пламя рвануло совершенно бесцветно, я оттолкнулась и, заорав, сиганула в воду.
Возможно, я поставила олимпийский рекорд, буровя мощным кролем до бережка, но, когда, задыхаясь, выползла на мокрый песок и оглянулась — катер, совершенно целехонький, уходил от берега, слегка покачиваясь, и никакого пламени на нем я не видела.
Задуло его, что ли?
Я смотрела, разинув рот и обхватив голые плечи руками и ежась, а он все отплывал и отплывал. И лишь слабый дымок над рубкой показывал, что там все-таки что-то происходит. Не знаю, от чего заработала звукоустановка, может быть, там замкнуло какие-то прогоравшие провода, но вдруг изо всех Зюнькиных динамиков рвануло мощно: «Осе-е-ень! В не-е-е-бе жгут корабли!» Хриплый голос катился, как шар, отскакивая от воды, а я взвизгнула от испуга.
На миг мне показалось, что я свихнулась, что там, на катере, кто-то есть. Потому что он безмятежно чапал, удаляясь, и уже почти достиг первого бакена.
И тут наконец рвануло…
Наверное, сработал не столько бензин, сколько стационарный баллон со сжиженным газом. Потому что рубку разнесло вдрызг, и посудинка ушла под воду носом вперед, высоко запрокинув корму, под которой крутился бешено винт. Над водой поплыло облако редкого черного дыма, а на поверхности воды заплясало пламя, — растекшись, догорала горючка.
Через полчаса, согнувшись под узлом, как вьючный верблюд, я улепетывала что есть духу. И блаженно ухмылялась — это тебе, Зюнечка, тебе, хитромудрый мой. От той самой Лизаветы. С приветом, значит, и наилучшими пожеланиями, гад ползучий!
Мне везло. По пути никто не встретился, только небольшое стадо коров паслось на травке между мощными дубами в сквозном дубняке, но они бродили беспривязно и пастуха при них не было. Да еще раз я обогнула оранжевую палатку на берегу протоки, возле которой лежала двухместная байдара.
Вскоре я вышла на нашу «трахплощадку». Церквуха была на месте, все та же, с бескупольным барабаном верха, осевшая в землю. Только окна и дверной проем были заколочены досками. На двери было написано масляной краской: «Побойтесь Бога, люди! Это храм, а не сортир!»
Поляна вокруг церкви была плотно вытоптана, испятнана черными следами кострищ, но и здесь, слава богу, никого не было.
Я обошла церквуху, отодрала доски на заднем оконном проеме, запихнула в дыру узел и пролезла сама.
Дальше при дневном свете я идти не решалась. Отсижусь тут до новой темени, а там решим. А что решим? А черт его знает!
…Я как будто сиганула с высокого обрыва и все еще летела, обмирая от ужаса и совершенно не ведая, что там, внизу: бухнусь в ласковую глубокую воду или расшибусь вдребезги о камни. Но я прыгнула. И я летела!
День прошел нормально. Почти. Я насадила трухлявые доски оконного прикрытия на старые гвозди и подперла их изнутри какой-то оглоблей. Видно, не совсем давно в церкви держали лошадей, в яслях были остатки сена, а на стене висел гнилой хомут. В углу были нары, на которых лежал старый солдатский ватник, и я его скинула.
В полдень сквозь барабан засветило солнце, и особенно безобразными стали стены с ободранной штукатуркой и памятными надписями придурков. Наверху еще сохранились настенные фрески — черный затемневший лик Спаса смотрел на меня неодобрительно. Грешна, что поделаешь?
Я что-то ела, пила, но больше дремала. За весь день лишь один раз появились люди, на поляне высадились какие-то байдарочники, купались и, гогоча, играли в волейбол. В храм они не сунулись.
Сквозь полудрему я раздумывала над тем, кто я теперь. Народная мстительница? Так не очень. Потому что просто покуда напакостила по мелочам. Да и возлюбленному народу до моих печалей, если честно, дел нету. Не до меня ему, народу. У него и своих забот хватает. Это белорусским партизанам небось было полегче. В их борьбе с оккупантами. «Шумел сурово Брянский лес, чернели старые дубравы»… И все, как один, на борьбу с захватчиками! Или тому же Фиделю, когда он высадился на Кубе со своими бородачами. «Патриа о муэрте!» То есть «Родина или смерть!» и все такое… Их хоть население подкармливало втихую. А меня кто прокормит?
Хотя, конечно, война и объявлена. Только моя она, единоличная. Хотя и смешно почти. Кто я такая? Забилась, как мышь, в первую попавшуюся нору! А кто против меня? Какая-никакая, а система! И ее верные слуги — начиная от поисковиков-оперативников и кончая, как минимум, городским прокурором Нефедовым. Я уж не поминаю всякие ОМОНы, СОБРы, битюгов в бронежилетах и касках, всякие щиты, дубинки и «калаши»! Куда девчоночке податься? И защитить девчоночку кому?
Нет, наверное, не так мне надо было начинать. Хотя бы оглядеться сначала. Во всех американских фильмах всегда находится какой-нибудь парень, который заявляет: «У меня есть план!» Ну, и потом они там, у себя, гвоздят друг дружку строго по плану.
А я, как выясняется, какая-то совершенно бесплановая.
Впрочем, одно мне уже было ясно: замету следы, то есть уничтожу все Зюнькины харчи и сожгу его халат, потом доберусь до железки, сяду в электричку и сызнова, при свете дня, прибуду в город, и даже зайду в милицию и доложусь, что, мол, такая-то прибыла из мест отдаленных для вступления в новую, кристально честную жизненку. Меня в городе еще не было, а то, что случилось, это не мое… В общем, я не я, лошадь не моя, вот она я, гражданин начальничек, выпрямленная в зоне, как согнутый гвоздик на наковальне, и готовая торчать в любой доске, куда меня забьете, — это в смысле работы, если таковая найдется. Хотя куда я могу толкнуться? Учить «инглишу» с клеймом меня даже к детишкам в детсад не возьмут, турфирм в городе не наблюдалось, хоть в няньки подаваться или в какую-нибудь столовку — посуду мыть. Или в оранжевом жилете, с лопатой в руках, класть асфальт на улице имени Розы Люксембург по указанию мэра Щеколдиной. Чего она, конечно, хрен от меня дождется!
К ночи меня стала донимать луна. Ветер не просто утих, но все замерло вглухую; мгновенно, как выключенные, перестали орать лягушки и шелестеть с лепетом листья, притихла волна, черная вода протоки стала похожа на неподвижную смолу, и странное ощущение надвигающейся неведомой беды заставило меня бесцельно бродить по церквухе.
Темное небо затянуло не облаками, а какой-то мутной пеленой, звезды пропали, но зато бледная луна скалилась, как череп с провалами глазниц, зависнув в провале полуразрушенного верха церквухи. Пару раз над ним беззвучно мелькали трепещущие тени — не то совы, не то летучие мыши вылетели на охоту.
И сразу стало понятно, что я совсем одна, далеко от людей и жилья и, если что, даже заорать «Караул!» — некому. В общем, я как-то осела душой, и мне жутко хотелось поплакать. Просто так, ни для кого, а только для самой себя. И подмывало повыть на эту странную бледно-серую луну.
А тут еще и Спас на росписи под куполом стад почему-то виднее, чем днем, ореол вокруг его черной головы будто высветился, и беспощадно белели глаза с выковыренными мародерами зрачками…
Когда-то дед попробовал мне объяснить принципиальную разницу между мужчиной и женщиной, кажется, это меня волновало в пятом классе. По Панкратычу выходило так, что мужчина — обычное двуногое млекопитающее, по мере созревания переходящее с млека на напитки покрепче, сменившее звериные шкуры на пиджак, но в принципе остававшееся в узком кругу одних и тех же забот, хотя сменил каменный топор питека на серп, чтобы жать, молот, чтобы стучать, и автомат, чтобы охранять территорию племени и родимую пещеру в хрущобе. Питать детенышей добычей, лелеять подругу и обеспечивать ее хотя бы на зиму, как во времена Великого Оледенения, теплыми мехами, чтобы не застужалась и сохраняла детородность, чтобы, значит, плодила и размножала наследников, носящих гордую мужнюю фамилию, — вот задачи мужчины.
Женщина, если исходить из умозаключений дедульки, по изначальной своей сути есть не просто существо, но явление природы. Сравнимое с восходами и закатами солнца, сменой времен года, дождями, снегами, землетрясениями, извержениями вулканов и прочими цунами. В общем, это что-то вроде ходячего барометра или термометра, который чутко откликается на малейшие перемены в окружающей среде и неразрывно связан с этой самой луной, каковая есть светило чисто дамское. Поскольку вызывает не только регулярные приливы и отливы в океанах планеты, но и подчиняет себе женскую суть, заставляя жизнетворные жидкости так же регулярно отливать и приливать, преображать нежный органон, очищая его от дребедени, и ежемесячно переживать новое рождение и преображение, от чего любая самая глупая баба ближе к бессмертию и продолжению рода человеческого, чем самый умный мужик.
Это, конечно, Панкратыч утешал сам себя. Поскольку мамочка выдала ему не внука, а меня. Вселял в меня, значит, гордость за то, что я не мужик. Но, кажется, не столько в меня, сколько в себя. Принуждал смириться с неизбежным.
В девчонках я мало что понимала в его излияниях. Но уже тогда с луной у меня были сложные отношения. Полной лунатичкой я не была, но несколько раз Гаша и Панкратыч отлавливали меня во время полнолуний, когда я, не просыпаясь, бродила по дому и саду с открытыми, но ничего не видящими глазами.
Дед боялся, что это у меня от одной из прабабок, той самой персоны из Речи Посполитой, которая, по его утверждению, была одной из ведущих ведьм львовского разлива и летала на свиданки со своими шляхтичами исключительно на метле. Что для католички было не очень прилично.
Панкратыч, конечно, хохмил, но за содержимое моей черепушки молочно-восковой спелости тревожился всерьез и даже таскал меня к психиатру. Тот успокоил его, сказав, что это — возрастное и пройдет. Это прошло, конечно, но не совсем. Бродить во сне я перестала, но полная луна каждый раз приводила меня в смятение. В такие ночи я почти не спала, к горлу поднимался горячий ком, по всему телу перебегали острые жалящие пульсики, соски твердели, как каменные, неясный жар стекал к низу живота, и летом я обычно спускалась к Волге и плавала до изнеможения, а зимами носилась по ночным улицам, не в силах усидеть в моей спаленке. То есть, чтобы избавиться от этой дикой тоски и непонятной тревоги, я должна была обязательно двигаться.
Вот и в ту ночь меня все-таки вынесло из моего убежища на волю В общем, бояться мне было вроде бы некого. Байдарочники отплыли еще при закате, от них оставались только угли костровые. Они тут жарили шашлык, и запах подгорелой баранины еще щекотал ноздри, да в темноте тускло светились красным непрогоревшие угольки.
Я побрела вдоль берега протоки по тропе, натоптанной грибниками и туристами у окраины леса. Луна светила сквозь пелену смутно, но достаточно, чтобы я не заблудилась. От черной воды несло теплом, и когда тропа сошла к песчаному мыску, я скинула халат и плюхнулась в воду. Темный воздух, тени под деревьями смыкались с темной водой, а я словно висела в невесомости, и казалось, что подо мной бездонные глубины. Плавала я долго. И неясная тревога и тоска словно смывались сами по себе.
Я почти успокоилась, но, как оказалось, совершенно напрасно. Первое, что я услышала, когда побрела назад, к поляне, была неясная радиомузыка. Что-то арабское, заунывное, как молитва, кто-то выводил рулады нежным голосом кастрата, и этот голос был диким и нелепым в ночи.
Я плюхнулась на карачки, чувствуя, как куда-то в район пяток покатилось сердце. Пробралась через кустарники и поняла, от чего над поляной такое мутноватое сияние: носом к церквухе стояла какая-то иномарка, приплюснутая, с мощными широкими колесами, полированно-алого цвета. Свет ее громадных, как у стрекозы, фасетчатых фар шел низом, упираясь в цоколь церквухи, и в нем плясала налетевшая мошкара.
Я в тачках не очень разбираюсь, но даже до меня дошло, что экипаж из крутых, с наворотами, очень дорогой и, судя по тому, что я сумела издали разглядеть за распахнутой дверцей, двухместный. Кузов был заляпан жидкой грязью, видно, автомобиль пригнали сюда по старой гати и бездорожью. Внутри свет включен не был, только разноцветно светились точки огоньков на панели. В общем, в машине никого не было.
Забраться сюда, в полную глушь, да еще ночью мог только или полный псих, или — что было вероятнее — какая-нибудь парочка, использовавшая нашу тихую «трахплощадку» в тех же целях.
Я обомлела — если эти типы выбрали для своих секс-упражнений церквуху и залезли внутрь, они разглядят и остатки харчей и выпивки, и мой пакет с документами и кое-каким барахлишком. В общем, поймут, что в этой берлоге на этом топчане кто-то уже устроился.
Я, стараясь не дышать, дала кругаля и вышла к задам церкви.
Заднее окно было так же прикрыто, внутри тихо и темно — и я немного успокоилась. Присела на корточки, нашарила в халате сигареты и, закурив, стала ждать, пытаясь, насторожив уши, уловить хотя бы какие-то голоса. Не могут же пришельцы трахаться до бесконечности, вот-вот я услышу смешки, хлопнет дверца, заурчит мотор и, они смоются, оставив меня в покое.
Но что-то тут было не так. Время тянулось бесконечно и липко, как патока, а ничего не происходило. Только настройка в автомобильном приемнике сбилась, и то и дело возникал треск помех и неясные обрывки уже новой заунывной песни. Будто муэдзин вопил с минарета.
Ноги затекли, и я решилась — обошла церковь и приблизилась к тачке. Но уже с другой стороны. И тут я увидела ее.
Женщина сидела прямо на траве, вытянув сухие длинные ноги и привалившись спиной к переднему колесу. Голову она свесила на грудь, и я видела только прическу, перьеподобную, с разноцветными прядками, копированную, похожую на меховую шапочку, аккуратно надетую на голову. Черная юбка сбилась выше острых коленок, одна из туфелек свалилась с ноги, и поначалу мне показалось, что она просто вдребезги, до полной отключки, напилась. На траве лежала раскрытая сумка из красной кожи, и в тон сумке поверх белой кофточки был надет такой же красный болероподобный жилетик.
Мокрое на мокром не очень-то разглядишь, видно, она пролила на грудь жилетика выпивку — тем более что бутылка, почти порожняя, из-под водки, валялась у ее свесившейся руки, в автомобильной красной же перчатке «без пальцев». На руке синим отсвечивало кольцо с крупным сапфиром.
Плохо ей, что ли?
Ну, не бросать же такую знатную и прибарахленную даму в отключке. Все-таки женщина…
— Перекушали, мадам? — Я присела на корточки и потрогала ее осторожно за плечо. Я его еле-еле коснулась, но она вдруг, как кукла, качнулась раз-другой и сползла еще ниже, отвалив нелепо голову вбок.
И тут я увидела ее лицо — широко распахнутые, черные, как агаты, глаза без зрачков были словно залиты чернотой, это были сплошные зрачки, без белого. Они отблескивали, словно их покрывала ледяная стеклоподобная корочка. Острое, красивое, какое-то резное лицо с запавшими щеками было не просто белым, а меловым. Из закушенного рта на подбородок стекала струйка пенистой слюны. Нервные ноздри были в белой пудре. И только тут до меня дошло, что она не дышит.
В общем-то, не совсем и дошло. Потому что я, как заведенная, еще успела тронуть ладонью ее жилетик, испачкав руку, разглядела пробоину в жилетике, напротив сердца, откинула полу, и на меня пахнуло сладковатым парным запахом уже начинающей чернеть крови, которая густо залила ее блузку под грудью и блестела темными брызгами на траве.
Я могла понять, в чем дело, и раньше, но фары слепили меня, пока я не присела.
В тот миг я не думала, что влипла. Просто перепугалась до помрачения рассудка, отползла от нее и закричала в тоске, завыла на эту идиотскую серую луну, которая все еще ползла невозмутимо в лилово-мутных небесах.
Я тряслась и вопила, почему-то надеясь, что кто-нибудь придет и поможет. Но не пришел никто.
Я не помню, когда поняла, что орать бессмысленно, и как нашарила ее недопитую бутылку, тоже помню плохо. Но выглотала все, что осталось, как воду. Водяра помогла — во всяком случае, до меня дошло, что просто так уносить ноги — глупо. Надо хотя бы понять, что тут случилось, а главное, замести все и всяческие следы пребывания на этой поляне и в церкви. Потому что нынче на любого даже из нормальных сограждан при небольших усилиях можно навесить что угодно. И в очередной раз доказывать законникам, что я не верблюдица, — на такое меня уже не хватит.
Я собралась с силенками, подползла к ней и постаралась на этот раз более или менее подробно рассмотреть, что это за бедолага.
Сухощавая, чуть ниже, кажется, меня, какая-то ломкая, словно из одних углов, но плотная в бедрах и груди. Даже в меловой белизне угадывался прекрасный, почти летний, загар, хотя местное население еще ходило в белокожести. Где-то уже успела ухватить солнца. На первый взгляд лет тридцать пять, но могла быть и гораздо старше — потому что за хорошо вылепленным изящным ушком с такой же, как и кольцо, сапфировой подвеской были еле заметны тонкие шрамчики подтяжки, и кожа на горле предательски дрябловата.
Однако было понятно, что это не просто тщательно ухоженная, но дорогая женщина. И не только по цацочкам или машине — прическа явно салонная, сработанная персонально, под ее тип, каким-то мощным визажистом, цвет помады на узких губах, тоны маникюра и педикюра — все изысканно, со вкусом. И тонкий запах каких-то совершенно неизвестных мне духов явственно и мощно забивал запах водки и крови.
Господи, чего ее сюда занесло?! Или все-таки их? И она была не одна? На миг мне показалось, что из ночи, из глубины леса на меня кто-то смотрит, и я, вздрогнув, погасила зажигалку.
Но потом решила, что мне это просто кажется. Вообще-то где-то когда-то я читала, что ни одна из женщин, решившихся свести счеты с жизненкой, не стреляет сама себе в голову. Куда угодно, только так, чтобы не попортить лицо. Потому что даже после всего каждая женщина хочет выглядеть красивой. Во всяком случае, не обезображенной. Если это она сама себя — значит, где-то должен валяться пистолет, револьвер, в общем, нечто огнестрельное. Может быть, под нею?
Но тронуть ее сызнова я не решилась. Она так и лежала на боку, скорчившись, почти под машиной, и нелепо выкинув руку в перчатке.
При отсвете фар я разглядела только пудреницу, такую золотую плоскую коробочку, которая валялась возле сумки. Я открыла ее. В пудренице была не пудра, а белый, как крахмал, порошок.
Как-то Козин, дурачась, угощал нас в педагогических целях на фирме кокошкой. Так, для расширения кругозора. Теперь я поняла, почему ноздри у нее были в белом. Это был кокаин.
Зачем же она еще и водяры добавляла? Чтобы оглушить себя до конца? Чтобы страшно не было? Или ее кто-то угощал?
Я осторожно положила пудреницу в траву, там, откуда взяла. Лучше ни к чему всерьез не прикасаться, тем более ничего не прихватить из чужого. Себе дороже. Так что я тщательно протерла коробочку полой халата, чтобы пальчиков не оставить.
Но любопытство в смеси с перепугом ожгло меня, как-никак я тоже Евина дочка. Которую, как всем известно, любопытство и сгубило. За что она и погорела в своем раю. Сагитировало ее куснуть яблочко небезызвестное пресмыкающееся.
Так что, поколебавшись, я все-таки сунула нос в сумку. В сумке была обычная хурда-мурда: скомканный платочек, какие-то ключи на брелках, помада, тяжелая зажигалка, початая пачка каких-то не известных мне пахучих коричневых сигарок, баллончик с дезодорантом и множество разнокалиберных визитных карточек, будто она швыряла их в сумку, не читая. Еще был мягкий бумажничек из змеиной кожи, но никаких документов в нем не было, только кредитная карточка «Мастеркард», приличная пачечка новеньких гринов в стольниках, пара тоже новеньких рублевых пятисоток.
Я стала перебирать визитки, чтобы хотя бы по ним определить, кто ею интересовался и чем она могла бы при жизни заниматься, но тут расслышала мотанный настойчивый писк. Пищало в машине.
Я торопливо затолкала все сызнова в сумку и заглянула в салон. Приемник мешал вслушиваться своим треском, и я его выключила. Мобильник валялся на полу, под рулем, такая плоская коробочка с коротким штырьком антенны.
Я долго колебалась, глядя на него и не решаясь взять в руки. Ответить — означало засветиться. Но он все зуммерил и будто умолял: ответь!
Я подняла его, разобралась с кнопками и прижала к уху. Кто-то там, мне казалось — на краю света, тяжело и настороженно дышал. Я кашлянула.
— О, черт! Наконец-то! — облегченно произнес сердитый низкий мужской голос. С такой застарелой хрипотцой, которая бывает только у заядлых курильщиков. — Куда тебя понесло? Охрана тебя потеряла! Ты где? Ну, что ты молчишь?! Я тебя прошу только об одном — не дури! Все будет хорошо. Ну?! Ты меня слышишь?
— Слышу… — машинально ляпнула я. Он молчал долго и потом уже совершенно другим тоном, твердым и ледяным, потребовал:
— Кто со мной говорит?
Я швырнула мобильник на сиденье, в нем еще что-то бубнило, но я уже неслась к церквухе.
Нет, к чертям все это! И эту ухоженную упокойницу, которой уже ничем не помочь, и ее роскошный дамский будуар на колесах, и всех этих, упакованных по высшему классу, с их пачками «гринов», охранами и мобильниками! Кажется, я прикоснулась к чему-то такому, к чему при моей бомжовости и бесправной задолбанности прикасаться просто опасно. Если, конечно, еще и вспомнить то, что я натворила за прошлые сутки.
В храме было темно, хоть глаз выколи, луна ушла из проема наверху, и я лихорадочно собиралась, спотыкаясь и нашаривая вслепую барахлишко. Скинула зюнькин халат, надевала одежду прямо на непросохший лифчик и трусики, что-то сыпалось из пакета, куда я затолкала какие-то невскрытые банки, потом куда-то запропастились туфли, вернее, одна из них, и я, став на четвереньки, нащупывала ее под топчаном. И тут — началось!
Не думаю, что этих типов навел на нашу «трахплощадку» тот голос, что я слышала по мобильнику. Наверное, охранники вычислили и нащупали беглянку самостоятельно. На острова через гати было несколько свороток, и, может быть, они шарили тут не первый час. Но до этого я додумалась потом.
А тогда просто обомлела, услышав, как в лесу рядом с церквухой взревел мощно мотор, послышался треск валежин под колесами и в щели дверей, выходивших на поляну, хлестанул ослепительный, почти прожекторный свет.
Я доползла до дверного проема, прильнула глазом к щели между досок. На поляну выруливал здоровенный, как черный короб, внедорожник с наворотами, в никелевой решетке-"кенгурятнике" на носу торчали изломанные ветки кустарника, двойные сверхмощные фары кромсали темноту, а с кабины светили еще четыре дополнительных фонаря.
В их свете иномарка стала не красной, а белой.
Джип еще не успел остановиться, как из него посыпались какие-то накачанные амбалы, четверо, в общем-то такие аккуратненькие молодые мужики в странной форме — светло-серой, в высоких шнурованных ботинках и беретках. Но все, как один, при галстучках. На груди их курток были какие-то эмблемки, однако я их не разглядела. Но вот коротенькие черные автоматы я разглядела преотлично.
У старшего автомата не было, но поверх куртки был напялен белый бронежилет.
Он что-то коротко приказал остальным, и они остались стоять у джипа, а он пошел к иномарке, приглядываясь, обошел ее, посветил фонариком и присел на корточки над женщиной.
Потом он сплюнул и тоскливо выматерился. Потом выпрямился и свистом подозвал остальных. Они смотрели растерянно, и было понятно, что увиденное их глушануло всерьез. Они о чем-то почти шепотом начали переговариваться и озираться.
Дальнейшего я дожидаться не стала. Сунула за пазуху кофточки пакет, он съехал к пупку, и я стала похожа на беременную. Плюнув на все, я оставила недопитую «фанту», недоеденные оливки с анчоусами и все остальное, не дыша, сняла заслон с заднего окна и протиснула себя в него.
Плюхнулась в густую, по пояс, крапиву, поползла, как черепаха, через нее, обжигаясь. И минут через пять, спустившись к берегу протоки, лупила что есть духу прочь, то и дело соскальзывая с мокрого от росы откоса в камыши, и чувствовала, что утопаю ногами в донном иле и грязи.
Юбка промокла до пупа и противно липла, потом я потеряла левую туфлю. Искать не стала, сняла вторую и зафуговала ее в воду. И дальше шлепала босая, стиснув зубы и постанывая, когда острые лезвия осоки полосовали мои разнесчастные ходули. Никто за мной не гнался, но остановиться я не могла.
Отдышалась я, только когда вышла к гати на матерый берег и под ногами захлюпали, разъезжаясь, плохо уложенные бревна. Добрела до суши, хлопнулась бессильно под дубом, хотела закурить, вытащив сигареты из-за пазухи. Но руки тряслись, как у припадочной, и сигаретки ломались.
Далеко предрассветно орали петухи, и пахло печным дымом. Где-то там нормальные люди жили нормальной жизнью. И какая-нибудь молодка моих лет уже жаловалась мужу на очередные проблемы, а он с ласковой пренебрежительностью гудел: «Не бери в голову… Это — мои дела!» А мне и пожалиться некому. Хотя и очень хочется. Ну, просто до невыносимой тоски. Чтобы был хоть кто-то, который хотя бы на миг взял на себя все мои идиотские заботы и думы. Кто сказал бы: «Не боись, Лизаветка! Прорвемся!» Но увы мне! Нету такого…
И похоже, я преувеличила собственные возможности. Никогда не думала, что могу так испугаться. Этой ночью смерть посмотрела своими заледенелыми агатами в мои глаза. И, слюняво оскалившись, спросила: «Ты что, всерьез хочешь, чтобы я долбанула всех твоих обидчиков этаким манером?»
Что-то случилось со мной этой ночью Я еще не знала точно, что именно, но, похоже, впервые всерьез разглядела ту грань, которую переступать нельзя никому. Потому что возврата не будет.
Потому что, в общем, жизнь прекрасна и удивительна. Просто дышать, есть, пить, плавать, ходить — это ведь тоже счастье! Так, может быть, стоит плюнуть на все мои душевные и телесные раны, принять все как неизбежное, что уже не изменить? Залечить болячки где-нибудь подальше от этих мест, и, покуда достаточно молодая, заняться решением главного женского вопроса: выделить и захомутать, словом, найти если и неполную половинку, любимую и единственную, то хотя бы обычного нормального мужика, чтобы не особенно клюкал, не распускал рук и имел пару извилин под черепком?
Ну, не торопиться, конечно, приступить к делу продуманно и четко. Но чтобы в конце концов было самое главное — горячее тельце ребеночка на твоих ладонях, жадный его ротик на твоем сочащемся молоком соске. Колонистки на острове рассказывали, что ничего сладостнее этого прикосновения нету. Когда впервые кормишь, понимаешь: это твое творение, частичка твоя, кровиночка, отныне и на веки веков.
А что касается истинной любови? В конце концов, каждая баба актриса, может быть, даже покруче Мордюковой! Изобразим чего-ничего, а там, может быть, если повезет и постельно совпадем и раскроемся, чего не случается?
Так что самое мудрое, как всегда, одно: вовремя смыться. И бог с ним, с этим городом, с этой Щеколдиной и ее Зюнькой, с этой иудоподобной Гороховой и всем прочим!
Все решаемо, сажусь в электричку на Москву, добираюсь до своей бывшей турфирмы, бухаюсь в ножки Витьке Козину, пусть хоть уборщицей берет или на машинке отстукивать. А он жучок еще тот, с ментами якшается, — пол-Москвы в дружках, чего-нибудь да схимичит. Тем более что нынче, кажется, для столичного местопроживания и прописка не требуется.
А Москва она и есть Москва. Там все возможно. Даже самое невозможное…
Приблизительно так я раздумывала, бредя по проселку уже при свете дня и радуясь, что в прошлогодних полях, заросших бурьянами, не наблюдается ни одного человека и никто не видит нелепую дылду, шлепающую босиком по теплой пыли, с ободранными коленками и исцарапанными ходулями, в грязной непросохшей юбке, которая облепила бедра и задницу, в черной от ила, подранной кофтенке, с исполосованной крапивой до багровых ожогов мордой и со все-таки не потерянным пакетом с бумагами, слаксами, полбутылкой текилы и шматом недоеденного Зюнькиного сервелата в ручонках.
Я то и дело бормотала, словно уговаривая самое себя: "Нет, все верно! Как эти самые чеховские три сестренки: «В Москву! В Москву! В Москву!»
А ноги сами собой вели меня совершенно в другом направлении.
Господи! До чего же приятно ощутить себя снова дитем! Когда я увидела Гашу, она торчала над грядкой в огороде за их избой и растыкивала в парную землю рассаду капусты. Я что-то прохрипела, перебравшись через плетень, она поглядела на меня издали из-под ладошки и закричала:
— Ефим! Топи баню!
И — началось! Как из-под земли, повылезали белоголовые ребятишки, как оказалось, уже из Агашиных внуков, без дополнительной команды накинулись на поленницу и потащили березовые дрова к баньке на берегу, туда же трусцой пробежал муж Гаши, выкатывавший из погреба какую-то порожнюю бочку из-под солений, на крыльцо вылетела одна из невесток с полотенцами.
Конечно, я догадывалась, что в своем дому Гаша держит себя по-иному, чем с дедом, но чтобы по властительности она была сравнима с крутизной и безапелляционностью Екатерины Второй, я и представить не могла. Здесь все и вся крутилось вокруг Агриппины.
— Где ж ты шалалась, деточка? Мы тебя уже неделю ждем! По всем срокам! — неодобрительно заметила она. И мне стало стыдно — я ведь и не собиралась к ней заруливать. По крайней мере с ходу.
Она обтерла черные от земли заскорузлые руки о брезентовый передник, обняла меня, и мы, обнявшись, поревели.
Когда-то дед изредка навещал Гашино подворье и прихватывал с собой меня. В детстве ее деревня казалась громадной. А сейчас будто все съежилось, скукожилось, уменьшилось и оказалось, что всей деревни — десятка три изб из серого от возраста и непогод леса, отгороженных от речки Медведицы полосами приусадебных огородов. На окраине деревни стоял древний ветряк, но мельница уже лет сто не работала, сквозила дырами, с ломаных крыльев свисали ошметки парусины. Лес прижимал деревню к реке, и его зелень почти сливалась с садами. Яблок здесь всегда было много, но поздних, которые Гаша снимала, когда уже поджимали первые заморозки. Дед ругался на селян и пробовал окультурить сады, но все новое зимами тут вымерзало.
А вот пасеки были почти в каждом дворе, и воздух гудел и звенел от пчел.
Самая мощная пасека была у Гаши, вернее, у ее супруга, тихого и молчаливого, почти до немоты, мужика. На Гашины повеления он лишь улыбался и кивал. Усы у него были седые, на голове — плешка, но лицо крепкое, без морщин — наверное, от настоечек, которые Гаша готовила на медах, пчелином молоке и своих травках.
Вот этим лечебно-оздоровительным арсеналом Гаша и ударила по запаршивевшей страннице. Для начала она меня выпарила в бане, нахлобучив на мою стриженую башку шерстяной чулок, чтобы не сомлела. Отхлестала вениками и размяла как тесто то, что еще оставалось на моих мослах. Потом умастила какими-то пахучими снадобьями из баночек и бутылочек, смазала мне мордень белым, пахнущим липовым медом молочком. Выволокла в предбанник, укрыла одеялом и заставила отлеживаться.
Второй этап был — кормление. Но я его плохо помню. Потому что мне казалось, что я еще маленькая, Гаша усадила меня в ванну в нашем доме, отшоркала жесткими мочалами и вот-вот вернется, закутает меня в простынку и отнесет в мою комнату — дрыхнуть. Подует в углы, осенит меня крестиком, чмокнет и бесшумно ухромает. И я буду спать. Бухнусь в ласковую темень, без снов и голосов.
Я и спала, и лишь изредка открывала глаза, когда они пытались впихнуть в меня что-то вкусненькое. Помню только горячие пирожки с картохой, холодную ряженку из погреба и хлеб.
Хлеб был домашней выпечки, ноздреватый и необыкновенно сытный.
К вечеру я разобралась, что живут теперь Гаша с домочадцами натуральным хозяйством, то есть в городе ничего не покупают, поскольку просто не на что. Оба зятя были в отъезде — подрядились на лето строить дачу под Костромой, ну а остальные крутились как заведенные.
Я на них обрушилась как раз во время посадок, Гаша уже выгнала для их двадцати соток рассаду капусты, помидоров; повсюду стояли ящики с пророщенными семенами. Они уже взяли первый укос с луговины, поставили стожки сена для коровы и двух бычков, а так скотина паслась беспривязно. В хлеву мычало, блеяло и хрюкало, к речке важно топали белые гуси, и все это надо было кормить, обихаживать и следить, чтобы не уперли.
Но здесь каждый знал свое место и свою работу, от молчуна Ефима до голозадого трехлетнего Аркашки, и все в хозяйстве крутилось, заведенное неутомимой Гашей. Она сильно постарела, волосы стали пегими, но голос оставался командирским, и она никому не давала ни сесть, ни лечь.
Когда я отоспалась, меня как ожгло: не надо было мне сюда забредать. За мной уже был мощный хвост всего того, что я за последние дни натворила, и если менты меня вычислят и заявятся в этот дом — весь ход здешней жизни будет нарушен, хозяев начнут трясти за укрывательство, а то и соучастие пришьют, но в любом случае у Гаши и ее родных будут мощные неприятности.
Я ограничилась живописанием трехлетней житухи в зоне, без излишних подробностей, особенно касающихся замполита Бубенцова, и изобразила мою предыдущую жизнь в виде пребывания как бы в санатории, только за проволокой. И все больше старалась разузнать у нее, как там дела в городе.
Оказалось, что Гаша не выбиралась в город уже больше года, потому что ей было туда просто незачем. Супруг раз в неделю на их старом мотоцикле с коляской вместе с той или другой невесткой вывозил на продажу зеленуху, в грибную пору — свежие, в иное время — сухие грибы, лесную ягоду, банные веники, иногда рыбу, отловленную на водохранилище втихаря, но за рыбу сильно гоняли. А так они продавали преимущественно «с рук» домашний творог, свежие яйца на площади перед вокзалом пассажирам с электричек. Но и там надо было отстегивать мзду местному рэкету, и прибыток был невелик.
Про то, что Щеколдина вылезла в мэры, Гаша знала, но сельские жители за нее не голосовали, а только горожане. В общем, даже то, что дедов дом перестроен, она не видела. Единственное, что успела для меня сделать, когда уходила из нашего дома, прихватила здоровенный альбом с фотографиями, еще в плюшевом переплете, корочки моего диплома и никелированный кубок, который я выиграла на межшкольной спартакиаде по километровке.
Я листала альбом, смотрела на свои детские снимки — на них было в основном что-то тощее, с длинными ножками и ручками, похожее на водяного паучка, разглядывала деда на каких-то идиотских президиумных фотографиях, мамочкины открытки с видами Гори, сухумскими пальмами и монастырем Мцыри и делала вид, что они меня трогают до слезы.
Однако я все-таки слишком плохо знала Гашу, а она меня слишком хорошо, потому что на глазах все хмурела и наконец не выдержала:
— Вот что, девка! Если мы тебе теперь чужие — так и скажи. Значит, напрасно я за тебя свечки ставила, во здравие и исполнение всех твоих желаний и полное избавление… Но ты под нашу крышу заявилась, туда, где тебя каждый день ждали. Так что давай-ка выкладывай, все до последней точки, чего тебя мает, с чего скрытничаешь и брешешь на каждом шагу… Ну, если и не врешь в открытую, то темнишь молчком. Чего-нибудь еще натворила?
Стыдно мне стало перед нею, как никогда, да и накопилось, распирая мою черепушку, страстное и неумолимое желание хоть с кем-то поделиться сокровенным. Так что я треснула, как глиняный горшок на камне, и излила на бедную Гашину головку все, что меня, как она выражалась, «маяло». Исключая, конечно, ту бедолагу на «трахплощадке». Это было бы для них слишком опасным. Даже знать!
Гаша слушала меня, поджав губы и стиснув сухие кулачки. В выцветших глазках то и дело мелькала тревога. Потом она позвала своего Ефима и сказала:
— Я все больше по домашности, а он у меня — дока! У него голова тверже. Какой-никакой, а мужик… Давай, разъясни и ему, что да как!
Я «разъяснила».
Он подумал, покурил и заявил:
— Тебе природа, Лизавета, на что две дырочки в носу провертела? Чтобы ты сопела, сидела и помалкивала. Вот и сопи и помалкивай… Чем дальше от ихнего дерьма, тем больше шансов, что сама не подвоняешь! Сейчас тебе с тюремной справкой к ментам в городе лучше не соваться. Отсидеться надо, пока там все это не замылится само по себе. У нас тут наш участковый раз в год заявляется, ну, а заявится — покажем, что ты сильно утомленная в зоне, прихворнула и тут у нас здоровье наедаешь. Отбрешемся. Сил наберешься, успокоишься, глядишь, к концу лета и документ поедем выправлять. А пока живи и ни про что не задумывайся! Главное, ты в городе еще не бывала, а прямиком к нам пришлепала! И ни про что такое — ни сном ни духом… Обойдется!
— Вот видишь, какой он у меня! Такой он у меня! — с усмешкой сказала Гаша, когда он ушел. — Я б и без него решила. Только все-таки положено, чтобы не обижался сильно — каждый мужик, он как полагает? Что именно он всему хозяин… Приличие должно быть!
Она начала по новой расспрашивать про веранду и катер, ахала, пугалась, вздыхала облегченно, когда я уточняла, как заметала хвостом следы и драпала…
— Не… Ты своей смертью не помрешь! — наконец убежденно заявила она — То-то Панкратыч за тебя все так тревожился. Как чуял!
Вроде бы все складывалось удачно — я действительно могла пожить у Гаши хоть до конца лета, и не дармоедкой, хлопотни по хозяйству тут было невпроворот.
Но я уловила озадаченность в глазах нашей бывшей домоправительницы и то, как нехотя соглашался с ней ее супруг, и поняла, что пришли они к решению через некоторое преодоление своих сомнений и растерянности. С одной стороны, конечно, заявилась к ним вроде бы та самая Лизка, которую они знали с детства, как родную, но с другой — как ни верти, а за спиной у нее три года чего-то такого, о чем они и представления не имеют. И какая она теперь в действительности, та, которую они безмятежно допустили в свое гнездо?
Срабатывал тот самый семейный инстинкт самосохранения, который не принимает ничего непонятного и чуждого. И я снова пожалела, что черт занес меня именно к ним. Жили они без меня хоть и трудно, но без этаких тревог, а я вторглась в их мирные небеса, как зеленый урод на летающей тарелке.
В общем, ушла я от Гаши на следующее утро, когда они всем семейством отправились ворошить сено на луга и в доме никого не осталось.
Одежонка у меня была уже отглажена после стирки и даже подштопана, вместо туфель я надела новые кеды Ефима, который отдал мне их без всякого сожаления. Так что я оставила записку насчет того, что ухожу в город решать свои проблемы, добралась до профилировки и голоснула какой-то военный грузовик с шофером-солдатиком.
Начальница паспортного стола была коротенькая толстая тетка с жидкими прямыми волосами, форменная рубаха с майорскими погонами лопалась под ее объемами, глаза от очков со сверхмощными диоптриями казались по-лягушачьи выпуклыми, но проницали все. Во всяком случае, меня она как рентгеном просветила, почти не заглядывая в справки из колонии.
За барьером сидели две паспортистки, малолетние крыски, которые делали вид, что заняты своими бланками, но то и дело шептались, косясь на меня с любопытством.
— Когда изволили прибыть на родину? — спросила майор.
— Сегодня. Можно сказать, только что, — твердо соврала я.
— Долгонько добирались… — заметила она.
— Как вышло, — пожала я плечами.
— На чем приехали?
Я насторожилась. Что-то эта кадушка в погонах слишком безразлично это спросила.
— До Дубны на электричке. А оттуда на попутках.
Похоже, я попала точно. Позже близ вокзала я увидела толпу ругающегося народу. Оказалось, что из Москвы электрички не приходили, и на Москву не отправлялись, потому что где-то была авария и электропоезда отменили на сутки. Так что если бы я ляпнула, что только что сошла с электрички на нашем вокзале, она бы меня поймала на липе.
Но ее усиленное внимание к моей особе меня, если честно, озадачило. Кажется, меня здесь уже ждали.
Майор подумала, сняла трубку, сказала кому-то:
— Дай-ка мне мэрию…
Потом спохватилась и кивнула мне:
— Подождите в коридоре!
Я вышла и села на дубовую скамью. Прикинула: может быть, сразу задать деру? Но единственное, что удостоверяло, что я есть я, были мои колонистские бумажки.
Минут через десять меня позвали.
Я уже просчитала — раз звонит в мэрию, значит, кому? Только незабвенной моей крестной мамочке, освятившей мой светлый путь на три года отсидки, госпоже Щеколдиной.
Морда у майора была чугунная, она смотрела куда-то поверх моей головы, и я поняла, что ничего хорошего ждать мне нечего.
— Как у вас с жилплощадью? — сказала она.
— Никак.
— Хм… Где же вы жить собираетесь? Кажется, родственников у вас в городе больше нету?
— Комнату сниму. Или в общагу устроюсь. На обувной фабрике, где кроссовки шьют. Там всегда люди нужны.
— Отстала от жизни! — Она закурила сигаретку и разогнала пальцем дым. — Обувную давно обанкротили. Стоит фабричка. Три сторожа остались, и никаких кроссовок. Кому они были нужны? У них на третий день подошва отваливалась…
— Значит, еще какую-нибудь работу найду!
— На работу возьмут только с паспортом, где будет указано местожительство. Без прописки кто возьмет?
— Ну, так Пропишусь…
— Прописать я вас могу, гражданочка, только в том случае, если вы укажете, где работаете… — с сочувствием сказала она. — Мэрия дала специальное предписание — фиксировать только приличных граждан. Работающих. Или хотя бы временно безработных. Зарегистрированных.
— Я зарегистрируюсь… — послушно сказала я. — Как временная.
Крыски с трудом сдерживали смех. Это был спектакль, который они с наслаждением наблюдали.
— А кто тебя без паспорта зарегистрирует, золотко? — уже переходя на «ты», ухмыльнулась она.
— Выходит что? — вздохнула я. — Чтобы работать, нужен паспорт. Чтобы получить паспорт, нужна работа. Так кто я теперь? Бомжиха просто? Вообще-то, я думаю, все это незаконно. Согласно конституции!
— Конституция — это в Москве, — сказала она, вздохнув. — А мы наш родной город чистим от посторонних. Швали развелось выше крыши! Бродяг, беженцев, черт знает кого! Но, в общем, я могу пойти тебе навстречу!
— За сколько? — невинно спросила я.
— Здесь в лапу не берут! — побагровела она.
— Да я ведь так… Чисто теоретически. Поскольку пустая, как барабан. Пожрать, и то не на что…
— Ну, вот что! — похлопала она ладонью по столу. — Ты мне тут наивную дурочку не строй! Твой дед на кладбище отдыхает, так что никакие академики тебе больше не помогут… А я — могу! Просто так, по человечности.
— Я — всегда за гуманизм! — бодро сказала я.
— Тогда делаем так. — Она порылась в кошельке и шлепнула на барьер купюру. — Иди к вокзалу, там моменталка-автомат, принесешь паспортные фотки, к шестнадцати ноль-ноль я тебе вручу паспортишко! Со всеми штампами! Но с одним условием…
— Век за вас буду бога молить! — проникновенно сказала я. — А что за условие?
— Даю тебе сутки, понимаю, не зверюга, — тебе на могилку к деду сходить надо. Но чтобы завтра с утречка, — она посмотрела на свои часики, — и духу твоего не то что в городе, а и в районе не наблюдалось! Отваливай, Басаргина. Если, конечно, по новой загреметь не хочешь.
— За что загреметь? — наивно ужаснулась я.
— Была бы шея, статья найдется! — сокрушенно вздохнула она. — Времена такие! Выйди на улицу, ткни пальцем в любого, бери и сажай! Потому как крутится народ, химичит, не нарушишь — не проживешь… Господи, да что тебе в нашей занюханной дыре делать? Молодая еще, подкормить, так, может, и в красотки выйдешь! А тут что? Своему «инглишу» пенсионеров учить? Или к фирмачам в секретутки? Так у нас на каждого крутого этих секретуток немеряно! На доллар идут, как щучка на живца… С заглотом!
Крыски захихикали.
Все было ясно, майор провентилировала вопрос с мэром Щеколдиной, меня здесь ждали, может быть, уже не первый день, и меня выставляют за дверь, покуда не пинком в зад, а почти «человечно», и надеются, что, если я не полная дура, соображу — выхода у меня нету.
С одной стороны, это говорило о том, что новоиспеченная мэрша, Зюнька и эта подлая Горохова и не подозревают о том, что я уже пошустрила на их территории, иначе этой душеспасительной беседы не было бы. Но с другой стороны, это свидетельствовало и о том, что Маргарита Федоровна все-таки до конца не уверена в своих возможностях и решилась на крайность — выдернуть меня, как занозу из задницы, чтобы больше никогда ничего не свербело.
— За денежки спасибо! — Я повертела купюру и положила ее сызнова на барьер. — Только карточки у меня есть…
Я выудила из пакета фотографии, которые мне сделали еще в колонии, когда я готовилась к исходу. Замполит Бубенцов лично снимал каждую из отбывших срок. Подозреваю, что он просто собирал снимки баб, которых трахал. Для коллекции. На фотке в четырех экземплярах я была похожа на сыпнотифозную скромницу с испуганной физией.
— Ты все поняла? — вздернула она бровь.
— Вы на вашу монету персонально для Маргариты Федоровны подтирочки купите! Тут на пяток рулонов как раз выйдет! Может, ей и хватит, раз она так мощно обделалась. Это я в аспекте кошки, которая все никак забыть не может, чье мясцо слопала! — заметила я.
Они замерли.
— И вот что, мадам! — Я с трудом сдерживалась. — Я домой вернулась! Понимаете? Домой!
— Да нету у тебя тут никакого дома! И не будет, — медленно сказала она. — А я-то хотела по-доброму.
Лицо у нее шло пятнами, зрачки за окулярами сузились до точек.
— Я ведь к прокурору пойду, — пообещала я.
— А зачем к нему идти, к Нефедову? — пожала она плечами. — Он тебя и сам найдет. Если не смоешься…
Я глазом моргнуть не успела, как она смяла в ком все мои справки с печатями, бросила в пепельницу, чиркнула зажигалкой и подожгла. Я остолбенела. Как в России положено, хоть прежней, хоть нынешней? Без бумажки ты букашка… Теперь я не просто беспачпортная бомжиха, теперь я вообще нечто неопределенное, которое может сгрести любой патруль и засунуть в каталажку до выяснения личности.
— Иди, дурочка! — тихо сказала она. — Пока я наряд не вызвала.
Физия у нее была печальная, крыски уткнулись в свои бумажки испуганно.
— А мы ничего не видели! И не слышали тоже! — вдруг, не поднимая головы, пролепетала одна из них.
— Швабры! — последнюю точку все-таки умудрилась поставить я, а не они. И вылетела пробкой…
Швабры-то швабрами, но «сделали» меня толково. Так выходило, что нету для меня правды на этой земле. Возможно, она есть где-нибудь повыше, но до высот надо еще добраться. К тому же что я там, на высотах, скажу? Кому? Мало ли безвинных бедолаг колотятся лобешниками в окованные статьями из УК чиновные ворота?
Выходило так, что я сама подставилась. И моя малая родина с этой минуты для меня становилась просто опасной. Так что, топая по главной улице, я настораживалась при виде каждого разморенного жарой мента с рацией на боку. Но это были всего лишь гаишники, которые пригнали свои мотоциклы и «жигулята» к цистерне с квасом и дули его, спасаясь от неожиданно жгучего для июня солнца.
В заначке у меня еще оставался стольник, из кровных, заработанных на камуфле. Я потопталась близ аптечного павильона, пытаясь разглядеть сквозь толстые стекла Горохову. Павильончик был похож на аквариум с рыбами, внутри медленно передвигались покупатели, а обслуживал их парнишка в белом халате и шапочке. В углу сидела немолодая кассирша за аппаратом. Может быть, если бы у меня не задымился хвост, я бы не решилась действовать внаглую, но мимо моего виска летели, как пули, те самые секунды, о которых не положено думать свысока, я должна была взять за глотку подлую Ирку Горохову, пока меня не зацапали. В общем, я вошла.
Отобрала зубную щетку, пасту и как бы мельком спросила парнишку:
— А Ирина Анатольевна когда будет?
— Какая… Анатольевна? — удивленно уставился он.
— Ну, главная ваша… Хозяйка?
— Да нету у нас такой. Вы что-то путаете. Платите в кассу.
Кассирша прислушивалась, искоса поглядывая на меня. Когда давала сдачу, вдруг сказала негромко:
— Здравствуй, Лиза… Не узнаешь? Я пожала плечами.
— Петюню Клецова не забыла?
Только тогда я ее узнала. Это была маманя Петьки, парнишки из нашего класса. Того самого, который у меня первая любовь. Ну, если и не любовь, то первый. Который распечатал мой конверт на «трахплощадке». Кажется, недели две я его действительно любила. Во всяком случае, жалко его мне было до ужаса. Поскольку весь класс хихикал над Петюней. Потому что в паре мы с ним могли бы выступать в цирке, как Пат и Паташон.
Петька был тощенький и коротенький, его макушка едва достигала моего подбородка, и я его отшивала года два и всерьез не принимала. Но он таскался за мной всюду, как привязанный, и отшивал от меня всех, кто проявлял интерес, и с течением времени я поняла, что парни его просто побаиваются, потому что, несмотря на свой росточек, гибкий, прыгучий и злой, он метелил моих возможных дружков на их мало известных девам разборках, где они решали свои проблемы.
Однако в то лето, когда я выкинула белый флаг капитуляции, Петро нарвался на дискотеке на какого-то отпускного курсанта танкового училища, который имел наглость пару раз протанцевать со мной, у курсанта оказались дружки, и они всей командой отметелили Клецова, спустившись под обрыв к Волге.
Я и рухнула, когда увидела его с заплывшими от отеков щелками вместо глаз, в глубине которых поблескивали его черные искристые антрациты, со свороченной скулой, правой рукой в гипсе, скособоченного от боли в ребрах, но тем не менее словно светившегося гордостью от того, что он не отступил и выдержал бой с превосходившими силами противника, включая и этого самого бугаистого танкиста. Что-то дрогнуло в моей мятущейся душе, жалко мне его стало до слез, а на этой жалости мы, дуры, и гибнем.
Однако продолжалось это недолго, прежде всего потому, что Петро, как альпинист, достигший заветной вершины и воткнувший свой стяг в ее нетронутые льды и снеги успокоился, теша себя уверенностью, что отныне эта вершина только его и никто на нее не покусится, а мои таинственные территории, так толком и не оттаяв, требовали неустанной разработки и постоянного открытия все новых и новых заветных уголков, чего я так от своего малыша и не дождалась.
К тому же, когда прошел первый угар, улеглось испуганное любопытство, какой-то бесенок в глубинах моей души начал хихикать, разглядывая нас с ним в самые жаркие моменты как бы со стороны. Как-то я видела по телику, как невероятных габаритов сверхмощный транспортный самолет «Мрия» перевозит на себе куда-то космический «Буран», закрепленный сверху, крохотный по сравнению с этой громадой. На какой-то миг эта диспозиция напомнила именно ту, в которой мы то и дело находились.
Любовь кончается тогда, когда становится смешно. Она и скончалась. Поскольку, как я поняла гораздо позже, ее и не было.
В то лето, после выпуска, Клецов уехал в Ленинград, то есть в Санкт-Петербург, поступать в какое-то подводное училище, прислал пару открыток. Я не ответила. На том и — гуд-бай, Петюнечка…
А теперь его мать с жалостливым интересом разглядывала свою бывшую гипотетическую невестку.
— Где Ирка Горохова? То есть она теперь Щеколдина? Она же всеми клистирами тут занималась! Или ей теперь не с руки за прилавком стоять? Не по чину?
— Т-сс… — испуганно зашептала кассирша. — Слушай сюда…
Она начала наборматывать секретно мне в ухо, то и дело озираясь, а я слушала и почти не верила. Может быть, я бы из нее выудила более интересные подробности, но тут откуда-то из глубины павильона, отворив дверь, вышел Зиновий Щеколдин. На плечах его внаброс болтался глаженый белый халат. Он был в роскошных зелено-желтых «бермудах» и футболке с кроликом «Плейбоя» на груди. Голова нынче была не бритой, ее, как плотный шлем, облегали белесые волосики, за эти три года он раздался в плечах, обзавелся сильными руками и был вальяжен и значителен. Он нес стопку каких-то коробок с лекарствами, прошел к стеллажу и начал лениво выкладывать их, лишь скользнув по мне своими прозрачными, как вода, глазами.
Но тут же вздернулся, резко оглянулся, изумленно уставившись.
Но я уже вылетела прочь, пнув дверь ногой.
…Ниже по течению Волги, уже за чертой города, близ закрытого разделочного цеха нашей судоверфи был затон-отстойник для отходивших свое судов. Когда-то они становились тут в ожидании ремонта, но с девяносто первого года никто ничего не ремонтировал, и, затон был забит проржавевшими коробками брошенных буксиров, самоходных и обычных барж, прочей плавучей рухлядью. Кое-что тут уже было порезано на металлолом, кое-что просто притонуло без присмотра.
Я отмахала пешком почти десять километров, пока не добралась по берегу до затона. Вода в искусственном заливе была зеленая и тухлая. В ней развелась, видно, уйма мальков, потому что стаи чаек клубились над водами, рассиживали на ломаных снастях, трубах и мачтах, белых от птичьего помета.
Двухпалубник, пассажирский теплоход «Федор Достоевский», из тех, что когда-то возили круизных россиян на Астрахань и обратно, стоял, перекосившись, у рабочего причала. Здесь было полное безлюдье, глухая тишина, только горячий ветер гудел в кабелях высоковольтной мачты, с которой провода протягивались аж на тот берег Волги, в сторону Твери.
Я покурила, разглядывая «Достоевского». Похоже, кассирша ошиблась. Теплоход выглядел совершенно заброшенным, белая краска на его бортах и надстройках облупилась, ржа проступала бурыми пятнами и подтеками, множество окон в палубных каютах и иллюминаторах ниже побиты, леера порваны и свисали со стоек, капитанский мостик изрисован матерными словами и граффити, изображавшими разнообразные секс-позиции, виднелись и лозунги типа «Спартак — чемпион!», «Ельцина под суд!», «Мужики, у Юльки — гонорея!» и «Ай лав Филю!».
Мазута на надписи творцы не жалели, благо железнодорожная цистерна на рельсах причала источала его так, что между шпалами стыли черные лужи.
С теплохода на причал был спущен шаткий трап, и я поднялась на палубу. Палуба тоже была в птичьем помете, выбеленная солнцем, как кость.
Какой-то неясный звук, не то мурлыканье, не то бульканье, слабо донесся с кормы. И я пошла на звук.
На корме была распята, как навес, застиранная простынка, а под нею разложен обыкновенный детский манежик, из деревянных планочек, в манежике стоял голозадый пацаненок и что-то пел бессмысленно-счастливое, пританцовывая и пытаясь выломать планку из стенки манежа. У него была замурзанная мордочка, одуванчиковые светлые волосики, безмятежные большие глазищи серо-оловянной расцветки. Увидев меня, он выплюнул соску-пустышку, болтавшуюся на веревочке, протянул руки и требовательно сказал:
— Дай! Дай!
Дать ему мне было совершенно нечего, я порылась в карманах и протянула ему тюбик зубной пасты. Он был яркий, как игрушка, и дите явно обрадовалось. Клычками он только начал обзаводиться, и я решила, что новую игрушку он вряд ли прокусит.
Вообще-то я ничего не понимала — насчет ребенка кассирша мне не успела сказать. Мальчик был крепенький, в перевязочках, оснащен мощной мужской аппаратурой, обещавшей в грядущем многие радости и беды девицам, которые, вероятно, еще сидели в колясках и манежах на просторах родины чудесной.
Под палубой звякнуло, я спустилась по трапу на уровень ниже, в коридор, куда выходили двери заброшенных кают. По коридору, озираясь, я добралась до большого помещения с громадными электроплитами, ржавыми шкафами и стеллажами.
В глубине помещения какая-то женщина стирала в большом тазу, отключенные давным-давно плиты не работали, но в углу стояла чугунная печка-буржуйка, в которой горела щепа, на печке что-то варилось в большой кастрюле. Пахло рыбой.
Под ноги мне попалась порожняя бутылка, бутылок из-под выпивки здесь вообще было много, и когда она зазвенела, женщина обернулась и выпрямилась, устало утирая лоб тыльной стороной ладони.
Это была Ирка. Но, честно говоря, я ее узнавала с трудом. Она была какая-то усохшая, полуощипанная, с редкими, плохо стриженными волосиками на голове, между ввалившихся щек торчал ставший костистым великоватый нос, губы серые. Горохова всегда старательно занималась раскраской, каждое утро готовя свое лицо к трудовому дню, но сейчас на ней не было ни миллиграмма косметики, и лицо казалось туго обтянуто бесцветной кожей.
Она уставилась на меня совершенно безразлично и пробормотала, отжимая ползунки:
— Ага… Заявилась, значит… Я молчала, раздумывая.
— Бить будешь? — спросила она нехотя. — Делай что хочешь… Мне все одно. Только чтобы Гришка не видел.
— Чей пацан-то? — наконец спросила я. — От кого?
— От Зюньки, от кого же еще… — пожала она плечами. — Только он его не признает.
— А что ты тут делаешь?
— Живу. Сказали небось уже, иначе не заявилась бы… — нехотя сказала она. — Предки меня из дому выставили, из родилки вышла, даже на порог не пустили. Помоталась туда-сюда, а с прошлого года в сторожихи тут определилась. Железяки сторожу. Да нет, летом тут ничего, жить можно… Зимой погано. Но тут стационарная сторожка есть, с печкой, уголь завозят. Двести рублей в месяц.
— Так ты все еще Горохова? — удивилась я. — А мне Гаша писала, что ты в судейские хоромы въехала! На счастливую и долгую жизнь!
— Я тоже так думала… — ухмыльнулась она. Вот зубы у нее остались те же, сияюще-белоснежные, Голливуд. Только они теперь казались нелепыми на этом изможденном лице.
— Ошиблась твоя Гашка…
Она выудила откуда-то из-за печки початую бутылку и отхлебнула не морщась.
— Будешь? — поинтересовалась она.
— Ты что, Ирка, пьешь, что ли? — потрясение сказала я, потому что сразу все как-то совместилось и стало объяснимым: и ее налитые кровянкой глаза, и неверная походка, и то, как она все не могла отжать колготы в тазу.
— Погорела я, Лизавета… — вдруг тихо сказала она, осела на пол и заплакала:
— Ну прости! Прости, если можешь…
Я смотрела на это повизгивавшее, скулящее существо в каком-то идиотском линялом сарафане, и злоба не то чтобы уходила, но как-то отодвигалась и становилась нелепой.
Я ее представляла в наглой победной сытости, вошедшей в тесный круг тех, кто меня так гнусно «кинул», а то, что было передо мной, вызывало только брезгливую жалость. Ну, и ребенок… Что бы я ни сделала, это ударило бы прежде всего По дитенку.
Каким-то нюхом она уловила, что я пошла обмякать, впрочем, она всегда отличалась сообразительностью, вот и в этот раз жалко улыбнулась и, подхихикивая, выпрямилась и протянула ко мне руки:
— Дай-ка хоть я потрогаю тебя, что ли, подруга!
Это правда ты?
— Давай колись, что и как! — отступив, брезгливо сказала я.
Через час я снова сидела на палубе, близ манежика, и пережевывала мозгами то, что она мне выложила. Гришунька спал, лежа на спине и раскинув ручонки. Тюбик с пастой он все-таки прокусил и симпатичная рожица была перемазана белым. Но, судя по всему, пасту лопать не стал — видно, ее ментоловый вкус ему не понравился.
Ирка накрыла крышку палубного люка чистой скатеркой, выложила на стол хлеб, какую-то колбасу и доводила до ума на камбузе уху из рыбы, которую ей, как выяснилось, подкидывали рыбаки из местных браконьеров. Не за просто так, конечно. «Блядуем помаленьку… — призналась она. — Но не с каждым, конечно. Есть тут мужики на возрасте. Семейные, конечно… Оттянуться-то где-то надо? Вот они и заруливают, как бы на рыбалку, а по правде — ко мне…»
В общем-то, она устроилась тут не так уж плохо. Заняла каюту-люкс в палубной надстройке с невыдранными зеркалами, привинченным к полу столом, покрытыми лиловым плюшем диванами, креслами и выдвигавшейся из стенки кроватью. Барахлишко разместила во встроенных в переборки шкафах и даже завесила большие окна приличными занавесочками. В одно из окон был протянут кабель от столба на причале, от электричества работали потолочные плафоны, здесь стояла даже древняя радиола «Ригонда» с пластинками.
В одном из шкафов висело подвенечное платье из шифона, уже слегка зажелтевшее, с фатой, пронизанной золотыми нитями люрекса и идиотской искусственной лилией, долженствующей указывать на непорочность невесты. Как выяснилось, свадебного наряда Ирке так и не довелось надеть. В те дни, когда я жалко хлюпала носом на скамье в судейской клетке, Горохова, оказывается, уже таскала тайный плод, зачатый совместными усилиями с Зюнькой. В очередное замужество она перла, как танк в атаку, не предохранялась и рассчитывала дожать Зиновия и мамочку на ребенке, чтобы не отвертелись.
Свадебный марш в нашем загсе, думаю, для нее был наградой за ее усилия по упаковке и отправке на отсидку моей персоны. Наехала на Зиновия она, лишь когда меня загрузили в вагон с решеточками, а судья Щеколдина начала подгребать под себя мое имущество. Оказывается, Зюня поначалу ничего против наследника не имел и выразил полную готовность окольцеваться.
Однако выяснилось, что в семейные планы судьи Щеколдиной такой акт не входил ни с какого боку, отдавать в ее лапы сынка мадам и не собиралась. Двери той самой квартиры, где я лопала мороженое «роббинс» и примеряла бирюзу, перед Гороховой захлопнулись, Зиновий был отправлен на полгода к каким-то дальним родственникам в Новосибирск, Маргарита Федоровна отбила отчаянную атаку Ирки, нанесла визит к ее родителям и потребовала, чтобы они приструнили наглую девку, каковая, известная своим аморальным поведением, носит пузо неизвестно от кого. Перепуганные насмерть могущественной дамой предки то грозились карами, то умоляли Горохову абортироваться.
Но Ирка закусила удила. Ей казалось, что, как только она родит, Зюнька дрогнет при виде дитяти, а судья отступит под угрозой общегородского скандала.
Однако она слишком плохо знала Маргариту Федоровну. Родить-то она родила, но, во-первых, ее родители, по ее словам, наотрез отказались принять ее с нажитым ребенком. Во-вторых, когда она перебралась с детенышем в дальнюю деревеньку под Вышним Волочком, к бабке и деду, у которых была дойная корова и которые ее приняли, на двух машинах в ту деревню прибыли очень крутые мальчики с «голдами» на бычьих шеях и предупредили, что отныне ее появление вблизи Зюньки будет расценено как вызов со всеми вытекающими последствиями.
Впрочем, визитерами был предложен ей и конверт от неизвестного лица, с полутыщей баксов, на обзаведение, а главное, дальнюю дорожку. С тем, чтобы в городе молодой маманей и близко не пахло. Горохова деньги взяла. От денег она никогда не отказывалась. На эти баксы она умудрилась начать челночные операции, мотала в Польшу и даже в Турцию, реализовывала товар на рынках в Твери и даже добралась до ярмарки в Лужниках, так что в деревне бывала редко, и пацаненок рос на руках у бабки и деда.
Но с год назад пошла черная полоса. Сначала на территории Белоруссии автобус с «челноками», в котором ехала Горохова, был подчистую выпотрошен шоссейными бандюгами. И она разом потеряла все. Потом в одночасье помер дед, а через две недели и бабка. Покупателей на их избу не нашлось, Горохова заколотила двери и окна и начала потихонечку подбираться к родному городу.
Сначала устроилась кассиршей на железнодорожную платформу ближе к Дубне. А прошлой осенью определилась сюда, в затон. И наконец, вызвала своего Зиновия, втихую, конечно.
Щеколдин приехал на новой «тойоте» и впервые встретился со своим сынком. Разглядывал, по ее словам, чуть не под лупой его волосики, изучал ладошки и пяточки и сравнивал со своими лапами, заглядывал в ушки и бормотал:
— Вроде мое… А может, не мое?
Ирка утверждала, что рассвирепела, наорала на него и вытурила.
Но не совсем. Нынче раз в месяц Зюня конспиративно навещает ее, в постель не лезет, держится презрительно и отчужденно. Но привозит кое-что из еды, одежонку для пацаненка и не очень много, но денег. Так, по старой памяти, как бывшей постельной партнерше. Но предупредил, чтобы на людях, в городе, она не появлялась. Привозит и спиртное.
— Похоже, мадам знает, что я здесь… — безразлично сказала Ирка. — Может, ждут, когда я сопьюсь… Может, когда меня тут по пьяни дружки пришьют. Мне это как-то все одно теперь. Хрустнула я, подруга, и ничего уже не хочу.
Вот в это я не очень поверила. В каюте у нее был все-таки мощный набор дорогой косметики, наряды были сохранены, даже хорошая дубленка висела в шкафу и шапка из чернобурки, и когда она, оглядев меня ревниво, переоделась из своего сарафана и скрыла под симпатичным платьицем костистые ключицы, пробурчала: «Цвет лица в наших руках!» — присела к зеркалу и прошлась макияжем по своей бесцветной физии, я увидела почти прежнюю Горохову, на которую и мужички могли бы оглянуться не без интереса.
Вообще-то она была странной, и все здесь было странным. В чем-то она со мной опять темнила. Потому что у меня родилось ощущение, что, несмотря ни на что, для Ирки здесь какая-то временная стоянка, какой-то привал, где она дожидается неведомой мне перемены и готовится к очередной своей выходке.
Но может быть, я и ошибалась.
И еще мне на миг показалось, что слишком много она демонстрирует мне свою разнесчастность, как будто знала, что я найду ее, и заранее готовилась и репетировала, как вести себя со мной. Может быть, и ребеночек был выставлен на палубе, чтобы с ходу сокрушить мою гневную душу? Добиться милости? Или даже прощения?
Горохова наконец показалась на палубе, неся кастрюлю с ушицей, а под мышкой, — темную бутылку вина.
Разлила уху по мискам, наполнила кружки и сощурилась на солнце:
— Ну, со свободой тебя, Басаргина!
— Я пить не буду, — твердо сказала я. — И есть не хочу.
— Чего ж я тогда наизнанку перед тобой выворачиваюсь? — обиделась она.
Я полезла в свой пакет, вынула шариковую ручку, школьную тетрадку и положила перед нею.
— Давай, радость моя! Пиши!
— Что писать? — насторожилась она.
— А все, что знаешь… Как вы меня облапошили. Как Маргарита Федоровна операцию спроектировала. Как ты меня в капкан завела. Что было положено твоему Зиновию в тот вечер делать, что лично — тебе. Кто из вас, когда я дома дрыхла, эти цацочки приволок и в дедов кабинет засунул. Я так думаю, что это ты была, Горохова. Ты же в дедовом доме чаще, чем в своем, ночевала. Пила с нами, ела… Даже на нашем фортепьяно австрийской фирмы «Иванофф», работы тыща восемьсот какого-то там древнего года, «Собачий вальс» наяривала! Ты в дом забралась? В окно, что ли?
— Зачем в окно? У меня ключи были… Ты же их вечно теряла, — тихо сказала она.
— Вот так и пиши. Как свистнула у меня ключи. Чего боишься?
— Я не за себя боюсь… — вскинула она мгновенно проясневшие глаза. — Я за тебя боюсь, Лизка! Что было, то было, назад ничего не воротишь. Ты хотя бы представляешь, во что влезаешь?
— Разъясни.
— То, что они с тобой сотворили, для них это так… мелочевка. — Она говорила с трудом, похрустывая пальцами. — Тебя сколько тут не было?. Три года? Так вот, они и раньше не очень-то стеснялись, а теперь у них все схвачено. Куда ни ткнись — всюду они. Рынок, павильончики эти, даже супермаркет — ихний… Торговлишка оптом из контейнеров — тоже.
Ликеро-водочный в три смены водяру из левого спирта гонит. Земля, которая под дачи и коттеджи нарезается, — ихняя. Нефтебаза, все заправки — они. Обувная фабрика, порт, карьеры для песка и гравия — тоже они. Без них сам по себе никто и чихнуть не смеет. Тут азербайджаны пробовали укорениться, свое прихватить, «чехи», чечены то есть, крутились… Да те же вьетнамцы московские… Они всех вымели. Тут без тебя такие стрелки забивались, такие разборки шли! С гранатометами… Они свекровочку мою несостоявшуюся напрасно, что ли, над всем городом поставили? Мэр, поняла, не хер собачий! У них же команда! И похоже, крыша не только в области, в Твери то есть… Они в Москве сапогом двери открывают! Может быть, даже кремлевские… А чьи деньги они в наших четырех банках прокручивают? Ну, сама подумай, на кой черт в нашем вшивом городишке четыре коммерческих банка? А?
Я слушала молча. Потом кивнула.
— Значит, так… Пиши: «Чистосердечное признание от Гороховой Ирины…»
— Я Ираида по паспорту!
— «…от Гороховой Ираиды Анатольевны», год рождения и все такое… Кому — это я сама определю. Значит, дальше: «Находясь в трезвом уме и твердой памяти, без всякого постороннего нажима со стороны, исполняя свой гражданский долг, сообщаю следующее…»
Она долго смотрела куда-то мимо меня.
— Убьют ведь, Лиз… Тебе-то что, а у меня — ребенок…
— Пиши!
Бывают сны как праздники. После них хочется петь и смеяться. Я заставила Ирку собственной рукой переписать признание в трех экземплярах, для страховки, потом выправила грамматические ошибки и воткнула, где положено, запятые. Эта грамотейка до сих пор писала «судейский произвол».
Словом, когда я спохватилась, что пора отчаливать, солнце уже село. Берега тут были окраинные, неофонаренные, только на севере, там, где город, отсвечивало зарево, и брести мне в темени было как-то не с руки. К тому же я только с виду держалась железно, в действительности нервничала от того, что Горохова может вильнуть и отказаться, и она действительно и виляла, и если не отказывалась, то дело поворачивала так, что меня сыграла в основном судья, а ее, бедную, заставили. В общем, я ее дожала, но устала так, словно мешки с мукой таскала.
Я осталась на «Достоевском». Но в каюту к Гороховой не пошла, она мне выделила подушку, одеяло и старый овчинный кожух, я постелилась на палубе на плоской крышке люка и наконец осталась одна.
Река шуршала камышами, было покойно и радостно от близких спелых звезд. Луна всходила поздно и не мешала звездам. Ангельская была ночь, теплая и мягкая, и сон ко мне пришел ангельский.
Я всю ночь летала. Но не одна, а с матерью. Как будто я уже взрослая, но мама берет меня за руку, как маленькую. Целует меня в губы теплыми мягкими губами, и от нее пахнет свежей мятой и скошенной травой, как будто она только с поля. Мы с нею стоим на высоченной горе, покрытой, как зеленым мхом, сплошным лесом, внизу в долине видны синие жилки речек и какие-то белые, как сахар, домики, И все это, оказывается, та самая Грузия, в которой я никогда не бывала. Вниз ведет дорога из белого камня, мать мне говорит: «Побежали?» И мы, задыхаясь от смеха, держась за руки, бежим что есть силы вниз, разгоняемся и вдруг взлетаем и парим в небе над горами, будто птицы, но нам не страшно, а весело.
Во сне я точно знала, что увижу море, то самое, Черное, на которое она меня так ни разу и не свозила, и я его увидела — на полнеба поднялся сверкающий темно-синий щит вод, над которым летали неизвестные мне громадные розовые птицы.
Потом — мы сидим с матерью на каких-то камнях на берегу ручья, она размыкает свои ладони, сложенные ковшиком, а в руках оказывается махонький живой ежик, серебристо-серый, с веселыми черными, как смородинки, глазками и дрожащим мокрым носиком. Такого я ждала от матери все детство и просила подарить мне его, но подарила она его мне только в этом сне.
Потом-то оказалось, что сон был в руку. Но до этого мне еще надо было дожить.
А в то утро я проснулась на палубе, закутанная в одеяло, вся в слезах. Оказывается, я отчего-то плакала. Но слезы были не горькими, а светлыми и легкими, от которых чувствуешь себя, отревевшись, очищенной, легкой, бездумно веселой, словно ничего похабного на свете не бывает.
Вылезать из угретого кокона мне не хотелось, но тут я услышала, что где-то внизу, в их каюте, плачет пацаненок. Я выждала, но он все скулил и хлюпал, я обозлилась на Ирку, которая никак не может проснуться, и побрела вниз.
На корабельной двери мелом было написано:
«Скоро вернусь!» Гороховой в постели не было, на стол были аккуратно выставлены упаковки с детским прикормом, пакеты с памперсами, стопка стираной и глаженой детской одежонки.
Искаженное личико промокшего дитяти привело меня в замешательство, но худо-бедно, я справилась с ним, обтерла попку, сменила памперс, погрела в ладонях и сунула ему в пастенку бутылочку с соской, наполненную детской смесью. Пацаненок заурчал и зачмокал, как насосик.
Вообще-то от Ирки я добилась чего хотела и делать на «Достоевском» мне было нечего, но и ребенка оставлять без присмотра было нельзя.
Я перетащила Гришуню на палубу, в его манеж с игрушками. И мы с ним начали знакомиться.
Развеселившись, он самозабвенно пытался объяснить мне что-то на своем еще птичьем языке. Такой птенчик с хохолком, толстенькими, похожими на крылышки у пингвиненка ручками и крепкими упругими ножонками.
Он то и дело издавал мощные индейские вопли, от которых закладывало уши, и, приседая, прыгал в манеже так, что тот только жалобно скрипел. Бесхитростно ликовал, радуясь сытости, солнцу, здоровенной живой игрушке, которую изображала я, и расплескивал это ликование, вопя во все горло. Так он пел. Неиссякаемая энергия переполняла его, и я впервые увидела, как он танцует. Позже я выяснила, что Гришуня может дать сто очков вперед всем и всяческим «брейкерам». Он мог отплясывать сутками, даже в полном одиночестве. Зрители его волновали мало. Он наслаждался сам собой.
Время летело как пришпоренное. И я как-то напрочь забыла, кто я теперь, зачем здесь и как оно там будет, в грядущем.
Ирка объявилась уже под вечер, когда Волга стала багрово-желтой от заката, над затоном поплыли клочья тумана и я переодела мальчика в теплый комби-незончик и шапочку.
Горохову привез на моторке здоровенный пожилой мужик в рыбацкой амуниции, причалил к внешнему борту, и она забралась на палубу по шторм-трапу, волоча за собой кукан с еще живой рыбой и сумку. В сумке стеклянно звякало, но Ирка была совершенно трезвой и злобно-веселой.
Она помахала вслед лодке рукой, поглядела на сонного ребенка и ухмыльнулась:
— Не умотал он тебя? С непривычки?
— Где тебя носило?
— Носило меня, подруга, на станцию рыбоохраны… Аж на острова! Должки собирала… Видишь?
На кукане висела пара метровых судаков и несколько красноперок помельче.
— Не скалься, как акула… Ну, надо было… Там у них прямой телефон есть. С городом. Вот я до Зиновия и дозвонилась. Прямо до аптеки. Мол, парнишка прихворнул, кое-какие лекарства нужны. Кашляет, значит, и температурит. Я так думаю, что на температуру он купится. Пришлепает сюда, никуда не денется. Как ни крути, но сам-то знает — его работы Гришка… Григорий, значит, Зиновьевич…
— Ты в своем уме, Ирка? Зачем?!
Она закурила свою «Приму» и похлопала меня по плечу:
— Не дергайся! И ничего не боись… Я-то раньше и не колыхалась! Потому как одна была… А теперь мы вместе. Они об нас подошвы вытерли, так что ж, так оно все и будет? Нетушки! Вот ты чего хочешь? Дом отыграть, барахлишко дедово, верно? Плюс моральная компенсация в виде суммы прописью! За моральную с них тоже содрать можно, будь здоров! А для этого что надо? Возбуждение процесса! Ты не думай, не такая я уж дура… У меня знакомый есть, наш городской, старенький адвокатишко, Абрам Григорьич Циферблат! Еврей, конечно, но умный, как змей. Я к нему шастала, когда хотела их насчет Гришки додавить. Только у меня ничего не завязалось, а у тебя-то, Басаргина, полный верняк! На тебя такую липу навесили — люди до сих пор шепчутся: дело темное! Только то, что я в твоей тетрадочке написала — каюсь, мол, и все такое! — этого мало. Мы Зюньку возьмем за жабры, он же слизняк, расколется! Получается — два главных свидетеля в отказ идут… Я и Зюнька! Какие-никакие, а законы все ж таки есть? Только знаешь, что я думаю? Если мы его расколем — Маргарита и не дернется. Она ж теперь блюсти себя обязана. Господи, да что ей ваш дом, когда у нее в лапах — город! А если еще и газетчиков свистнуть? Им только дай уцепиться! А тут ты — с совершенно поломанной автобиографией, внучка академического лауреата… И из-за чего? Вот увидишь, может, они и на мировую пойдут… Чтобы — никакого шухера!
Если честно, меня просто потрясла та злобная уверенная энергия, которую извергала Ирка Горохова.
— Только ты поначалу посиди где-нибудь… — прикинула она. — Не возникай. Чтобы он с перепугу не улепетнул…
— Вон там. Годится? — Я посмотрела на капитанский мостик над палубой. И покорно двинулась в укрытие.
Она заржала:
— Не суетись, подруга! Он же мамочки больше смерти боится… Прорезается только ночью. Чтобы — не дай бог! — никто не засек… Ему же даже видеть меня — запрет. Тем более Гришку…
— Ну и как ты представляешь весь этот процесс?
— А это уж позволь мне самой потрудиться! — Она сделала глаз с томной поволокой, прошлась туда-сюда походкой «от бедра», приподняла спереди юбку и задумчиво сказала:
— Вот трусики надо будет черненькие напялить… Прозрачненькие такие. Он от черненьких — просто балдеет. Ничего — прорвемся!
Мы переглянулись и прыснули.
…Весь идиотизм Иркиной затеи стал доходить до меня к часу ночи. Я корчилась на каком-то ящике на капитанском мостике, дрожа от речной сырости, и смотрела на мир сквозь дыру в парусиновом навесе. На причале лежали квадраты света, падавшие из иллюминаторов Иркиной каюты, поодаль чернела цистерна с мазутом. Я покуривала, то и дело ломая сигареты, и думала о том, что, случится, если Зиновий прибудет не один, а с какими-нибудь парнями. Хватит ли ума у Гороховой переиграть нашу комбинацию, или она попрет на рожон.
Вообще-то она меня удивила — готовилась к явлению Зюньки как к приходу долгожданного гостя. Накрыла стол свежей скатертью, выставила фужеры, тарелки и утятницу с умело приготовленным судачком в томате. Долго возилась с бутылками вина и водки, сливая жидкости в термос и перебалтывая их. Потом перелила эту смесь в тяжелый графин.
— А это зачем? — удивилась я.
— Его глушануть надо будет, — пояснила она. — Вообще-то у меня клофелинчик есть. Но от него уходят в полную отключку. А нам что надо? Чтобы был в полном и ясном уме. А вот ножки чтобы не работали. Чтоб не унесли его ножки-то… Убойная штука, проверено лично. Чуть-чуть водочки, чуть-чуть коньяку, херес и сухонькое. Получается вроде «спотыкача», песни петь можно, а вот встать с места — фигушки…
Манежик с Гришкой мы перенесли с палубы вниз, в соседнюю каюту, набросали в манеж подушек, закутали, мальчишка даже не проснулся.
Ирка долго перебирала платьишки в стенном шкафу, морщилась, откидывая белое, свадебное. Остановилась на длинном, до пят, халате с пояском, из зеленого атласа. Халат был немолод, но при тускловатом свете каютных плафонов смотрелся неплохо, а главное, открывал в шагу соблазнительно ноги и классно обтягивал великоватые груди.
Я обработала перед зеркалом щеткой и лаком ее прическу, взбив серые кудельки до пушистости, ресницы и бровки она навела сама, подумав, закапала в глаза атропинчику из пузырька, и ее гляделки странно и зовуще засияли и приобрели непривычную глубину от расширившихся зрачков.
— Годится, — констатировала она со злым весельем. — Во всяком случае, сразу он от меня не смоется…
Зиновий все-таки появился. Было уже почти два часа ночи, когда из-за цистерны засветили фары, на причал бесшумно вкатилась белая полированная «тойота» и из машины выбрался Зюнька, в попугай-ной расцветки спортивном пузырчатом костюме, белых кроссовках, с бумажным пакетом в руках.
Он еще озирался, когда на трапе появилась Ирка и защебетала:
— Ах, Зюнечка! А я уж и не надеялась…
— Где пацан? — Он отстранил ее и поднялся на палубу, она семенила за ним и лепетала что-то невнятное.
Я вздохнула облегченно — Зюнька был один.
Я все ждала, когда Горохова призовет меня к действиям, но ничего не происходило. Судя по тому, что я слышала и видела, уже выхаживая по мостику, Горохова разворачивалась по полной программе. Звякала посуда, тонко, с подвизгом, начинала хохотать Ирка, иногда басовито возникал голос Зиновия, но слов я не разбирала.
Время тянулось, как патока, вдруг неожиданно заиграла радиола, та самая «Ригонда». И пластинка была такая же старая, как и аппарат, — «Утомленное солнце…». Потом в каюте погас свет и квадраты его исчезли с пирса. Тут же снова включился, послышался звон битого стекла, какие-то вскрики.
Я скатилась с мостика, собираясь рвануть на выручку, но тут на темном трапе, шедшем под палубу, что-то застонало, захрипело, и Горохова, скорчившись, на четвереньках вылезла снизу и стала сильно кашлять и отплевываться.
Я приподняла ее под мышки, и она села, нелепо раскинув ноги.
Рукав халата был отодран, и из-под него белело ее плечо в глубоких царапинах. От Ирки жутко несло перегаром, но глаза ее были трезвыми. Вернее, один глаз. Второй был закрыт наплывом мощного фингала, черного от ресничной размазанной туши.
Из расквашенного носа стекали струйки крови, крашеный рот был надорван в уголке, и размалеванная помадой и кровью Горохова скалилась совершенно по-клоунски.
Она сплюнула в ладонь темным, рассмотрела плевок и ухмыльнулась:
— Слинять собрался… Что-то учуял. Между прочим, мы танго отрывали!
— С чем я вас и поздравляю, девушка… — Я пыталась обтереть ее лицо полой халата. Но она отвела мою руку.
— Ну, скотина… — вздохнула она хмуро. — Сначала свою пихалку выставил. И все больше — про любовь… А потом по морде! Вот тебе, Лизка, и вся моя «лав стори»… Думаешь, это в первый раз по морде?
— Могла и меня позвать…
— Зачем? Пойди посмотри… Я его не убила? А я хоть умоюсь…
Она поднялась, покряхтывая, бросила за борт парусиновое ведро на веревке и зачерпнула воды.
Когда я вошла в каюту, под ногами захрустели черепки разбитой посуды, один из плафонов тоже был разбит, а на диске радиолы с шипением крутилась пластинка.
Зюнька полулежал в кресле, запрокинув голову, и сначала я даже не разглядела, что во рту его торчит кляп, сделанный из занавески, мощно завязанный на затылке. На руках у него были никелированные наручники, а ноги по щиколоткам связаны тонким шнуром, тоже явно из занавески.
Все лицо Зиновия было залито чем-то темно-красным, и сначала я перепугалась до икоты, но потом поняла, что это Иркин судак в томате.
Горохова пришла почти сразу, сунулась к зеркалу, осторожно трогая пальцами отекавшее, как пузырь, лицо, потом взяла со стола графин, отхлебнула из него лихо и сказала:
— Почти все выжрал… Видишь? Иначе я бы его не удержала…
— Он что, действительно пьяный? И ничего не слышит?
— В зюзьку… Только он все слышит.
— А откуда у тебя наручники, Горохова? — по-настоящему удивилась я.
— Да заруливает тут ко мне один хмырь из гаишников, — с трудом шевеля губами, хмыкнула она. — Документы проверяет. Как бы. Забыл как-то, когда мундир снимал. А я и не напомнила. Между прочим, жениться предлагает! Не то что некоторые… Слышишь, Зюня? Жениться!
Зюнька дернулся, приподнял башку и замычал, промаргиваясь. Глаза у него были мутные и злые. Он приподнял руки и начал рассматривать наручники. Потом вскинул повязанные ноги и ударил ими об пол, пытаясь подняться.
— Тпрусеньки, бугаеночек ты мой… — сказала Ирка. — Не дергайся, больнее будет.
— Ну и что делать будем, Горохова? — очумело спросила я.
— Жрать будем. Напрасно я готовила, что ли? Бабахнем по стограммулечке, подруга! А потом проведем собеседование… Насчет того, кто кому обещал, кто кого облапошил и что изо всего этого в нашей счастливой жизни воспоследует.
Что-то я такой Гороховой не помнила — совершенно невозмутимой, напористой и опасной.
Она словно не замечала Зиновия, будто его здесь и не было, по новой переставила уцелевшие тарелки, выставила новые стаканчики и откупорила бутылку водки.
Я в полной растерянности ухватила веник и стала заметать осколки битого в угол, но она рявкнула:
— Садись! В ногах правды нет!
Я пожала плечами — этой Ирке было просто опасно противоречить. К тому же я видела, ей очень больно, и не только от Зюнькиных лап.
Я села к столу, Ирка налила по стопарику и сказала:
— А вот теперь ты со мной тяпнуть не откажешься — со свободой тебя, Басаргина!
Зиновий снова замычал, качая башкой и изумленно уставившись на меня.
— Вот видишь, он тебя уже узнает, Лизавета… — жуя, заметила Ирка. — Он у нас многое теперь узнает. А главное, мы с ним по новой знакомиться будем. Лично я. При помощи вот этого инструмента.
Она взяла со стола здоровенный кухонный нож, потрогала его осторожно за наточенное лезвие и с силой воткнула в столешницу. Нож запел, как струна, вибрируя.
— Ты про что это? — настороженно осведомилась я.
— А чего нам бюрократию разводить теперь, Басаргина? — задумчиво сказала Ирка. — Признается этот гад, подпишет, что положено, про то, как они с мамочкой тебя законопатили? Или не подпишет?.. Бумага — она и есть бумага! Они на наши любые бумаги свои накропают! С печатями! Тем более его мамочка главных чинов из Москвы постоянно к нам таскает! Даже депутатов! Стерлядку втихую половить, на сохатых поохотиться… Вон Зиновий при них постоянно отирается, задницу лижет… Верно, Зюнь?
Зюнька явно трезвел — во всяком случае муть в его глазах оседала, и они начинали светиться яростью, прозрачно-белой.
— Верно! — продолжала Ирка. — Когда я еще при них в невинных невестах ходила, мне ведь тоже позволялось этих самых всемогущих гостей на острова сопровождать. Под сестрицу Аленушку работала, в кокошнике, с косой привязанной и в сарафане! Чару вина белого на подносике подносила, за щечку ущипнуть какому-нибудь брюхатику, а то и за задницу — это пожалуйста! Помнишь итальяшек-коммерсантов, которые по мебели, Зюня? «Синьорита! Синьорита!» — а сам все под подол лапой норовит… И я терпела! Для дела же, для семьи, не помнишь, Зюнь?
Ирка заводилась все пуще и пуще, всплывало из прошлых ее дней с Щеколдиным что-то такое, чего я не знала и что, кажется, больно вонзалось и в Зюньку.
Я не поспевала за Гороховой, она засаживала рюмку за рюмкой, жадно, взахлеб, будто старалась как можно скорее оглушить себя.
— Так с чего нам волокиту заводить, Лизка? — вдруг вскинула она голову. — Вот он — он, сынуля, единственный и неповторимый, главная драгоценность у мамулечки! Она из-за него на все решится. Так что давай, сочиняй ультиматум! Как в кино про крутых! Что ее ребеночек находится в мрачных кровавых руках малоизвестных преступников… Пусть гонит наличку! И дом Панкратыча переписывает у нотариуса! На тебя! И — чтобы полное признание отцовства! Чтобы у Гришки в метрике законное отчество было.
— Не дури, Горохова… — Мне стало тошно. — Если про отцовство — она сразу поймет, что это ты…
— Ну и пусть понимает! Мы его так припрячем — ни одна ищейка не унюхает. Мало тут барж брошенных… А по течению пониже — целый дебаркадер бесхозный. А чтобы до мамочки дошло, что шутки — в сторону, мы к ультиматуму ушко приложим.
Горохова поднялась, пошатываясь, выдернула нож и пощекотала острием пухлое розовое ухо Зюньки. Он закрыл глаза и заскулил.
— А потом еще кое-что отрежем… Верно, Зюнечка?
Она ткнула острием в ширинку.
— Прекрати!
На лбу Зиновия крупным горохом выступал пот, он дергался. Я вывернула нож из руки Ирки и вышвырнула его за дверь.
— Жалеешь? Они тебя не жалели… — пробормотала она. — А кого они вообще жалеют, а?
Зюнька хрипел и задыхался, кляп, съехав, закрывал ему ноздри.
Я выдернула его, отшвырнула слюнявую тряпку, сняла полотенце со стены и хотела обтереть ему лицо.
Он отшатнулся и сказал хрипло:
— Суки бешеные! Вы что творите? Мы же вас по стенке размажем!
— Я так понимаю, Басаргина, что этот тип ничего не подпишет, а? — серьезно спросила Горохова.
— Отпусти меня! Ты! Алкоголичка!
— Ну что за народ эти мужики? — озадаченно вздохнула Ирка. — То ты у него почти что Мадонна или Шэрон Стоун с розочками в самых интересных местах, то алкоголичка…
Нужно отдать Зюньке должное — в общем-то так и не протрезвевший, оглушенный убойным пойлом Ирки, повязанный и беспомощный, он разглядывал меня с каким-то странным интересом.
— Ага… — наконец сказал он с кривой ухмылкой. — Значит, это все-таки ты…
— Что — я?
— Наш дом навестила. С мелкими дребезгами. Мать считает, что это кто-то, кому мы поперек глотки. Но я как-то сразу понял, кроме тебя — кто вот так, сдуру, сунется? Тебя же пристрелить могли, идиотка!
— Спасибо за заботу. Мне от ваших забот до сих пор икается…
— Ну а катер где?
— Какой катер?
— Ничего не знаешь, ничего не ведаешь, да? — поиграл он желваками. — Чего ты добиваешься, Басаргина?
— Правды я взыскую, Зиновий. Истины. Высшей справедливости.
— Чего?!
— Я дома жить хочу. В том самом доме. Который мой. Дедовы книжки читать. В кресле-качалке Панкратыча на верандочке кайф ловить. И мемуары сочинять, про былое и думы…
— Ну, ты ваше! — оскалился он.
И тут громко заиграла радиола. Музыка была знакомой, как старый гимн, — свадебный марш Мендельсона. Я вздрогнула и оглянулась. Горохова выглядела как белое привидение с ухмыляющейся рожей. Она успела напялить на себя свадебное платье и шляпу с лилией и фатой. Пьяная женщина — вообще зрелище не для слабонервных, а хмельная Ирка, одновременно извергавшая потоки жалостливых слез и хохочущая, была точь-в-точь ведьма.
— Вот теперь он никуда не смоется! — заорала она, пошатываясь и приплясывая. — Свадьба! Свадьба! Даешь свадьбу! Венчай нас, Лизка! Гражданин Щеколдин, согласны ли вы взять в жены гражданку Горохову?
— Да пошла ты! — сказал злобно Зюнька.
— Не хочет… — горестно всхлипнула Ирка. — А ведь обещался. Все обещаются, а потом не хочут… А я вот — хочу! Пусть у нас будет первая брачная ночь с музыкой!
Я оторопело смотрела на то, как она стянула свадебное платье через голову, сбив шляпку, но потом подняла ее и напялила снова на голову. Парадное бельишко на ней было действительно новенькое, полупрозрачное и черное. На поясе и подвязках, поддерживающих черные чулки, краснели идиотские цветочки. Она только казалась тощей — полная грудь, мощная задница, сдобная и чуть оплывшая, распирала кружевные прозрачности.
— Ты что, совсем свихнулась, Ирка?! — завопила я.
— Уберись, Басаргина! Сгинь! — твердо заявила она.
— Не смей! Ты! — заорал в ужасе Зюнька.
— Ты что? Забыл, что ли? Это не больно… — похлопала она его по щеке.
Я плюнула и убралась. Ушла на палубу. А что мне еще оставалось делать?
Залезла на свой капитанский мостик, снова закурила. Радиола смолкла, было очень тихо, только под днищем «Достоевского» время от времени плескалась вода.
Потом на палубу вылезла Ирка, зябко кутаясь в свой халат, села на люк и закурила. Я хотела ее окликнуть, но тут снизу показался Щеколдин.
Растирая запястья и прихрамывая, он совершенно молча прошел мимо нее, спустился по трапу на пирс. «Тойота» засветила фарами и бесшумно укатила прочь.
Я двинулась к Ирке. Она сидела, уронив голову в голые коленки, и беззвучно плакала.
— Ты что натворила, Горохова? — сказала я. — Зачем все это?
— Так ведь люблю я его, Лизка… — подняла она голову. Разбитое лицо ее казалось еще страшнее в свете луны. И ничего пьяного в ее глазах, вернее, в одном глазу, не было. Просто больное отчаяние и тоска. — И никто мне больше не нужен… Вот такие идиотские дела. Ты думаешь, мне легко было на их веревочке ходить? Тогда, три года назад? А вот ходила…
Я сидела как оплеванная. Выходило так, что я опять подставилась. Горохова, как всегда, решала свои проблемы. Вот только то, что у нее к Зюньке это так мощно — я и представить не могла. Она мне казалась простой и ясной, как утюг. И вот — на тебе! Любовь… Чего-чего, а такого я всерьез и мысли не допускала.
— Ты меня прости, Лизка! — заплакала она снова. — Я думала — у нас с ним выйдет, а ничего у нас с ним не вышло…
— У тебя вышло, и на здоровье… — буркнула я. — Как думаешь, он мамочке доложит?
— Что со мной был? Гришку хотел видеть? — усмехнулась она. — Брось! Ему же — запрещено. Он ее боится до дрожи в зубах. Он знаешь что сказал?
— Не знаю.
— Передай, мол, Басаргиной, чтобы ноги уносила. Пока не поздно. Унесешь?
— Унесла бы — да некуда, — пожала я плечами. — Ты мне что-то про какого-то адвоката говорила?
— Я?!
— Господин Будильник? Нет, Циферблат…
— Не помню. Я спать хочу, Лиз…
— Утром к нему и двинем!
— К кому?
— К Циферблату твоему…
— Ага… — покивала она. — Господи, башка как чугунная…
Она снова начала скулить. Я помогла ей спуститься в каюту, уложила на смятую постель. Она стонала, охала и кряхтела.
— Господи, а как там Гришунька-то? Не просыпался?
— Дрыхни давай! — Я накрыла ее одеялом и ушла в соседнюю каюту, ребенок мирно спал в манежике, уткнувшись носом в подушки. Я села в углу, натянула на плечи все тот же старый кожух, успела подумать, что что-то я делаю не так, но тут же заснула.
Проснулась я от того, что солнце, засаживая в иллюминатор, щекочет по носу. Голова была тяжелая.
Мальчонка спал все так же крепко, только перевернулся на спину, сопел и чему-то улыбался. Видно, ему снилось что-то хорошее.
Я на цыпочках, стараясь его не разбудить, вышла в коридор. Дверь в главную каюту была распахнута, а на полу сквознячок шевелил и переметал рваные клочки бумаги. Я подняла клок и изучила его. Это был обрывок писанного Гороховой признания. Только теперь, холодея, я поняла, что пакет с тетрадкой и ручкой я сдуру оставила на подзеркальнике.
Я вошла в каюту. Клочки были и здесь. Все три тщательно расшматованных экземпляра. На полу валялось залитое вином и измятое подвенечное платье. Дверцы стенного шкафа сдвинуты — остальное барахло: дубленка, меховая шапка и платья — исчезли. Не было и здоровенной спортивной сумки. Косметика с подзеркальника тоже исчезла, вместо нее, прижатое пепельницей, лежало свидетельство о рождении некоего Григория Зиновьевича Горохова, с жирным прочерком в графе «Отец».
Из метрики явствовало, что к данному утру Григорий Зиновьевич достиг двух с лишком лет и рожден не где-нибудь, а в Российской Федерации. В метрику были всунуты две сотенные купюры, а на ее обороте было написано: «Я ухожу. Прости, если сможешь». Точка.
Вот так вот в то прелестное утро, в один миг, героическая мать-одиночка, подруга моя верная, решила все проблемы и навесила на меня обязанности — кого? Кормилицы, няньки, воспитательницы?
Я тупо смотрела перед собой и все пыталась отчаянно понять, что эту стерву толкнуло на такой шаг? То ли она уверилась в том, что 3. Щеколдин окончательно для нее потерян как гипотетический супруг и все ее попытки завязать по новой старые узелки бессмысленны? То ли до нее дошло, что я ее не оставлю в покое и заставлю признаться в злодейском умысле уже в присутствии адвоката, что означало для нее просто восстание против всемогущих Щеколдиных?
А может быть, у нее намечалась какая-то новая история, какой-то неведомый мне хахаль, который мог принять ее только не детной? Или она гораздо яснее, чем я, представляла себе какие-то новые опасности, чего-то смертельно испугалась и просто унесла ноги, пока не поздно?
Но все равно, оставить своего ребенка вот так просто, незамысловато и буднично? Как щенка, которого оставляют соседям, когда съезжают с квартиры, втихаря подбросив под двери, чтобы только не обременять себя? У меня даже злости на нее не оставалось, просто было какое-то странное онемение, будто я на миг оглохла и ослепла, столкнувшись с чем-то запредельным.
Самым гнусным было то, что она аккуратно выложила на стул стопку стираных и глаженых Гришкиных одежд, упаковки с детским прокормом, продуктовые пакеты и банки, а отдельно, на краю неприбранного стола, лежали какие-то лекарства, клизмочки, градусник и початая пачка памперсов. Позаботилась…
За переборкой послышался индейский вопль пацаненка. Проснулся, значит. Я метнулась к нему — он уже весело смеялся и прыгал по манежику. И радостно взвизгнул, когда увидел меня. Ну, и что мне с ним делать, с этим человечком? Тем более что я его не зачинала, не вынашивала, не рожала… Оставить на пороге Зюнькиной аптеки? Какой-никакой, а отец?
Я взяла его на руки. Он был горячий и тяжеленький Ткнулся мокрыми губенышками в мое ухо и крепко ухватился за волосы. А я прижала его макушку и вдохнула. Вы знаете, как пахнет маленький ребенок? Это что-то неизъяснимое, изначально близкое и родное: терпкая сладость нежной кожицы, аромат молочка, мягкий будоражащий оттенок волосиков, почти как перышки невесомых…
Вот в этот миг я и поняла: этого я никому не отдам!
Больше всего я стала бояться, что Ирка передумает и вернется. Наверное, это было то, что не объяснить никакими разумными расчетами, никакой, тем более мужской, логикой. Впрочем, я вряд ли могла это объяснить даже сама себе. Я просто знала, что теперь он есть у меня, а я должна быть у него. И не без изумления пыталась понять то совершенно незнакомое мне существо, которое, оказывается, все время скрывалось под оболочкой сильно обиженной жизнью Лизаветы Басаргиной и способно, как выясняется, просто задыхаться от бесконечной любви к этому нелепому и беззащитному комочку плоти.
Комочек хохотал и трубил в пластмассовую дудку-пищалку.
Основное детское я загрузила в старый Иркин рюкзак, детскую коляску обнаружила на палубе, уложила в нее еще кое-что из барахла, облекла дитятю в красные ползунки, панамку и футболочку и, усадив его между пакетов и узелков в коляску, покатила по палубе к сходням.
И — обмерла!
Поодаль на причале стоял невысокий мужичок в нахлобученной низко черной бейсболке, кожаной «косухе», мотоциклетных штанах с молниями, на его высоких башмаках блестели никелевые пряжки и оковки. Он не без любопытства озирался. Обернулся на скрип сходней, под козырьком блеснули противосолнечные очки.
Я задержала дыхание, потом обозлилась — не кур же ворую! — и решительно двинулась мимо него.
— Здравствуй, Лиза! — сказал он мне в спину.
Голос был уже не совсем тот, опущенный баритон с хрипотцой, но все равно я бы его узнала из тыщи. Все-таки он был у меня самым первым, такое не забывается.
Я уставилась на него очумело. Он ухмыльнулся, снял свои дурацкие темные очки, открыв глаза, и, поскольку я молчала от неожиданности, стянул и бейсболку. Голова у него была покрыта стриженными по-солдатски волосами, торчащими как щетка. Только раньше они у него были угольно-блестящими, с почти антрацитовым отблеском, а теперь их пронизывали иголки совершенно седых волос, что было почти нелепо — мы же были ровесники, только у него день рождения, как я еще могла помнить, был в декабре, а у меня — в мае.
Потом-то я поняла, отчего у меня в душе шевельнулась какая-то странная тревога, — он был чем-то похож на того ежика с серебристо-темными иголками, который привиделся мне во сне.
Честно говоря, я просто не знала, как с ним держаться. С одной стороны, когда-то он был совершенно мой, до донышка, и я его узнала до самых тайных подробностей, вплоть до смешной родинки за левым ухом, курчавых волосиков под мышками, шрама на тугой, почти твердой попке и привычки скрипеть зубами в самые пиковые мгновения, но тогда, в оные времена, он был просто мой одноклассник, Петюня Клецов, в общем-то худенький полуюноша, полуребенок, неумелый и почти испуганный, впрочем, так же, как и я сама. А теперь даже глаза у него стали другие, будто чуть выцвели и потеряли наивное сияние, и щеки опали, потеряв одуванчиковый пушок, резко и упрямо обозначились скулы, и мягкие губеныши превратились в узкие полоски, бледный, твердый, ехидный рот, уголки которого подрагивали в иронично-угрюмой ухмылке.
Он был все такой же пряменький, как гвоздь, узкобедрый и напружиненный, но плечи раздались, он был, как свинцом, налит крепкой силой, и в нем угадывалось рассудительное спокойствие взрослого человека и, похоже, уже не очень простого мужика, которого, кажется, почти веселит то, как я его разглядываю.
— Как ты меня нашел? — пробормотала я.
— Мать проговорилась… — пожал он плечами. — Не выдержала. Сказала, что ты Горохову спрашивала. Ну, а она у меня все про всех в городе знает. Сидит на своей кассе в аптеке, новости отлавливает! Такое агентство ТАСС для своих…
Гришуня в коляске заныл — ему не нравилось, что он не едет.
— Чей же это адмирал? — полюбопытствовал Клецов, закуривая.
— Чей-ничей, тебе не все одно, Петь9 — заметила я нехотя. — Видишь, требует, чтобы отчаливали?
— Ну, и куда ты с ним?
— К Гаше, конечно… Ты нашу Гашу помнишь? В Плетениху двигаем… На парное молоко!
— К Гаше тебе нельзя, Лиза… — вздохнул он.
— Вот только тебя не спросилась — куда мне можно, куда нельзя! — Я взбесилась совершенно неожиданно. Наверное, оттого, что, как ни верти, а я оказывалась перед ним виноватой. Он меня бомбил своими идиотскими открытками когда-то почти год. А я его начисто вычеркнула. Ну и что с этого? Мало ли что было в незабвенном детстве и молочно-восковом отрочестве. Той Л.Басаргиной давно и след простыл, и за ее закидоны я теперь не отвечаю. Так что я, уже не сдерживаясь, добавила почти злобно:
— И с каких пирогов ты возник? В отпуске, что ли?
— Не понял… — удивился он.
— Ну ты же, кажется, флотский? Значит, после своего подводного училища погоны носить должен! Плавать там… нырять! Стоять на страже рубежей! И чтобы боевая подруга, рыдая, махала вслед твоей лодке синеньким скромным платочком! Небось уже обзавелся такой? Чтобы махала?
Насчет подруги — это я пульнула напрасно. Хотя в то же время меня эта деталь его жизни почему-то очень даже заинтересовала. Просто так, конечно, в порядке нейтральной информации из биографии бывшего одноклассника.
— А можно насчет «синенького скромненького» потом? — невозмутимо ответил он.
— Какое там «потом», Петюня? — нагло ухмыльнулась я. — Никакого «потом» у нас не было никогда и не будет! Костер сгорел — и пепел по ветру… Мы разошлись, как в море корабли! И все такое… Вам — налево, нам — направо!
— Чем ты меня всегда пленяла, Басаргина, — задумчиво вздохнул он, уставившись на чайку, которая, усевшись на свае, разделывала какую-то рыбешку, — так это своей бесповоротностью. Все — наотмашку! Раз-раз! Пуля — дура! Штык — молодец! Руби, коли, в атаку! И — никаких сомнений! Ладно, может быть, тебе это будет интересно?
Он вынул из кармана какой-то листик и протянул мне. Листик был сырой от клея и липнул к пальцам. Это была небольшая афишка, свежеотпечатанная, видно, в нашей городской типографии, черные буквы пачкались краской. Жирно смотрелось слово «Разыскивается!». Горменты сообщали, что им спешно понадобилась Л. Басаргина. Указывали телефоны, по которым надо звонить законопослушным гражданам. По какой причине я разыскиваюсь, не поминалось, но фото было мое — анфас и профиль, то самое, которое делали три года назад, перед судом. И уже поэтому было понятно, что Басаргина Л. — злодейская злодейка. Правда, отпечаток был зыбкий и узнать меня можно было бы, только включив воображение.
— Это я на заправочной станции содрал… — сообщил Клецов. — А так по всем местам наклеено… Включая вокзал и магазины. И даже на нашей школе.
Я тупо рассматривала афишку. Выходило так, что Петро оказывался прав. К Гаше в Плетениху мне уже нельзя. Если меня ищут, то прежде всего пойдут по родным и близким. Из родных у меня тут никого не осталось, ну, а домоправительницу Панкратыча вычислить проще простого. Более того, и в город мне теперь даже сунуться нельзя. Да что там город? Наверное, и у гаишников на выездах уже есть что-то похожее. И в кассах на всех платформах для электричек. Как минимум запущен и словесный портрет. Вот только с чего они так переполошились?
Позавчера я еще безбоязненно огрызалась у паспортисток, а сегодня — нате вам! Вынь им да положь!
Недооценивала я нашу ментуру, что-то они все-таки нарыли.
— Ты когда вернулась, Лиза?
— Вчера, — механически соврала я.
— Ладно, пусть так… У тебя есть куда смотаться? Место какое-нибудь? Люди? Ну, где-нибудь тебя же ждут? Может, в Москве?
В принципе, я слезы ненавижу, все эти рыдания, причитания, всхлипы и совершенно молчаливые истечения жидкости, которые на мужиков действуют безотказно. Вот Горохова отработанно пользовалась своей слезой как отмычкой. И больше всего я боялась, что этот дурачок решит, что я целиком и полностью сдаюсь на его милость и показываю это ревом. Но сдерживаться я уже не могла.
Солнце померкло, от недавней радости ничего не осталось, что-то в моей душе лопнуло, я осела на чугунный кнехт и заплакала. Гришуня уставился на меня из коляски и, сморщившись, присоединился, протягивая ручки и лепеча отчаянно: «Ай-я-яй!»
Клецов покачал коляску, чтобы его успокоить, но он орал все мощнее, и Петро крикнул мне:
— Как он выключается?
— Отстань…
Клецов сплюнул и куда-то убежал. За цистерной взревело и загрохотало, и он выехал к нам на здоровенном мотоцикле с коляской. Ну, конечно, представить Петра без его железяк было бы трудно: он еще в школе не вылезал с нашей станции детского технического творчества, они там вечно что-то собирали и разбирали и гоняли на картингах — трескучих повозочках на махоньких колесах.
Мотоцикл был старый, кажется «Урал», к которому была присобачена здоровенная никелевая выхлопная труба, обтекаемая коляска была красная, а не синяя, явно от другого экипажа, на громадном зеркальном бензобаке были нарисованы лаковые красные иероглифы, в общем, и дураку было понятно, что Клецов собрал это чудовище из различных составных. От хромированных частей и каких-то зеркал на кронштейнах брызнуло солнце, и Гришуня замолк, зачарованно глядя на невиданную игрушку…
Через полчаса мы уже выруливали на трассу. Детскую коляску пришлось бросить, рюкзак с барахлишком Клецов приторочил к багажнику, Гришкины вещички и припасы затолкал к ногам, в мотоциклетной коляске мне было тесно, коленки втыкались чуть не в подбородок, да еще ребенка я держала в руках, прикрывая полами брезентовки, которую мне дал Клецов. Он сгибался за рулем, повернув бейсболку козырьком назад, чтобы не сдуло. Свой шлем с забралом из темного пластика он нахлобучил мне на голову. Так что я безбоязненно поглядывала на будки шоссейных ментов и даже приветственно помахивала им ладошкой. Поскольку подлежащая идентификации ими физиономия скрывалась под забралом.
Я не знала, куда нас мчит трескучая колымага и что задумал Клецов, но впервые за все эти дни, начиная с того мгновения, как я сошла с электрички, какой-то другой человек на все мои тревоги просто рявкнул «Заткнись!», и наверное, именно это и было нужно совершенно отчаявшейся и перепуганной особе, пытавшейся понять, что происходит на этом свете, и пустившейся вдогонку за жизнью, которая куда-то убежала за эти три года, переменила всех и вся и стала не просто непонятной, но чужой и враждебной.
Я как будто заснула наяву, мне стало спокойно и безразлично. И я даже не подозревала, что через несколько часов начнется совершенно новый отсчет моей жизни, меня закрутит, как в смерче, и понесет, словно вырванную с корнем тростинку, начнет швырять, ломать и корежить, и больше ничего уже не будет зависеть ни от моих желаний, ни от попыток осмыслить то, что происходит со мной, ни от моих страхов, ни от моих надежд.