РАССКАЗЫ

Дитя

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Солнце уже скатывалось по склону холма, но еще продолжало нещадно палить. Исмаил весь взмок в своем полосатом минтане[37]. Он покачивался от изнеможения, но шел быстро, поднимая густую пыль, которая запорошила его с ног до головы, набилась в дыры старых башмаков. Пыль была горячая, как уголья.

Исмаил все шел и шел, невнятно бормоча что-то под нос. Он прижимал к груди новорожденного младенца, запеленатого в пеструю тряпицу. Голова ребенка покачивалась на сгибе его правой руки. Пунцово-синюшное личико едва проглядывало сквозь слой пыли. Глаза были закрыты. Временами головка запрокидывалась, и тогда становилась видна тонкая шейка.

В окрестных полях работали крестьяне, журчали жатки, тарахтели комбайны.

Исмаил свернул к полю, где группа мужчин и женщин вязала снопы и укладывала их в копны. Он опустил ребенка на прохладную землю в тени большой арбы, рядом с рыжей псиной, а сам взобрался на арбу. Зачерпнул полную плошку воды из бочонка и вылил себе на голову и обнаженную волосатую грудь. Потом сел рядом с младенцем. Большой палец левой ноги высунулся из дырявого башмака. Ноготь был весь обломанный.

Одна из женщин, что вязали снопы, приблизилась к арбе, чтобы напиться. При виде Исмаила она переменилась в лице, рот у нее приоткрылся, глаза округлились.

— Эй, Исмаил, ты откуда взялся?

Она заметила ребенка, лежащего на земле.

— Вай-вай! Что ж это делается?! Зала, бедненькая, красавица наша!

Не переставая причитать, она взяла ребенка на руки.

— Дохленький-то какой! Ой не жилец он, не жилец! Что ж она наделала, Зала наша, красавица! Несравненная наша!

Женщина вынула грудь, ребенок жадно приник к соску.

— Это ж надо! Ты глянь только, Исмаил, как он грудь берет! Изголодался, видать. От голода да жары захирел. Я кликну Хюрю, пусть покормит. У нее-то груди полные. Своего дома оставляет, а молоко на землю сцеживает.

Женщина попыталась вытащить сосок изо рта младенца.

— Ишь какой, даже пустую грудь не отпускает… Хюрю, Хюрю! Иди сюда!

Одна из женщин подняла голову.

— Хюрю, да иди же скорей! Тут ребеночек Залы. Покорми его.

Хюрю торопливо подбежала, приняла младенца в свои руки и, повернувшись спиной к Исмаилу, вытащила набухшую грудь.

— Вай-вай, горе-то какое! Никому своей судьбы не миновать. С меня не убудет, покормлю маленького. Вон как грудь разнесло. Я уж было собралась сцедить молоко.

А та, что ее позвала, задумчиво добавила:

— Помнишь, Хюрю, как мы вместе с Залой, еще в девках, мотыжить ходили. До чего ж она пригожая была и веселая! Все время улыбалась. А волосы какие были! Густые, черные, аж в синеву. Всем взяла, вот только не могла босиком по стерне ходить. Больно нежная была…

Хюрю отстранила ребенка. Его глаза были по-прежнему закрыты, тонкие губки слабо причмокивали, а по щеке и подбородку расплылось белесое молочное пятно.

Женщина тяжело вздохнула.

— Хорошо, что не успела сцедить. Горе-то какое! Вай, Зала, Зала! Кто бы мог подумать, что оставит младенчика на чужих людей?!

Хюрю заглянула Исмаилу в лицо:

— Как умерла Зала, брат?

К ним приближались еще несколько женщин — они заметили на руках Хюрю младенца и побросали работу. Среди них была матушка Хава, совсем старенькая и седая. Она едва поспевала за остальными, на ходу прикрывая голову ветхим покрывалом. Подойдя почти вплотную к Хюрю с ребенком, матушка Хава прослезилась:

— Неужто младенчик Залы? О горе, горе! Красавица распрекрасная наша, бросила-покинула нас, горемычная. Как же это случилось, сынок Исмаил?

И прочие подхватили:

— Как это случилось, Исмаил? Расскажи.

Исмаил сидел безучастно. Губы его безостановочно шевелились, отсутствующий взгляд устремлен в землю. Он вроде бы и не слышал обращенных к нему слов. Но, видимо, они наконец проникли в его сознание, и тогда он стремительно выхватил ребенка из рук Хюрю и обронил хрипло:

— Не знаю. Нет ее больше. К доктору возил — все равно умерла. Укол ей сделали — умерла.

И зашагал прочь. Его широкие черные шаровары развевались на ходу, и сквозь прорехи виднелось нижнее белье. Женщины долго глядели ему вслед. Матушка Ана прошамкала:

— Ой, бедолага! Ой, бездольный! Жену сгубил, сердечный! А теперь убивается. И в лицо-то людям посмотреть стыдно!

Та, что первой подошла к Исмаилу, подхватила:

— Не углядел за женой, проклятый. Мается теперь с ребенком, поедом себя ест. Двадцать дней болела, а он повез ее к доктору, когда уже поздно было. Ну и поделом душегубу! Пусть-ка теперь умоется кровавыми слезами. Дитятко только жалко. Если б старая Эмине не померла, разве бы допустила, чтобы дочка досталась этакому убивцу!

Хюрю робко возразила:

— Так ведь он не нарочно. Против судьбы не пойдешь, милая.

— Иншаллах! Найдет какую-нибудь сердобольную душу, что за малышом присмотрит, — добавила матушка Хава.

— Где ж такую найти? — возразили ей. — Собственные дети без присмотра бегают, кто ж чужого возьмет? Вот, к примеру, Хюрю. У самой ребеночек некормленый дома остался, а она здесь, молоко земле отдает. Разве вырастет дитя здоровым, ежели его не кормить, не поить, а молоко земле отдавать? Горит у ней молоко. Кормить ребенка горелым молоком — все равно что травить.

Хюрю поднялась, тяжело опершись на руки.

— По своей охоте разве бросаю его? Нищета одолела. Сколько ни есть, а подработаю здесь. Может, и не помрем с голоду. Не по своей охоте… Просить у судьбы милости — пустое дело.

— Да, уж лучше умереть, — отозвалась старая Хава.

— Старуха-то твоя совсем слепая, Хюрю. Как же ты можешь доверить ей дитя? — спросила женщина, что первой увидела Исмаила.

— Она хоть и слепая у меня совсем, но деток любит, — ответила Хюрю. — Птицей вьется над дитем и заплакать не даст. Рядом с ней любое дитя утишается. Пошепчет ему что-то, песенку напоет, и, глядишь, дитя уже спит.

— Да, славная она старуха, — подтвердила Чернушка Элиф. — Саму ее мухи облепят — она и не замечает, лишь бы ребенок спокоен был. Даром что глаз нет. Говорят, она пузырек с молоком вместо рта в глазки младенцу сует. Ничего не видит. — Потом, глядя на удаляющуюся фигуру Исмаила, сокрушенно добавила: — Что же он, сердечный, теперь делать станет? Куда дитя денет? Самое тяжелое время сейчас — жатва…

Матушка Хава задумчиво произнесла:

— Есть у него вроде какая-то родня по матери. Может, выручат?

— Ой, сестрицы, нет страшнее горя, как остаться грудному младенчику без матери.

— Уж лучше б он вместе с матерью помер. Зачем Аллах ему жизнь продлил? Кому он без матери нужен? Ах, Аллах, для чего ты плодишь сироток! Вай, Зала! Время сейчас трудное — страда.

Знойный полдень застлал округу пыльной пеленою. Вдали, над крышами селения, колыхался дымок. Он тянулся к блеклой синеве неба и незаметно истаивал где-то в вышине. Жнивье мерцало, будто оловянная чаша под солнцем.

Опаленные зноем глаза Исмаила не видели ничего, кроме пронзительного сверканья работавших в отдалении комбайнов. Он направил шаги к жидкой, почти не отбрасывающей тени, шелковице у обочины. Голова младенца безжизненно свесилась с его руки и мерно покачивалась при каждом шаге на тонкой, как ниточка, шее.

Он опустил ребенка на землю, а сам стянул мокрый от пота минтан и рубашку и развесил на пыльном кусте ежевики, попытался стряхнуть пыль с шаровар.

Ребенок тоненько заверещал, несколько жирных мух село на его личико. Исмаил отогнал мух, но плач не прекратился. Он попытался укачать ребенка.

— Что, маленький, что? Не плачь, горюшко ты мое, не плачь.

Ребенок не унимался.

Исмаил натянул на себя не успевшую просохнуть одежду и опять зашагал по пыльному большаку. Крохотная головенка болталась на тонкой шее. Уже не плач, а слабый стон срывался с посинелых губок.

Мимо промчался грузовик, обдав Исмаила и ребенка густой пылью. Когда пыль наконец осела, в нос Исмаилу ударил запах застойной воды. Справа до самой деревни простиралось огромное рисовое поле, над которым недвижно повисли испарения.

Исмаил поравнялся со стариком водоношей, скрюченным, как коряга, седобородым и тощим. Старик тяжело опирался на лопату, глаза его подслеповато щурились.

— Эй, парень, смотри-ка, шею свернешь ребенку! — крикнул он.

Исмаил даже не замедлил шага. Вроде как и не слышал.

— Да падет горе этого несчастного на голову его врага, — вздохнул старик. — Вот уж где горе-горемычное!

Вскоре Исмаил торопливо вошел в деревню, узкие улочки которой были сплошь завалены буйволиными лепешками, а плетеные стены хибарок облеплены землей и кизяком. Кое-где в пыли лениво копошились куры и, вывалив алые языки, спали разморенные собаки. И ни одного дерева на всю деревню, лишь вдоль обочин изредка попадались худосочные кусты.

Родственники Исмаила ютились в покосившейся лачуге из тростника, крытой жухлой соломой. У входа притулилась некрашеная, вся потрескавшаяся арба с ржавыми ободьями. В ее тени пряталось несколько кур и собаки, а в глубине двора куда-то деловито катились за мамой-уткой желтые клубочки-утята.

Исмаил подошел к дому и увидел женщину, которая спала, привалившись к дверному косяку и поджав под себя ноги. Это была еще крепкая старуха, рослая и сильная. Исмаил остановился перед ней на пороге, не решаясь потревожить ее сон. Ребенок по-прежнему верещал. Наконец женщина с видимым усилием подняла голову, протерла глаза и, явно не узнавая Исмаила, тихим голосом спросила:

— Кто ты? Войди в дом, чего на солнце стоишь?

Исмаил не шелохнулся. Его короткая, в полроста, тень падала на кучу навоза, наваленного перед дверью. Женщина поднялась и вдруг вскрикнула:

— Господи! Ты ли это, Исмаил?

Она выхватила ребенка из его рук и сокрушенно заговорила:

— Не плачь, не плачь, голубочек. Чего ты стоишь, Исмаил? Входи в дом. Вон как весь употел, горемычный.

Она положила ребенка на ветхую циновку и притронулась к руке Исмаила:

— Входи, мой милый, входи.

Исмаил глядел на нее остекленевшими глазами, потом переступил порог и обессиленно повалился на глиняный пол.

— Не казнись так, милый. Чего в жизни не случается. Зала была хорошая жена. Покинула она нас, живых, а нам пока что не дано за ней последовать. Возьми себя в руки, пересиль свое горе. У кого умирает жена, у кого — муж. Так уж заведено на свете. Не казнись, о себе подумай. Нам уж и так твой дядя уши прожужжал: мол, Исмаил совсем как полоумный сделался, день и ночь дитя с рук не спускает.

Исмаил от этих слов еще больше лицом потемнел. Искоса глянул на ребенка, который не переставал плакать, лежа на сыром полу.

— Тетя, сделай что-нибудь. Прошу тебя. Сделай, чтобы он замолчал.

Женщина прижала ребенка к груди и заходила из угла в угол.

— Не плачь, маленький, не плачь, сиротка. Чем же тебя покормить?

Тетя Дженнет — так звали женщину — была уже совсем старая. Ее седые волосы местами пожелтели. Все еще тонкую талию перетягивал пестрый бахромчатый кушак. Из-под седых бровей поблескивали крохотные глазки. Сильный мужской подбородок придавал ее лицу выражение непримиримой строгости.

— Говорят, Исмаил, ты плохо смотрел за женой. Оттого она и померла. Ведь крепкая женщина была, здоровая. Как же ты допустил, чтобы она после родов двадцать дней больная на конюшне валялась? И некому было присмотреть за ней, воды подать, накормить. Как же так, Исмаил? Большой грех на себя взял.

Чья-то тень мелькнула у порога, и в дом робко, бочком, протиснулась Дондю, девушка-соседка, узкоплечая, но с широкими полными бедрами, обтянутыми черными шароварами. Пухлые губы приоткрылись в улыбке, и сверкнули белоснежные, один к одному, зубы. Густые ресницы роняли веселую тень на смуглые щеки. Она не удержалась и бросила кокетливый взгляд на Исмаила, но тут же смущенно потупилась. Тетя Дженнет протянула ей ребенка. Дондю тотчас повернулась спиной к Исмаилу, расстегнула рубашку и сунула в рот младенцу розовый сосок. Тот замолчал.

Двое голопузых, облепленных высохшей грязью малышей заглянули в дверь, но войти не решились. Они переминались на тонких кривоватых ногах, прижимая пучки ободранных хворостин к раздутым, рахитичным животам.

— Гляди-ка, — шепнул один другому, — шея у маленького во-от такусенькая. — И он поднял средний палец.

— Ага, — отозвался другой, — совсем как соломинка. А тетя Дондю его грудью кормит. Да она ему пустую грудь сунула, чтобы не плакал. Ведь у незамужних девушек молока не бывает, так говорит мать. А он все-таки не плачет. Сосет.

Дети ушли.

Тем временем тетя Дженнет продолжала:

— Да, Исмаил, людям рот не заткнешь. Не зря, видать, говорят, что ты запирал жену на замок, а сам в поле уходил. Даже воды не оставлял. Все в один голос так говорят. А на чужой роток не накинешь платок. Не зря, видать, говорят, что ты уморил жену. Слышали, как она выла от боли, как металась по запертой конюшне-то голая, в чем мать родила, с младенчиком на руках. Так ли, Исмаил?

Поначалу Исмаил вроде бы и не замечал суровых укоров Дженнет, но вдруг вспылил:

— Да что ты говоришь, тетя? Мог ли я обидеть Залу? Мог ли дурное ей причинить? Она свет жизни моей была. Не видишь разве, как я весь пылаю, словно угольев горячих наглотался? После смерти Залы мне свет божий не мил. Да хоть весь мир обойди, разве найдешь вторую такую, как моя Зала? Ты не людей — меня спроси: какая она была, моя Зала. Душу мою спроси.

У Дженнет слезы навернулись на глаза.

— Ты прав, милый. Второй такой, как Зала, нет во всем свете. Единственная была, и вот не стало ее…

Исмаил больше не мог держать в себе свою боль, слова сами собой исторгались — не из уст, а словно бы из волос, рук, плеч, из всего его тела, из стены, о которую он опирался, из земли, на которой сидел, из полузакрытых глаз.

— Нет на мне вины, тетя, нет вины! Готов в том жизнью поклясться. Когда ей совсем уже мало оставалось ждать, я так сказал: «Зала, свет мой, не ходи больше в поле. Я сам управлюсь. Дома побудь». Не послушалась меня. «Я, — говорит, — всю жизнь гнула спину на чужих людей, так неужто теперь, когда на себя работать могу, я дома усижу? Ничего со мной не сделается. Впервой не на поденщине, а на собственном поле работаю». Так она мне перечила. Ой, глупая! Бедная, батрачила весь век, вот и посчитала за неслыханное счастье напополам с хозяином урожай делить. «Я, — говорит, — крепкая, выдюжу, даром что на сносях». Ох и упрямая была! Ее разве переспоришь. Пошла-таки в поле. Я, глядя на нее, обмирал от страху: пузо-то во-о-от какое, ноги как колоды разнесло, а все туда же. «Отец мой и мать, — говорит, — так и померли батраками, своим углом не обзавелись. А я тут почти что хозяйка. Половина — наша. Как подумаю, что больше мне не надо клянчить у чужого порога, так горы готова перевернуть, не то что снопы вязать».

А тот день уж до того жарким выдался, что и не упомню такого. Птицы падали с неба, спеченные на лету. Зала попыталась взвалить себе на спину здоровенный сноп, впору двоим мужикам тащить. А только попробуй скажи ей, чтоб бросила. Сердится, плачет. Вдруг вижу, осела моя милая, глаза зажмурила, но не пикнет. «Что с тобой?» — кричу. «Ничего, — говорит, — прихватило малость. У меня ведь еще с утра нет-нет да схватит, но так сильно, как сейчас, еще не было. Ой, словно нож вонзили. Пойду домой, пожалуй. Не ровен час, в поле разрожусь». Я кинулся к ней, проводить хотел. Какое там! «Ты что, хочешь, чтоб наше зерно осыпалось? — кричит. — И в мыслях не держи! Не хватало, чтобы наш хлеб муравьям да птицам достался. Я сама как-нибудь». И ведь пошла. Обхватила живот, согнулась в три погибели, но идет. Вдруг, вижу, упала. Я — к ней, помочь хочу. Рассердилась, прогнала меня. Насилу поднялась — и ушла.

Вечером прихожу домой, а она тихонько так лежит, к боку дитя прижимает. Одна-одинешенька рожала, сама пуповину ножницами обрезала, сама ребенка обмыла, запеленала. Ни единой женщины поблизости не оказалось, чтобы пособить ей. И первое, что сказала мне, когда я домой вернулся: «Не давай, Исмаил, зерну осыпаться».

Они как сговорились — хозяин и моя Зала. В один голос твердят: «Быстрей жни, быстрей. Зерно осыпается. Гляди, чтоб урожай муравьям да птицам не достался». Хозяин кричит: «Горит зерно, торопиться надо!» А Зала плачет потихоньку: «В кои-то веки на себя работаем, а ты медлишь. Ты за меня не беспокойся, я сама за собой присмотрю».

Вот как оно вышло, что я оставлял ее одну, а сам в поле с утра до ночи проводил. Не по своей воле.

Дженнет тихо вздохнула:

— Она, бедняжка, выросла на чужих хлебах, на сиротских, горьких. Сладок, видать, показался ей собственный кусок. Вай, Зала.

— Смотрю, неделя миновала, а она с кровати не встает, — продолжал Исмаил. — «Зала, свет мой, — говорю, — так больше нельзя. Взгляни, на кого ты похожа стала: лицо желтое как воск, кости выпирают. Так и помереть недолго. Как хочешь, а я еще день-другой подожду, и, ежели не полегчает тебе, к доктору поедем». Она в ответ разрыдалась. «Утром здоровая стану, увидишь». И в поле велела идти. Так она и лежала дома — без еды, без питья, без глаза. А что за дом у нас, сама знаешь, тетя: старая конюшня Зеки-бея.

Если бы не хозяин, я бы сумел ее уговорить. Но с ним — никакого сладу. «Я тебя, — говорит, — испольщиком взял, именно тебя, а не кого другого. А ты в такое горячее время вздумал с бабой сидеть. Пропадет мое добро — ты виноват будешь». А ей день ото дня все хуже делалось. Уж как я ее умолял к доктору поехать, а она знай Аллахом клянется, что чувствует себя лучше, что назавтра здоровехонька с постели встанет. Какое там! Отощала совсем, глаза ввалились. А работы, будь она неладна, не убавляется. Вижу, жена совсем плохая стала, умирает, бедная. Двадцать дней прошло, как занемогла.

Губы Исмаила задрожали, насилу совладал с собой.

— Отправился я прямиком к хозяину. «Умирает жена, — говорю. — Надо ее к доктору везти». А он, стервец, смеется. «Чего паникуешь? — говорит. — Бабы — народ двужильный, ничего с ними не делается. Полежит малость и оклемается. Ты свое дело не бросай». Но я настоял на своем. «Бери все мое имущество, ага, — говорю. — Мне ничего не жалко, пусть тебе во благо будет мое добро: и хлопок, и пшеница, и кунжут. Все бери, только дай двадцать пять лир». Дал все-таки. Уложил я Залу на арбу и повез к доктору. Привез, а доктора дома нет, куда-то уехал. Я весь город облазил, пока фельдшера нашел, который уколы делает. Хороший фельдшер, из тех, что хину прописывают. Пришел он, осмотрел Залу, языком зацокал. «Плоха, — говорит, — не жилица. — И на ухо мне шепчет: — Кончается твоя жена, парень, прощайся». Тут уж я взъерепенился. «Делай укол, — говорю. — Спасай!» — «Да она почти мертвая, — отвечает. — Я мертвым уколы не делаю». — «Заплачу сколько скажешь. Мне денег не жалко». А он плечами пожимает. «Ей делать укол — все равно что дереву или лошади». — «Сделай, ради Аллаха, брат. Чтобы люди меня не прокляли, чтобы никто не сказал, будто я денег пожалел на укол и поэтому жена померла». Сжалился, видать. Добрый был человек. Сделал укол. «Еще один сделай, — попросил я. — Она мне дороже жизни». Он еще сделал.

А как она исхудала, моя красавица! Узнать невозможно было. Кожа да кости. Повез я ее обратно. Уж как лошадей гнал, как гнал! Если ей суждено умереть, думаю, то пусть лучше дома. Жарынь, на беду, неслыханная стояла. Проехали с полпути, смотрю, Зала голову приподымает, что-то силится сказать. Я ничего не разобрал, только «…в тысячу лет раз… мой ребеночек…». И все. И затихла.

Старая Дженнет заплакала:

— В тысячу лет раз… Да она ж сказать хотела, что в тысячу лет раз выпадает человеку счастье иметь свое поле, а судьба отбирает его. Вай, бедная! Вай, несчастная!

— Глаза у нее закатились, — продолжал Исмаил. — Дыхание остановилось. Солнце так пекло, что в глазах у меня потемнело. Не знаю, что со мной сделалось, только, когда очнулся, вижу: я на земле валяюсь, ни арбы, ни коней, ни Залы моей с ребеночком — ничего… Бросился я бежать. Пуще всего боялся, что кони понесли и опрокинули арбу. Как я бежал! Как сумасшедший! Боялся, что Зала и ребеночек, еще живой, зверью дикому достанутся. Каким словом тогда люди меня назовут? Лучше б и он умер вместе с матерью. Все равно не жилец. Где это видано, чтобы грудное дитя без материнского молока выжило? У живых-то матерей умирают дети, а уж сироты и подавно. Бегу, а сам высматриваю, не валяется ли где в пыли младенчик.

Наконец вбежал я в какую-то деревню. Вижу, посреди улицы моя арба стоит, а вокруг люди толпятся. Спросишь, какая деревня была, — не знаю. Народу собралось столько, что иголке некуда упасть. Гляжу, в арбе лежит моя Зала и ребеночка к себе прижимает. Женщины голосят… Что за деревня — не знаю.

Сел я в арбу и поехал. Никто меня ни о чем не спросил. Кто мне эта покойница с младенцем — не спросили. Откуда я и куда путь держу — не спросили. Слова не обронили, словно окаменели. Так мы и уехали.

Ребенка я в верхнюю деревню отнес, к одной женщине по имени Сары Кыз, у нее у самой грудное дитя было. Думал, выкормит. Через два дня приносит назад. «У меня молока совсем мало, — говорит. — Кто же собственное дитя будет голодом морить ради чужого?» Что делать? Других кормящих не было в наших краях. Я и так, и этак маялся. Сунешь ему пузырек с молоком, он не берет, соску не сосет. И не жилец он, и не покойник. Я так рассудил: ежели не помирает, значит, суждено ему жить. Надо что-то делать. Помоги, тетя Дженнет.

Исмаил поднялся. Он был так высок, что упирался головой в травяную крышу.

— Помоги, тетя. Никого у меня нет, кроме тебя. Пристрой дитятко, пока страда не кончится. Я уже с ног валюсь.

Старая Дженнет слушала его понурившись.

— Исмаил… — с трудом выдавила она из себя. — Исмаил…

— Как скажешь, тетя, так и будет.

— В кои-то веки вы на себя работать стали. Первый год, как перестали батрачить. Так тебе Зала говорила?

— До чего ж ей хотелось на своем поле поработать, а не на чужих людей. Батрацкая доля из нее все соки выпила. Света божьего не видела… Помоги сироте, тетя.

Девушка Дондю, не отнимая младенца от груди, приблизилась к Дженнет. Щеки у нее пылали, как обожженные.

— Тетушка, — горячо зашептала она на ухо старухе, — когда ребенок сосет мою грудь, со мною что-то странное делается. Мне так сладко и страшно! У меня вся спина в мурашках. Отчего это, тетушка? Век бы его не отнимала от груди. — И она в истоме потянулась.

— Ненормальная! — рассердилась старуха. — Никуда это от тебя не уйдет!

К вечеру пришел домой дядя. Был он мужчина рослый, сильный. Обветренное лицо облепили соломинки, пшеничные ости, пыль.

— Исмаил, — сказал он, — говорят, ты днем и ночью дитя с рук не спускаешь. Работу забросил. С ума, что ли, сошел?

Младенец, лежа на тощей дерюжке у опорного столба, тихонько верещал. Старая Дженнет сделала знак мужу, чтоб сменил разговор.

— Значит, так, племянник, — продолжал дядя, — слышали мы о твоей беде. Душа ноет, на тебя глядючи. Уж и не знаю, как тебе пособить.

— Давайте позовем Мусдулу, — предложила Дженнет. — У него жена недавно разрешилась от бремени. Хорошая женщина, чистоплотная, и молока у нее много. Я попрошу Мусдулу, чтобы позволил жене ребеночка выкормить. Есть еще кормящая — Хромоножка Эмине, и Хюрю тоже, но она, бедняжка, собственное дитя бросает некормленым.

Послали мальчишку за Мусдулу. Вскоре тот пришел. Был он невысокого роста, аккуратно причесанный, в новых шароварах и кепке. Из нагрудного кармана темно-синего пиджака выбивался огромный ярко-красный носовой платок. Обут он был в городские штиблеты со стоптанными задниками.

Дядя взял Мусдулу за руку, усадил рядом с собой.

— Сынок, — начал он, — милый наш Мусдулу, взгляни-ка. — И дядя указал на плачущего ребенка. — Видишь? Да упасет Аллах любого от подобного горя. Чего не бывает на свете! Как говорится, на все воля Всевышнего. У твоей жены, слыхал, молока много. Мой племянник Исмаил ничего не пожалеет, пусть выкормит младенца. Что скажешь на это, сынок? Аллах завещал помогать друг другу в беде. Сделай доброе дело, он тебя за это вознаградит.

Мусдулу склонил голову, плотно сжал тонкие губы. Сидит и молчит.

— Время сейчас тяжелое — страда, — продолжал дядя. — У Исмаила никого нет, совсем он одинокий. Сердце кровью обливается на него смотреть. Вот какая с ним беда приключилась. В кои-то веки из батраков выбился, а теперь пропадает из-за ребенка. Почему молчишь?

Мусдулу по-прежнему сидел неподвижно, опустив голову.

— Тебе, сынок, можно сказать, испытание бог послал. Спасешь живое существо — ворота в рай себе откроешь. Жизнь даруешь человеку — Аллах воздаст тебе за это. Послушай, как он плачет. Каменное сердце надо иметь, чтобы выдержать такое.

Мусдулу поднялся, направился к выходу. И, уже переступив порог, резко обронил:

— С чего это вы взяли, что мою жену можно в кормилицы нанимать?

И зашагал прочь.

Исмаил кинулся было ему вдогонку, руки протянул.

— Брат! — закричал со слезами в голосе. — Не бери греха на душу!

Дядя схватил его за руку.

— Не унижайся, Исмаил! Не проси ни о чем этого мерзавца. Ты уже совсем мужскую гордость потерял. Ну и сукин сын! Пусть лучше дитя помрет, но ты не унижайся. Моя жена шестнадцать похоронила, и не таких заморышей, как твой, — крепких, как бычки, йигитов. Похоронила — и ничего.

— Исмаил, миленький, ты совсем рассудок потерял, — сказала старая Дженнет. — Он же еще и не человек вовсе. Подумаешь, месяца нет от роду. У тебя еще дети будут. Вот оправишься малость, женишься, других народишь. Я шестнадцать похоронила. Как душа вынесла такое несчастье — ты не меня спрашивай. Шестнадцать в землю положила. Горе мне очи выело. А ты еще молодой, снова женишься. Аллах тебе других деток пошлет. Не казнись, милый. Долго ли самому заболеть?

Исмаил побледнел как стена. Дженнет притихла, задумалась.

— Подожди, дай подумать. Кто же еще есть? Хромоножка Эмине — раз, Хюрю — два… Эмине да Хюрю. Никого больше, — рассуждала она сама с собой. — У Хромоножки молоко ядовитое. Сколько помню ее, она в год по младенцу рожает, и ни один не выжил. Что ни год хоронит ребенка. Как и я, горемыка. Неделю-две поживут, и Аллах их к себе забирает. Она уж и сама со счету сбилась, сколько схоронила. И твой помрет, если ей отдать. А Хюрю, бедняжка, за своим родным не смотрит, день-деньской в поле да в поле. У нее молоко в грудях горит. Дети животами исходят от горелого молока. Хюрю своего младенчика на слепую свекровь оставляет. Какой уж там присмотр может дать слепая?

— Жена, — прервал ее дядя, — ну что ты зарядила: ядовитое молоко, неядовитое. Нет у Исмаила другого пути, как отдать Хромоножке.

— Да ведь это ж все равно что загубить младенца.

Исмаил вмешался в спор:

— Тетушка, нет у меня выбора. Если так суждено, лучше пусть помрет от дурного молока, чем от голода. Пусть, как другие дети, помрет от болезни, но только не от голода, не на моих руках.

Делать нечего, послали мальчонку за Хромоножкой. Долго ждать не пришлось. Эмине приковыляла, с трудом волоча покалеченную ногу. Была она тощая, низкорослая, корявая. Глядя на нее, люди диву давались, как она только на ногах держится, совсем на бок не завалится. Одета она была в старые-престарые, заплата на заплате черные шаровары и рубаху, насквозь пропыленную, засаленную, всю в пятнах засохшего теста. В распахнутом вороте виднелись обвислые смуглые груди. На глаза упали пряди немытых, давно не чесанных волос, темное лицо все усеяно крупными, как соски́, бородавками.

— Зачем звал, Вели-ага? — обратилась Эмине к дяде.

— Тут вот какое дело, доченька. Видишь это дитя? Исмаил сделает для тебя все, что пожелаешь, только выкорми его ребенка. Ничего для тебя не пожалеет. Сделай доброе дело, спаси дитя от неминучей смерти. Аллах зачтет тебе благодеяние. К тому же в накладе не останешься, Исмаил все оплатит сполна. Что скажешь на это, дочка?

Исмаил не утерпел, добавил:

— Сестра Эмине, пожалей дитя. Я для тебя что хочешь достану, хоть птичье молоко.

Хромоножка помрачнела.

— Вели-ага, как можешь просить меня об этом, зная, что родным детям у меня молока не хватает. Ведь как питаться надо, чтобы молоко прибывало. А какая у меня еда?

Исмаил выпрямился:

— Послушай, Эмине, у тебя все будет. Соглашайся.

— Не могу я такой вопрос без мужа решать. Вот он вечером придет, посоветуемся. А пока я ничего сказать не могу.

Так и ушла, не покормив плачущего ребенка.

Прибежала Дондю, взяла ребенка на руки, дала ему грудь. Плач прекратился.

— Меня мать не пускает к вам, — зашептала Дондю. — Такой шум подняла — страсть! Я на минуточку выскочила.

Ночь опустилась на землю. По всей округе надрывно заголосили лягушки. Давно утих западный ветер, недвижный воздух наполнился густыми влажными испарениями, запахами болота, свежего навоза. Сверкающие звезды облепили черное небо, как жирные мухи.

В отдаленье, на краю большой луговины, возвышалась старая чинара. На ее ветвях находили приют белоснежные аисты. Их было так много, что и не сосчитать. Несколько раз в ночи они поднимали возню, хлопали крыльями, щелкали длинными клювами.

Перед домиком дяди Вели тянулась высокая, в рост человека, решетка для виноградной лозы. Под ней лежали коровы, жевали жвачку. Дженнет примостилась под навесом, уложив ребенка в старую колыбель. Малыш не умолкал ни на миг. Дженнет раскачивала колыбель, и от этого качался весь навес. Дядя Вели, сморенный усталостью, задремал. И Дженнет вскоре затихла, перестала качать колыбель — тоже, видать, заснула. Тучи москитов вились над ними.

Перевалило за полночь. Ребенок все еще плакал. Исмаил заворочался, потом тихо позвал:

— Тетушка Дженнет.

Тетушка проснулась.

— Отнеси его Хромоножке. Он меня в гроб загонит своим плачем. Отнеси!

Дженнет вынула дитя из колыбели.


Деревенские бабы без конца судачили об Эмине. Встретятся ли на улице, соберутся ли за тканьем, гонят ли телят в стадо — везде и всюду разговоры об одной Эмине.

Перед домом Чернушки Элиф собралась небольшая толпа.

— Вот оно как случается, сестра. Вот как бывает. Несчастье одних удачей другим оборачивается. Зала померла, а грязнуля Хромоножка как сыр в масле катается.

— То-то, сестрица. У этой Эмине, видать, не сердце — камень. Дитя с утра до вечера ревет, а ей хоть бы что. Жрет как богатый бей. Исмаил ее завалил добром до отвала. Говорят, на базаре все подчистую скупает: и сахар, и масло, и виноград. Совсем одурел.

— Не жалко, если б она за дитем присматривала.

— Не могу мимо ее дома ходить. Верещит с утра до ночи мальчишка, скулит, как щенок. Кто ж такое выдержит?

— Не выживет малютка.

— Видели б вы Исмаила!

— Больно на него смотреть.

— Ни кровинки в лице.

— Все, что имеет, тащит Хромоножке. Так недолго опять в батраки податься.

— Как пес бездомный стал.

— Не выживет дитя-то, не выживет.

— Как пить дать, не выживет.

— Какая из Хромоножки кормилица?

— Лучше б оставил дитя на съедение орлам.

— Лучше б в воду бросил.

— Или живьем закопал.

— Вот горе-то где, сестра.

— Через день мешок со жратвой ей тащит.

— Закормил. Думает, молока у ней прибавится.

— Садится около колыбели и часами в личико младенцу смотрит. Ни слова не говорит, только сидит и смотрит. Пальцем не шелохнет.

— Как каменный сидит, глаз не сводит с дитя.

— Ой, бедолага.

— Нутро все горит у него.

— Не жилец ребенок без матери-то.

— Ой, не жилец.

— Понапрасну Исмаил изводится.

— Все равно у Хромоножки молоко ядовитое.

— Если б не ядовитое было, собственные дети выживали бы.

— И этот помрет.


Десять дней прошло, как Эмине взяла ребенка. И вот однажды появилась она на улице, слезами горючими заливается.

— За что такая беда на мою голову свалилась? Бедная я, несчастная! Бросили на меня чужое дитя. Кормлю его, кормлю, а он все никак не наестся. Все молоко из меня вытянул. Пузо-то вон какое наел, а все ему мало. Родное дитя голодным оставляю. Помирает мой сыночек, мой красавчик Дуран. Понос у него открылся, одной водой ходит. А все от чего? От того, что чужому молоко отдаю. Отнесу его отцу, верну. Не может сердце материнское видеть, как родное дитя помирает. Два кило сахара! За десять дней два кило сахара! Ай-а-а-ай, сестра, два кило сахара!

Женщины обступили Хромоножку Эмине, молча слушали, и вдруг всех как прорвало:

— Отнеси обратно Дженнет! Пусть она управляется! Верно говоришь, Эмине!

Хромоножка ушла. Долго еще не расходились женщины.

— Все равно ребенок не будет жить.

— Пусть уж лучше сразу бросит.

— Слышали, ей еще не нравится, что Исмаил приносит.

— Совсем спятила.

— Два кило сахара! Да эта грязнуха отродясь столько не едала.

— Хромая зателяпа!

— Жалко Исмаила. Сердце болит, как жалко.

— Пусть отнесет ребенка!

— Пусть бросит.


На двенадцатый день после того, как отдал ребенка, Исмаил опять пришел к Хромоножке. За спиной тащил полмешка еды. Он вошел в ее одноглазую, покосившуюся хижину, облепленную кизяком и крытую жухлой соломой. Вещей в доме было очень мало. В одном углу стояли три наполненных чем-то мешка да тюфяк с вылезшей наружу набивкой. В другом — тощий бычок на привязи. Оттуда нестерпимо разило навозом и мочой. Тут же примостилась детская колыбелька, в которой лежали рядышком двое детей, немытых, худых и голодных. Их слабые ручки переплелись. Грязь кругом была ужасная. Под крохотным оконцем, не больше пяди, стояли два сосновых долбленых стакана, наполненных заплесневелой водой.

Исмаил не шевелясь стоял над колыбелью. Он не сводил глаз со своего ребенка.

— Эмине, — наконец произнес он, — что с ним стало?

Младенец был невообразимо худ, глаза его запали, кожа на животе и ногах съежилась, посинела и обвисла. В конце концов Исмаил не выдержал и, не сказав больше ни слова, вышел из комнаты.

— Ты только глянь, сестрица Элиф, что он притащил, — сказала Эмине. — Опять сахар! Вот долговязый верблюд! А смотрит-то как спесиво. Еще спрашивает, что стало с его ребенком. А что с моим — ему наплевать. Умирает мой сыночек. Долговязый черт! Жри, мол, два кило сахара, да еще ребенка корми.

Эмине извлекала из мешка один за другим свертки со снедью, ее глаза растерянно бегали.

— Понос у моего. Умрет — как людям в глаза посмотрю?

Чернушка Элиф безразлично бросила:

— А ты зачем соглашалась? Отнеси дитя обратно. Ни к чему тебе столько забот.

— Помрет мой сыночек — что люди скажут? Что своего уморила ради чужого.


Исмаил привалился к изгороди; затем отшатнулся, выдавил сквозь зубы со свистом:

— Потаскуха! Хромая потаскуха!

И ушел покачиваясь, словно пьяный.

А еще два дня спустя Хромоножка притащила дитя Дженнет.

— Если мой помрет — что люди говорить станут?

Дженнет отправила дитя обратно Исмаилу.


Скирда была уже выше человеческого роста. Перед зарей Исмаил начал метать копны, а сейчас уже близился полдень. Он отбросил вилы, плеснул на голову воды из кувшина, стоявшего в тени скирды. Напарник Исмаила — молодой парень с густыми ресницами — неустанно погонял двух гнедых жеребцов, бил их хлыстом, заставляя быстрее вращать молотилку. Вокруг стоял густой запах опаленного солнцем зерна и соломы.

Исмаил стал на правое колено и сунул тихо плачущему ребенку бутылочку с молоком. Ребенок взял соску и замолк. Лица Исмаила не было видно под толстым слоем пыли. Левую его щеку разрезал глубокий шрам. В порванный ворот полуистлевшей полосатой рубахи виднелась грязная волосатая грудь.

Он низко наклонился над ребенком и, осторожно поддерживая одной рукой бутылку с молоком, другой стянул с себя рубаху. Его бока вздымались тяжело, как кузнечные мехи. Обернувшись через плечо, крикнул напарнику:

— Мехмед, иди сюда, поешь.

Парень остановил коней, приблизился к Исмаилу и развязал котомку с хлебом. Жевал и смотрел, как тот мается с младенцем: стоило невзначай отнять бутылочку, как ребенок заходился плачем.

— Послушай, Исмаил, — говорил с набитым ртом Мехмед, — был в нашей деревне точно такой же случай. Мать умерла, и остался отец с грудным ребенком на руках. Он его носил с собой повсюду. Бедный был человек, никого у него на всем свете не было. Мне мать моя рассказывала, как этот ребенок медленно умирал от голода. Умирал на руках отца. И ничего, выжил. Теперь он большой уже, его все называют сыном курда. Мать говорит, отец у него вовсе и не курд был, просто он под конец завернул дитя в старый мешок и оставил посреди деревни на камне у источника. А сам, как говорится, ноги в руки и дал деру из деревни. Ребенка подобрала одна курдская женщина, выкормила, вырастила. Потому и зовут его сыном курда. Отец так никогда и не вернулся в деревню, где он — никто не знает. Ищи ветра в поле. Мне мать все это рассказывала.

Исмаил внезапно вскочил, смахнул с груди прилипшую солому, натянул подсохшую рубаху, подхватил ребенка на руки и торопливо зашагал куда-то.


Слепая, заслышав шаги, настороженно повернулась в сторону двери.

— Кто там? — спросила она. — Кто пришел? Там что, младенец плачет?

— Это я, Исмаил, матушка.

— Не серчай, миленький, не узнаю я тебя по голосу.

— Это я, матушка, афшар[38] Исмаил, бывший батрак Дурмуша-ага.

— А-а-а, — печально протянула слепая, — у всех нас душа изболелась за жену твою Залу. — Голос ее звучал протяжно и надрывно, в нем стояли невыплаканные слезы. — Не дождалась бедняжка своего счастливого часа. Да падет эта грязная Хромоножка жертвой за Залу и несчастного сиротку. Ах, если б мой сын был с нами! Невестка Хюрю не ходила бы на работу. И я бы тогда взяла младенчика к себе, выходила бы его. В память о Зале я бы что хочешь сделала. Миленький, он плачет на твоих руках. Положи его в колыбель рядом с моим внуком. Положил? Баю-бай, ягненочек, баю-бай, малышечка.

Она тихо-тихо покачивала колыбель.

— А когда должен вернуться твой сын Махмуд, матушка? — спросил Исмаил. — Когда его отпустят?

— Баю-баюшки-баю…

Слепая вроде бы не слышала вопроса, но вдруг взорвалась:

— Когда, спрашиваешь? Слышал ли ты, сынок, чтобы правительство от своих прав отказалось? Когда… Разве эти, из правительства, откажутся? Баю-баюшки-баю… Сколько на свете живу, такого еще не встречала. Спи, сироточка, усни… Деньги на дорогу уже собраны, Исмаил, собраны, миленький. Баю-бай, бедняжка, сладко спи, сиротушка… Правительство говорит: пусть отдаст деньги, тогда отпустим. Так они говорят, эти, из правительства. Спи, красавчик ненаглядный, крепче глазки закрывай… Пока деньги не отдаст, говорят, будет сидеть в тюрьме хоть до самой смерти. Баю-бай, бездольный мой… Деньги-то, милый, немалые. Легко ли нам такие собрать? Баю-бай, малюточка… У нас только Хюрю работает. Много ли проку, когда одна женщина работает? Баю-баю-баю-бай, крепче глазки закрывай… Сколько раз говорила: пойду я, старая да слепая, упаду в ноги самому главному, может, смилуется. Какое там! Говорят, без денег толку не будет. Баю-баюшки-баю, разнесчастненький ты мой!

Исмаил обвел взглядом комнату. В ней было так тесно, что с трудом смогли бы уместиться поставленные впритык две кровати. Стены — не оштукатуренные плетни, сквозь которые проникал слабый солнечный свет, однако все прибрано и чисто.

Слепая сидела у самой двери. Она покачивала колыбель и пела:

— Баю-баю-баю-бай… Ишь как жалобно скулит. Сироты, они завсегда особо жалобно плачут. Ох, нехорошо мне, милый. С того дня, как Махмуда взяли, лихоманка меня ни на час не отпускает. Баю-баюшки-баю… Треплет меня, проклятая, сил не осталось никаких. Цветик-солнышко, усни… Если б только Махмуд был здесь. Спи, красавчик, засыпай… Разве он допустил бы, чтобы дитя бедной Залы бесприютным осталось? Баю-баю-баю-бай…

Она на мгновенье умолкла, протянула дрожащую руку:

— Ты где, Исмаил? Дай мне твоего ребеночка.

Исмаил взял ее руку и приложил к личику сына.

— Вай, сироточка! Кожа да кости остались. Хюрю снопы вязала, теперь на прополку хлопка пошла. Баю-баюшки-баю… Кожа да кости.

На закате вернулась Хюрю. Едва вошла, сразу поняла, в чем дело. На полу тяжко стонала слепая старуха, ее трепала жестокая лихорадка. Исмаил покачивал колыбель.

Хюрю было лет двадцать. Лицо ее совсем почернело от солнца.

— Брат Исмаил, — вздыхая, сказала она, — что я могу поделать? Сердце мое и так кровью исходит. Сам видел: молоко на землю сцеживаю, ребенка на целый день некормленым оставляю. Чем я могу тебе помочь, брат Исмаил? Если б Махмуд был дома…

— Послушай, что я тебе скажу, сестрица Хюрю. Я для тебя что хочешь сделаю. Я за тебя зерно обмолочу, дай только со своим управиться. На тебя одна надежда.

— Что скажешь, мама? — обернулась Хюрю к старухе. — Что мне ответить этому человеку?

— Доченька моя, красавица, пригожая моя, черноглазая, доченька, голубушка, можно ли сгубить младенчика? Взять да сгубить душу безвинную. Он ведь дитя Залы. Что мне тебе сказать?

Исмаил покинул их домишко с таким чувством, словно свалил с плеч непомерное бремя.


Хюрю взяла обоих детей на руки, слепая ухватилась за поясок ее шальвар. Так они и отправились в поле. На востоке едва-едва занималась заря.

Когда они пришли на место, Хюрю, расстелив сено, уложила детей, рядом посадила старуху. У них было пять дёнюмов земли. Хюрю подождала, пока совсем рассветет — в темноте нелегко отличить тонкие хлопковые ростки от сорняков. Нигде вокруг ни деревца, ни куста. Только плоская, как блюдо, равнина. При каждом ударе тяпкой в лицо Хюрю бил терпкий запах сырой земли.

Солнце поднялось совсем высоко, и слепая позвала:

— Хюрю, доченька, пригожая моя! Подойди, уложи младенцев в мою тень.

Хюрю приблизилась, усадила свекровь спиной к востоку и уложила детей в ее тени.

— Ой, мама, что будем делать, когда солнце над головой станет? Что?

У слепой подрагивали губы. Тонкие сморщенные губы, затерявшиеся среди глубоких морщин. Лицо махонькое — с кулачок. Если бы вдруг морщины расправились, то стало бы видно, что все лицо старухи покрыто темными пятнами, а глаза ввалились. Под опущенными веками непрестанно перекатывались двумя маленькими шариками глазные яблоки. Худая жилистая рука тоже была испещрена крупными и мелкими старческими пятнами. Тень ее казалась не больше тени маленького ребенка. Едва дети принимались плакать, слепая, мерно раскачиваясь из стороны в сторону, начинала им напевать. А если дети не унимались, она ласково подзывала Хюрю, чтобы та их покормила.

Спи, соколик ясноглазый,

баюшки-баю.

Тихо песенку на счастье

я тебе спою.

Простая, бесхитростная колыбельная звучала на редкость проникновенно. Слабый голос хватал за сердце.

Время от времени слепая подзывала Хюрю, чтобы та переложила детей в тень, — все беспокоилась, как бы солнечные лучи не коснулись какого-нибудь из них.

В полдень солнце застывает в зените, заливает всю округу нестерпимо горячей лавой своих лучей — больно даже ногой ступить на землю или коснуться ее рукой. Травы безвольно никнут, листья на хлопковых ростках съеживаются и обмирают. Тогда слепая подтаскивает детей к себе и, распластавшись на земле, прикрывает их собственным телом. При этом она все так же тихонько раскачивается из стороны в сторону и почти беззвучно напевает:

Я тебя, малыш, укрою, утаю,

Спи спокойно, без печали, баюшки-баю.

Спи в уютной колыбельке, засыпай.

Вкруг тебя сад зеленеет, баю-бай.

Вырастай цветком весенним, вырастай.

Спи, сиротка горемычный, баю-бай.

Напевая, она ласкает ножки ребенка Залы.

Я от горестей-печалей утаю

Свой цветочек ненаглядный, баюшки-баю.

Полуденное солнце нещадно опаляет равнину, но слепая каким-то чудом умудряется уберечь детей от его лучей.

Едва солнце начинает клониться к закату, как на старую женщину наваливается приступ лихорадки. Мучимая страшными судорогами, она долго бьется на раскаленной земле.

Так повторялось изо дня в день, пока Хюрю не кончила мотыжить пять дёнюмов. Оставался лишь крохотный уголок, чуть не с руку величиной. И тогда… О!..

Страшная весть взмахнула черным крылом и вмиг домчалась до Исмаила. Он как раз закончил молотить зерно и начал ссыпать его в мешки.

Исмаил бегом кинулся к дому Хюрю. Молодая женщина лежала на кровати почти недвижимая. Лицо ее осунулось и пожелтело.

— Сестрица Хюрю, — робко окликнул он ее. — Да пошлет тебе Аллах здоровья. Твоя матушка при жизни не видала света, так пусть же сияние льется на ее могилу.

— Умерла! — неживым голосом отозвалась Хюрю. — Умерла! Как же она детей любила! От колыбельных, что она пела, сердце кровью исходило. Камни плавились от ее колыбельных. Два дня тому, как умерла.

— Пусть сияние льется на ее могилу. Она при жизни света божьего не видала, так пусть после смерти вечный свет струится над нею.

— У нас нет навеса, брат. Она прямо на солнцепеке сидела. От этого, люди говорят, и померла. А как пела, брат! Душа из тела вон просилась, когда она пела. От ее колыбельных вот здесь горело, брат Исмаил, — Хюрю прижала руку к груди. — А сейчас меня палит смертный огонь. С ног до головы пылаю.

— Не плачь, сестра, — попытался утешить ее Исмаил. — Ты посмотри, что я тебе принес.

Он достал бумажный пакет с сахаром и осторожно положил в изголовье кровати.

Дети спокойно спали в колыбели. Исмаил взял на руки своего. Стоя уже на пороге, обернулся:

— Хюрю, сестрица милая, не тревожься за молотьбу. Я все сделаю за тебя. Не убивайся, я помогу тебе. А ребеночка принесу позже.


Дорожная пыль смешалась с золотистыми соломинами. Невесомая тень облака неторопливо проплыла по обочине. На юге, над Средиземным морем, словно гигантские корабли с распущенными парусами, вздулись жемчужно-пенистые облака.

Равнина напиталась бирюзово-лазоревым светом так, будто это и не земля была вовсе, а бескрайнее море. Просторная гладь, без единой волны, простиралась до самых горных отрогов на востоке. Вдали, у горизонта, густели сапфирные тени.

Пыль окутала Исмаила до самого пояса.

По левую руку от него раскинулся луг, а за ним огромное, залитое водой рисовое поле. От него разило болотной сыростью. Вдоль обочины пролегала глубокая канава. От легкого дуновения ветерка поверхность воды, покрытая толстым слоем серой пыли, морщинилась, как старческое лицо.

Головка младенца покоилась на сгибе правой руки Исмаила. Временами она свисала, и становилась видна тонкая шейка. Закрытые глазки прятались в потемневших глазницах. Бескровные тонкие в ниточку губки приоткрылись.

Исмаил, не отводя глаз от лица ребенка, шел, шел и шел.

Кинжал

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Солнце в зените. Тень сбилась в плотный комок прямо под ногами. Пыль почти достигала колен. Он прикрыл голову большим платком, один конец которого зажал зубами. Шел и говорил сам с собой, отчаянно жестикулируя. Вдруг остановился, со злобой попытался выплюнуть конец платка, но безуспешно — во рту так пересохло, что и платок, и язык прилипли к нёбу.

— Ну я покажу тебе! Это я — вор?! Убью! Ей-богу, убью!

Он опять зашагал, не замечая, как пыль обжигает ноги. Потом почему-то сошел с дороги и потопал прямиком через поле, с хрустом давя молодые ростки. В отдалении тарахтела молотилка, переругивались поденщики. Он даже не оборотился в их сторону, лишь ускорил шаг. Глаза его злобно сощурились, маленькое сморщенное лицо было чуть не с кулачок. Резче обозначились морщины на лбу.

Земля под его ногами разбегалась во все стороны густой паутиной трещин. Он подвернул ногу на колдобине и повалился навзничь от пронзившей все тело боли. Земля окатила его неукротимым жаром. Боль боли, боль жары. Боль земли. На миг отступила память, но тут же вернулась и обдала удесятеренной болью.

— У-у-у-убью!

Не соображая, что делает, он вырвал с корнем пучок травы и остервенело засунул его в рот. Сидел и жевал, жевал. Сорвал еще несколько стеблей и тоже запихал в пересохший рот. Наконец заставил себя подняться и, шатаясь как пьяный, побрел дальше.

Вдруг он остановился, шалыми глазами повел вокруг себя. Что с ним? Куда он несется? Но память, память! Она услужливо подсказала: вор!

— Это я-то вор?! Негодяй, подлец! Всякий в Чукурове знает, что я честный, порядочный человек. Поплатишься за все, скотина!

Путники, что в тот день проходили по дороге, видели, как посреди поля — бескрайнего, безмерного, глянцевитого, как циновка, — замер в неподвижности какой-то человек. Он стоял, чуть подавшись вперед, глаза его были плотно закрыты. Солнце палило немилосердно, а под серыми веками плыли навязчивые картины.

Вот мальчонка-трехлеток с белыми-пребелыми зубами, радуясь чему-то, ползает под раскидистой орешиной. Ребенок, захлебываясь восторгом, кидается на шею матери. Тельце малыша все в липкой испарине. Рубашонка разорвана в клочья. Он плачет. Ну почему этот малыш все время плачет?

А вот молодая женщина возвращается с поля. Губы у нее потрескались и запеклись. Белая как лунь старуха все говорит и говорит что-то. Из многоцветного зноя Чукуровы она тянет к нему свои иссохшие руки.

Сведенные отчаяньем губы исторгли хриплый выкрик:

— Негодяй!

Он в бессильном отчаянье скрипнул зубами.

— Я — вор!!! Я в полночь воровал хлопок у Муаммера-бея?.. Поквитаюсь с тобой, подлец! Хочешь, чтобы мне больше не давали работы? Не дождешься!

Он опять ступил на дорогу и побрел не разбирая пути. Чуть поодаль увидел человека, но быстро густеющие сумерки мешали рассмотреть его. Пришлось ускорить шаг.

— Стой! — окликнул он шедшего впереди. Тот обернулся.

— Али? Это ты?

— Хюсейин? — удивился путник. — Ты нехорошо поступил, Хюсейин.

— Нехорошо, говоришь? Да ведь я это сделал только назло подрядчику.

— После твоего ухода он никак не мог угомониться. Как только тебя не честил. Вором называл, подлецом, мерзавцем. Словом, много чего говорил. Тебе не следовало допускать до такого позора.

Хюсейин спросил:

— Как еще он называл меня?

— Отстань! Не знаю.

— Как это не знаешь? Выкладывай все.

— Говорю, не знаю. Чего привязался?

— Лаялся, значит?

— Не знаю.

— Какими словами меня называл?

— Не знаю.

— Говорил, что спал с моей женой?

— Не знаю. Ну чего ты хочешь, ведь он гад каких мало.

— Выходит, сказал, что спал?

— Подонок он.

— Выходит, так прямо на людях и сказал, что спал с моей женой?

— Тварь он.

— Ах, мать его разэдак! Сказал-таки!

— Во всей Чукурове нет человека подлей его, — процедил сквозь зубы Али. — Цепной пес хозяев и первый враг поденщиков. Другой бы ни в жисть не показал хозяину твой мешок с хлопком, не опозорил бы. Сколько зла от одного поганца! Пользуется, что никто его осадить не может. Нет среди нас настоящих мужчин. И к тому же…

Хюсейин вперил в Али полубезумный взгляд. Глаза его налились слезами и кровью.

— Ты не увиливай. Скажи, говорил он насчет моей жены?

— Не знаю. — Али передернул плечами.

Вдруг в руке Хюсейина сверкнуло нагое лезвие кинжала.

— Скажи! Скажи!

Али чуть презрительно скривил губы:

— Вместо того чтоб на меня кидаться с кинжалом, ты бы лучше…

Хюсейин с ожесточением оттолкнул от себя Али и со всех ног бросился бежать обратно, туда, откуда пришел.

Он бежал, задыхаясь, падал, опять бежал — по полям, колючим зарослям, по стерне. Ободрал ноги в кровь.

Дремучее облако наползло на лунный диск, по земле разлилась вязкая темень. Сердце Хюсейина готово было выскочить из груди. Он споткнулся и повалился лицом в шипастый куст. Рука по-прежнему судорожно сжимала рукоять кинжала. Он бился на земле в бесслезных рыданиях.

Луна вроде бы нехотя покатилась к горным кряжам на западе и еще долго висела над ними, не желая уходить с небосвода. Хюсейин напряженно вглядывался в нее, словно пытаясь ускорить ее закат. Совсем рядом, на полевом стане, крепко спали вповалку поденщики. Чуть поодаль слабо колыхался на ветру светлый полог приземистого шатерка.

Луна завязла на вершине горы. Хюсейин вцепился в рукоять кинжала мертвой хваткой. Как птица — в ветвь.

Едва луна укатилась за вершину, он медленно-медленно, тихо-тихо пополз к шатру. Старался не дышать. Вот он уже совсем рядом. Между ним и спящим лишь тонкая ткань полога.

Хюсейин слышал ровное сопенье, слышал, как его враг заворочался во сне, как что-то бормотнул спросонья. Рука его, державшая кинжал, совсем задеревенела, по временам ее сводила тягучая боль. А сердце колотилось как ненормальное. Разве может так громко стучать обыкновенное человеческое сердце?

И вдруг в нескольких шагах от себя Хюсейин увидел чью-то метнувшуюся тень. Он с маху всадил кинжал почти по самую рукоять в пересохшую землю. Всадил и бросился бежать.

Он бежал в сторону деревни.

Белые брюки

Перевод А. Ибрагимова

Ну и жарища! Мустафа взмок от пота. Рваный башмак, с которым он возился, так и остался недошитым. Бог весть о чем размечтался парнишка. А снаружи солнце во всю мочь палит разбитую мостовую уездного городишка. В густой тени старого инжира с мясистой листвой, у грязного дувала, вывалив длиннющий язык, дремлет собака. Мустафа безучастно из-под отяжелевших век уставился на дрыхнущего пса. И такое равнодушие охватило парнишку, что вот-вот башмак из рук выпадет. Но краешком глаза Мустафа нет-нет да и покосится на мастера: не заметил бы, что он бездельничает. Но тот, как всегда, погружен в работу.

Мустафа надевает башмак на сапожную лапу, кое-как вколачивает гвоздь и принимается за рваный задник. Но на душе так тошно, что все валится из рук.

С тех пор как он начал сапожничать, впервые приходится ему возиться с этакой рванью. Живого места нет, сплошные дыры. Ума не приложит парень, с какой стороны приняться за дело. Наконец он не выдерживает:

— Не справиться мне, хозяин, с этими башмаками.

Мастер поднял голову и смотрит на ученика так, словно видит его впервые.

— Как это — не справиться? — говорит. — Ты мне эти разговоры брось!

— Не получается у меня, хозяин. Расползается все.

— А ты постарайся. Должно получиться.

До самого вечера провозился парень с парой стоптанных башмаков. Шил, порол, опять шил, опять порол. Так ничего и не вышло. Только употел весь.

Густая тень инжира протянулась прямо на восток. Солнце с ленцой ползло по западному склону холма. В этот час в мастерскую заглянул приятель сапожника — богач Хасан-бей. В знак приветствия перекинулся с сапожником парой шуток и деловито ощупал взглядом парнишку, занятого работой. Потом обратился к мастеру:

— Не уступишь ли мне его на три дня? Пусть поработает у печи для обжига кирпича.

— Будешь работать, Мустафа? — спросил хозяин. — Хасан-амджа[39] печь для кирпича сложил.

— На трое суток, — уточнил Хасан-бей. — Плачу поденно — полторы лиры в день. Старшим будет Джумали из махалле[40]Саврун. Человек он хороший, не обидит тебя.

Мустафа рад-радехонек.

— Хорошо, Хасан-амджа. Только вот у мамы отпрошусь.

— Отпросись-отпросись, — снисходительно роняет Хасан-бей. — А завтра приходи в наш сад. После полудня приступишь к работе. Меня там не будет. Сам обо всем договоришься с Джумали.

Сапожник платит Мустафе двадцать пять курушей в неделю. За месяц работы — одна лира. А летние туфли стоят две лиры. Белые брюки — три лиры. Всего — пять лир. Сейчас уже июль. Значит, за июль, август, сентябрь наберется всего три лиры. Не обзавестись ему летними туфлями и белыми брюками!

Спасибо Хасану-бею! Второго такого замечательного человека нет во всем городе. Шутка ли — полторы лиры в день! За три дня — четыре с половиной.

И вот как оно все будет. Сначала он вымоет руки — как следует, с мылом. Потом тихо-о-онечко развернет бумагу и вытащит белоснежные парусиновые туфли. Потом вымоет ноги, тоже с мылом. Носки белые аккуратненько натянет, сунет ноги в белые, хрустящие, новехонькие туфли. А вот брюк даже касаться нельзя. Каждый дурак знает, что белое нельзя хватать руками — сразу запачкается. Точно так же и белые брюки.

А у самого моста гуляют девушки. Ветер раздувает им юбки, прилепляет к ногам белые шароварчики.

Мустафа кинулся к матери:

— Мамулечка! Родненькая! Я с Джумали буду кирпичи обжигать для Хасана-бея.

— Нет!

Мустафа опешил:

— Почему?

— Ты когда-нибудь кирпич обжигал? Знаешь, что это такое? Три дня, три ночи не спать — выдержишь?

— Выдержу!

— Одна я только и знаю, чего стоит добудиться тебя по утрам. Выдержишь, как же!

— По утрам — это другое дело. Мам, ну пожалуйста.

— И не проси.

— Увидишь, я совсем спать не захочу.

— Уснешь как миленький. Не выдержишь.

— Ма-а-ам! Хорошая моя! Вот ведь Сами, сын Тевфика-бея…

— Э-э-э, — тянет раздраженно мать.

Мустафа знает, чем можно донять мать.

— Да, а вот Сами носит брюки белые-пребелые. Как молоко. И туфли на резине…

— Э-э-э…

— Ох, до чего ж красивые! Белые, как молоко. Нет, как снег. А у меня есть шелковый минтан. Думаешь, не подойдет он к белым брюкам? Еще как подойдет!

Мать склонила голову, побледнела.

— Что ж не отвечаешь? — настаивает сын. — Не пойдет мне такой наряд? Ты не бойся, я его не испачкаю… Три дня и три ночи всего придется попотеть! Зато, как только деньги получу, пойду к Вайысу-уста, портному. А у Хаджи Мехмеда куплю белые туфли на резине. Шелковый минтан — в сундуке.

Мать подняла голову. В глазах — непролитые слезы. Медленно приблизилась к сыну.

— Мальчик мой дорогой. Разве я говорю, что не к лицу тебе такая одежда?

— Вайыс-уста — замечательный портной. Шьет прочно и хорошо. Мамочка, родненькая, так можно я пойду?

Мать невольно улыбнулась:

— Делай что хочешь, сынок. Мое дело сторона.

Едва она произнесла эти слова, как Мустафа подпрыгнул чуть не до потолка и колесом прошелся из угла в угол. Бросился к матери, расцеловал ее.

— Мамочка, когда я вырасту…

— Когда ты вырастешь, будешь много-много работать.

— Ну да, а еще?

— Еще разобьешь сад на участке возле речки. Закажешь темно-синий костюм в Адане. Заведешь лошадь. Сядешь верхом…

— А потом?

— Покроешь крышу черепицей, чтобы больше не протекала.

— А потом?

— Станешь как отец.

— А если бы отец был жив?

— Ты пошел бы учиться и стал большим человеком. Если бы только твой отец был жив…

— Послушай, — перебил ее Мустафа. — У меня будут золотые часы, когда я вырасту. Правда ведь?


Мустафа проснулся еще до рассвета и отправился в путь. Из-под его башмаков фонтанчиками взметывалась пыль.

Из-за холма на востоке неудержимо нарастающим селем хлынул влажный солнечный свет. Когда мальчишка добрался до печи, солнце уже, ярко пылая, расселось на вершине холма. Роса высохла.

Мустафа пригнулся, заглянул в распахнутую пасть печи. Там, внутри, темным-темно. Рядом с печью — гора сушняка. До полудня бродил мальчик вокруг. Предвкушение великого счастья — обладания белыми штанами — омрачал только страх перед тремя бессонными ночами.

Ровно в полдень, весь в пыли, заявился Джумали. Здоровенный детина, он всякий раз, прежде чем сделать шаг, словно бы выбирал место, куда поставить ножищу. Невдалеке от печи остановился. При виде этакого великана мальчик вовсе оторопел. Джумали, все так же грузно ступая, приблизился к печному зеву, с трудом наклонился. Лицо у него было злобное, на своего напарника он даже и не взглянул. Долго стоял, согнувшись в три погибели, сунув голову в печь. Потом выпрямился, сделал в сторону мальчика пару шагов и, не глядя ему в лицо, спросил:

— Чего это ты здесь околачиваешься?

— Ничего, — пролепетал в ответ Мустафа.

А внутри так все и зашлось от ужаса: беги, беги, пока не поздно!.. Но он совладал с собой, поднял лицо.

— Нечего тебе тут делать. Катись отсюда.

— Мне Хасан-бей велел прийти. Вам в помощь, дяденька.

Джумали аж подскочил.

— Да он совсем рехнулся, этот Хасан-бей! Доверить обжиг кирпичей заморышу с мою руку ростом! — И, повернувшись к Мустафе, добавил: — Эй ты, недоносок, кирпич-то знаешь как обжигают?

— Знаю.

— Три дня и три ночи, сукин сын…

— Знаю…

— Где ж ты этому научился? У матери в утробе, что ли? Выдержишь три ночи без сна?

Мустафа молчит.

— Вот что я тебе скажу, парень, эта работенка не про тебя. И меня под беду не подводи. Видишь эту топку? Трое суток в ней должен пылать огонь. А тебе придется трое суток, глаз не смыкая, хворост таскать. Два часа я, два часа ты, два часа я… Иди лучше к мамаше своей, а Хасану-бею скажи, что не сможешь работать на обжиге. Пусть вместо тебя кого другого пришлет.

Мустафа потоптался на месте, против воли сделал несколько шагов в сторону касаба. Ноги не слушались его. И тут перед его мысленным взором возникли белоснежные брюки — а, будь что будет, лишь бы иметь это чудо! Облака — белые, белье после стирки — белое, хлопковые кипы — белые. Белизна обступила мальчишку, заполнила все пространство. Горло словно жгутом перехватило от слез. Если б не удержался, так и хлынули бы потоком. Мягким, заискивающим голосом он принялся увещевать верзилу.

— Дяденька Джумали, я умею не хуже любого взрослого работать. И могу не спать сколько угодно. — И добавил, пустившись на отчаянную хитрость: — Хасан-бей все равно отошлет меня обратно, он ведь мне уже отдал деньги. Я купил себе туфли на резине и белые брюки. Дяденька Джумали…

Здоровяк свирипеет:

— У-у-уходи, сопляк! Не навлекай беду на мою голову!

Но и Мустафа начинает сердиться:

— Ты почему не даешь мне на хлеб заработать? Ребенок, говоришь? Я что, меньше других работаю? И деньги я уже получил вперед. Если я сейчас приду к Хасану-бею, он меня все равно обратно пошлет.

— Вот как?

— Да. Он со мной уже расплатился.

— Тогда начнем. Но смотри, если уснешь…

Мустафа подбежал к Джумали, весь светясь от радости, ухватил его за правую ручищу:

— Я так буду стараться! Так стараться! Увидите. Я уже заказал себе белые штаны у Вайыса-уста. Он мне обещал красиво пошить… А с вами тоже уже расплатились? Увидите, увидите, как я буду работать!

— Ну, это мы посмотрим, — вкрадчиво, почти ласково отозвался Джумали. — Ей-богу, ты, парень, какой-то ненормальный.

Джумали с помощью Мустафы притащил кусок соснового корневища, запалил его и бросил в топку. Немного погодя сушняк стал потрескивать. Неожиданно занялось сильное пламя. Из распахнутой печной пасти величиной с окно полезли наружу длинные светло-морковного цвета языки.

Джумали ругнулся:

— Болван! Кто столько хвороста запихивает в топку поначалу!

Он поставил мальчишку перед собой. Долго и обстоятельно растолковывал, как, когда и сколько хвороста надо класть в печь. Объяснения перемежал с отборной бранью. Постепенно огненные языки стали укорачиваться. Они уже не обдавали жаром и как бы втянулись в печную пасть. Вскоре там опять стало темно, как в пещере. Мустафа, не спрашивая Джумали, приволок охапку сушняка и сунул в печь. Потом еще одну охапку приволок. А полдень плескал потоками зноя на пыльный проселок, на большие смоковницы с мясистой листвой, с узорной тяжелой тенью, на реку, отливающую расплавленным золотом, на небо цвета стылого пепла, на привязанный невидимой бечевой к холму огрызок белесого облака, на птиц, иногда пролетающих в дрожащем мареве, на припудренные пылью травы и поникшие головками желтые цветы среди выгоревшего выгона, на белую кашку, на груду сушняка. Липучий жар выдавливал пот из всего живого и неживого.

Когда подступаешь близко-близко к горнилу печи, чтобы швырнуть туда хворост, — это сущая смерть. Сверху — солнце, спереди — пламя. Глаза Мустафы словно черные угольки. Оскалены в улыбке белоснежные зубы. Лоб, скулы, подбородок опаляет пламя, окрашивает в алый цвет. А рубаха мокра, хоть выжимай.

На юге, там, где плещется в дальней дали Средиземное море, стали кучиться облака. Значит, вскоре повеет прохладный морской ветерок. Скоро он оботрет влажным полотенцем пропеченные на солнце человеческие тела.

Первый порыв ветра колыхнул пыль на проселке. Мустафу стала бить дрожь — от усталости и холода. А Джумали развалился в тени смоковницы, знай себе цигаркой попыхивает. Наконец с ленцой приподнялся. Вроде бы нехотя бросил:

— Поди отдохни.

Мустафа метнул в топку последнее корневище.

День, примостившийся на вершинах тополей, неспешно спустился. Лесок стоял как сплошная темная завеса.

— Давай, парень, поедим, — пригласил Мустафу Джумали.

Они развязали узелок, который прислал им Хасан-бей. Сыр, зеленый лук, тонкие пласты чурека. Ели молча. Мустафа спустился к реке, зачерпнул полный кувшин теплой, как кровь, воды. Поев, долго-долго пили. Джумали тыльной стороной ладони прошелся по вислым усам. Мустафа тотчас встал, принялся за работу, а Джумали враскачку потопал к реке. Вернулся, едва передвигая ноги.

— Мустафа, — сказал, — я вздремну чуток. Устанешь — разбуди меня.

— Хорошо, дяденька.

Было уже за полночь. Месяц свалился за тополя и оттуда тускло, золоченым хлебным ломтем светится.

Пламенные языки озаряют лицо Мустафы — тощие скулы, обтянутые обожженной кожей. На ней — светлые капельки пота. В печной утробе беленятся, враждуют, сцепляются не на жизнь, а на смерть огненные волны. Вот справа набегает одна, а от задней стенки навстречу ей другая, такая же огромная, катится. В середине они сталкиваются, сцепляются, сплавляются. И, слившись, бросаются в ночь. Ночь их безжалостно кромсает, коверкает, и они, напоследок отчаянно сверкнув, угасают.

У Мустафы гудит в ушах, он устал от свиста, воя, стонов, треска, плача, криков, воплей. Там, в печной утробе, словно рыдают истязаемые дети.

— Вот, — шепчет мальчик, — и ветки плачут!

Послышался сонный голос Джумали.

— Что вы сказали, дяденька? — спросил мальчик.

Джумали повторил:

— Устал, малец? Может, подсобить?

Словно ледяной водой окатило с головы до ног Мустафу. Задрожал, бедный. Схватил чуть не вдвое больше обычного охапку хвороста, разом сунул ее в печь.

— Что вы, дяденька! Разве я могу устать? Вы спите, спите.

Джумали не ответил.

Мустафа устал, изжарился, употел! Хорошо, догадался не приближаться к топке вплотную, а забрасывать хворост в огненную пасть длинной рогатиной — иначе б стал совсем как пьяный. Приволочет охапку и сбросит на землю у самого горнила. Затем рогатиной зашвыривает внутрь. Стоит приблизиться к печи чуть ближе, его обдает таким жаром, что нет мочи терпеть. Тогда он бежит на бугорок, подставляет обожженную грудь холодному ветру.

Потоки воздуха тяжелые, как вода, удушающие.

Вдали за холмом широкой сверкающей лентой тянется лунный свет. Мальчишка почти в беспамятстве, нет у него уже сил бежать на бугорок. Лохмотьями повисли старенькие штанишки, рубашку сам не помнит когда сорвал с себя.

На рассвете запела какая-то птица. Сама махонькая, а голос протяжный и резкий. Джумали опять проснулся.

— Устал, парень? — спрашивает.

— Нет, дяденька, ни капельки не устал.

Едва выговорил эти слова, дыхание прервалось. В горле комом встали невыплаканные слезы. И тогда Джумали, потягиваясь, встал, протер глаза. Потом долго мочился за кустом.

Мустафа стиснул зубы. Его качало из стороны в сторону. Обхватил дрожащими руками очередную охапку хвороста, дотащил до печи, бросил.

— Иди ложись, — сказал Джумали.

Мустафа еще спал, когда пришел Хасан-бей. Спросил:

— Ну как мальчишка, работает?

— Спит вот, — поджав губы, процедил Джумали. — Что с такого возьмешь — молоко на губах не обсохло.

— Ну-ну, ты уж заправляй делом как надо. Потом рассчитаемся, — сказал хозяин и удалился.

В полдень проснулся мальчик. Зной опять залил округу. Упершись руками в землю, с трудом поднялся. Как раскаленное железо — земля. Хотел потянуться — ничего не вышло, все кости ломило. Каждую частицу тела пропитала боль. Зверски устал. Но заставил себя собрать все силы, бодро вскочил на ноги.

— Джумали-амджа, не сердитесь, я проспал.

Чуть ли не с яростью набросился на кучу хвороста, стал охапками зашвыривать в топку. Ветки корчились в пламени, пели, как птицы. Горький, влажный, удушливый запах заполнял все вокруг.

— Я ведь предупреждал тебя, что не сможешь без сна, — набросился на мальчика Джумали.

Мустафа делает вид, что не слышит. Окончательно он пришел в себя, лишь немного поработав.

— Ну вот, — сказал. — Первый день и миновал.

Представил себе два огромных, жарких, липких, адских дня впереди. Представил душные ночи. И испугался. Целых два дня! И две ночи в придачу. Хлопковое волокно не так уж и бело. Не иначе как отбеливают его химикатами. Не может быть, чтобы без них. Под вечер — проселок у холма Сюлеймана, поблизости речка Саврун. На мосту веселые пухлые девушки со смуглыми ногами. Воды в Саврун-реке светлые-светлые. Видно рыб, плывущих вверх по течению. Камешки на дне в солнечных бликах. Хочешь, можешь их пересчитать.

Мустафа все работает и работает, а Джумали, развалясь неуклюже в тени, дрыхнет, свинья. Наконец приоткрыл глаза:

— Устал, парень?

Мальчик, обугленный немилосердным зноем, голову пригнул, едва губами шевелит в ответ.

Нынешний вечер — последний. Месяц серебрится над тополями. Ноги подламываются. Осталась всего одна ночь. Одна-единственная.

Джумали обычным своим суровым тоном:

— Что ты там мельтешишь? Иди сюда.

— Пришел, дяденька, вот я пришел.

— Разбуди меня, когда устанешь.

Нельзя огню затихать. Тогда кирпич не испечется. Вся работа насмарку пойдет. Ни на миг нельзя топку без хвороста оставлять. Такое сильное должно быть пламя, чтобы языки наружу выбивались и ночь озаряли багряным светом.

Руки не слушаются. Как он ненавидел эти длинные хищные языки огня, что высовывались из злобной пасти! Совсем не оставалось сил, чтобы отойти подальше от печи, где воздух не так сух и зноен, чтобы добежать до бугорка. Теперь он вот что делает. Притащит охапку хвороста, покидает ее в печь и валится прямо на землю, тут же, у самой топки. Ночная земля — мягкая. Стоит лечь — уже не встанешь. Голову не поднимешь. Дремота наваливается. И тогда Мустафа собирает остаток сил, опять кидается на печь. Алые языки норовят облизать его, колышутся, переливаются, постепенно бледнеют, становятся оранжевыми, желтыми, бессильно лакают темноту над его головой, скользят, невесомые, летят. Еще одно усилие, еще одно. Скосил глаза на восток. Не видать еще светлой кромки над горизонтом. Обернулся к Джумали.

— Вай, — слабо позвал, — вай, Джумали, чтоб тебе!.. Джумали!..

Швырнул охапку в пламя. Грудь, руки — в ссадинах, горят, болят. Кровь только выступит — и сразу же засыхает. А светлой кромки на востоке все нет и нет. Черным пологом колышутся тополя, бугорок, языки огня, хворост, печь, холм, храпящий Джумали. Все перемешалось. Кружится земля. Укачало парня, мутит его.

— Джумали-и-и! Джумали-и-и-и-амджа!

Вскоре мастер проснулся, потянулся со смаком. Не поворачиваясь к мальчику, привычно кричит:

— Устал, Мустафа?

Ответа не последовало. Повторил вопрос. Тишина. Тогда сердито поднялся. Глянул — зияет черная печная пасть. Побелел весь, затрясся. На бегу что есть мочи пнул мальчишку ногой.

— Ах ты паршивец, недоносок окаянный! Загубил меня, нечестивец! Теперь мне платить придется за все.

Заглянул в печную утробу — немного от сердца отлегло: не совсем огонь погас, хилые язычки пламени еще лижут стенки.

Мустафа очнулся лишь на заре. Огляделся со страхом. Видит, Джумали, в распахнутой на волосатой груди рубашке, взмокшей от пота, безостановочно швыряет одну за другой охапки хвороста в печь.

— Джумали-амджа! Джумали-амджа! — робко позвал мальчик.

Мастер бросил на него злобный взгляд:

— Катись отсюда, чтоб тебя наказал Аллах! Дрыхнуть иди куда хочешь, хоть в адово пекло.

— Дя-я-я-яденька! — Не выкрик — скорее стон.

Пока солнце не вкатилось на привычное место — на вершину дальнего холма, Мустафа все сидел и сидел, выставив голову вперед, словно его за шею привязали. Не шелохнулся ни разу. Но вот солнце оторвалось от вершины холма, стало медленно взбираться выше по небосклону. Разморило паренька, голову уронил на грудь, уснул.

Печь для обжига кирпича широкая, большая, словно колодец, вывернутый наружу. Сверху купол, землей присыпанный. Кирпич при обжиге сперва свинцового цвета делается. На второй день — черным и до утра третьего дня таким остается. И вдруг пунцоветь начинает.

Только что за полдень перевалило, когда Мустафа в страхе проснулся. Попытался сразу вскочить на ноги, но не смог. С трудом приподняв тяжелые веки, глянул на печь. Хасан-бей уже пришел. С трудом поплелся к нему. Обогнув печь, заглянул внутрь. Кирпичи были как хрусталь. Как алый хрусталь. Мальчик, будто зачарованный, смотрел на это чудо, не до Хасана-бея ему было.

Хозяин приблизился к мальчику, перехватил его восторженный взгляд и улыбнулся.

— Мустафа, разве мы тебя для того сюда послали, чтобы ты отсыпался?

— Ой, да я ведь каждую ночь!..

Джумали исподлобья поглядел на мальчика.

Было жарко. В печной утробе клокотало удесятеренное полуденное пекло. Специальной заслонкой прикрыли зияющую пасть.

Мустафа побежал к речке. От воды шел нежный, ласкающий свет. Мальчик неспешно вошел в воду, провел руками по усталому, в глубоких ссадинах телу. Вышел на берег освеженный, легкий. Домой бежал — как на крыльях несся. Еще издали закричал:

— Мама! Мама-а-а-а!

Мать выскочила ему навстречу. При виде своего мальчика не смогла удержаться — запричитала, хлопает себя по коленям и все твердит:

— О-о-ой, мой малыш! Мой маленький! На кого ты стал похож!

Мустафа замер. Шагу не мог больше сделать, словно кровь в нем застыла. Лицо высохшее, худое, ободранное. Глаза ввалились.

— Мой малыш! Что они с тобой сделали?!

Обняла и увела в дом.

Наутро сын, еще теплый со сна, прильнул к матери.

— Белые брюки, мам…

— Пропади они пропадом.

— Разве мне не к лицу такая одежда?

Молча обняла сына мать, поцеловала.

Потом Мустафа отправился к Хаджи Мехмеду, присмотрел белые туфли на резине, белые носки. Потом — к Вайысу-уста.

— Мустафа, — сказал мастер, — я сошью тебе самые красивые брюки.

Лишь после этого Мустафа пошел в сапожную мастерскую. Хозяин, видимо, рано принялся за дело: шил, порол, стучал молотком. Брови у сапожника бахромой нависают над темными глазницами, длинноволосый он, сутулый. Мастерская пыльная, полуразвалившаяся, вся затянута мохнатой паутиной, пропитана запахом кожи и сыромяти.

— Хозяин, — сказал мальчик, — Вайыс-уста обещал мне пошить самые красивые брюки…

— Раз обещал, значит, сделает. Он хороший человек.

Прошло три дня, четыре, неделя. Хасан-бей не давал о себе знать. Вроде бы и не помнил о Мустафе.

— Когда ж ты расплатишься с нашим мальчиком, а? — окликнул его сапожник.

Хасан-бей приостановился, задумался. Покачал головой и говорит:

— Расплачусь.

Вытащил из кармана бумажную лиру, две монеты по двадцать пять курушей и положил на стол.

Сапожник посмотрел на деньги и говорит:

— Столько, Хасан-бей, за один день работы причитается, а мальчик работал три дня.

— Да я как ни приду, он спит, вот я и отдал его долю Джумали. А то, что сейчас дал, так это только ради нашей с тобой дружбы. Вот так.

Сказал и ушел.

— Неправда, я каждую ночь… — не договорил Мустафа, слезы помешали. Уронил голову на грудь.

Долго-долго молчали мастер и подмастерье. Наконец старший нарушил тишину:

— Послушай, Мустафа, ты хорошо преуспел в нашем деле. Замечательно подошвы тачаешь. Отныне я буду тебе платить лиру в неделю.

Мальчик с недоверием поднял голову. В мокрых глазах появилось сияние. Он широко улыбнулся. И сапожник ответил ему улыбкой.

«Сегодня десятое июля, — подумал Мустафа. — Одна неделя, две недели, три недели — и все».

— Вот возьми, отнеси Вайысу-уста, — сказал мастер. — И передай от меня поклон. Пусть выберет тебе лучшую материю. А на сдачу купишь ботинки. Эти полторы лиры я забираю себе. Значит, ты мне остаешься должен три с половиной лиры — три с половиной недели работы. Понял?

По голубому полю, высунув язык, несется волк. Такой рисунок был в те времена на пятилировых бумажках.

Настоящие саркисовские

Перевод А. Ибрагимова

Взмахивая веселыми узорчатыми хвостами, удоды взлетают над поселком, стремительно уносятся, а немного погодя возвращаются. Хаджи боком сидит на ишаке. Пекло нестерпимое, но кепка натянута у него по самые уши. Ишачок иноходью трусит — дыг-дыг, дыг-дыг. Из-под копытец взлетают облачка пыли — мягкой, горячей, как пепел в очаге. До чего ж славно ишак идет — дыг-дыг, дыг-дыг. Сидишь спокойно, удобно, как на пуховике. А он идет себе не хуже любой лошади. Да и чем хороша лошадь? Елозишь у ней на хребтине, пока задницу не натрешь докрасна. Неплохо ездить и на верблюде. Совсем даже неплохо, слезать не хочется. И все же, если спросить Хаджи, он так прямо и скажет: нет на свете ничего лучше серого ишака. Не нужна никакая постель из шелка да пуха. Только бы сидеть себе верхом на сереньком да плыть сквозь желтое знойное марево прямо в поле. Плыть, плыть, плыть.

Ослик явно форсит: два-три раза обходит батрака с мотыгой, потом останавливается, задирает голову и хвост и долго-долго кричит. Потом столь же долго мочится. Ноги у Хаджи длинные. Когда сидит на своем ишаке, ноги волочатся по земле. Приходится подтягивать их. И сейчас, когда ишак мочится, ноги у Хаджи совсем мокрые. Батраки отвлеклись от работы, пересмеиваются. А Хаджи сквозь стиснутые зубы бранится: «Сучьи дети!» Батраки уж не скрываясь хохочут. Взгляд Хаджи падает на Чернявую Айше.

— А, это ты, мерзавка, натравливаешь на меня народ! Вот погоди, поквитаюсь с тобой! Завалю на землю — узнаешь что почем! — цедит он, наступая на нее.

Айше мотыгу вскинула.

— Кыш, стервец!

Громче прежнего смеются крестьяне. Но уже не над Хаджи.

«Хорошая баба Чернявая Айше, — думает он. — Понимает шутки!»

— Что ты за человек, Айше! — говорит вслух. — Ничего-то не боишься. Самого Аллаха не боишься.

Женщина начинает сердиться.

— Чего это мне, молодой, бояться Аллаха? Ты, старый хрыч, рогоносец, должен его бояться. Видать, совсем негоден стал для мужских дел. Утащит тебя Аллах — жена себе молодого заведет.

Перепалка продолжается с добрых полчаса. Вдруг Хаджи становится серьезным. Теперь уж и крестьянам даже ножом не разомкнешь ртов.

Задул полуденный ветер. Все забыли о Хаджи. Кто-то завел песню, остальные подхватили. Серый ишак тоже начинает кричать, навострив уши.

Ох, какой это был день! Знойный — сил нет терпеть! Хаджи явился в поле злющий, совсем заездил батраков. За все пятнадцать лет, что он за старшого, не видали его таким. Ясно, получил нагоняй от хозяина.

Чуть поодаль от батраков остановился зеленщик с навьюченным ишаком. Румяный здоровяк, сразу видно: из Даренде родом. А как важничает, сукин сын!

— Недотепы! — разорялся тем временем Хаджи. — Вон сколько травы оставляете! Вместо сорняков хлопчатник тяпаете. А хозяин мной недоволен, чихвостит почем зря. Вам-то что! Не вы — «Хаджи плохой». Вам лишь бы лясы точить, бездельники!

Старшой кричит, крестьяне, понурившись, слушают. Вдруг ишак Хаджи как заревет, за ним следом — ишак зеленщика. Что тут началось! Ишаки вопят-надрываются, крестьяне хохочут. Хаджи совсем ошалел. Лицо побагровело. Орет как оглашенный. Но толку-то. Кипит от ярости, туда-сюда мечется. Не нашел ничего лучше, как сорвать злость на собственном ишаке. Колотит его почем зря, словно и не божья тварь это. А крестьяне вдвое против прежнего веселятся.

Хаджи опять набросился на них:

— Увидите, Аллах покарает всех вас, нечестивцев! И тебя первую, Чернявая, шлюха ты этакая!

Вены у него вздулись на багровой шее.

— Эй ты, — огрызнулась Айше, — над тобой даже ишаки смеются.

— Это ты, гадина, батраков накручиваешь. Подговариваешь раньше положенного работу бросать.

Чернявая Айше выпрямилась.

— У надсмотрщика часы должны быть! Нам-то откуда время знать?

Вот так раз, Хаджи, оказывается, сам же и виноват.

Дарендеец слушал-слушал и вдруг глазки у него так и засверкали. Рука сама собою потянулась в карман, где лежали огромные часы. Они, пожалуй, уж добрых три года как не работали. Три года дарендеец искал простофилю, которому можно было бы сбыть это барахло. Если их как следует тряхануть, они заработают, минут пять походят, потом опять замрут, как мельница без воды. Встряхнув часы прямо в кармане, он вытащил их и протянул на ладони стоявшему ближе всех батраку.

— Вот, пожалуйста, — говорит, — есть у меня часы на продажу. Еще моего отца подарок.

— Эй, поглядите! Дарендеец часы продает!

— Часы продает!

— Часы!

Хаджи тут как тут, подкатил к торговцу, потянулся за диковиной. Ишь ты, тяжеленные. А Хаджи давно слыхал, будто часы чем тяжелей, тем ценнее. Присмотрелся. Лежат себе на ладони, величиной с черепашку. К уху приложил. Громко тикают! «А время понимать научусь у деревенского писаря, — пронеслось в голове у Хаджи. — Невелика премудрость, дня за два осилю. Писарь в этом деле дока».

Дарендеец вдруг выхватил у него часы, тряхнул изо всех сил:

— Видишь, как работают? Не часы — мотор! Ну-ка, приложи к уху. Как следует приложи. Думаешь, есть вторые такие во всей Турции? Вай, хозяин, вай! Удивляюсь на тебя. Это память об отце. В мыслях не держал продавать такие часы, если бы не нужда в деньгах. Где их тут раздобудешь, в чужой стороне-то. И за миллион не продал бы. Так-то.

Он снова затряс часами. Трясет и приговаривает:

— Ну, гляди, народ! Видел ли кто такие часы? Работают как мотор. Трактор, да и только. Послушайте, как стучат. А какие тяжелые!

Каждому из поденщиков дал послушать.

— Ей-богу, — в один голос сказали крестьяне, — отродясь не видели таких.

— Не часы — мотор.

— Настоящий мотор.

— Настоящий!

Дарендеец последний раз тряхнул часы, протянул Хаджи.

— Часы что надо, — степенно сказал Хаджи. — Сколько за них просишь?

Дарендеец:

— Не часы — мотор.

Хаджи:

— Цена-то какая?

Дарендеец:

— Подарок отца…

Хаджи:

— И все-таки не лошадь, не верблюд.

Дарендеец:

— Серый ишак — подходящая цена.

Хаджи:

— Нет, по мне, так ишак дороже лошади и верблюда.

Чернявая Айше:

— И дороже жены. Для этого нечестивца главное — деньги.

Дарендеец выхватил часы у Хаджи, тряхнул что было мочи.

— Подарок отца!

Больше Хаджи не сомневался. Забрал часы у дарендейца:

— Ну, по рукам! Так тому и быть: серый ишак — твой, часы — мои.

Дарендеец:

— Да принесет тебе удачу эта покупка! — В последний раз схватил часы, потряс. — Совсем как мотор.

Вскочил верхом на ишака, в мгновенье ока скрылся за ближайшим холмом. А Хаджи вне себя от радости. Вертит в руках свое приобретение, и так и этак разглядывает, к уху подносит. Потом вспомнил присловье: «От радости, что ребенок родился, оторвали ему ноги». Спрятал часы в карман. И важно так поденщикам:

— Это что! Бывали у меня и получше. Тоже работали как мотор. Украли их только. М-да…

— Пусть покупка принесет тебе удачу, — сказали батраки, — носи на здоровье. Теперь мы сможем вовремя перерыв устраивать, вовремя к работе приступать.

— То-то же, — отозвался Хаджи.

И вдруг ощутил, что ему не хватает чего-то привычного. Обшарил карманы, все вроде на месте, потом вспомнил: нет больше серого ишака. Сердце оборвалось в груди. Ушел серый красавец! Не воротишь. Руку в карман сунул, утешился: «Зато часы как мотор». Поборол искушение вытащить их, полюбоваться. «От радости, что ребенок родился…»

Он подошел к батракам.

— Эх, вот раньше у меня были часы! — сказал. — Ну да ничего, эти тоже сойдут. Как мотор работают.

И словно надумав что-то, неспешно извлек часы из кармана, долго всматривался в них да как гаркнет:

— Ну-ка живей! Давно пора за работу. Уж час прошел. Живо, живо!

Поденщики хорошо отдохнули, поэтому с охотой откликнулись:

— Вот это другое дело, по часам-то. Да не ведает дарендеец горя!

Хаджи поднес часы к правому уху. Сердце вмиг биться перестало, кровь в жилах застыла. Помертвел. К левому уху поднес. К правому. Некоторое время часы, словно челнок, сновали от одного уха к другому. Батраки видят, что-то не то со старшим, участливо спрашивают:

— Что приключилось, Хаджи?

Пришлось взять себя в руки. Попробуй только скажи — засмеют!

— Ничего, — с трудом выдавил из себя.

А в голове одна мысль стучит: «Ишак-то мой, значит, лишь серебряной цепочки стоил». Вскоре, однако, Хаджи успокоил себя: «Когда он мне продал часы, они, как мотор, стучали. Но я, темный человек, никогда часов в руках не держал, вот и испортил тонкую вещь. Стыд-то какой! Взял и испортил часы, которые работали, как трактор. Завтра, не откладывая, поеду в касаба, починю».

Всю ночь глаз не сомкнул. Ел себя поедом: «Разве такую прекрасную вещь можно доверять неучу? Э-э-э-эх, какие часы были, какие часы! Тарахтели, как трактор в пятьдесят лошадиных сил. А я только в руки взял — сразу испортил».

Часовой мастер оказался немолодым, суровым, глаза недобро смотрят из-под нависших бахромчатых бровей.

— Вот, — выдавил из себя Хаджи. — Только вчера отдал ишака. И какого ишака! Лучше любого коня! Когда купил, работали как мотор. Только в руки взял — испортились.

Часовщик надел на глаз лупу. Открыл крышку. Заглянул внутрь — и вдруг накинулся на Хаджи:

— Ты что, смеешься надо мной, прохвост?! Здесь половины деталей не хватает! Отдал, говоришь, доброго ишака?

Хаджи чуть не плачет:

— Да, серого своего отдал, чудесного ишака — что твоя лошадь. О-о-о-отдал!

Часовщик швырнул часы на стойку.

— Некогда мне с тобой язык чесать. Иди откуда пришел!

Хаджи собственным ушам не верит. Потопал к другому часовому мастеру. Тот был полюбезней, но слово в слово подтвердил: часы ремонту не подлежат. По пути домой отчаявшийся Хаджи не переставал себя грызть: «Когда этот парень из Даренде продавал мне часы, они стучали не тише, чем трактор в пятьдесят лошадиных сил. Если бы и впрямь не хватало половины деталей, разве работали бы они так? Никогда. Тоже мне мастера, ничего не смыслят в своем деле. И я тоже хорош. Такую вещь поломал. Ну ничего, мы еще посмотрим…»

Одноглазый фотограф Мехмед Али тоже кое-что смыслил в часах. Хаджи вспомнил о нем уже в пути. Пришлось вернуться. Весь потный, в пыли, ввалился к фотографу, ни слова не говоря протянул ему свое сокровище. Мехмед Али внимательно осмотрел часы.

— Я отдал за них ишака. Как может быть, чтобы они не работали?

Мехмед Али ушел с часами в глубь мастерской, потряс их хорошенько. Часы громко затикали.

— Почему, говоришь, не работают? Прекрасно работают! Совсем новенькие часы.

Хаджи поднес их к уху, возликовал:

— Вот именно! Как они могут не работать, если я отдал за них своего серого ишака?

Мехмед Али:

— Настоящие саркисовские. Хоть об камень бей — ничего не будет. Вот какие крепкие!

Хаджи на радостях всучил одноглазому пятерку. Уже вечерело, и он чуть не бегом кинулся домой. Приближаясь к деревенской околице, Хаджи вытащил часы, погладил. Укрепил их на серебряной цепочке на груди. Красиво получилось. Пусть лопнут враги от зависти. Пусть лопнет Молла Вели. Пусть лопнет, рогоносец! Работают, как мотор в пятьдесят лошадиных сил. Хаджи сладострастно ласкал часы, потом поднес к уху. Ноги к земле приросли. Часы челноком засновали от уха к уху. Снова не работают! Выдавил из себя сквозь зубы:

— Что я за человек! Только возьму в руки настоящую вещь — тотчас ломаю.

Крестьяне в селе приговаривали:

— Счастливый человек наш Хаджи. Выменял часы на ишака. И какие часы! Настоящие саркисовские!

Хаджи отвечал:

— Работают, как мотор в пятьдесят лошадиных сил. Такие часы не одного — десяти ишаков стоят. Бедняге деньги нужны были позарез, потому и уступил за бесценок. Ведь память об отце. Разве с такими часами расстаются? Надо бы доплатить ему десятку. А то неудобно как-то получается.

— Ничего, — утешили крестьяне. — Появится опять, тогда и доплатишь. Так и не знает, наверное, бедняга, что продешевил. Разве настоящие саркисовские отдают за ишака?

Хаджи кипятится:

— Еще бы не продешевил! Память об отце продал. Совсем обнищал, видать, бедняга.

Часы неизменно показывали одиннадцать. Хаджи был единственным обладателем часов в деревне. Имам самолично справлялся у него, который час, не говоря уж о всех прочих: батраках, пахарях, благочестивых людях, творящих намаз. И каждый раз, прежде чем ответить, Хаджи горделиво вытаскивает часы, сперва подносит к уху, вслушивается, потом к глазам — близко-близко и, если пополудни, говорит: «Три часа», если вечер: «Шесть», в полдень: «Двенадцать». Иногда уточняет: «Без десяти двенадцать». При этом пристально смотрит в глаза тому, кто спрашивает, и бог весть в который раз повторяет:

— Какие часы, брат! Какие часы! Пусть радуются на том свете отец и мать дарендейца. Настоящие саркисовские. Ни на минуту не отстают. Работают, как мотор в пятьдесят лошадиных сил. Единственные часы на всю деревню. Доведется повстречать дарендейца, непременно дам ему десятку. Человек в нужде был, потому и продал. Грех с моей стороны не добавить ему.

Поденщики тоже были весьма довольны часами. Приближается, допустим, полдень, они спрашивают:

— Долго еще до двенадцати, Хаджи?

Хаджи покрутит-повертит часы, как черепашку. Поднесет к уху, погладит и, вознеся сначала, как привык, хвалу Аллаху и дарендейцу, отвечает, бросив косой взгляд на солнце: «Пять минут осталось». В другой раз скажет «десять» или «пятнадцать». А то и «двадцать». Или, не дожидаясь положенного срока, в свисток просвистит: пора, мол, на перекур.

Однажды случилось так, что Хаджи по рассеянности поднял поденщиков раньше времени, ни много ни мало на три четверти часа урезал обеденный перерыв. Не рассчитал, видать. Из-за этого целый скандал вышел. Поденщики на дыбы, не желают начинать работу, и все тут. Хаджи вопит:

— Я ваших прав не ущемляю! Что ваше — то ваше. Вот часы! Не какие-нибудь вшивые-паршивые — настоящие саркисовские! — А сам размахивает своим будильником, туда-сюда, туда-сюда. — Как мотор работают. Без пяти двенадцать отпустил вас на перерыв, а сейчас пять минут второго. Десять лишних минут отсидели. Пора и честь знать!

Кричит Хаджи, часами размахивает. И вдруг к уху поднес. О Аллах, часы стучат! Беднягу едва удар не хватил. Не своим голосом завопил:

— Подойдите, подойдите! Послушайте, как стучат! Совсем как трактор.

Сколько было в поле поденщиков, каждому дал послушать.

— Ну, что теперь скажете?

— Испорченные у тебя часы. Мы тоже не дураки, знаем, сколько времени отдыхали.

— Да-да, испорченные!

Что стало тут с Хаджи! Орал и на людей кидался как бесноватый. Никто никогда еще не видал его в таком гневе. Удивились крестьяне, решили, спятил Хаджи. А тот не унимается — трясет часами над головой.

— Кто говорит, что они испорченные? Не смыслите ни бельмеса в настоящих саркисовских часах! Как мотор работают. На ваших глазах, олухи, ишака отдал за них. Ради вас купил, чтобы вам лучше было!

Поденщики притихли.

— Не серчай, Хаджи.

С того дня Хаджи не давал повода усомниться в исправности своих часов. Ежели на перерыв положен час, так он полтора часа отпускал. Крестьяне блаженствовали:

— Вот это часы! Вторых таких во всей Чукурове нет! Ни на минуту не отстают. Раньше мы и половину положенного не отдыхали, а теперь… пожалуйста. Пусть этот дарендеец, который продал часы нашему Хаджи, век горя не знает. Иншаллах!

А Хаджи важничает:

— Доведется мне встретить дарендейца, непременно десятку ему добавлю. Нечестно это — за ишака такие часы получить. Видать, в большой нужде был человек.

Поденщики:

— Твоя правда, Хаджи, надо добавить. Зачем грех на душу брать.

Короче говоря, до самого последнего дня сверкала на груди у Хаджи серебряная цепочка с часами. До самого последнего дня Хаджи охотно отвечал любому, кто справлялся о времени.

Но как только отошел бедняга, уж где только не искали эти самые настоящие саркисовские — и в карманах, и под кушаком, и в сундуке, — нигде не нашли. Как в воду канули.

Зеленая ящерка

Перевод А. Ибрагимова

Узкая тропинка, словно тонкая пуповина, связывает деревню с ближним сосновым лесом.

До рассвета еще далеко. Мать спит. Ибрагим поднялся, стараясь не шуметь, ополоснул лицо из деревянной кружки. На доске для хлеба мать с вечера оставила ему еду, он прихватил узелок и шагнул за порог. Деревня как будто вымерла, только на самой окраине, надрывая душу, выла собака. В отдалении плескалось море.

За последними домами начался крутой подъем. На полпути мальчик остановился, медленно, лениво потянулся, несколько мгновений постоял, переводя дух. В самом конце подъема задержался снова. Вновь его опалил нестерпимый жар пугающих мыслей. Его ведь могут увидеть, даже сейчас, в кромешной мгле, и поэтому надо стать как можно незаметней. Обернулся, посмотрел на деревню. Она спала, как всегда перед рассветом: безмолвно, безлюдно и неподвижно. Распласталась без единого дымка, мертвецким сном спала.

Скоро загорланят петухи. Тогда-то и очнется от сна деревня. Рыбаки уйдут в море за рыбой, ловцы губок — на свой промысел. Нельзя здесь задерживаться, нельзя помечтать вволю. Его могут увидеть, и тогда… О, тогда не взгляды — ножи вонзятся в него, располосуют, искромсают. Всякий, у кого есть глаза, будет метать в него убийственные взгляды. Бежать! Бежать! Бежа-а-ать!

Среди ныряльщиков за губками есть такие, что просыпаются задолго до зари. И лысый Осман очень рано выходит на ловлю рыбы. А Сюллю? Ему восемьдесят, нет, девяносто, нет, сто лет. Никто не знает в точности, сколько ему лет. Старей его нет никого на свете. По ночам ему не спится, бродит по деревне как неприкаянный. Сторожа тоже могут увидеть. А вдруг кто из крестьян будет ночью возвращаться из касаба? Будь начеку! Никому не попадайся на глаза!

Только мелькнет на дороге чья-то тень — припадает мальчик к земле. Нет для него ничего страшней, чем чувствовать на себе человеческий взгляд. Даже смерть не так страшна.

Торопливо скатился по склону. Осталось лишь миновать последний, ровный, отрезок пути. По одну руку простор, по другую — сосновый лес. До самой бухты тянется сосняк. Морской берег — желто-белесый. Песок, да блестящие голыши, да скалы.

Залив отделен от моря грядой скал, она тянется до самой деревни — голая, неприступная. Там, среди острых бурых камней, прячутся желтоокие нарциссы. Чаек столько, словно они собрались сюда со всего света. Одна, как всегда, сидит выше всех, вертит головкой, белая. Яйцами чаек голод не утолить. Как бы трудно ни было добраться до чаячьего гнезда, Ибрагиму это нипочем. С одного взгляда отличит свежее яйцо от насиженного.

В прошлом году он набрел на берегу на старую лодку. Бог весть откуда приволокли ее волны и вышвырнули на песок. Месяцев шесть, рук не жалея, возился с ней, чинил и сделал в конце концов как новенькую. Мать раздобыла ему несколько удочек. С тех пор он больше всего любил свою лодку.

Взрослые, особенно старики, еще ничего, но вот если увидит Ибрагим кого из ребят, то просто рассудок теряет от гнева. Лицо перекосится, зубы оскалятся, и бежит, бежит прочь, пока не отыщет укромный уголок, куда бы можно было забиться, втиснуться, вмяться. Если случается хоть издали завидеть в море другую лодку, тотчас бросается на дно и лежит, не шелохнется. Лишь после того, как разминутся лодки, поднимается, изо всех сил налегает на весла и гребет, гребет в открытое море…

На небольшом уступчике Ибрагим сам смастерил гнездо. Или несколько гнезд? Три года, как он выкармливает там птенцов чайки. Едва они окрепнут — выпускает на волю. Пусть вливаются в большое общее чаячье облако. Каждому своему птенцу вешал бирку. Выращенных птиц отличал среди тысяч других. Этих, своих, любил в тысячу раз больше, чем всех остальных. Возьмет, бывало, птенца в ладонь и гладит, ласкает пугливый комочек. Пальцам мягко, тепло, трепетно.

Из всех запахов мира самый дивный — запах моря, водорослей, морских звезд.

А еще он смастерил клетку из тыквы-горлянки, прятал ее в сосновом дупле. В тыкву посадил зеленую ящерку. Кормил ее мухами. О, какие глаза у ящерки! Грустные-грустные, печальные-печальные-печальные, стоят в них вечные невыплаканные слезы. Глаза никем не понятого чудака, сироты, безродного, всеми затравленного.

Была у него еще жаба. У той глаза совсем другие — выпученные, бессмысленные. И черепаха. Панцирь ей он выкрасил в красный цвет. Для того, чтобы отличать от прочих из черепашьего народа. Некоторым черепахам дал имена. Такие же, какие носили жители деревни: мужчины, женщины, дети. Одних не любил, ругал; к другим относился с нежностью: всегда их приласкает, погладит.

Среди скал прятался вход в пещеру. Под сводом ее лепилось гнездо ласточек. В ненастные дни он разводил там костерок, грелся, глядел на ласточек, грезил… Все-все знал он об этом крылатом семействе: когда гнездо чинят, когда откладывают яйца, когда вылупливаются малыши, как и чем их кормят. Он себя отождествлял с этими стремительными птичками.


Запыхавшись, прибежал Ибрагим к морю, окунул ноги в воду. И чайки, и зеленая ящерка в тыкве, и ласточки в гнезде под сводом пещеры, и люди в деревне, и черепахи, и жабы с выпученными глазами, и всякие разные муравьи — все еще спали. Рыбы в море тоже сладко дремали.


Я прожил в этой деревне несколько месяцев. Случилось так, что меня заинтересовала ловля губок и люди, промышлявшие этим делом. Теперь пора мне было возвращаться домой. Путь предстоял непростой. Встав задолго до рассвета, следовало спуститься по длинному склону, дойти до того места, где начинаются скалы, отделяющие залив от моря, сесть в лодку, переплыть на другой берег. Там ждали пассажиров автобусы до касаба.

Едва остались позади последние деревенские дома, как запел петух, потом до моих ушей долетел тягучий, похожий на посвист крик какой-то морской птицы. Море было еще спокойно. Кругом — ни души. Тепло. Сначала вверх по склону, потом — вниз. Пока доберешься до берега моря, уйдет добрый час.

В темно-синем мареве плывут сосны, голые скалы, красно-бурая земля, травы, цветы, жемчужные облака. Заря только-только зарождалась. Пена на море, совсем тонкая и невесомая, истаивала в густой синеве. Прибрежные скалы, вода и земля в лазоревой дымке — таково наше Эгейское море. Именно в этом его очарование.

Вдруг вижу: в тающем сумраке передо мной идет кто-то. Мне захотелось догнать одинокого путника, я прибавил шаг. Смотрю, он тоже. Тень у него длинная-длинная, тоненькая, а сам с головы до пят в дымке.

— Эй, приятель! — крикнул я.

Он побежал. Мне стало как-то не по себе и в то же время взяло любопытство. Захотелось его непременно догнать. Он бежит, я тоже. Поняв, что его преследуют, он вильнул в сторону с дороги и мгновенно затерялся среди сосновых стволов.

— Аллах всеведущий! — пробормотал я. — Что за народ в этой деревне!

Дорога пустынная, до рассвета еще далеко.

— Бог с тобой, — громко говорю я. — Не хочешь идти рядом, не надо. Мне-то что? Я здесь чужак. Просто обрадовался попутчику. Вдвоем все-таки веселей. Да и дорогу я не очень хорошо знаю.

Вдруг тень, которая только что была неотличима от сосновых стволов, отделилась от них, шагнула в мою сторону.

— Не обижайся, дяденька. Небось решил, что я вор? Я-то думал, что ты… Ты к пристани шагаешь? И мне туда же. Пошли вместе. Я-то думал, что ты… Я не люблю, когда врут. Ну-ка посмотрим, найдет ли он дорогу, подумал я. А ты решил, конечно, что я вор. Мне показалось, что ты из нашей деревни. Потому убежал. Еще, чего доброго, узнает меня, подумал. А я знаю, кто ты, дяденька. Я тебя видел и знаю, кто ты.

Деревушка-то всего в пятнадцать дворов. Почти два месяца провел я там. Не осталось ни одного человека, с которым бы я коротко не сошелся. Но этого мальчика я и в глаза не видывал.

— Ты приехал ловить губки. Неудачно время выбрал. Ждал, ждал, ни с чем обратно отправляешься. У тебя ведь есть фотоаппарат, да?

— Есть.

— Ты всех в деревне снимал, даже самых маленьких. Сними меня тоже, а?

— Сейчас слишком темно. Ничего не выйдет. Вот рассветет, тогда сниму.

— Здорово! Как рассветет. Я рядом с деревом встану, ладно?

Воцарилось долгое молчание. Мы шагали и шагали. И ни единого звука не раздавалось окрест, кроме шороха щебенки под ногами. Мой маленький попутчик неожиданно приостановился, словно споткнулся. И вдруг:

— Ты моего отца не видел, но знай: второго такого рыбака и ловца губок нет во всей деревне. Куда Арапу до него! Ни в жизнь не уйти ему под воду на двадцать пять саженей. А хвастаться он мастак. Вот пусть попробует занырнуть на двадцать пять саженей! Да у него кровь носом и горлом пойдет. Слабо ему в день пять килограммов губок собрать. Вымотается. Ты не смотри, что он здоровенный такой и усища себе отрастил здоровенные. Он и рыбу ловить слабак, и вообще… рыбы его не любят, плывут от него прочь. А в глубине рыбы как птицы летают… О-о-о-ой, знаю я, что ты подумал. Этих рыб, мол, никому не поймать! Только отец мой может. У меня такой отец, такой… Моего отца никто не видит. Он всех сторонится. И вообще, если хочешь знать, он людей не любит. Только море уважает, да чаек, да тех рыб, что как птицы, да зеленую ящерку. Он встает раным-рано, задолго до всех, и в море выходит. Он и сейчас в море, да! А рядом с ним в лодке зеленая ящерка, сидит себе посиживает в клетке-горлянке. Вернется только к полуночи, да.

Захлебываясь словами, без единой паузы, на одном дыхании говорил он. Так торопился, так спешил, словно боялся, что умрет прежде, чем успеет закончить. Не давал мне даже рта раскрыть. И как пуглив был при этом! Едва мелькнет где-то вдали чья-то тень или зашебуршится что в кустах, вздрогнет, насторожится.

— Этот Арап, мамочки родные, да ведь он в подметки не годится моему отцу, ей-богу! А уж хвастается, трепло несчастное! Он, видите ли, ловец губок! Смех один! Только и знает, что вблизи берега промышлять. А вот мой отец — он уплывает туда, где солнце восходит, в Арабистан, и там берет губку. Вот. Там еще ныряют за губками арабские девушки, все как одна голые. И мой отец среди них. Он знаешь какую песню распевает? «Арабистан, Арабистан, там девушка нагой колышет стан…» Мой отец там научился этой песне. Он говорит, тамошние все время ее распевают, валлахи! А ты слышал прежде эту песню? Ага, не слышал! Ее никто не знает, кроме моего отца.

И глубь моря он тоже знает. Где больше всего губок — знает. Как только глянет на море, так сразу и говорит: «Э-гей, ребята, вон там, на пятнадцатисаженной глубине, есть губки». Никто не может донырнуть до них. У Арапа нутро выворачивает. А мой отец как нырнет, так все до одной губки вытаскивает. Ему все мало, ныряет да ныряет. Арап смотрит, от зависти помирает, с ума сходит. А отец с вечера до утра, с утра до вечера ныряет. Все лодки, сколько ни есть, — все наполняет губками. Потом отправляет их в ближний город. Наполнит лодку — отошлет, наполнит — отошлет. Ему целую кучу денег отваливают. Там он себе новехонькую моторку покупает, красно-зеленую моторку. В деревне ни у кого нет собственной моторки. Куда им тягаться с моим отцом! Так на виду у всей деревни и раскатывает. Арап вот-вот от зависти лопнет! Знаешь, как все деревенские хотят поговорить с моим отцом! О-о-о-о, еще как! «Мы для тебя то сделаем, реис, другое сделаем, ага». А отец ни слова им в ответ, только садится в моторку и мчится себе. Мать тоже с собой берет. Он в Измир отправляется, есть такой большой город — Измир. Знал бы ты, как любят моего отца в Измире. Еще бы не любить! Все-таки лучший в мире ныряльщик за губками. Хочешь с ним губок ловить? Приезжай тогда через пять лет. А то в Измир поезжай, там непременно встретишь его. Он тебе по-настоящему покажет ловлю губок, море научит понимать. Он и сейчас в море. Да-да. Ты что, не веришь? Чего улыбаешься? Думаешь, вру, да?

— Почему я должен думать, что ты врешь? Просто я отца твоего никогда не видел. Почти два месяца прожил в деревне, но ни разу его не видел.

— Зато он тебя видел, и не раз! Вот! Видел, как ты фотографируешь. Слушай, а когда рассветет, ты меня снимешь на карточку?

— Сниму. Я же обещал.

— Смотри, не позабудь!

— А в следующий раз, когда приеду, непременно пойду к твоему замечательному отцу.

— Валяй, он тебе покажет, как надо губок ловить.

Из леса донеслись первые птичьи пересвисты, вдали над морем взметнулись чайки. Светало. В зыбком полусвете лицо мальчика казалось тонким, почти бесплотным. Кожа смуглела загаром. Сколько ему было? Одиннадцать? Двенадцать? Вымахал чуть не со взрослого. Старые штаны ниже колен окончательно истрепались, висят лохмотьями. Грудь нараспашку, сквозь дыры на рубашке просвечивает голос тело.

— Ну да, он покажет тебе класс ловли губок! Он вообще у меня очень хороший. Тебе понравится. Рыбы знаешь сколько ловит? У-у-у-.ух сколько! Как выйдет в море на своей лодке, так рыбы начинают собираться вокруг стаями. Отец продаст свою лодку, купит огромную моторку, поедет в Измир. Там купит себе белую фуражку, белые штаны и рубашку тоже белую. И еще моторку, большую-пребольшую, как пароход. На ней отправится в Арабистан ловить губок. И вторую моторку купит, и третью. Свяжет их все вместе, в деревню заявится, у всех на виду проедет. Ой, что тут начнется! Наши глаза от удивления выпучат. «Кто это такой важный едет?» — спрашивать будут. А как узнают, что это мой отец, так и лопнут все от зависти. И первый — Арап. Отец каждый день будет кушать в ресторанчике, и будет у него такая штуковина, желтая, кожаная, в которой бумаги и деньги держат. Много денег. Отпустит себе усы, длиннющие, черные-пречерные. В сравнении с отцовыми усами Араповы — тараканьи усики. Отец скоро женится…

Тут он осекся, растерянно глянул мне в лицо. Мы оба остановились.

— А он, наверное, скоро разведется с моей матерью. Она что? Простая, деревенская. Не знает городских обычаев. Отец возьмет себе городскую, с голубыми глазами, вроде жены водолаза Хюсейина. Не знаю, может, все и не так, но отец сам говорил об этом.

Надо бы тебе повидать морские звезды на дне, и крабов, и устриц. Там, на дне, водятся морские коньки. И во все концы бегут дороги… Отец сказал, что по ночам морские коньки становятся большущими-большущими. Среди них есть такие, что по этим дорогам далеко-далеко бежать могут, до самого Арабистана. Мне так отец рассказывал. Ноги у них белые. Отец собственными глазами видел морских коней, и не одного-двух, а целую тысячу, даже две тысячи. Однажды ночью отец наловит этих чудо-коней и спрячет от солнечных лучей в конюшне. По ночам мы с ним будем садиться на них верхом, кататься. Может, все это и не так, но мне отец обещал, а он слов на ветер не бросает. Только, отец говорит, надо этих коней пуще глаза беречь от солнца, иначе опять станут маленькими, валлахи!

Отец знает все пути-дороги под водой. Еще он говорит, что и на дне морском есть времена года: зима, весна, лето и осень. Арап небось ничего подобного тебе не мог рассказать. То-то же!.. А вот отец мой и не такие чудеса знает и мне рассказывает. Арап ни шиша не знает о том, что на самом деле происходит в море. И про коней не знает, и чаек у него своих нет. А у отца моего — собственные чайки. Сам их выкормил и выпустил на волю. Слабо́ Арапу иметь собственных чаек, а? Видел бы ты только моего отца, видел бы! Есть у него и пещера. Там ласточки живут, из Йемена прилетают. Как завидят моего отца ласточки, так просто безумеют от радости. Когда весной прилетают, то весь первый день ни на кого даже не смотрят, только носятся вокруг него, радостные, что наконец вернулись.

Да, у отца чего только нет. Но он на деревенских в большой обиде, никого из них видеть не желает. А скоро найдет дорогу в Измир, в большой город, тогда ищи-свищи его. Вообще-то он обожает с людьми разговаривать. Его хлебом не корми — дай поговорить о том о сем. Ты не смотри, что он избегает деревенских. Когда с ним познакомишься поближе, увидишь, до чего он разговорчивый. Увидишь, да-да.

В подводном мире тоже бывают зима и лето, весна и осень. Эх, если бы и ты мог повидать весну под водой! Цветов там сколько и трав разных! Отец мне рассказывал про один чудный цветок, «хлопья» называется. Он пушистый весь из себя и белый, как будто облако под воду опустилось. А трава палаван под водой с тополь ростом вырастает. А какой там виноград! Пальчики оближешь. Я-то сам не ел, отец рассказывал. Меня Ибрагим зовут. А однажды отец показал мне, как миндальные цветы под водой раскрываются. Потом они темнеют, становятся черными-черными. Уж кто-кто, а Арап их в глаза не видывал. Они чернеют и в осьминогов превращаются. Отец видел эти чудеса, а Арап, конечно же, не видел. Отец любовался этакой красотищей. Одна нога у осьминога красная, другая — желтая, как померанец, третья — белая, еще бывают светло-желтые или пламенно-желтые. Под водой они разгораются, гаснут, разгораются, гаснут. А водоросли в море какие — укутывают все вокруг! Не видать дна совсем. И как только отцу удается угадать, в каком именно месте прячутся губки? Они, наверное, красными лентами выглядывают из-под водорослей. Как завидит отец пламенную ленту, так сразу и знает: здесь губки. Осенью морские травы вянут, на чинарах желтеет листва. И тогда видно всю глубь до самого дна: и песок, и губки. Зимой один только мой отец отваживается нырять. Куда всем прочим до него, в том числе Арапу! Они коченеют. Мало ли что у Арапа усы черные! Он весь синеет от холода. А отцу моему хоть бы хны! Лезет под воду, и ему даже жарко. Вода нагревается от его тела, валлахи! Об этом никто даже не догадывается, Арап тем более. Да о чем он вообще догадаться может? Трепло несчастное, и больше ничего, даром что усатый. А отца моего рыбы ни чуточки не боятся, плывут прямо в руки — самые диковинные, и с чешуей, и без чешуи. Куда отец ни пойдет по морскому дну — рыбы за ним стаями. Стоит ему только руку протянуть, и любая рыба пожалуйста — клади сколько хочешь в корзину. Вот он и наполняет до краев корзину, лодку. Запросто. Потом продает. Ни у кого больше нет такого улова. Он столько зарабатывает, столько, что и сказать трудно. Гору денег зарабатывает. Вот!

А однажды отец так мне сказал: «Сынок Ибрагим, малыш мой, йигит мой, лев мой черноглазый! — Потом поднял меня и поцеловал. — Мальчик мой, — сказал, — Ибрагим мой. — И по голове погладил. До чего ж у него голос добрый! — Давай с тобой, — говорит… Летом было дело, под вечер. — Давай, — говорит, — пойдем домой, мой мальчик, наденем водолазные костюмы и в море спустимся. Что я тебе там покажу! — говорит. — Ахмед-уста своему сыну такого не покажет, как я тебе. Спустимся в море, ляжем на спину и на небо, на звезды, на облака долго-долго смотреть будем. Маленький мой, сынок мой Ибрагим».

И вот мы вошли с ним в море. И небо как золото сверкало над нами. И звезды лучились. Небо, словно золотое крыло чайки, качалось над нами, вспыхивало и гасло. Только Ахмед-уста и видел златокрылую чайку. Да еще я. Звезды над нами вращались и вращались. Сын Ахмеда-уста не видел ничего подобного. Если б ты увидел, решил бы, что море подожгли. «Сынок мой Ибрагим, — сказал отец, — малыш мой…»

Уже рассвело. Мальчик говорил и говорил, было похоже, что он впал в экстаз. Лицо покраснело, покрылось испариной, счастливая улыбка не сходила с его губ. Порой он бросал на меня блаженные взгляды, преисполненные слепой благодарности за одно лишь то, что я слушал его, не перебивая. И продолжал взахлеб:

— «Малыш мой, Ибрагим, сыночек, поди сюда…» А я отвечаю: «Иду, папа, иду». Он показал мне на рыбину с голубыми полосами и говорит: «Эта рыба электрической называется. Поди поближе, сынок, погляди».

Вдруг сзади до нас донеслись людские голоса. Ибрагим умолк враз, как будто ножом его полоснули, насторожился. Щеки побледнели, губы дрогнули. Он боязливо оглянулся и, лишь только увидел головы людей, ящеркой метнулся в придорожный кустарник.

Те, что шли следом, поравнялись со мной. Один из них спросил:

— Неужто это Ибрагим шел с тобой? О чем это он тебе заливал? Даже не верится! Действительно Ибрагим был?

— Ибрагим.

— Чудно́.

Я промолчал. Лодка причалила к берегу. Мы сели.

— Чудно, — повторил человек, — валлахи, чудно. Мы-то считаем, что он никогда ни с кем не разговаривает, а то, может, и вообще говорить не умеет. Вдруг слышим — его голос. Просто ушам своим не поверили. Вай-вай, сирота он, бедненький. Вина-то наша. Обидели сироту. Вот какое дело. Уж лучше бы сразу мальчишке правду сказали. Мать взяла его у батраков, ты знаешь?

— Знаю.

— Отца никто не видел.

— Знаю.

— Ребятня чуть насмерть его не затравила. «Безотцовщина, — кричат. — Где отца своего потерял?» Эх-хе-хе…

— Знаю.

Послушай, брат

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

За всю свою жизнь Сары Махмуд лишь один раз ездил на поезде — это когда ехал сюда. А сейчас предстояло возвращаться домой, и ему было очень не по себе. Он сидел на своем огромном деревянном чемодане желтого цвета, привалясь спиной к стене. Все на нем было новехонькое: кепка, минтан, шаровары, ботинки, прямо из магазина. Минтан он выбрал в ярко-желтую полоску, такой, чтобы сразу бросался в глаза.

Мимо Сары Махмуда без конца проходили люди, все они торопились и тоже, видимо, волновались перед дорогой. Он смотрел на протянувшиеся вдаль рельсы. У его ног на земле среди арбузных корок, семечек и размазанной по асфальту дынной мякоти валялась мертвая пчела. Несколько других пчел и ос вились у самых ног прохожих, временами садясь на арбузные корки и семечки.

У Сары Махмуда ломило голову и спину, он чувствовал себя разбитым и бесконечно усталым.

Поезд подкатил как-то неожиданно. Пассажиры схватились за чемоданы. Паровоз испустил клубы голубоватого теплого дыма и затормозил. Сары Махмуд, панически боясь опоздать, тоже подхватил свой деревянный чемодан и стал протискиваться к вагону. Тесный коридор был забит пассажирами и багажом. Сары Махмуд то и дело наступал кому-то на ноги, его толкали и тоже наступали на ноги. Он раскраснелся, одежда его помялась. Наконец он остановился перед купе, в котором сидели только двое — юноша и девушка.

Сары Махмуд вошел, забросил свой огромный чемодан на верхнюю полку, а сам занял место в углу, напротив молодых людей. В купе стоял запах зеленого лука, и ему показалось, что пахнет весной. Ведь зеленый лук иногда пахнет просто землей, а иногда — весной.

Поезд тронулся. Девушка сидела, склонив голову на плечо молодому человеку, на мгновенье она открыла глаза, но тут же снова их закрыла. Паровоз, выбрасывая клубы голубого теплого дыма, набирал скорость.

Сары Махмуд решил непременно купить себе на следующей станции зеленого лука. Правда, он не был уверен, что ему следует это делать. «Зачем мне лук? — спрашивал он себя. — Зачем тратиться? Дома, в деревне, у меня целое поле с луком». Но в то же время он сам себя уговаривал: «Подумаешь, лук!.. Сколько он может стоить? Сущая безделица».

На остановке Сары Махмуд купил пучок зеленого лука, заплатив за него двадцать пять курушей. Если рассказать деревенским, что он отдал такие деньги за пучок лука, его на смех поднимут.

Лук был свежим, хрустящим. Вкуснота! Мечта, а не лук. Такого вкусного лука он в жизни не едал. А ведь он никогда особенно не любил его. Да и кто сможет каждый божий день есть лук? Рот от него наполняется едкой пенистой слюной, как будто жуешь кусок мыла. Но иногда, в год раз, и от лука получаешь большое удовольствие, вот как сейчас например.

Девушка спала. Молодой человек сидел задумавшись. Из-под козырька его кепки выбивалась прядь иссиня-черных волос. Внезапно он уставился на Сары Махмуда. Да так и застыл, не отводя от его лица своих огромных черных глаз. Сары Махмуд смущенно потупился, а когда минуту спустя посмотрел на молодого человека, то опять встретился с его напряженным печальным взглядом. Сары Махмуд отвернулся и сердито куснул лук. Он жевал его со смаком и хрустом. Молодой человек не отводил от него глаз. И тогда Сары Махмуд растерянно протянул ему несколько зеленых перышек.

— Возьми, брат, — сказал он. — Возьми. Поешь тоже.

Юноша мотнул головой. Сары Махмуд настойчиво повторил:

— Бери, брат, не стесняйся.

Все так же не отводя печальных глаз, юноша медленно качал головой.

— Пусть и сестричка поест немного. У меня лука хватит. Зеленый лук, он целебный, сил прибавляет. Если, положим, ты сильно притомился, то стоит поесть зеленого лука и прилечь на солнышке, как усталость словно рукой снимет. Конечно, всякая зелень полезна, но лук — особенно.

Молодой человек резко мотнул головой.

— Зеленый лук помогает в жару, — продолжал Сары Махмуд.

Но юноша так пристально и печально смотрел на него, что Махмуду невольно подумалось: «Ох, сукин сын! Что за взгляд у него, что за взгляд!»

Девушка на миг открыла глаза и растерянно огляделась по сторонам, но тут же опять погрузилась в дремоту.

Поезд стремительно мчался по равнине. За окном мелькали телеграфные столбы, деревья, пересохшее русло реки. Ветер сминал пожелтевшие травы, гнул и ломал стебли. Впрочем, может быть, так только казалось. Равнину покрыли облака пыли. Состав с грохотом перемахнул небольшой мост. На речной воде плясали солнечные блики. Они исчезли так же быстро, как и возникли.

Сары Махмуд увидел высоко в небе коршуна. Но и тот остался позади.

Сары Махмуд непрестанно чувствовал на себе взгляд молодого человека. Он не мог смотреть в его сторону и опустил голову, потом опять повернулся к окну. Посреди широкой, в солончаках равнины паслась одна-единственная тощая коровенка. Деревья, пятнистая земля бежали за окном. Бежало в небе лиловое облачко. Казалось, весь мир бежал. Сары Махмуд встрепенулся. «А, будь что будет!» — сказал он себе, решившись проверить, смотрит ли по-прежнему на него юноша, но так и не смог поднять глаза.

В купе пахло луком. На пыльном полу валялась смятая луковая шелуха. Сары Махмуд представил себе, как придет уборщик и уберет ее. Он скрестил ноги. И в этот миг их взгляды встретились. Глаза молодого человека были широко раскрыты, и в них, казалось, застыло изумление. Он тихонько скосил глаза на девушку, которая все еще спала. Во сне она дышала тяжело, по худому лицу разлилась восковая бледность.

«Что интересного он нашел во мне? — подумал Сары Махмуд. — И чего уставился? Может быть, шрам от косы?» Во взгляде молодого человека не отражалось ни страха, ни горя. Сары Махмуд зачем-то потянулся за своей кепкой, повертел ее в руках, разглядывая, затем вдруг напялил на голову. Шрам от косы… Сердце екнуло у него в груди. Он по сей день не может спокойно вспоминать тот день, когда они сцепились с Мастыком Али из-за поливной воды. Из них выплеснулась тогда вся копившаяся годами ненависть друг к другу, вся злоба, отчаяние и гнев. Пыль, грязь, травы, синее небо в просвете зеленых крон, тупая боль, головокружение, алая-алая кровь…

Юноша смотрел на него.

Ноги Сары Махмуда, особенно почему-то правая, словно закостенели. И вдруг, против собственной воли, он спросил:

— Что, брат, твоя девушка больна? Очень уж бледная. Скверная штука — болезнь. Не дай бог никому. Говорят, чему бывать, того не миновать. Верно, брат? Тут уж ничего не поделаешь. Болезнь, брат, такая штука, что кого хочешь скрутит. Страшная вещь… А что с девушкой-то?

Юноша молчал.

— На малярию вроде бы не похоже, — продолжал Сары Махмуд. — Ее б тогда трясло. На чахотку тоже. Кашляла бы. Так что приключилось?

Взгляд молодого человека по-прежнему не выражал ничего.

— На малярию не похоже, — повторил Махмуд.

Юноша оживился, смутное беспокойство мелькнуло у него в глазах.

— На малярию…

— Больна она, — глухо отозвался юноша.

Сары Махмуду на мгновенье стало легче на душе, но в тот же миг его пронизала острая жалость.

— Не похоже на малярию…

Молодой человек впервые отвел взгляд от его лица.

— Никто не знает, что с ней, — обронил он. — Где мы только ни были, каким только врачам ни показывались, никто не может помочь. Пока жива — буду возить ее по докторам.

Говорил он тихо и вроде бы совсем безучастно.

— Дома, в деревне, чем только ее не лечили. Никакого проку. Исхудала совсем. Она все время вот так спит. Три года, как мы обручены. Заболела через месяц после обручения.

Сары Махмуд удивился про себя: где это видано, чтобы жениха с невестой вместе отпустили из дому, даже если она больна.

— Как же позволили вам вместе ехать, а?

— Они целый год прятали ее от меня. Но вот уже два года, как…

На глаза юноши навернулись слезы, его взгляд стал тяжелым, как у безумного. Сары Махмуд пробормотал про себя: «Что ж ты так смотришь своими глазищами, стервец?»

На остановке кто-то торкнулся было в купе, но так и не зашел. Поезд мерно покачивался. Беспредельная равнина простиралась за окнами, только стремительно проносились телеграфные столбы.

— Вот я возвращаюсь в свою деревню, — продолжал Сары Махмуд. — Пять лет назад уехал из дому. Хотел заработать на два вола, но заработал на десять. — Он улыбнулся и продолжал: — В Измире работал носильщиком. Как зверь вкалывал. Теперь, как только вернусь в деревню, сразу куплю четыре вола. Не одного, не пару, а сразу четыре. И четыре коровы. И баранов, и коз куплю. Так-то, брат. Коня куплю, кобылу. Всем одежду везу — и детям, и жене, и брату, и невестке, и племяшам, и матери — ей, бедной, уже восемьдесят. Всем обновы купил. Вот приеду, и дом наш украсится. Как горы по весне и летом, когда укутываются цветами, таким и мой дом станет. В наших краях леса сосновые. Ух и пахнет же хвоя! А какие ручьи, брат, в наших местах! Вода в них такая, что покойника оживить может. К нам богачи из Марата летом на отдых приезжают.

— Три года, как она болеет, — произнес парень. — Три года. Одни говорят — чахотка, другие… Врачи только на советы горазды. Один доктор, к примеру, сказал, что ей сосновый воздух нужен. Откуда у нас соснам взяться? Деревня наша на безлесных землях стоит. Какой там сосновый воздух?

— А вот в наших краях сосны здоровенные. Горожане на лето к нам приезжают…

Вдруг у Сары Махмуда внутри заныло. Он поднял голову и пристально глянул на молодого человека, черные глаза которого теперь смотрели с напряженным интересом; в них больше не было отрешенной безнадежности, на щеках проступил румянец. Радость затопила Сары Махмуда. У него даже голова закружилась.

— Послушай, брат! Наша деревня в сосновом лесу стоит. Ты меня слышишь? Я заработал денег на десять волов. Понимаешь, на целых десять! Не одну корову куплю, а четыре, дойных притом, алеппских. Коз, баранов куплю. Будет у меня вдосталь молока, масла, меда. — Он немного помолчал и продолжил: — Послушай, брат, бери свою невесту и приезжай в нашу деревню, ко мне. Приезжай! Я встречу вас как родных. У меня денег столько, что на десять волов хватит. Приезжай! Увидишь, и трех месяцев не пройдет, как твоя невеста от всех хворей избавится. Через три месяца она станет как новорожденный младенец. Приезжай! Четыре дойные коровы куплю лучшей породы. У нас в деревне сыграем вам свадьбу. Приезжай!

Он взял молодого человека за руку и пожал ее изо всех сил.

— Сосна дает живицу. Ее из-под коры добывают. Она лучше всяких лекарств. Люди у нас замечательные. Любой будет рад вам помочь. Вся молодежь наша. Наберут для нее много живицы. Кто живицы отведает, того никакая хворь не возьмет, век жить будет. Это как пить дать.

Молодой человек выглянул в окно.

— К нашей станции подъезжаем, — сказал он. — Сейчас остановимся. Вставай, Дёндюлю, приехали.

Девушка с трудом подняла голову, вяло поправила платье.

Поезд подкатил к станции. Стая ворон взлетела над крышей маленького безлюдного вокзала. Молодой человек поднялся, взял, как ребенка, на спину свою обессиленную, едва живую невесту. Махмуд указал куда-то вдаль пальцем:

— Вон в той стороне, за холмом, лежит наша деревня.

Вдруг он вскочил и цепко схватил парня за ворот рубашки:

— Посмей только не приехать! Я тебя и на том свете достану. Никуда тебе от этих вот рук не укрыться! Как только весна начнется, привози свою девушку к нам. Ну, с богом. Дай вам бог здоровья.

Молодой человек с девушкой сошли с поезда. Сары Махмуд смотрел им вслед. На душе у него было радостно и легко. Вдруг он увидел, как юноша остановился на платформе как раз напротив их купе. Его глаза опять стали огромными и печальными. Поезд тронулся.

И тут Махмуда словно ударило. Он высунулся из окна и закричал:

— Хуну называется наша деревня! Хуну! — Поезд набирал ход. — Альбистанского уезда, деревня Хуну! Хуну! Хуну! Альбистан! Сначала надо в Мараш приехать, а оттуда — в Альбистан. Хуну!.. Бери ее и приезжай! Я тебя и на том свете…

Паровоз громко свистнул. Окутавшись клубами голубоватого теплого дыма, ликующе, как вольная птица, несся поезд по бескрайней равнине.

В пути

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Он бросил поводья на борт арбы и не спеша вытащил деньги из кармана своих широченных шаровар. Взмыленные кони тотчас замедлили ход и медленно поволокли арбу по пыльному проселку. Пыль так густо облепила и возчика, и потные крупы коней, что невозможно было разобрать ни цвет его одежды, ни масть животных. Только поблескивали зубы да глаза.

— Значит, было шесть мешков, — пробормотал он себе под нос. — Шесть, по две лиры за каждый. Сколько всего получается? — Он беззвучно пошевелил губами. — Ну да, ровно двенадцать лир. — Пересчитал. — Раз, два, три… Девять. А где же еще три? — Он вспомнил, что покупал лед, хлеб и шербет. — Не мог я потратить на эти пустяковины три лиры! А, пропади все пропадом! — выругался он в сердцах, потом вытащил кисет и стал скручивать цигарку. Привычно чиркнул спичкой и с удовольствием затянулся.

Он глядел на хилые ростки хлопчатника вдоль дороги и с тоской думал, что слишком долго не было дождя: «Ишь как скукожились, бедные».

Вскоре хлопковые поля сменились посевами пшеницы. Полуиссохшие колоски светились неживым блеском. По правую сторону от дороги раскинулось широкое поле подсолнечника. Зеленовато-бурые шляпки все до единой обратились к солнцу, которое в этот день палило особенно немилосердно. Хоть бы какой-никакой ветерок подул с гор! А кони-то как употели!

Подсолнечник сменился кукурузой. В густой зелени высоких кукурузных стеблей тут и там лиловели нежные метелки. Вдруг словно сеном повеяло. Так пахнут травы на болоте в знойный день. Кони жадно потянулись мордами к сочным стеблям. Похрупав малость, они привычно продолжали свой путь. Возчик по временам натягивал поводья и поторапливал их:

— Н-но, детки мои, поживее!

По серому от пыли лицу возницы, оставляя за собой белесые следы, струились тонкие струйки пота. Он уже давно не следил за дорогой и подремывал, уронив руки с поводьями себе на колени. Поэтому, когда кони неожиданно резко остановились, он испуганно вздрогнул.

— Тпру! — вскрикнул он, с изумлением уставясь на неизвестно откуда взявшуюся перед ним женщину. Она шла по самой середине дороги, и кони едва не ткнулись мордами в покрывало, которым она укуталась с головы до пят.

Женщина отступила на обочину, пропуская арбу. Из-под края покрывала виднелись босые ноги. По тому, как осторожно она ступала и как при этом поджимала пальцы, видно было, что ей больно окунать ноги в раскаленную дорожную пыль.

Он вяло махнул рукой: садись, мол, подвезу. Она нерешительно забралась позади него в арбу, и он, натянув поводья, прикрикнул:

— Н-но, детки мои!..

И арба опять медленно поволоклась по проселку. Вскоре они поравнялись с единственным на всю округу деревом — раскидистым тутовником, росшим поодаль от обочины. Кони сами свернули с дороги и потащились к его тени. Дерево так густо было покрыто пылью, что его жесткая темная листва казалась почти черной.

Возница с трудом распрямил затекшую спину. Он с любопытством оглянулся на свою нечаянную спутницу, однако так ничего и не разглядел — она не оставила в своей чадре даже маленькой щелки для глаз. Но что-то подсказывало ему, что она молода. Он нащупал позади себя небольшой узелок с белым хлебом и халвой, развязал и протянул женщине:

— Отведай, сестрица.

Она в ответ лишь мотнула головой. Он не стал настаивать, съел все сам, потом вытащил из сумы персики, завернутые в темно-коричневую бумагу, отобрал два получше и положил перед женщиной. Ни слова не сказав, она взяла их и, по-прежнему кутаясь в покрывало, начала есть.

Перекусив, он привалился спиной к борту арбы и заснул, а когда проснулся, то увидел, что тень от дерева переместилась на восток и кони опять оказались на припеке.

— Н-но, детки мои!

Отдохнувшие кони поначалу довольно живо тащили повозку, но быстро выдохлись, и уже никакие понукания не помогали. Возница в который раз вытащил деньги и стал их пересчитывать. Ни цокота копыт, ни громыханья колес — все звуки тонули в пухлой серой пыли. Средь этакого безмолвия особенно отчетливо был слышен звон перебираемых монет. Вздохнув, возница наконец припрятал деньги и, полуобернувшись к спутнице, спросил:

— Откуда путь держишь, сестра?

— Из касаба, — шепотом ответила она.

Вокруг простиралась безбрежная равнина — местами свежевспаханная под зябь, местами покрытая нежной зеленью или бледной желтизной. Через всю эту однообразную безбрежность тонкой серой бечевой тянулась узкая дорога. Солнце заметно скатилось к западу.

— В какую же деревню идешь?

— В Кирмитлы.

— А мы из Хемите.

Женщина неуверенно спросила:

— Вроде бы это через две деревни от нашей?

— Так, так…

Они надолго умолкли. Наконец он опять спросил:

— Какая же нужда погнала тебя в касаба?

Она промолчала. Он решил, что она не расслышала, и переспросил:

— По какому делу, спрашиваю, в касаба ходила?

И опять женщина не ответила. Он удивился, но виду не показал, напротив, надолго умолк, вроде бы обиделся. Но любопытство взяло верх.

— Такое у тебя, видать, дело, что и сказать-то стыдишься…

— Почему? Мне стыдиться нечего.

Возчик был невысокого роста, мосластый, жилистый. На его тонкой шее проступали набухшие вены, глаза прятались под густыми черными бровями. Одет он был в необъятно широкие шаровары черного цвета и ярко-желтый минтан. На голове сидела набекрень новенькая кепка. Помолчав, женщина продолжала приятным мелодичным голосом:

— За разводной бумагой ходила. — И объяснила: — Развелись мы с моим благоверным, вот и ходила за бумагой.

— Вон оно, оказывается, что…

Над горизонтом белыми парусами вздулись облака. Со стороны моря потянуло слабым ветерком. Он слегка всколыхнул пыль на дороге, но вскоре утих. Возница, обернувшись, небрежно обронил:

— Скинула б с себя чадру-то, небось упрела. Кому ты здесь нужна среди такого безлюдья.

Она отбросила с лица край набивного ситцевого покрывала. Возница глянул и обомлел. Никогда еще не видывал он таких больших жгуче-черных глаз. Полные щеки пылали от зноя, как раскаленные уголья, пухлые губы приоткрылись. Подбородок казался особенно нежным и тонким. Да она же самая настоящая красавица! В складках высокой шеи застыли бусинки пота, дебелые руки спокойно лежали на пышных бедрах.

Возница то и дело оборачивался и бросал на нее долгие, немного растерянные взгляды. А когда отворачивался, то невольно жмурил глаза.

— Н-но, лошадушки!

Он опять обернулся. Женщина сидела, застыв в напряженной позе, избегая встречаться с ним глазами. Он хрипловато спросил:

— Как зовут тебя?

— Дал Эмине.

— Дал Эмине, — повторил он. — Послушай, Дал Эмине, а ведь твой благоверный, видать, большой был дурак.

— То-то и оно. Глупый был человек.

Западный ветер становился все настойчивей. Дорожная пыль поднялась густыми клубами и укутала коней, повозку, мужчину и женщину.

Наконец они добрались до Черной речки. Возница натянул поводья, и кони остановились. Сразу за мостом начинались заросли камыша, через которые петляла дорога к селению Каралы. По этой дороге ездили очень редко, так что колея даже не была накатана. Возница направил коней прямо в камышовые заросли. Кони заупрямились, но он стегнул их кнутом, и они рванули прямо в гущу камыша. Повозку резко дернуло, женщина, не удержавшись, повалилась навзничь. Но почти тотчас арба остановилась, так как колеса застряли средь камышовых стеблей. Со всех сторон их окружали густые заросли. Возница с трудом перевел дыхание.

— Пусть кони немного отдохнут, — с хрипотцой проговорил он. — Потом продолжим путь. — Он исподтишка глянул на женщину. Она ничего не ответила. — Поедем дальше, как только кони передохнут.

Женщина упорно молчала. Он с трудом сглотнул слюну и с уже не скрываемым раздражением произнес:

— Болван был твой мужик. Будь у него голова на плечах да глаза на месте…

— Простой больно был, — отозвалась женщина. — Все на чужих да на чужих спину гнул, а о себе ввек не подумает…

Мужчина несколько раз обошел повозку, рванул пару камышин, со злостью изломал их, отшвырнул в сторону. Неожиданно он подскочил к женщине, схватил ее за руку.

— Что ты делаешь?! — испуганно вскрикнула она. — Что делаешь?!

Он, глядя ей прямо в глаза, процедил:

— Посмей только пикнуть!

Она рывком высвободила руку из его цепких пальцев, соскочила с арбы и метнулась в сторону дороги. Он вмиг догнал ее, попытался облапить.

— Ты что, спятил? Спятил? — Она вырвалась от него и побежала.

— Постой! — закричал он ей вслед. — У меня ведь никого нет. Ни отца, ни матери, ни жены. Арба — моя, кони — мои, а там, дома, три больших надела земли.

Женщина остановилась. Он подбежал к ней, схватил за руки. Голова у него шла кругом. Все плыло перед глазами — небо, земля, камыши.

— А ты не врешь? — спросила женщина.

— Кони — мои. И коровы у меня есть.

— И ты совсем одинокий?

— Совсем-совсем. Ни матери, ни жены…

Он потащил ее в гущу камышовых зарослей.

К тому времени, когда они вышли оттуда, ветер заметно усилился. Он взметнул пыль на дороге. Возница весело хлестнул коней.

— Н-но, детушки мои!

Отдохнувшие кони оживились. Повозка бойко покатила в густом облаке пыли.

Когда они въехали в Кирмитлы, возница придержал коней. Он обернулся к своей спутнице, глаза их встретились. Женщина и не пошевельнулась, чтобы сойти с повозки.

— Эмине, это ваша деревня.

— Да? Значит, наша деревня.

И тогда он что было сил хлестнул коней. И арба покатила по узкой и длинной, как бечева, дороге, по бескрайней долине, в сторону деревни Хемите.

Карандаши

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Одно из наиболее важных мест любого города — мусорная свалка. Задумывались ли вы когда-нибудь о том, какое значение она имеет для города? Да это, если хотите знать, вещь наипервейшей необходимости. Я и не предполагал, что свалка имеет такую значимость, пока мне не довелось одну из них посетить. Вот тогда-то я понял, что мусорная свалка — зеркало города.

Один из самых прекрасных городов на свете — Стамбул. Тот, кто хоть разок вдохнул полной грудью стамбульский воздух, на всю жизнь подпадает под очарование этого города. Спокон веков художники воссоздают его красоту на своих полотнах, фотографы запечатлевают его достопримечательности. А сколько стихов и песен сложили о Стамбуле! Не счесть. И однако ж, признаюсь вам, ни одно из творений искусства, ни один, даже самый великий, мастер пера или кисти не смогли рассказать мне столько сокровенного об этом городе, как обыкновенная мусорная свалка.

В тяжелые времена стамбульская свалка источает удушливое зловоние мертвечины. Когда город чист, то и «ароматы» свалки почти неразличимы. Когда же город утопает в запахе цветов и благовоний, свалка тоже становится благоуханной. Вам это кажется невероятным? Но, ей-богу, я не вру, можете мне поверить: свалка и впрямь благоухает. Я знаю, что говорю.

Скажете: тоже, мол, знаток мусорных куч нашелся?! Сейчас я вам все расскажу, и вы поймете, в чем дело. Начну с того, что я обожаю чаек. Нет, не так. Не обожаю, а просто издавна питаю к ним особый интерес. Бывает, часами слежу за этими птицами. На море, на прибрежных скалах или… на городской свалке. До чего ж они занятны, эти божьи твари, такие вздорные и скандальные! Здесь нет нужды подробно рассказывать о повадках этих птиц. Когда-нибудь я займусь ими всерьез и напишу солидный труд об особенностях этих вечно прожорливых и дерзких созданий. Чаще всего чайки ведут самую непримиримую борьбу за существование именно на свалках.

Вторая причина, по которой я заинтересовался таким примечательным местом, — наш сосед Рюстем-чавуш, усатый весельчак, в котором, можно сказать, жизнь бьет ключом. Родом он из Сиваса, но вот уже десять лет, как обосновался в Стамбуле. Рюстем-чавуш — мусорщик. Года четыре назад его назначили старшим в команде мусорщиков. Тогда-то он и приобрел участок рядом с нашим домом. Первым делом он посадил там три тополя, потом обнес участок изгородью. В первую же весну за изгородью буйным цветом вспыхнула жимолость, затопляя весь наш квартал волнами пьянящего аромата. Никто из соседей, и, мне кажется, даже сам Рюстем, не заметил, как на участке появился дом. Он вроде бы вырос сам собою, вроде бы стоял здесь уже сотни лет — всегда одинаково чистенький, свежий, сверкающий светло-зеленой краской, отражающий свет тремя широкими окнами.

Вскоре появилась жена Рюстема. Она оказалась невысокой крутобедрой молодкой с раскосыми, немного навыкате глазами. Было ей лет двадцать пять. Эта женщина ни минуты не оставалась без дела. С утра до вечера терла стекла, скоблила полы, вскапывала землю в саду — короче, не могла угомониться, пока не превратила свой домик в самый аккуратный во всей округе. И хотя жилище Рюстема-чавуша со всех сторон было окружено виллами богачей, оно отнюдь не казалось рядом с ними убогим.

Случалось, я заставал супругов любующимися своим детищем, и весь их вид излучал неприкрытое довольство. Заметив, что чужой проник в их тайные мысли, они смущались, словно дети, краснели до корней волос и убегали в дом. Но постепенно они привыкли ко мне и охотно делили со мной свою радость. Мы подолгу вместе любовались нарядным домиком и ухоженным садом. Наступила весна, и в саду распустились цветы. Под окнами цвели герани и петуньи. Право же, этот дом одним своим видом способен был сделать человека счастливым, словно прекрасная картина, написанная великим художником.

У Рюстема-чавуша было двое детей — дочь и сын. Мальчишка рос на удивление неугомонным. Часами носился по улице, то и дело попадал в грязь, но каким-то чудом умудрялся не испачкаться. Грязь к нему вроде бы не приставала. Девочка была постарше, она всегда застенчиво улыбалась и казалась сдержанной, молчаливой, даже печальной. Нежный овал лица, полные губки придавали ее облику недетскую завершенность, да и держалась она как взрослая. Вся эта семья, их дом, сад, цветы излучали любовь и счастье. Они заражали своим довольством всех вокруг. Бывают такие люди, одного взгляда на которых достаточно, чтобы душа преисполнилась покоем и умиротворенностью.

Едва тоска и отчаяние вкрадывались в мое сердце и жизнь начинала казаться безрадостной и унылой, я выходил на улицу и смотрел на маленький домик, окруженный цветущим садом. И тотчас бремя забот и огорчений спадало с моих плеч, и ко мне возвращалась уверенность в собственных силах.

Любил я также слушать, как этот человек — здоровяк, с красивыми пышными усами, одетый в форменную одежду мусорщика, — вернувшись с работы, берет в руки багламу[41] и приятным задушевным голосом поет никогда не слышанные мною песни. О чем он пел — о радостях или печалях? Не знаю. На расстоянии я не мог угадать слов, но стоило мне войти в дом, как Рюстем, немного смущенный, тотчас прятал свою багламу за сундук. Не раз я просил его спеть еще что-нибудь, он не поддавался на мои уговоры. До сих пор жалею, что так и не смог послушать вблизи эти прекрасные, загадочные песни.

Рюстем-чавуш относился ко мне с симпатией. Я интересовался его работой, и когда я однажды попросил сводить меня на свалку, он не только не смутился, но даже обрадовался.

Мусор со всего города свозили далеко на окраину, туда, где обычно обжигают кирпич. Рюстем следил за работой всех мусорщиков. Когда они под его присмотром начинали сжигать отбросы, то все вокруг наполнялось таким нестерпимым зловонием, что трудно себе представить нечто более омерзительное.

Именно здесь, во владениях Рюстема-чавуша, я понял, что о сущности города можно судить в первую очередь по его свалкам.

Среди выброшенных вещей можно обнаружить самое неожиданное: к примеру, часы — наручные, настольные, карманные. И часто совсем новые. Кольца, браслеты, броши, случается, золотые, с бриллиантами. Карандаши, авторучки, ножницы, катушки ниток, очки, деньги. Все, чем пользуются горожане, можно найти в мусоре. Любую находку мусорщики делят между собой по-братски. Только карандаши и ручки не оставляют себе. Стоит кому-нибудь из них наткнуться на ручку или карандаш, как он радостно, словно выискал золото или алмаз, кричит:

— Эй, Рюстем-чавуш! Гляди-ка, вот карандаш! Да какой красивый! Совсем новенький, красный.

— Рюстем! Еще одна авторучка! Зеленая!

— Рюстем-чавуш! Смотри, ручка прямо в футляре! Не меньше сотни лир, должно быть, стоит.

Рядом с чавушем всегда стояло наготове ведро с мыльной водой. Сначала он внимательно осматривал находку, потом как следует отмывал, отчищал ее и откладывал в сторону. Он много раз предлагал своим товарищам делить поровну и карандаши, но те и слышать об этом не хотели. Ведь у Рюстема — дети, и они учатся. Никто из мусорщиков не сомневался, что в будущем дети Рюстема станут большими людьми. Пусть бы они хоть сто лет кряду находили ручки и карандаши, все равно отдавали бы их детям Рюстема. Это им доставляло радость. Нашедший карандаши чувствовал себя своего рода благотворителем и был от этого безмерно счастлив. И впрямь, ничего не жаль для будущего великого ученого или просто хорошего человека. Уж кто-кто, а детишки Рюстема мусорщиками не станут. Вот почему Рюстем-чавуш не считал себя вправе лишать своих подчиненных этой радости. К тому же ребята так любят цветные карандаши и ручки! Каждый вечер Рюстем приносит им их целую кучу — и всегда забавляется тем, как они вместе с матерью пытаются на глазок отгадать их число. Они редко ошибались.

Дочка Рюстема-чавуша училась в пятом классе. У ее одноклассников было все, о чем только можно мечтать, — новые платья, красивые сумки, в школу и из школы их возили на машинах. У них было все, кроме… карандашей. Нет, конечно, у них были отличные карандаши, но ни у кого из них, даже у тех, чьи родители владели писчебумажными магазинами, не было столько. Как же это здорово — обладать таким несметным богатством! Когда девочка думала о своих карандашах, глаза ее вспыхивали, щеки покрывались румянцем.

Одно лишь безмерно огорчало ее — никто не знал о ее сокровище. Она не могла приносить свои карандаши в школу. Если б она сделала это, у всех, наверное, глаза на лоб полезли бы от изумления. У нее была тысяча цветных карандашей! Красных, черных, синих, оранжевых. Когда она собирала их все воедино, получалась многоцветная гора.

Девочка больше всего боялась, что, если она принесет хотя бы часть своих карандашей в школу, ее первым делом спросят, откуда они взялись. Что она скажет в ответ? Что ее отец мусорщик приносит их со свалки? Пусть уж лучше ее убьют — она не признается в этом. Но ведь как-то же надо объяснить, потому что она должна принести карандаши в класс и показать всем!

Может, сказать, что их купили ей в подарок? Но кто поверит? Даже детям миллионеров не дарят столько карандашей. Она думала и думала об этом целыми днями.

Как-то раз девочка не утерпела и положила часть своих карандашей в портфель, принесла их в класс, но так и не решилась показать ребятам. Целую неделю она носила их с собой в школу. Может быть, тем дело и кончилось бы, если б она однажды не встретила случайно одного знакомого парня. Звали его Эрол, он работал в большом магазине канцелярских принадлежностей в районе Османбей. Обычно она покупала у него тетради. Там, где он работал, было много карандашей. Ах, если б Эрол оказался ее родственником, к примеру двоюродным братом! Тогда она могла бы сказать: «Карандаши подарил мне двоюродный брат Эрол». Она всю ночь не спала, думала об этом. А наутро, когда шла в школу, ее портфель и карманы были набиты цветными карандашами.

Перед уроками девочка показала свое богатство соседке по парте Сабахат. Родители Сабахат держали ювелирную лавку в Капалычарши[42]. У них там было видимо-невидимо золотых браслетов. И все равно Сабахат никогда не покупали столько карандашей.

— А…а… а откуда у тебя столько? — спросила ошарашенная Сабахат.

— Мне их дарит мой брат Эрол, — не задумываясь ответила Нериман. — Каждый вечер приносит. У него в Беязиде огромный магазин, и там горы карандашей. Ты что, не знаешь моего двоюродного брата Эрола? Он молодой, еще даже не женат.

Сабахат тут же сообщила всему классу:

— Ой, ребята, у Нериман столько карандашей, столько! Целая тысяча! Если вру, пусть у меня язык отсохнет!

Одноклассники обступили Нериман. И впрямь, у нее было столько карандашей, сколько никто из них отродясь не имел.

— У нее есть двоюродный брат, — продолжала взахлеб подружка. — Он еще даже не женат. И в Беязиде у него огромный магазин, где уйма карандашей. Нериман, а если мы к нему пойдем, он нам тоже даст карандаши?

Именно об этом Нериман и мечтала!

— М-м-м, знаешь, Сабахат, а ведь Эрол просил меня передать это тебе, — и она протянула подруге несколько цветных карандашей. — Я ему так много рассказывала о тебе. Я ему сказала, что ты — моя лучшая подружка. Вот он и передал их тебе в подарок.

Сабахат рассмеялась.

— Вот здорово! Спасибо.

Прозвенел звонок. Под восторженными взглядами одноклассников Нериман спрятала карандаши обратно в портфель. Наконец-то она почувствовала себя наравне со всеми. Ее радости не было предела.

С того дня девочка ежедневно приносила в класс полную сумку карандашей. Она всех одаривала ими, ей ни капельки не было жалко. Отношение к ней одноклассников тоже изменилось. Теперь они уважали ее. А как же иначе — ведь никто из них больше не покупал карандаши в магазине. Эрол приносил столько, что всем хватало. Если бы Нериман вздумала подарить карандаши всем ученикам школы, у нее все равно осталось бы много.

Так бы оно и дальше шло, если бы не один крайне неприятный случай. Все испортил этот чертов сын бакалейщика Зюхтю, этот болван, кривоносый врун, свинья, обжора. До чего ж он противный, этот Зюхтю, просто смотреть тошно! Да-да, все он испортил.

Однажды, когда урок уже начался, Зюхтю поднялся и сказал учителю:

— Пусть Аллах лишит меня жизни, если я говорю неправду, но Нериман украла мой зеленый карандаш. Я видел его у нее в сумке. Он у меня меченый. Я сделал на нем две насечки. А сейчас он в сумке у Нериман.

Учитель подозвал к себе девочку и велел раскрыть портфель. Он очень удивился, когда увидел в нем столько карандашей. Зюхтю бросился к сумке и вытащил свой карандаш.

— Вот он, учитель!

— Где ты взяла так много карандашей? — строго спросил учитель.

Нериман была готова к тому, что рано или поздно ее спросят об этом, и потому ответила спокойно:

— Мне дал их Эрол. Дома у меня еще больше.

Учитель недоверчиво взглянул на девочку.

— Пойди домой и принеси все, что у тебя есть. — И, уже обращаясь к Зюхтю, добавил: — Верни этот карандаш Нериман.

— Но, учитель…

— Верни!

Учитель взял карандаш из рук Зюхтю и протянул его девочке. Она, сложив все свои карандаши в сумку, кинулась к двери. Учитель крикнул ей вдогонку:

— Портфель оставь здесь!

Нериман вернулась, поставила сумку на стол и побежала домой. Дома она сложила все карандаши в холщовый мешок и вернулась в школу.

— Вот, — запыхавшись, протянула она мешок учителю.

— Ладно, садись.

А сам направился к директору школы и рассказал ему обо всем случившемся. И тогда директор обошел все классы и сказал, чтобы те, у кого в последнее время пропали карандаши, собрались во время перемены у его кабинета. Вскоре у дверей директорского кабинета гудела большая толпа — едва ли не половина всех учащихся школы. Одни потеряли карандаши, у других они были украдены.

— Какой карандаш у тебя пропал? — спрашивал директор каждого по очереди.

Ученик объяснял какой. И тогда директор отбирал из сумки Нериман именно такой карандаш и возвращал владельцу. Почти всем он вернул их потерянные карандаши. Дети не лгали. Это и впрямь были их карандаши.

— Объясни, как ты могла украсть так много карандашей?

— Я не крала.

— Ну хорошо, допустим, этот твой родственник Эрол миллионер, но почему он дарил тебе только карандаши? В подарок можно принести один, два, ну десять. Но сотни?..

— Да, мне их приносил Эрол. У него магазин забит карандашами.

Наконец директор понял, что не добьется правды от Нериман.

— Иди и приведи родителей, — сказал он.

Девочка вернулась домой и, заливаясь слезами, упала на кровать. От плача у нее опухли глаза, но мать так и не смогла дознаться причины слез. Вечером вернулся с работы отец с очередной партией карандашей. Он, как всегда, протянул их дочери, но она вдруг со злобой вышвырнула их в окно. Мать, плача, рассказала обо всем мужу.

Нериман умоляла родителей:

— Не говорите, что карандаши со свалки. Скажите, что их подарил Эрол. Ну пожалуйста, ради Аллаха.

— Так ведь никто ж не поверит, доченька.

— Пусть не верят!

— Разве лучше, если тебя назовут воровкой?

Чуть не до ночи родители уговаривали девочку, но она была непреклонна.

— Если вы скажете, откуда они, я не знаю что с собой сделаю.

Рюстем-чавуш знал свою дочь, она и в самом деле могла наложить на себя руки.

— Хорошо, доченька, я скажу, что их дарил тебе двоюродный брат Эрол.

Рано утром отец и дочь отправились в школу. Они рассказали директору, какой добрый, замечательный человек их родственник Эрол. В заключение директор попросил назвать адрес магазина Эрола. Отец и дочь на минуту смутились, но потом Рюстем-чавуш назвал какой-то вымышленный адрес.

Спустя несколько дней произвели расследование, выяснилось, что Нериман все выдумала. Значит, она воровала карандаши. За это ее исключили из школы.

Я узнал об этом слишком поздно. Я поспешил к дому Рюстема-чавуша, но застал его запертым. Целую неделю я ежедневно заходил к ним, но так никого и не увидел. Дверь по-прежнему была на запоре.

Спустя шесть месяцев мы переезжали в Басынкёй, и все это время дом Рюстема-чавуша пустовал. Детвора квартала оборвала и потоптала прекрасные цветы в их саду. Не стало красных, голубых, розовых гераней.

Я отлично знаю стамбульскую свалку. Мне помог в этом Рюстем-чавуш. Да, мусорные свалки — зеркало городов. В грязных, подлых, бессердечных городах свалки на редкость зловонны.

Чайки любят прилетать сюда. Они садятся на горы мусора и отбросов, и тогда все вокруг становится белым. Чайки прикрывают собой отвратительную грязь.

Да, на свалке многое можно найти — и цветные карандаши, и порой даже золото.

Шахан Ахмед

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Жена и две девочки увидели его еще издали, когда он, ссутулившись, брел от реки. Они радостно кинулись навстречу. Девочки обхватили ноги отца, а он весело сгреб их обеих разом и подхватил на руки. Во взгляде жены застыл немой вопрос. Она не решилась произнести: «Где ты пропадал столько дней?»

— Отыскал, — выдохнул Шахан Ахмед. — Отыскал. Теперь считай, мы спасены. Шутка ли — столько лет мучений! Наконец-то… Потерпи год-другой — и увидишь…

Он зверски устал, но глаза его смеялись.

— Подумать только, жена: пятнадцать лет очищаем поле от камня, каждый клочок с боем берем у леса. И каждый год сель коверкает землю. Каждый год начинай все сначала. Хватит!

Так вот, оказывается, почему муж пропадал три дня и три ночи.

— Да, все сначала, — одними губами повторила она.

Они пришли домой. Ахмед растянулся на чистой шерстяной попоне.

— Ой-ой-ой, какое место я отыскал! Вот уж куда селю сроду не добраться. А земля какая! Не знаю, сколько лет водой намывало туда лучшие почвы со всей округи. Речку Кешиш знаешь? А где утес Чагшак, знаешь? Там еще река петлю делает. Что за лес там! Что за лес! Макушки — под облака, стволы — в пять обхватов. Справиться бы с таким лесом, очистить участок, и тогда — увидишь — можно будет снимать урожай в сто, нет, в двести раз больше, чем здесь. Что ни говори, а нет у нас иного пути. Давно я приметил то место, да только все недосуг было. А теперь так опостылела вечная нищета — сил нет. Давай, жена, судьбу испытаем. Пусть хоть три года, хоть пять, хоть десять лет положу на это дело, но своего добьюсь. Вот где она уже у меня, эта нищета! — и он провел ребром ладони по горлу. — Выкорчую корни, посажу хлеб. И заживем!

На другой день Ахмед поднялся ни свет ни заря. Первым делом поспешил к кузнецу — заказать топор, кирку и лопату. Когда инструмент был готов, он прихватил веревку потолще и вместе с женой отправился в путь.

Место, что он выбрал, находилось в полутора часах ходьбы от деревни. Жена, глянув на огромные деревья, только ахнула и долго качала головой. Наконец она сказала:

— Ахмед, не осилить нам это дело. Здесь над каждым деревом месяц придется хребтину ломать. Да что там месяц — два, три, полгода. Брось, пока не поздно. Давай лучше очистим участок горелого леса возле нашего старого поля.

Ахмед промолчал.

— Ой, Ахмед, дети с голоду помрут, прежде чем урожая дождемся. Думаешь, в деревне никого умней тебя не нашлось? Думаешь, тебе одному приглянулась эта земля? Только ведь силы надо считать.

— Я одолею. Будет здесь поле. Урожай будет в сто раз больше, чем у всех.

Он размахнулся и вонзил топорище в здоровенный, необхватный ствол векового гиганта.

— А вдруг увидит лесник?

— Ничего. У меня есть для него два улья с медом. Начнет цепляться, так я его медом ублажу. — И он второй раз ударил по дереву.

Места, в которых они жили, назывались Грушевым Колодцем. В самой сердцевине Таврских гор затерялись далеко разбросанные друг от друга хуторки — всего в один-два двора каждый. Здесь почти не было плодородной земли. Люди с превеликим трудом отвоевывали у дремучих лесов крохотные поля, кладя на это два, а то и три года жизни. Рубили, корчевали, жгли, и однако же редко кому удавалось снимать с них урожай больше трех лет кряду, потому как набегал сель и сносил плодородную почву, словно ножом срезал. И оставались на месте посевов голые скалы.

Шахан Ахмед, как и все, сколько помнил себя, рубил, жег, корчевал. Не сосчитать, сколько гектаров леса он перевел и сколько раз приходилось ему начинать все сызнова. На сей раз он решил перехитрить природу и отвоевать у леса такую землю, которая будет не по зубам никакому селю.

Нанося третий удар по стволу, он рассмеялся:

— Бог даст, жена, выправимся.

— Дай бог, дай бог.

Удары следовали один за другим, но к вечеру Ахмед лишь наполовину подрубил огромный ствол.

— Ничего, — бодрился он. — Только поначалу трудно приходится. Неужто не смогу одолеть по дереву в день?

На второй день повалил Ахмед дерево. Еще два дня ушло на корчевку и еще четыре — на то, чтобы оттащить ветви и корни на берег речки Кешиш и спустить их в воду, чтобы лесник ничего не узнал.

Так прошло шесть месяцев. Но однажды лесник все-таки напомнил о себе. Ахмеда это не обескуражило, он явился к леснику с щедрым подношением, и тот, довольный, умолк.

Четыре года понадобилось на то, чтобы очистить от леса шесть дёнюмов земли. Днем Ахмед рубил, по ночам корчевал пни. Ахмед так изменился, что и на человека перестал походить. Бывало, встречные шарахались от него. Руки у Ахмеда задубели, как автомобильные шины, ноги и плечи покрылись незаживающими ссадинами и язвами. Только глаза по-прежнему горели неукротимым огнем.

Он вспахал поле, засеял его пшеницей.

— Жена, — говорил он, — видела ли ты прежде такую землю? Жирная, сочная. Поищи-ка такую в Чукурове.

Поле распласталось перед ними, как неведомый спящий зверь с лоснящейся черной шкурой.

В тот год Ахмед получил неслыханный урожай. Пшеница взошла такая густая да ровная, что даже тигру было бы трудно пробраться сквозь нее.

Когда Ахмед продал урожай, то первым делом купил две коровы. Жене и детям — новую одежду и обувь. В тот год им не пришлось спускаться на равнину на поденщину. Хватит кормить комаров на рисовых полях и гнуть спину на сборе хлопка!

Молва об удаче Ахмеда быстро разнеслась по окрестным селениям. Прослышал о ней и Ариф-ага, который до сего дня считался полновластным хозяином Грушевого Колодца. У кого в чем нужда, тот на поклон к Арифу-ага. Если надо что-то продать, то кто же купит, как не Ариф-ага. Он первый советчик, первый помощник. Все крестьяне ходили у него в должниках. Разве что женами не приходилось делиться с ним. Во всем же прочем Ариф-ага был бучукчулуком, то есть компаньоном.

Есть такая система компаньонства — бучукчулук. Положим, кому-то нужна кобыла. Ариф-ага дает ее — пожалуйста, притом навсегда, только с одним уговором: каждого второго жеребенка, что принесет кобыла, отдавать ему. То же самое с курами, пчелами, посевным зерном.

— Ага, — сказали ему, — завелся еще один богатей в наших краях. Шахан Ахмед в силу входит. Он говорит, что, пока у него есть его чудесное поле, он сам себе хозяин.

— Так прямо и говорит? — переспросил Ариф-ага. И больше не обронил ни слова, но, не откладывая, поехал к начальнику уезда и подал бумагу, где черным по белому было выведено:

«Прошу освободить мое поле в излучине речки Кешиш, незаконно захваченное Шаханом Ахмедом, сыном Мустафы из Грушевого Колодца. Это поле в семь с половиной дёнюмов принадлежало еще моему отцу…»

Спустя пару дней начальник полицейского участка прибыл в Грушевый Колодец и самолично произвел опрос крестьян. Люди подтвердили правоту Арифа-ага, и в тот же день было принято решение вернуть землю ее законному владельцу. Начальник опирался на статью закона под номером двадцать три одиннадцать.

Шахану Ахмеду предоставлялось право опротестовать это решение через суд. Ничего иного ему не оставалось. Впервые простой крестьянин посмел подать в суд на Арифа-ага. Одно это чего-нибудь да стоило! Соседи посмеивались за спиной Ахмеда — муха вздумала тягаться со слоном!

— Плюнь, Шахан Ахмед, — говорили ему. — Посмотри, кто ты и кто он. Только изведешься понапрасну. Все равно поле перейдет к Арифу. Не бери позор на свою голову.

Ахмед и слушать не желал доброхотов.

Однажды, когда он возвращался с очередного судебного разбирательства, его подкараулили люди Арифа-ага — и так избили, что переломали половину ребер. Три месяца провалялся он в постели, насилу оклемался, но от своего не отступил.

Тем временем Ариф-ага сдал поле Кель-Дурмушу на условиях бучукчулука, то есть половина урожая — Арифу-ага, а половина — Кель-Дурмушу.

Ахмед не мог видеть своего бывшего поля, не мог слышать о нем. А судебному разбирательству не было конца. Чтобы погасить все новые и новые расходы, Ахмеду пришлось продать коров, потом отдать за пятьдесят лир в месяц старшую дочку в услужение секретарю начальника уезда.

С трудом он отбирал у жены сначала коров, потом любимицу дочку. «Легче мне с жизнью расстаться, Ахмед!» — рыдала женщина.

— Не реви! — утешал ее Ахмед. — Вернем поле, опять засеем его. Купим коров, заберем девочку и на поденщину ходить не станем. Помяни мое слово.

И жена уступила.

Пять или шесть лет длился судебный процесс. Ахмед работал на поденщине как вол и все заработанные деньги отдавал судейским. О нем уже шла молва. О нем рассказывали как о диковинке. И все-таки он проиграл. Окружной суд подтвердил предыдущее решение, а подать на кассацию Ахмед не смог — не осталось ни сил, ни денег.

Совершенно разбитый вернулся он в деревню. Жена с первого взгляда поняла, что судьба их решена, и запричитала, заголосила. Крестьяне, те самые, что еще недавно давали в суде ложные показания — не иначе как из зависти к Шахану Ахмеду, — пришли в тот день в его дом. Все они казались смущенными и подавленными. Уж кто-кто, а они доподлинно знали, каким трудом досталось поле Ахмеду.

— Прости нас, брат. Мы поступили подло. Теперь-то видим. Ты оказался единственным среди нас настоящим человеком. Прости, если можешь.

Шахан Ахмед не поднимал опущенных долу глаз. Лишь несколько дней спустя он смог взглянуть в лицо жене.

— Нет у нас больше поля… — сказал он.

— Нет поля, нет поля, — эхом отозвалась она. — Только и осталось что два улья. Сними с них мед, что ли.

— Ульев тоже нет. Я отдал их леснику. — И вдруг глаза Ахмеда дерзко сверкнули. — Где мой топор, жена? Тащи сюда. И кирку, и лопату. Знаешь, я ведь еще пять лет назад приметил одно местечко, лучше старого во сто крат. Там будет урожай больше прежнего. И корову купим, и ребенка вернем. Пусть-ка попробуют забрать это поле! Слышала, что соседи говорили?

Едва занялась заря, он уже был на новом месте. Размахнулся и вонзил топорище в необхватный ствол. Еще и еще раз. Он рубил, и гулкое эхо катилось по склонам гор.

Арбузы — дыни

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Все вокруг было охвачено зноем. Ребята вышли из реки и забрались под ежевичные кусты, где было темно и сыро, вроде как в пещере. Они лежали на влажной земле, думали, мечтали, каждый о своем. Так они нежились часами в ленивой дремоте, втроем, вчетвером или вшестером.

— Ш-ш-ш-ш, ребята, — обронил вдруг Белобрысый Али. — Не шевелитесь!

Они замерли. В двух шагах от них беззвучно катила свои воды река, лишь изредка раздавался всплеск волны. Река серпантином вилась до самой деревни, поблескивая на плоской равнине оловянной лентой.

— Как только заснет Мурат… — радостно продолжал Белобрысый Али. — Как только он крепко заснет…

— Как только заснет… — шепотом, словно заклинание, повторили ребята.

А одиннадцатилетний Дурмуш добавил:

— Спит он так крепко, что, хоть догола его раздень, не почувствует…

Белобрысый ковырял землю большим пальцем ноги. Был он таким тощим, что хоть ребра пересчитывай. Рос без отца и потому слыл самым отпетым из всей деревенской ребятни.

— Ох, не заснет он, нет, не заснет, — заключил Али.

Один из мальчишек лежал с самого краю и неотрывно наблюдал в просвет между ветвями за бахчой. Земля на ней пересохла и потрескалась, кое-где лишь выделялись островки густой, припорошенной пылью зелени, в основном же бахча была вся увита пожухлыми длинными плетьми, да местами торчали на ней виноградные черенки. Арбузы — дыни, арбузы — дыни лежали рядами. Огромные, необъятные арбузы и овальные дыни с шафранной коркой. Дыни источали вязкий, теплый, сладостно-густой аромат.

Но вот появился Мурат, подпоясанный ярко-красным кушаком. Он был здоровенный, широкоплечий. Лицо злобное. Длинные желтые усы угрюмо обвисли.

У Мурата не было ничего, кроме этой бахчи. Ни поля, ни сада, ни лошади, ни ишака. Ничегошеньки. Зато такой бахчи, как у Мурата, не было ни у кого в их местах. Она протянулась по песчаному берегу реки.

Мурат, как всегда, сердито расхаживал под навесом, рядом с которым валялись кучей арбузные и дынные корки, а также перезревшие и подгнившие арбузы и дыни. От них шел запах как от забродившего вина. Легкие пчелы и огрузшие шмели и шершни вились над этой кучей. Их крылья искрились зеленью и голубизной.

Он впрямь видел все это — тот мальчишка, что лежал с самого краю, — или ему привиделось? Как знать… Это был Дурмуш. Он лежал и смотрел на шершней, и ему казалось, что он даже различает тонкие красные полоски у них на брюшках, красные, как бекмез[43]. А крылья у шершней голубые. Соты у желтых пчел совсем белые. Как много там пчел. Жара и пчелы…

Дурмуш, волнуясь, почти выкрикнул:

— Сейчас, сейчас заснет!

Он тут же раскаялся в этом, но не успел и слова сказать в свое оправдание, как Белобрысый Али, сердито скрипнув зубами, уже набросился на него:

— Ах ты сукин сын! Не хватало еще, чтобы он услышал.

Дурмуш виновато промолчал. А Белобрысый повторил свой приказ:

— Смотри в оба и не зевай! Как только заснет, подай знак.

Дурмуш был мастак определять, спит ли Мурат, борется ли с дремотой или просто лежит, размышляя о чем-то. У Дурмуша так здорово это получалось, что никто из ребят не удивился, если б он сказал, что угадывает мысли Мурата на расстоянии.

Бывало, Дурмуш не приходил сюда с ребятами, и тогда им не удавалось ничего украсть с бахчи. Никто из них не умел определять, спит Мурат или бодрствует. Без Дурмуша они часто нарывались на хозяина бахчи, и им доставалось горяченьких.

Белобрысый подтолкнул Дурмуша:

— Ну, как он там?

— Сидит, шевелит мозгами, — невесело отозвался Дурмуш.

Это было самое неприятное — когда Мурат просто так сидит, даже не опираясь на стойку навеса. Значит, каким бы усталым он ни был, ни за что не уснет.

— Так и будет сидеть? — спросил Али.

— Откуда я знаю?

Дурмуш был не в духе, и Али не стал с ним пререкаться.

Некоторое время они помолчали. Слышались только всплески волн и равномерный пчелиный гуд. Белобрысый Али задремал и потому не сразу понял, что это там Дурмуш горячо шепчет.

— Уснул…

— А? — встрепенулся Али.

— Уснул, говорю, — дрожащим от волнения голосом повторил Дурмуш.

Трое голых мальчишек выбрались из прохлады ежевичных кустов и метнулись в сторону бахчи. Горячая земля обжигала им ноги. Они торопливо заполняли прихваченные с собой торбы арбузами и дынями. Потом сбежали к реке и поплыли вниз по течению со своей добычей.

А когда были уже далеко от бахчи, услышали у себя за спиной грохот ружейного выстрела. А потом… потом долгий громкий хохот.

Так повторялось из раза в раз. Ребята, искупавшись, прятались под кустами ежевики, Дурмуш наблюдал за Муратом. Когда тот наконец засыпал, они устраивали набег на бахчу. Потом — вниз по течению с мешками, набитыми арбузами и дынями. И всегда им вслед раздавался ружейный выстрел и протяжный звонкий смех. Этот смех катился по всей Чукурове — радостный, светлый, озорной.

Каждое лето одно и то же. Пока мальчишки не выросли, не возмужали, не обзавелись своими домами, семьями. Теперь у каждого из них росли свои собственные сорванцы. Сами они давно уже перестали таскать с бахчи Мурата арбузы и дыни. Но им на смену пришли их сыновья, а тем в свой черед новая поросль мальчишек. Всегда находилось кому обчищать бахчу Мурата.

Сам Мурат сильно переменился: его желтые усы побелели, он весь как-то усох, съежился, спину его согнула старость. Только бахча оставалась прежней.

Каждое лето деревенские мальчишки таскали с нее арбузы-дыни, и всякий раз им вслед раздавался холостой ружейный выстрел. Единственное, что переменилось, — это смех Мурата. Он больше не был раскатистым и веселым. После выстрела раздавалось тонкое хихиканье и… наступала тишина. Это пугало мальчишек и их отцов. Но что они могли поделать? Не могли же они отказаться от такой забавы!


И опять полуденный зной разливался над равниной. И пятеро голых мальцов мчались по берегу реки.

Они с плачем ворвались в деревню, а вскоре к реке бежали все жители деревни. Женщины и дети громко плакали. Парни вытащили из воды худенькое тельце мертвого мальчугана. В его левом боку зияла огромная, величиной с ладонь, рваная рана.

Люди сразу все поняли.

— Вай, что натворил этот зверь! Он зарядил ружье пулей дум-дум.

Под вечер Мурата в наручниках вели по деревне. Он шел понурясь, в лице — ни кровинки. Спина его совсем согнулась, ноги заплетались. Крестьяне бросали в него камни и комья навоза. Мурат ни разу не поднял голову, не огляделся. Он покорно брел меж жандармов, и одежда его была вся в грязи и навозе.

Чакыр[44]

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Не первый год мы с ним приятели. Здесь у нас в Менекше, в районе Флорья, все его знают и любят. Не было случая, чтобы он кого-нибудь обидел. Как его настоящее имя, откуда он родом — никто не знает. У него не все в порядке с речью — картавит, как маленький, и фразы складывает незатейливые, короткие. Только взглянешь на него, и сразу ясно: такой и муравья не обидит. Для всех он просто Чакыр. Вот я, к примеру, давно с ним дружу, но тоже имени настоящего не знаю. Чакыр да Чакыр… И как-то так получалось, что я ни разу не мог спросить его, из каких мест он родом. Что-то есть в нем такое, что мешает задавать лишние вопросы.

Чакыр не из болтунов. Все наши ребята рыбаки — зубоскалы, задиры, драчуны, но только не в его присутствии. Не то чтобы боялись его или недолюбливали. Напротив. А вот поди ж ты, не удаются шуточки да подначки, когда Чакыр рядом. Чистюля он какой-то, блаженный.

Вот я с чего начал? С того, что мы с ним давние приятели. А ведь, коли призадуматься, неточно я выразился. У меня, если хотите знать, во всем мире не найдется и пяти человек, к которым я был бы по-настоящему привязан. Один из них — Чакыр. А почему? Бог знает. Уж во всяком случае, не потому, что мы часто с ним встречаемся и болтаем о том о сем. Может, характерами сходимся? Или общие мысли имеем? Эх, если бы я мог с уверенностью сказать, о чем думает Чакыр! Только ведь никому не дано читать чужие мысли. Отчего ж я так сильно привязался к этому человеку? Спросите у Чакыра, и он тоже не сможет ответить. Наверняка начнет бормотать что-то вроде: «А, это вы о нем спрашиваете?.. Да-а-а, мы с ним друзья». И поспешит отойти в сторонку.

Не упомню случая, чтобы он попросил меня о чем-нибудь. А вздумай я ему что подарить, уверен, взять не захочет. Хоть расшибись, не возьмет. «Я, — скажет, — ни в подарок, ни в долг брать у тебя ничего не могу. И не хочу. Ты мне друг. Может, я чудак, но не хочу, чтобы на нашу дружбу пала тень». Вот так-то… Бывало, я из кожи вон лезу, чтобы уломать его. «У врага стыдно брать, — говорю, — но друга нельзя обижать отказом». А он знай лишь посмеивается. Красивый у него смех. Он словно бы молодеет, когда смеется. Кстати, сколько ему лет? Понятия не имею. Даже приблизительно сказать трудно. То он выглядит за сорок, то и тридцати не дашь. День на день не приходится. А спросишь напрямую, так он замолчит, призадумается, а то и вовсе отойдет подальше и долго слоняется по берегу моря, погруженный в невеселые думы.

Как-то раз он пришел ко мне радостный, сияющий, словно отыскал давно потерянную вещь. Помалкивает, как обычно, а у самого на лице написаны лукавство и гордость. Никогда прежде не видел я у него такого выражения. «Свершилось! — вдруг выпалил он. Но в тот же миг, очевидно, раскаялся в сказанном, поник, слинял как-то. Потом торопливо добавил: — Разве на земле нет людей, кроме друзей и врагов? И я веду с ними дела…»

Нет, он неисправим! Мучается, ищет, страдает и наконец вроде бы прозревает: есть на земле не только друзья и враги…

Волосы у Чакыра рыжие, густые, блестящие, плечи — широченные, сильные, и поступь могучая, будто не человек, а каменный монумент шагает. Частенько у его губ пролегает горестная морщинка, даже когда он смеется. А в карих глазах то и дело вспыхивает ярко-зеленая искорка. Брюки, рубашка, пиджак выглядят на нем как с чужого плеча, но, как ни странно, это лишь красит его.

От Чакыра исходит аромат чистого, безбрежного, сверкающего моря. Так пахнут водоросли — солью, йодом, свежей рыбой, южным ветром. Пройдет он рядом с вами в жару, и сразу пахнет на вас морской прохладой, свежим туманом. Над ним вроде бы всегда стоят белопенистые облака. Ручищи у него тяжелые, натруженные, кулаки как кувалды.

Сидим мы с ним, бывало, на прибрежных скалах и часами молчим. Над морем вьются легкие чайки, носятся стремительно бакланы. Порой море причудливо меняет свой цвет. То вдруг заискрится, вспыхнет яростно, а поодаль — вода черная и стоячая, как в омуте. А потом вскипит, вздыбится черная вода и залучится красновато-сиреневым цветом. Голубые, бирюзовые полосы постепенно переливаются в зеленые и оранжевые. А то вдруг солнечный столб гигантским кинжалом рассечет морскую ширь надвое. В такие минуты Чакыр не может сдержаться и восторженно вскрикивает: «Вот оно, море-то, какое!» И при этом глаза его улыбаются.

Потом мы поднимаемся и уходим. Что мы говорили друг другу, прощаясь? Ей-богу, не помню. Скорее всего, ничего. Днем ли, вечером ли расставались? Тоже не помню.

Как-то раз я повстречал его, когда он только-только вернулся с рыбной ловли. Руки его по самый локоть были в рыбьей чешуе. Увидев меня, улыбнулся. Еще издали протянул огромную живую рыбину. «На, твое счастье! Как только вытащил ее из воды, так сразу решил, что она твоя». Он был беспечен, как ребенок. Сияющим взглядом смотрел то на меня, то на пойманную рыбу, то на море. В какой-то миг мне показалось, что его рука с зажатой рыбой, и лицо, и плечи стали голубыми. Заходило солнце. А Чакыр продолжал на моих глазах покрываться голубизной. «Ну что, увидел?» Я мотнул головой. «То-то же! — засмеялся он. — Лови!» И, не доходя несколько шагов до меня, кинул рыбу. Я поймал ее. «Ешь на здоровье». — «Спасибо», — смущенно пробормотал я.

Рыбаки, что сидели в лодках у него за спиной, тихонько посмеивались. За весь день ему удалось выловить одну-единственную рыбу, и он долго мучился, раздумывая, как мне ее отдать.

Они ведь великие хитрецы, наши рыбаки. И прозорливы, как джинны. Лишь взглянут на человека — и тут же прочтут, что у него на сердце. Спустя пару дней они мне сказали: «Видел бы ты, братец, в тот день Чакыра. Видел бы, как дрожали его руки, как радовался. Чуть с ума не сошел».

Ежедневно Чакыр раскладывал свой улов на расписном деревянном лотке. Он любовался рыбой, как дитя, и не выкрикивал, а пел: «Рыба! Све́жа рыба! По-о-о-окупай!» Он торговал во Флорье, Басынкёе, Ешилькёе[45]. Деньги, не считая, совал в правый карман брюк. Распродав улов, бывало, оглянется по сторонам, потом притопнет по мостовой и, запустив руку в карман и позвякивая мелочью, торопится домой.


Мы опять сидели на скалах. Чайки с пронзительным криком носились над морем. Я впервые видел Чакыра таким злым.

— Ну чего разорались, подлые твари?! Заткните свои поганые глотки! — ругался он.

Несколько раз он поворачивался в мою сторону, явно намереваясь что-то сказать, у него даже растягивались губы и вроде бы удлинялся нос. Но так и не решался, лишь опять обрушивал брань на ни в чем не повинных чаек, так, словно это были не птицы, а оскорбившие его люди. Его, казалось, окончательно выводило из себя то, что чайки не обращали на него внимания.

— Эй вы, гнусные твари! Ослы, свиньи! Песьи морды! Попадите только мне в руки! Уж я поквитаюсь с вами! Схвачу за грязные клювы и не спеша сверну вам шеи!

Неспроста все это было, неспроста. Я чувствовал, что ему невтерпеж поделиться со мной. Наконец я не выдержал:

— Чего ты прицепился к несчастным птицам! Чем они виноваты? Мучает тебя что-то — скажи. Нечего злобствовать впустую.

Он затих, потупился. А когда поднял лицо, я увидел, что щеки у него порозовели, а в глазах появился неестественный блеск.

— Не обращай на меня внимания, — попросил он.

— Да ну тебя в самом деле, горе ты горькое…

Миновало несколько дней. Чакыр как будто избегал встреч со мной. Тогда я решил выследить его. Конечно, так, чтобы он меня не заметил. Оказывается, он перестал выходить в море с рыбаками. Часами крутился у моста, под которым валялась старая лодка, узкая, длинная, какая-то несуразная, краска на ней давно облупилась, доски рассохлись и почернели, фальшборт поломан.

Стараясь не привлекать ничьего внимания, Чакыр то и дело подбегал к лодке, ощупывал ее, заглядывал под днище. Поймав на себе чей-нибудь взгляд, торопливо отходил в сторону, отворачивался, но вскоре опять крадучись подбирался к лодке и опять ощупывал, разглядывал, что-то прикидывал. Порой он, вздрогнув, бросал по сторонам испуганные взгляды, но, убедившись, что никому нет до него дела, продолжал осмотр. Самые противоречивые чувства отражались на его лице: огорчение и надежда, радость и досада. О чем он мечтал, какие строил планы?

Я наблюдал за ним из окна угловой кофейни. Чакыр не мог видеть меня. Он никогда не заходил в эту кофейню. Даже под страхом смерти невозможно было загнать его туда. Почему? Кто знает… Хозяин кофейни, во всяком случае, не знал. Но это факт — никогда он сюда не заглянет.

Примерно с неделю Чакыр крутился вокруг старой посудины, любовался ею, нежно поглаживал потрескавшиеся борта. А потом вдруг сам отыскал меня на морском берегу у той самой скалы, где мы прежде любили с ним сидеть. Он уже не сердился на чаек, не злобствовал и не ругался. С детски озорным простодушием неожиданно попросил:

— Можешь передать Нусрету-бею, что я хочу покрасить лодку, которую он бросил на берегу?

— Пожалуйста, передам. Ты ведь знаешь, Чакыр, что Нусрет-бей мой старый приятель.

— Знаю, знаю, — все так же простодушно сказал Чакыр.

— И это все? — спросил я.

— А что еще? — Он призадумался. Похоже, собирался еще что-то сказать, но так и не решился. — Да, все, — обронил он. — Просто хочу покрасить лодку. — Он облизнул губы. — Я хорошо покрашу.

Еще солнце не взошло, как Чакыр принялся за дело, а к полудню закончил. Он выкрасил лодку в небесно-голубой цвет. Отполировал нос и корму. Два дня потратил на то, чтобы по обе стороны от носа вывести белой краской слово «Голубь». Странная надпись. Ее видно было издалека. А под словом «голубь» нарисовал голубку. Что это был за рисунок, я вам передать не могу. Ничего подобного не выходило из-под кисти ни одного художника во всем мире от древних времен до наших дней. Описать это невозможно. Надо видеть. Видеть лодку с голубкой, распростершей крыла в луче света, стремящейся в неведомую даль безбрежного океана.

С тех пор Чакыр забросил и работу и дом. Он сутки напролет проводил возле красавицы лодки, не сводил с нее влюбленного взора. Порой отступал на шаг и, причмокнув, восхищенно восклицал: «Хороша! Эх, до чего ж хороша!»

Он приобрел нейлоновый парус, голубой с желтым. Наладил тонкую сеть, тросы. Где-то раздобыл старинный якорь. Нусрет-бей не узнал свою развалюху. Когда ему сказали, что это и есть его лодка, он просто отказался поверить.

Дело было сделано, и Чакыр опять стал искать встреч со мной. Он больше не сердился на чаек, но видно было, что его что-то гложет, что он места не может себе найти. И вдруг однажды совсем неожиданно он произнес:

— Хоть бы единый разок выйти в море на этой лодке половить рыбу.

Слова эти вырвались у него непроизвольно, и, очевидно, он в тот же миг пожалел о них.

— Нет-нет, не надо! Еще, чего доброго, хозяин подумает черт знает что. Я и так ему благодарен, что позволил покрасить лодку. Мне и этого достаточно.

Он поспешил прочь от меня, я кинулся следом.

— Погоди, Чакыр! Я скажу Нусрету-бею. Право же, ничего плохого в том нет, если ты разок половишь рыбу в этой лодке.

— Нет! — отрезал он. — Не говори. Он может подумать, будто я только ради этого возился с лодкой. С меня и так довольно.

Я все-таки поговорил с Нусретом-беем. Он лишь удивленно бросил:

— Чудак какой-то, ей-богу.

Чакыр тянул лодку к морю с таким видом, будто священнодействовал. Все жители рыбацкого квартала высыпали на берег, чтобы полюбоваться невиданным зрелищем. Чакыр птицей метнулся в своего «Голубя» и вскоре оказался в открытом море. Лодка стремглав уносилась вдаль и вскоре растаяла в морском сиянье.

Вернулся он после захода солнца. С головы до пят был мокрым. В голубой сети билась живая рыба. Там же, на берегу, на глазах у собравшихся разделил рыбу на две части, одну отдал мне, другую опять завернул в сеть и опрометью бросился куда-то. Вечером Нусрет-бей пришел ко мне.

— Отменная была рыба, — сказал он.

И опять лодка стояла на берегу, а Чакыр кругами ходил возле нее.

Не знаю почему, но Чакыр никогда не приходил ко мне домой. Поэтому я едва язык не проглотил от удивления, когда в один из дней, открыв дверь на чей-то робкий стук, я вдруг узрел перед собой Чакыра. Он стоял понурившись. Я пригласил его войти. Он переступил порог, но глаз так и не поднял. До самого вечера просидел на диване, упорно не желая оторвать взгляд от собственных башмаков. Вдруг резко поднялся.

— Тут вот какое дело… — выдавил он из себя. — Я хочу эту лодку… Передай Нусрету-бею, что я готов ее купить. Все равно же гниет. Два года провалялась на берегу, ни разу Нусрет-бей не выходил на ней в море. Какую цену назначит — такую и дам. Все деньги от продажу рыбы буду отдавать ему. Ты знаешь, я не из тех, что не возвращают долги.

Рыбацкий квартал переживал великое событие. Голубая лодка, нарядная, разукрашенная, кокетливо спускалась в море. Чакыр и сам принарядился: костюм новехонький, туфли сверкают, даже галстук повязал. Кто ж надевает белоснежную рубашку, выходя на ловлю в море? Какие-то болваны стали отпускать шуточки вслед Чакыру. Куда им было понять, что в этот великий миг осуществлялась заветнейшая мечта Чакыра. Может быть, он с раннего детства мечтал именно о такой лодке… Иначе ни за что на свете не решился бы явиться ко мне с просьбой, которая казалась ему унизительной. Ничего-то люди не поняли!

Раз в три дня Чакыр проходил мимо нашего дома с меч-рыбой, дорадами, луфарями, камбалой, барабульками, султанками. Рыба еще трепыхалась и сверкала.

Примерно с год продолжалось так. Чакыр был счастлив. Улыбка почти не сходила с его лица, временами он даже шутил.

И вдруг все переменилось. Лодка очутилась на старом месте, под мостом, а Чакыр стал избегать встреч со мной. И одежда его стала неряшливой. С удивлением я узнал, что он перестал наведываться и к Нусрету-бею. В последний свой приход он так сказал ему: «Не смог я с тобой расплатиться, Нусрет-бей. Не идет почему-то рыба в сети. Не удалось мне поймать удачу за хвост. Прости, Нусрет-бей, если можешь…»

А спустя несколько дней Чакыр бесследно пропал. Я заходил к нему домой. На двери висел огромный замок. Ни его самого, ни жены, ни детей — никого не было видно.

Нусрет-бей как-то сказал мне:

— Ночью, когда шел дождь, в темноте меня кто-то два раза хватал за горло и пытался душить. Слава богу, удалось отбиться. Он оба раза поскальзывался. И знаешь, мне показалось, что руки его похожи на руки Чакыра.

— Этого не может быть! Должно быть, ты обознался, Нусрет-бей. Чакыр оставил свой дом и уехал из наших мест потому только, что стыдился в глаза тебе посмотреть. Если б он мог долг вернуть, разве уехал бы?

— Это точно, не уехал бы… — согласился Нусрет-бей.

Прошло еще какое-то время. Нусрет-бей и думать забыл об истории с лодкой, а если и вспоминал, то со смехом.

— До чего ж славной рыбой кормил нас Чакыр! — приговаривал он. — Ах, какая была рыба!.. Лодку он давно уже отработал, да будет она ему во благо.


Как-то поздним вечером мне передали, что меня разыскивает Нусрет-бей. Я поспешил к нему. Войдя в дом, я увидел, что перед Нусретом-беем лежит тысячелировый банкнот.

— У меня только что был Чакыр, — растерянно произнес он. — Ни слова не обронил, не поздоровался, даже глаз не поднял. Руки у него были разбиты в кровь, и из ушей текли струйки крови. Ноги по колено в грязи. Он так похудел, что его и узнать-то трудно. Пришел и протянул мне вот этот тысячелировый банкнот. И тотчас ушел. Во дворе задержался на миг. «Спасибо тебе, Нусрет-бей, — говорит. — Много добра ты мне сделал». Ну что ты на это скажешь?

— Что я могу сказать? Только одно: больше никто не будет пытаться задушить тебя.

Нусрет-бей облегченно перевел дух:

— Вот и слава богу…

Трудно было поверить во всю эту историю. Я имею в виду нападение на Нусрета-бея. Чакыр не способен на такое. Кто угодно, только не Чакыр.

Ну что вам сказать? Нелегко мне продолжать свой рассказ. Пару дней спустя газеты сообщили, что по обвинению в грабеже задержан рыбак Чакыр. Случилось это именно в тот вечер, когда он наведывался к Нусрету-бею. Должно быть, его арестовали на обратном пути. Я пошел в тюрьму. Чакыр отказался от свидания со мной. Я передал ему немного денег и сигареты. Больше я туда не заходил, не мог…


И вот недавно я стал замечать, что, лишь только наступят сумерки, какой-то человек крутится у моего дома. При моем приближении он торопливо отбегает в сторону. Поначалу я не придал этому никакого значения. Наверное, полицейский, как всегда, что-нибудь вынюхивает и не хочет лишний раз на глаза попадаться, решил я. Но как-то раз, когда я за полночь возвращался домой, кто-то преградил мне дорогу.

— Что надо? — спросил я тихонько.

— Это я. Не узнал? — Голос был замученный, сломленный, подавленный и в то же время самую малость счастливый. — Это я. Я расплатился сполна с Нусретом-беем.

Последние слова прозвучали торжественным гимном. И он исчез в темноте.

Утром другого дня я увидел его у моста. Он перекрашивал «Голубя» темно-голубой краской. На носу лодки парила голубка. Увидев меня, Чакыр засмеялся.

— Э-гей! Привет! — крикнул я.

— Привет! — отозвался он.

Этот гордый, счастливый человек улыбался лукаво и простодушно.

— Привет, Чакыр! Э-э-э-эй, э-ге-гей, привет!

Бегущие воды

Перевод А. Ибрагимова

Первым в этом районе обосновался Керем-уста. Когда именно — за давностью лет никто уже не помнит. Здесь, на дне небольшой ложбины между Флорьей и Менекше, чуть повыше железнодорожной станции он поставил себе геджеконду[46]. Нелегко далось ему строительство: каждый камень фундамента, каждая доска обшивки и пола обильно окроплены его потом, но Керем-уста был не из тех, что пасуют перед трудностями.

Керем-уста не только построил первый дом, но и высадил в здешнюю землю первый помидор. Почему не цветок, не куст, не дерево, а помидор — я даже не берусь объяснить. Все лето возился Керем-уста на своем огородике. Измельчал твердую известняковую почву в муку, тщательно ее удобрял. А когда проклюнулись ростки, ветошкой стирал пыль с их листьев. Помидоры уродились крупные, сочные, будто алые пламена. И больше всех дивился их необыкновенной величине и красоте сам Керем-уста. Так иногда курица высиживает утят, и каково же ее изумление, когда весь выводок устремляется к ближайшему пруду!

С высоких, в человеческий рост, кустов Керем-уста не сорвал ни одного плода. Иной раз он просто умирал от желания полакомиться спелым помидором, но так и не решался протянуть руку. Только несмело поглядывал издали. Лежит, бывало, на солнце, потягивается в истоме, а сам не сводит глаз со сверкающих огненных плодов, словно парящих в воздухе. Вот уж и вечер наступил, алый цвет поблек и растворился в сумерках, а он все лежит, выискивает взглядом свои плоды.

До глубокой осени алели помидоры на кустах. Потом лиловели. Потом сморщивались, плесневели, становились черными.

Дороже этих, выращенных своими руками помидоров для Керема-уста, казалось, ничего не было. Со священным трепетом подходил он к своему огороду. Любовался, как помидоры вызревают, а затем начинают медленно отмирать.

Здесь, видимо, уместно сказать несколько слов и о нем самом. Человек он был крепко сбитый, ладный, широкоплечий. На лоб, рассеченный глубоким шрамом, спадали светло-каштановые с рыжинкой волосы. Глаза что темно-синяя ночь.

Никто не знал ни откуда он родом, ни почему его называли «уста». Стоило ему только произнести свое имя, как к нему тут же стали прибавлять «уста». Готов поклясться чем угодно: морем, помидорами, скворцами, ласточками, чайками, цаплями, журавлями, всеми, какие ни есть, рыбами (так, бывало, клялся сам Керем), — он никому никогда даже не намекал, что он и впрямь настоящий мастер, причем мастер на все руки. Он не был из породы тех людей, что, едва раскрыв рот, начинают бахвалиться своими достоинствами. Все больше молчал. Никто не имел и понятия, где он работает. А может быть, у него не было постоянного места работы. Одно и то же, должно быть, быстро ему приедалось, и он часто менял свои занятия. Сегодня, смотришь, Керем-уста расставил стулья на берегу моря и орудует бритвой и ножницами с такой ловкостью, точно проработал парикмахером лет сорок, не меньше. Завтра, смотришь, он уже рыбачит, да так, что самые опытные рыбаки диву даются. Послезавтра чинит водопроводные краны в махалле, прилаживает двери, вставляет стекла, кладет печи, ремонтирует повозки и автомобили. А вот он уже мелкий торговец, продает с лотка рыбу. Еще день миновал — в руках у него игрушки: налетай, разбирай! И всем-то он рад помочь. Больных водит к докторам, детей — в школу. Прямо вездесущий! И при всем том занимается еще многим другим: красит лодки, рисует и даже пишет рассказы. Рассказы эти довольно странные: как будто бы бессвязные, немногословные, а впечатление производят сильное. Чувствуется, что их автор многое повидал в жизни, умудрен опытом, но не хочет высказываться со всей откровенностью. Эти рассказы напоминали мне… его лицо. Однажды мне довелось видеть его спящим. Чудилось, будто он вот-вот проснется и уж тогда расскажет обо всем, что знает и видел, — обо всем, обо всем, вот только проснется! Такие люди — редкость. Я убежден, что Керему-уста было многое дано, но он так и не смог раскрыться в полную меру. Однако достаточно было взглянуть на его лицо, чтобы понять, что в нем таится неосуществившееся чудо. По этому поводу я много толковал и с молодым рыбаком Хасаном из Менекше, и с семидесятилетним рыбаком Кара Мехмедом-ага. Мы подолгу размышляли с ними о сокровенной тайне его жизни, каждый раз освежая нашу глубокую в него веру.

Видели бы вы, как он рисует! Особенно удавалось ему синее море. Да еще золото облаков на закате. Однажды вечером, купаясь в солнечных лучах, над нами пролетал самолет. И вдруг вспыхнул, огненно засверкал, стал сиянием среди сияния. Тут-то наш Керем загорелся: «Попробую нарисовать этот самолет». Целый месяц бился, а своего добился. Самолет на его картине сиял еще ярче всамделишного. Не человек, а волшебник какой-то! Поговорите-ка о нем с Кара Мехмедом-ага. Уже много десятков лет бороздит он морские воды. Каждого рыбака знает, каждый камень на дне. Когда он рассказывает о Кереме-уста, нельзя не заслушаться.

Кстати сказать, среди прочих многочисленных дел Керема-уста — починка лодочных моторов. Поговорите-ка об этом с Кара Мехмедом-ага. Но только когда он трезв. А пьяный он пошлет вас куда подальше. Так вот, в прошлом году Керем перебрал ему мотор. С тех пор тот работает как часы.

Вам, разумеется, случалось видеть, как ласточка — веточка за веточкой — вьет свое гнездо. Так же ставил свой геджеконду и Керем-уста. Сколько у него на это лет ушло, никто не знает. Только дом вышел отменный. Все стены внутри и снаружи выкрасил в светло-голубой цвет, только потолок оставил некрашеным. Вокруг дома посадил белые и красные, с лиловатым отливом, герани. Чуть поодаль разбил цветник. Там росли крупные нарциссы, невиданных сортов розы, левкои и лаванда. Их дивный аромат разносился по всему махалле, вызывая общий восторг.

Четырежды сносили его геджеконду. И все четыре раза Керем-уста стоял, уперев руки в бока, со спокойной улыбкой на губах. Не бегал, не суетился, не молил, не предлагал взятку, не рыдал, лицо его даже не омрачилось — лишь со спокойной улыбкой наблюдал, как рушат творение его рук.

Как-то раз при этой сцене присутствовали Кара Мехмед-ага, Хасан и я. Один из служащих беледийе[47], которым был поручен снос, ненароком задел розовый куст. Боже, что тут стало с Керемом-уста! Словно хищная птица, налетел он на этого злополучного человека. Не подоспей мы, так бы и прикончил его на месте. Преобразился совсем, просто не узнать. Муниципальный служащий поспешил убраться восвояси — до того испугался. А Керем-уста еще долго не мог унять гнев, его грудь раздувалась, словно кузнечные мехи.

— Ну и задал ему наш Керем! — удивленно говорил потом Кара Мехмед-ага. — А ведь на вид такой тихий, смирный. Чуть было совсем не пристукнул!

Целый месяц после этого случая Кара Мехмед-ага рассказывал всем знакомым и незнакомым:

— Вы думаете, наш Керем тише воды ниже травы? Как бы не так! Только попробуйте прикоснитесь к розе в его цветнике. Тогда и вы увидите, каков он на самом деле. Попробуйте прикоснитесь. Если, конечно, вы мужчины…

Четыре раза, как ласточка — веточка за веточкой, — отстраивал Керем свой дом. И каждый раз дом получался все лучше, все красивее. Если бы его снесли еще несколько раз, ему, наверное, не было бы равных по всей ложбине между Менекше и Флорьей. Но только больше к геджеконду Керема-уста не притронулись, не могу вам сказать почему.

Однажды в его доме появилась молодая женщина. Привез ли ее Керем-уста или она сама прибыла — это и по сию пору остается тайной. Была она очень хороша собой: черноглазая, рыжеволосая, с полным, словно освещенным изнутри телом. Один за другим у них народилось трое детей. И все трое ходили чистые, ухоженные, как цветник Керема-уста.

Ничему не завидовали жители махалле: ни тяжелым, огненно полыхающим помидорам, ни трехглазому красавцу дому, который уста отгрохал взамен прежних, ни его богатым уловам, ни буйной фантазии, ни мужской силе, ни красоте, ни его щедрости и ловкости, ни цветнику, ни зарабатываемым им деньгам, — лишь завидовали тому, что у него такая жена и дети. Сами понимали, что стыдно, а завидовали. Нашлись и такие, что стали распускать гнусные сплетни.

Тот, в ком есть хоть крупица подлинного достоинства и благородства, не станет лгать, а уж тем более наушничать. На это способны лишь опустившиеся, потерявшие себя люди. Бороться с ними не только бесполезно, но и опасно: можно уподобиться им в их же низости. Держись же, Керем-уста. Держись, дорогой брат. Стисни зубы и держись. Можно противостоять людской подлости, но нельзя помешать подлецам предавать самих себя. Сплетник прекрасно сознает, какое черное дело делает. Никто не способен унизить его больше, чем он сам унижает себя. Поэтому держись, мой лев, держись, мой Керем, держись, мой уста. Стой, как скала под ветром. Пока мы живем на свете, нам не уберечься от клеветы. Все поправимо, непоправим только вред, причиняемый злыми языками. Держись, Керем-уста.

Видя, что Керем-уста не обращает ни малейшего внимания на сплетни, что он по-прежнему весело улыбается, клеветники стали усердствовать еще больше. Они обнаглели настолько, что стали повторять свои гнусные выдумки прямо в его присутствии или так, чтобы он слышал. А он хоть бы хны. Улыбается себе. Дружелюбно относится ко всем окружающим. Полон любви и сострадания. И ведет себя точно так же, как прежде. Больным вызывает врача, покупает им лекарства, голодных кормит хлебом. Улыбка на лице, улыбка в глазах. Трудолюбивые руки готовы к любому делу.

И клеветники осатанели. В конце концов им все же удалось нащупать больное место своей жертвы. Лучше бы они расстреляли, повесили Керема-уста, чем подвергнуть его подобным мукам. Может быть, впервые в жизни улыбка сошла с губ Керема, а его руки стали дрожать во время работы.

Та зима выдалась снежная, холодная. По ночам нередко стоял сильный мороз. Дело дошло до того, что Керему-уста пришлось срубить и сжечь дерево, которое он растил, как ребенка. Иначе его собственные дети замерзли бы. На другой день он сжег второе дерево. Неудивительно, что ему приходилось туго. Зарабатывал он помногу, но и на траты не скупился. Рука у него была щедрая, и уже ничто не могло изменить его нрав.

Как ни тяжело ему было, за помощью он не обращался. Слова никому не сказал о своих бедах. А когда наконец миновала зима, сошел снег, в саду не осталось не то что дерева — ни одного кустика. Никогда в жизни не воровал Керем-уста, а тут согрешил: срубил несколько деревьев в парке Флорьи. Обитатели махалле обычно смотрели на воровство сквозь пальцы, но Керема-уста они сурово осудили. А ведь если бы до этой зимы ему сказали, что он будет тайком рубить на дрова деревья в парке и таскать их домой, он бы выдрал глаза обидчику.

С тех пор, проходя по своему голому двору или мимо парка, где недоставало многих деревьев, Керем-уста неизменно зажмуривался. За всеми этими относительно мелкими неприятностями последовала большая беда: исчезла его полнотелая красавица жена. Соседи, впрочем, заметили ее исчезновение лишь к весне. Вот тогда-то стало понятно, почему уста так изменился, все время молчит, прежней щедрости нет и в помине. Сплетни разом прекратились. Какое-то время о Кереме-уста даже не упоминали.

Конечно же, всем хотелось знать, куда исчезла его жена. Но разговоров о том не заводили. И Керема-уста не спрашивали. Слишком уж худо он выглядел, чтобы можно было обращаться к нему с расспросами.

Затем снова поползли слушки. Кое-кто, набравшись духу, попробовал было подступиться к самому Керему-уста. Но тщетно. Измученный, понурый, лунатик, да и только, бродил он по берегам Менекше — само воплощение печали и скорби.

Однако по прошествии некоторого времени он немного отошел. Дети снова стали ходить опрятными. Еще опрятнее, чем при матери. Керем-уста вновь начал работать, хотя рассеян был по-прежнему. Приступал он к работе еще засветло и трудился не покладая рук до самой темноты. Дети как будто не замечали отсутствия матери. На лицах у них не было и тени печали.

Через месяц его сад запестрел цветами. И, как прежде, их благоухание плыло по всему махалле. Недавнего запустения как не бывало, все словно ожило, вот только улыбка так и не вернулась на губы Керема-уста. Все с тем же скорбным лицом сновал он между домом и берегом моря.

Минуло какое-то время. Жители махалле забыли жену Керема. Казалось, стерлась сама память об этой полнотелой, с чуть раскосыми глазами женщине. Никто не давал себе труда задуматься о причине уныния Керема. Словно он был таким с первого дня появления в этих местах.

Но в своих ладонях, в груди Керем-уста по-прежнему хранил жар тела своей жены. Запах ее волос по-прежнему кружил ему голову. День и ночь стояла она перед его глазами: красивая, полногрудая.

Уже впоследствии, вспоминая прошедшее, Керем-уста поведал обо всем пережитом и мне. И я передаю его рассказ, как слышал, ничего не прибавляя. Сохрани бог, чтобы я что-нибудь приукрасил, а уж тем более солгал. Этого мне уста никогда не простит. Пройдет мимо, даже головы не повернет, как ходил когда-то мимо парка Флорьи. А ведь мы с ним старые друзья. А то, может, и еще хуже сделает. Вонзит в меня голубые лезвия своих глаз и с обычным своим детским простодушием скажет: «Нехорошо ты поступил». Как я тогда заглажу свою вину? Предать дружбу с Керемом-уста — о таком даже и помыслить страшно.

Случилось так, что Керем-уста спас рыжеволосую девушку, бросившуюся под поезд. Из-под самых колес вытащил. Была она вся мокрая и дрожала как лист. Время было позднее. Стоя под фонарем, Керем-уста удивленно таращился на спасенную, то сгибая, то разгибая пальцы рук. Неподалеку горела вывеска кофейни. В прозрачном до дна море посверкивали рыбешки. На песке играла россыпь цветных огней, а на морской глади темнела согбенная тень девушки. Рядом — тень Керема-уста, который стоял в полной растерянности, не зная, что предпринять. Ему даже не приходила в голову простая мысль отвести девушку в магазинчик поблизости. Или в сверкающую неоновыми огнями кофейню. Повиливал хвостом приставший к ним пес. Девушка изредка вскидывала голову, ее лицо было почти сплошь закрыто мокрыми прядями волос. Мимо промчался автомобиль. На углу бесстыдно посмеивалась большеротая полуобнаженная женщина. Ветер подхватил газетный лист и метнул его к собачьей морде.

Тут и появился этот сукин сын Рюстем, гуляка, бродяга и оборванец. На губах злая, наглая — дескать, все знаю, да ничего не скажу — ухмылка. Злая, подлая ухмылка. Он наступил на газетный лист, широко раздвинув ноги. На его зеленовато-землистом лице лилово темнели губы. Ресницы были длинные, как у лошади.

— Уста, — сказал он с мнимо дружелюбным видом, — свою жену ты отослал в Германию, а здесь подбираешь всяких потаскух. Оставь ее в покое. Пусть бросается в море, под машину или под поезд. Пусть прыгает с минарета или даже с самолета. Пусть пьет яд, снотворные таблетки, вскрывает себе вены. Все равно ты ее не спасешь. Сама с собой не покончит — я ее прирежу. А уж если ты такой добренький, возьми ее к себе домой. Может, и опомнится.

Пес медленно поднялся с места, в последний раз вильнул хвостом и повернулся к морю. Жалобно заскулил. Тень Рюстема тоже падала на море. Рядом с красными неоновыми огнями.

Керем-уста отвел девушку к себе домой, развел большой костер под деревьями, обогрел, обсушил ее. Девушка немного ожила, щеки ее порозовели.

Затем он уложил ее на ковре. Боялся, что дети увидят, но другого выхода не было.

Покончив со всем этим, он вернулся на берег моря, где в предутренней мгле одиноко слонялся пьяный Рюстем. Найти его можно было по запаху лука. Тут же, в пыли, валялась его скомканная кепка. Керем-уста дал ему хорошего пинка. Рюстем завопил. На весь Менекше. Но на его крик откликнулись только собаки. Лаяли они долго-долго. Им подвывал околачивавшийся поблизости пес. Мимо прошла подвыпившая женщина. Увидев на земле кепку Рюстема, нарочно наступила на нее. Женщина сильно качалась. Эту ночь она провела с четырьмя мужчинами. И все они были ей противны. Особенно Сюлейман. Одно название что мужчина, а у самого руки-ноги трясутся. Такие-то вот и убивают женщин. От стыда за самих себя.

— Наподдай ему, Керем-уста, — сказала женщина. — Хорошенько наподдай. Чтобы наконец образумился, подонок. Такого если не убить, он сам с собой покончит. Да пошли Аллах тебе сил! Наподдай ему, Керем-уста!

Керем-уста и без ее слов яростно расправлялся с Рюстемом. Хватал за волосы, приподнимал — и бил. Швырял наземь — и бил. Окунал в море — и бил. Рюстем походил на грязное и мокрое чучело. В тумане, пронизанном неоновым светом, в нем трудно было признать человека.

Наступило утро. По всей Флорье и вдоль железной дороги распустились цветы акаций. Под их розовеющим снегом не было видно ни веток, ни листьев, ни стволов.

Рюстем долгое время молчал. Наконец с трудом выдавил:

— Я проголодался, уста. И вина хочется выпить. Не убивай меня, лучше угости завтраком… Не только наш махалле, весь Стамбул говорит, что ты отослал свою жену в Германию. Сам выправил ей бумаги. Зачем же срывать зло на мне?.. Я проголодался, уста. И так хочется выпить. Угости же меня завтраком… У твоей жены родился ребенок в Германии. Неужели один только ты этого не знаешь?

Керем-уста долго еще пинал Рюстема, этого паршивого пса, подонка, развратника. Три раза швырял его в море, но каждый раз Рюстем выбирался на берег. И все усмехался. Лица на нем нет, будто и неживой он, а все усмехается. В конце концов он так и остался бы на дне, где играл неоновый свет, если бы уста его не вытащил…

— Пожалел я тебя, сукин сын, валлахи, пожалел, не то отправил бы тебя на тот свет. Кто тебе сказал, что у моей жены ребенок? С кем она его прижила? Уж не с Халимом ли? Они ведь туда вместе поехали. Стало быть, надули меня, дурака этакого? Скажи, Рюстем. Хочешь, руки-ноги тебе поцелую, только скажи. И почему я не отговорил Нериман, сам не знаю… Помоги мне, Рюстем. Уж я тебя отблагодарю. Построю тебе дом рядом с собой. Хочешь, возьми эту рыжую. Я ей накажу, чтобы больше не думала о самоубийстве. Не все же тебе слоняться под дождем, поживи в тепле и сухе.

После долгих упрашиваний Рюстем ответил:

— Говорят, у тебя сын красавчик. Только чернокожий. С черными глазами и курчавыми волосами. Видел негров-американцев? Парни стройные, поджарые, но почему-то все печальные. Редко-редко сверкнут зубы в улыбке. Вот такой и у тебя сынок, валлахи-билляхи!

Уже наступило утро. Открылась соседняя кофейня.

Керем-уста был смертельно измучен. Мокрая одежда холодила тело.

В его садке было множество огромных розоватых рыбин. Уста вывалил их на гальку, под уже начинающее припекать солнце. Судорожно открывая и закрывая рты, топорща усы, запрыгали дорады. Они сразу словно вылиняли, поблекли. Керем-уста побросал их всех в море. Рыбины поплыли вверх животами. На душе у него стало еще паскуднее. Нестерпимо болели налившиеся кровью глаза. Глотка горела, будто ее опалило огнем.

На мосту сушил свои голубые нейлоновые сети Леон-уста.

— Правда ли это, Леон-уста? Правда ли, что у меня ребенок в Германии? И кто же его отец, уж не Халим ли?

Леон-уста погладил кудрявую бороденку, устало поднял черные ресницы:

— Мало ли что говорят люди, Керем! Можно ли всему верить? Слышал я, что у Нериман родился сынок. Не все ли равно, кто его отец: ты ли, Халим, или холостяк Али, или цыган прохожий, или шах-падишах? Важно, что родился ребенок. А детей обижать нельзя. Кто бы ни были их отцы. Мальчик красивый, с курчавыми волосами. Нериман, сам понимаешь, какого-нибудь замухрышку не родит. Уж если что-нибудь делает, то как следует. А ты, смотри, не натвори глупостей. Чей бы он ни был, прими ребенка как своего. Покажи, что ты не эгоист. И возьми себя в руки, а то у тебя такой вид, будто ты свихнулся.

— Ну и советы же ты мне даешь, нечестивец! — вскинулся Керем-уста. — А еще старый товарищ!

Леон-уста ничего не ответил, только усмехнулся.

Тут как раз подошел Кара Мехмед-ага.

— Скажи мне хоть ты, Кара Мехмед-ага. Умоляю тебя. Заклинаю всеми рыбами морскими: и дорадами, и сарганами, и меч-рыбами. Скажи мне.

Расплавленным золотом разливалось над ними небо. И в этом расплавленном золоте невесомо плыл большой самолет. Внезапно он превратился в яркую лучистую звезду. Звезда тут же погасла. Белая тропа рассекла море надвое. А чуть погодя, стремительно пожирая сверкающее пространство, самолет с ревом пронесся над деревьями Флорьи и приземлился в ешилькёйском аэропорту.

— Ах, Кара Мехмед, ах, Кара Мехмед, лучше бы не приезжал я сюда, в эту Флорью. Лучше бы не приезжал. Тогда и беда не обрушилась бы на мою голову, не погас бы мой очаг. А знаешь, из-за чего все случилось? Из-за этих чертовых помидоров!

И он подробно рассказал, как и почему он поселился в этом уголке между Флорьей и Менекше. Произошло это так: как-то поздней осенью Керем-уста встретился в Кыналы с Хамалом Решидом. Этот Решид тридцать лет работал носильщиком в Стамбуле. Родом он был из Вана. Раз в несколько лет его охватывала такая тоска по родимым краям, что он покупал ишака и, гоня его перед собой, отправлялся в свой Ван. Таким же путем возвращался и обратно.

— Гляди, какие помидоры, — сказал Решид Керему-уста. — Я таких еще сроду не видывал.

— И я тоже не видывал, Решид-ага.

— Послушай, Керем, я каждый год краду их по кустику и сажаю на своем огороде.

С этого все и началось. Керем-уста тоже украл один кустик и, чтобы его вырастить, поселился в ложбине между Флорьей и Менекше.

Через несколько дней рыбак Хасан встретил Керема-уста с револьвером в руке.

— Ну что ты так разбушевался? — стал увещевать его Хасан. — У тебя трое чудесных детишек. Да, верно, весь Менекше, весь Кючюкчекмедже, весь Стамбул знает о том, что с тобой случилось. Ну и что из того? Ты ведь еще молод, тебе жить да жить. Где ты купил этот револьвер? Такие, я знаю, делают в Меневише… Ты, видать, собираешься в Германию? А где ты достанешь денег на дорогу? В долг возьмешь? Но ведь если ты убьешь Нериман и Халима, тебя засадят в тюрягу. Что тогда станет с ее ребенком? Он-то ведь ничем не виноват. А что будет с твоими детьми? Ты совсем спятил, Керем. Кровь смывают не кровью, а водой. Ты ведь растил своих детей, как цветы. Неужели же теперь обречешь их на сиротство?! Да и как ты будешь сидеть в тюрьме? Даже немецкого языка не знаешь. Подумай хорошенько.

— Убью ее, убью. Так там и сгниет в чужой земле! — орал Керем, махая револьвером. — Убью ее! — Он сам не узнавал своего голоса.

— Не говори глупостей! — несмело уговаривал его Хасан. — Что с тобой стало, просто понять не могу. Слушать тебя стыдно. Не только на себя и на жену, на всех нас пятно кладешь. Опомнись!

Но Керем продолжал вопить:

— Пристрелю, пристрелю, как собаку!

На его крик собралось много народу.

— Что ты задумал, Керем? — плача сказала тетушка Айше. — Да ты в своем ли уме, Керем?

— Не убивай ты ее, — спокойно произнес Музаффер, подкручивая пышные, как лисий хвост, усы. — Мало ли тебе женщин на свете? Только махни рукой — пятьдесят набегут. Мигни — еще пятьдесят.

— Что ты несешь? Уши вянут слушать, — возмутился рыбак Ферхад. — Ни одна путная женщина не захочет с тобой дела иметь, а ты тут развел: «Только махни рукой… пятьдесят…»

— Я знаю, что говорю, — с тем же спокойствием возразил Музаффер. — Я бы так и поступил, останься я, как Керем, с тремя детьми на руках.

В разговор вмешалась Зейнаб, лучшая штопальщица рыбацких сетей во всем Менекше. При каждом слове ее черное, морщинистое старческое лицо злобно подергивалось.

— Застрели ее! — выкрикнула она. — Застрели ее, мерзавку! Говорят, в Германии она каждую ночь спит с новым мужчиной. Каждую ночь — с новым. Застрели ее, Керем. Или себя. Никаких уговоров не слушай. Не слушай никого! Ведь она опозорила тебя. А позор смывают только кровью. Плюнь тому в глаза, кто говорит другое. — И она с презрением оглядела собравшихся.

По крыше кофейни застучали крупные капли, хлынул ливень. А народ не расходится. Кого тут только нет: и дети, и молодежь, и старики. Кричат, спорят, ругаются. И над всем этим гвалтом взметывается зычный голос Керема-уста.

— Не повезло бедняге! Опозорила его жена! Да убережет нас всех Аллах от такой беды! — кричат со всех сторон.

Коротышка Чорумлу Вели молчал-молчал и наконец решил высказаться.

— Честь надо беречь как зеницу ока! — изрек он и с довольным видом оглядел всех.


Дождь все еще лил, когда Керем-уста забежал домой, схватил сумку и отправился в лавку зеленщика, что стояла на самом берегу. Взял три кило помидоров, кило баклажанов, лук и оливковое масло. Мясник отвесил ему хороший кусок мяса. Денег с него никто не спросил, а сам он про них и не вспомнил.

— Сдурели, что ли, там, в правительстве! — удивлялись люди. — Дать паспорт сумасшедшему!

— Неужели не знают, что он задумал?

— Конечно же, знают. Как не знать!

— Но ведь тут и честь правительства задета. Деньги и револьвер ему дали в полиции. Поэтому-то он и ведет себя так смело.

— Верно, верно. Вот уже целый месяц, как он бегает, словно угорелый, вопит: «Убью!» Конечно же, полиция слышала. И сам комиссар Хайри-бей тоже слышал. Ну и что? Он только посмеивается в усы, мое, мол, дело стороннее.

Пока в кофейне и около нее продолжались все эти пересуды, Керем-уста пробовал развести у себя в саду костер. После нескольких безуспешных попыток он натянул над дровами брезент, и тогда дело пошло на лад. Керем-уста сложил в закопченную кастрюлю мясо, помидоры, баклажаны, лук, травы, которые оказались у него под рукой, и начал варить обед. Когда обед был готов, дети и девушка уселись за стол, поели в молчании. Девушка промокла до нитки: конечно, бегала следом за Керемом. Керем заметил это, но виду не подал. Когда обед кончился, он вдруг схватил ее за руку и поволок за собой с криком:

— Убирайся, проваливай! Куда хочешь — хоть в ад. Можешь руки на себя наложить. Мне бы это, кстати, тоже не помешало сделать.

И вдруг пристыженно оглянулся на детей. Они сидели не шевелясь, с напряженными, бледными лицами. У одного темнело большое пятно на воротнике. У другого была порвана рубашка. Третий, грязный и неумытый, шмыгал носом.

— Идите в дом! — закричал Керем-уста. И пустился бегом во Флорью. Сильный ветер вздымал высокие пенные волны. В море не осталось ни одной рыбацкой лодки, только вдалеке, в серебристой кипени, покачивался серый пароход.

Но вот ливень наконец кончился, снова засияло солнце. Зажгло окна домов, распахнуло закрытые наспех двери. Ярким пламенем вспыхнула старая теплица. Погас свет в кемпингах. Вылетели из гнезд ласточки. Освеженные, омытые, новыми красками заиграли цветы.

Керем сбегал на почту, послал письмо в Германию. На обратном пути завернул ко мне. Он улыбался, но в темно-синих глазах поблескивала холодная сталь.

Измученный, вымотавшийся, он опустился на тахту и тут же уснул. Пробудился лишь на другой день. И долго озирался, никак не мог понять, где он находится.

— Ты у меня дома, Керем, — объяснил я и, видя, что недоумение в его глазах не исчезает, повторил: — У меня дома, Керем.

По мере того как мой гость приходил в себя, голова его никла все больше и больше.

— Ты у меня в доме, — еще раз сказал я.

— Знаю, — ответил он. — Я вот раздумываю, что мне делать. Может, пойти к вали? Я написал много писем в Германию, но ни на одно так и не получил ответа. Только вали и может мне помочь. Ведь она уехала с моего официального разрешения… За то, что Нериман сделала, ее надо было бы убить. Но я не хочу никого убивать. Что же делать?

Казалось, у него вот-вот польются слезы. Лицо было землистого цвета.

Керем-уста протянул мне револьвер и паспорт:

— Побереги это у себя.

Затем он достал небольшую тетрадку с приклеенной к ней фотографией женщины:

— Это Нериман. Тут мои воспоминания. Пока я жив, не читай.

Я обещал выполнить его просьбу, и он ушел.

Снова лил дождь. Из темных, прорезаемых вспышками молний туч один за другим появлялись самолеты и шли на посадку. Волны с шумом обрушивались на берег. Было темно, как ночью, и на пароходе, что стоял на рейде, горел свет. У электрического столба покачивался мертвецки пьяный Керем-уста. Одна его рука — и без того большая, она казалась еще больше в неоновом свете — лежала на бедре рыжей девушки, одетой в зеленое платье.

— Живи и живи, — говорил ей Керем-уста. — Что хорошего в смерти? Мир все-таки прекрасен. Живи, дочка. Если хочешь, у меня дома. Присматривай за детишками. Они ведь сиротки. Это при живой-то матери. Как бы еще и без отца не остались.

Он долго целовал девушку в мокрые губы. Она вся дрожала от холода.

— Пошли, — сказал ей Керем-уста.

Он повел ее в ближний лесок, раздел. Тело у нее оказалось горячее, плотное, так и звенело под его руками. Там, в лесу, они до самого утра занимались любовью. Прямо на сосновых иголках. Когда наконец рассвело, оделись. Керем заглянул в глаза девушки и сказал просительно:

— Ты уж больше рук-то на себя не накладывай, не надо. Иди домой. Напои ребят чаем. И сама выпей. Для согрева.


Долгое время я не бывал в Менекше. И Керем не заходил ко мне. Но слухи о нем гуляли по всему Менекше, Чекмедже, Флорье, вплоть до самого Стамбула. Никто ничего не знал о рыжей девушке. Кто она, откуда родом? Почему хочет наложить на себя руки? Такая красавица, ей бы жить да радоваться, а она… Пусть лучше убьет Рюстема — пса паршивого, недоноска, гуляку! Этот ублюдок стащил лодку у Чакыра. Три дня прятался, боялся, как бы Чакыр его не убил. Пусть лучше убьет эту грязную свинью. Его легче убить, чем исправить.

Однажды, проходя мимо приморской кофейни, я увидел толпу. Оказалось, что Керем-уста снова поднял бучу.

— Убью ее, убью! — на весь берег вопил он. — Если сегодня сяду на поезд, послезавтра рано утром буду уже в Мюнхене. Отыщу дом, где она живет, схвачу ее сонную за волосы: вставай, подлая тварь! Протащу по всему мюнхенскому рынку, отведу на привокзальный сквер, поставлю под большим тополем, там такой, говорят, растет, молись, потаскуха! Пусть даже кинется мне в ноги, попросит пощады, вытащу револьвер и выпущу в нее все пули. Это для меня дело чести.

Ему приводили тысячи доводов, убеждая отказаться от такого намерения. Но он только печально качал головой:

— Я сам во всем виноват, сам. Но зачем эта шлюха завела еще ребенка? Неужели троих ей мало? Сказала бы мне, я сделал бы еще одного, дело нехитрое.

— Да не убивайся ты так, Керем! — говорили ему. — Женщина, которая награждает своего мужа рогами, сама себя обманывает. Легко ли ей будет без троих детей остаться? Какая-никакая, а мать.

Мое появление сразу же оборвало разговор. Керем смотрел на меня как-то странно, точно я спутал его карты. И все остальные стояли молча, с вытянувшимися лицами. Я чувствовал себя очень неловко, словно остался в чем мать родила. Но уходить было еще более неловко.

— Не уезжай, Керем, в Германию, — проговорил я, и толпа тотчас оживилась. — Не уезжай, Керем. Как можно оставить таких прекрасных детей? Ты человек видный собой, сильный, на все руки мастер. Живи спокойно, чего тебе не хватает? Посмотри, как тебя любят. Весь Менекше собрался, умоляет, чтобы ты не обагрял своих рук кровью.

За мной говорили Кара Мехмед-ага, Айше, Осман-Холостяк, курд Нури, усач Ихсан, Музаффер и многие другие. Керем ушел лишь поздно ночью.

По-прежнему нахлестывал дождь. Вдоль моря, все в отсветах неоновых огней, проезжали длинные черные лимузины — в таких ездят провинциальные богачи.


Пять раз собиралась толпа возле кофейни. Пять раз ночевал у меня Керем-уста. Пять раз выпрашивал у меня револьвер и паспорт. Пять раз писал в Германию и вали. И столько же раз бушевал как безумный.

В последний раз он явился ко мне с порезанными руками, весь в крови. Прилег на тахте и сразу же уснул. А когда проснулся, вернул мне револьвер и паспорт и ушел.


Его дом пришел в полное запустение. Облетела штукатурка, потрескалась краска. Сад зарос бурьяном. Детей тоже нельзя было узнать — такими они стали грязными, оборванными. И сам Керем исхудал, спал с лица. Его сжигало отчаяние.

Каждую ночь ему снилась Нериман. И наяву он видел ее перед собой, ее лицо, глаза. Он никак не мог забыть жар ее тела. Только бы еще разок взглянуть на нее! Только бы подержать ее за руку! Их последний ребенок очень походил на мать. И Керем буквально не сводил с него глаз.

Как-то он зашел ко мне и забрал все, что отдал на хранение, включая заветную тетрадь.

Долгое время после этого Керем не появлялся на людях. Не заходил в кофейню. И рыжая девушка тоже не спускалась к морю. Первым подметил это Хасан, парень он сметливый и наблюдательный.

Дети Керема вновь ходили опрятно одетые. Дом сверкал свежей краской и был, казалось, еще красивее, чем прежде. Аромат цветов в саду, как и некогда, затоплял весь махалле. Каждое утро рыжая девушка тщательно поливала их. Керем занялся рыбной ловлей. В его лице снова заиграли краски. Обвисшие было усы затопорщились.

Его садок был опять полон красноватыми дорадами, морскими петухами, кефалью, сарганами и саргой. Подсушивая голубые, розовые и красные сети на перилах моста, Керем весело улыбался. Жители махалле терялись в догадках.

А рыжая девушка цвела. Плавно покачивались ее широкие округлые бедра. Тугие груди натягивали платье. Полные, чувственные губы улыбались. Девушка пела песни. Только радостные. Судя по всему, у нее не было ни малейшего желания бросаться в море или под поезд. Ее осаждали прежние ухажеры, но безнадежно. Им ли сравниться с Керемом-уста! Уж кто-кто, а он настоящий мужчина, лев! Так прямо она и говорила юнцам, всем этим соплякам.

— Я за него жизнь отдам. Куда вам до него! Даже если всех вас взять да истолочь в ступе, все равно не слепишь одного Керема-уста.

Слышал это как-то раз и сам Керем. Обрадовался. Живи, рыжая, живи и будь счастлива!

— Как поживаешь, Керем-уста? — спросил я его однажды.

— Ничего, — ответил он. — Угомонился вроде. Вот иногда только будто ножом в сердце пырнет тоска. А так спокоен. Спасибо рыжей!

Хай, Аллах! Чуть было не упустил одну важную подробность. Керем-уста посадил в саду помидоры. Такие кусты вымахали — просто чудо. А уж про сами плоды и говорить нечего. Каждый, будто алая молния, сверкает. Глаза слепит. Аж с берега видно.

— Возьмите себе несколько штук, — настойчиво предлагал Керем. — А все рыжая — пошли ей Аллах долгих лет!

Помидоров он по-прежнему не рвал. Они лиловели, темнели и сморщивались, наполняя округу странным запахом.

Все лето цвел львиный зев. Закатно горели крупные алые розы. Девушка подолгу причесывала свои огненные, с золотом волосы. С губ Керема-уста не сходила улыбка.

В ту пору под балконом их мансарды появилось целых шесть ласточкиных гнезд.

Керем-уста опять принес ко мне заветную тетрадь. Фотографии на обложке уже не было. А вслед за ней прочую чепуховину: полный чемодан вещей, рыбацкие сети, сушеную рыбу, рисунки, удочки и — в маленькой сумке — семена помидоров самого, по его словам, замечательного сорта.

— Вы уж простите меня, — смущенно сказал он. — Я, верно, очень надоел вам. Не сердитесь.

Лицо у него было такое печальное, что я счел за лучшее промолчать. Казалось, он принял какое-то окончательное решение, которое уже ничто не может изменить.

От меня он отправился домой. Долго смотрел на детей. Поцеловал свою рыжую красавицу. Помахал рукой ласточкам. Из их гнезд, попискивая, выглядывали желторотые птенчики.

Затем Керем-уста спустился к морю. Постоял на берегу. Из глубины вымахнула здоровенная рыбина и, описав сверкающую дугу, шлепнулась в воду.

Керем-уста заглянул в кофейню и громко сказал:

— Я знаю, что я вам всем надоел. Вы уж меня простите.

Все уже знали, что случилось.

В этот день, в шесть часов вечера, должна была прибыть Нериман.

Весь махалле бурлил. Вопреки обыкновению волнение не развязало, а запечатало рты. Люди не решались поглядеть в глаза друг другу. Томились в молчаливом ожидании.

Уже с трех часов платформа стала наполняться народом. Шли со всех сторон: из Чекмедже, Флорьи, махалле Дженнет, Сафракёя, Ешильюва. К четырем часам на платформе яблоку негде было упасть. А в пять часов народ заполонил всю окрестность, вплоть до самого моря. Даже под мостом стояли люди.

День был жаркий, всех прошибал пот, но никто не уходил.

В половине шестого показался сам Керем. Справа — трое его детишек, слева — рыжая девушка в мокром платье. Ее зеленые глаза казались еще больше, чем обычно. Керем-уста был в нарядном костюме. Ярко пылал его алый галстук.

Толпа всколыхнулась, но тут же замерла, ожидая дальнейшего развития событий.

Наконец показался поезд. Обдав дымом и паром всех, кто стоял поблизости, он наконец остановился.

В Менекше сошла одна только Нериман. Она была в голубом платье, в голубых чулках, в дымчатом платке на голове. На руках она держала светловолосого, как сам Керем, ребенка. Все глаза, как по команде, повернулись к Керему. А он стоял неподвижно, словно каменный. Нериман удивленно огляделась. Затем повернулась к мужу, детям и рыжей девушке, стоявшим отдельно от толпы, и направилась в их сторону. Вид у нее поначалу был немного растерянный, но она, преодолев смущение, улыбнулась наивно, только белые зубы сверкнули.

— Что с тобой? Почему ты стоишь как истукан? — обратилась она к Керему и протянула ему ребенка. Тот принял его неловко. А Нериман бросилась к детям, обняла их всех троих и заплакала. Потом сказала мужу: — Возьми мой чемодан.

Держа в одной руке чемодан, в другой — мальчика, Керем поплелся следом за женой.

— Дай-ка мне маленького, — попросила рыжая девушка, и Керем молча протянул ей ребенка.

Вскоре опустевший дом Керема сгорел дотла. Рыжую девушку выловил из моря, беспечно напевая песенку «Эта жизнь не стоит слез», все тот же Рюстем…

Много лет миновало. И лишь когда на месте сгоревшего дома Лаз Мустафа выстроил себе геджеконду, люди наконец припомнили, что там жил Керем-уста. Но как-то смутно, неотчетливо, словно во сне.

Легенда об олене

Перевод Т. Меликова и М. Пастер

Круты скалы Гявурдага, бездонны его пропасти. Но эта пропасть — самая глубокая. Шлифованным гранитом отблескивают ее бока. Над вершинами вблизи пропасти всегда стоят нетающие облака. Места эти дикие, нехоженые. До ближней дороги не так уж легко добраться. Редкие путники в предутренний час слышат громкую песнь, что эхом катится от утесов. Кажется, песнь эта доносится из глубин бездонной пропасти. Местные жители знают, чья это песнь звучит над горами, а чужаки только диву даются. Ежели кто-то, влекомый любопытством, захочет приблизиться к пропасти, он, к удивлению своему, заметит, что звуки удаляются от него, заманивают все дальше, к крутобокой скале, именуемой Оленьей. Раз в году вершина этой скалы укутывается в плотные облачные пелены.

Не зря прозвали скалу Оленьей, не зря над ней раздается песнь. Есть у этой загадки свой сокровенный смысл, есть тайное значение, которое ведомо не многим.


Халиль сидел в седле, а мать, держась за стремя, умоляла его:

— Не езди, сынок, на охоту. Добром это не кончится. Покарает тебя Аллах. Отца твоего покарал и тебя покарает. Не гаси огонь в нашем очаге.

Халиль колебался, и мать продолжала его уговаривать:

— Ну зачем, зачем тебе столько оленей? Зачем столько оленьих шкур? И без того тебя многие недолюбливают. Как и твоего отца. Люди исстари говорят: «Недоброе это дело — оленя бить». Не сегодня завтра в беду попадешь. Ой, чует мое сердце неладное.

Халиль, все еще колеблясь, глядел на дальние горы, на пенные облака и на стаю птиц, что кружила в небе. Мать все не отпускала стремя. Халиль наклонился и провел рукой по ее волосам.

— Товарищи ждут. Пусти стремя, не то опоздаю. Я дал слово друзьям.

— Не ждет тебя никто. Я знаю. Но если тебе так уж хочется — иди. Об одном только молю: не убивай оленят и олених. Не то накличешь горе на наш дом, свою красавицу невесту вдовой оставишь.

Женщина отпустила стремя, и Халиль пришпорил коня.

В Торосских горах люди не живут кучно, дома горцев далеко отстоят друг от друга. Невеста Халиля жила в нижней части деревни Гёкдере, рядом с ее домом росла вековая чинара. Заслышав еще издали стук копыт, девушка, радостная, бежала к роднику, что бил тут же. И Халиль мчался туда. Обычно она выбегала ему навстречу из-за чинары и бросалась в объятья. И в тот день все было как обычно. Лишь расставаясь со своим возлюбленным, девушка устремила на него долгий пристальный взгляд. Никогда прежде она не смотрела так. Халиль даже растерялся на миг.

— Что с тобой, родная? — спросил он.

Она не ответила, но и глаз не отвела. И наконец прошептала едва слышно:

— Халиль, милый, не езди на охоту. Старики говорят, недоброе это дело — убивать оленей. Тот, кто руку на них поднимает, ввек счастья не будет знать. — Ее голос пресекся, но она совладала с собой и продолжала: — Ну скажи, на что тебе сдалась эта охота? Неужто ты без нее жить не можешь?

Халиль усмехнулся. Вот уже месяц, как мать и невеста всячески пытались удержать его от охоты. Но он и не думал принимать близко к сердцу их просьбы.

— Видно, не любишь ты меня, Халиль, — грустно сказала девушка. — Охота тебе милее, чем я.

Слезы навернулись на ее глаза. Халиль опять усмехнулся. Право же, он никогда не задумывался над тем, милей ли ему охота, чем невеста. Просто он не мыслил жизни своей без охоты. И если б его спросили, от чего ему легче отречься — от охоты или от возлюбленной, он, пожалуй, не знал бы, что ответить.

— Халиль! Халиль! Мне такой страшный сон привиделся!

Девушка уткнулась лицом в ладони и без сил осела на землю. Халиль поднял ее, усадил под деревом, а сам вскочил в седло и ускакал.

* * *

Деревня Сарыджалы находится в часе пути от дома Халиля. Одним своим краем она притулилась к крутому склону. Отсюда до Чукуровы рукой подать.

Всей этой деревней заправлял богач по имени Караджа Али. Семья у него была большая, дружная, все друг за друга горой стоят — и дядья, и братья двоюродные, и племяши.

Семьи Караджи Али и Халиля издавна враждовали промеж себя. Кровными врагами стали и многие их односельчане. Сначала зачинщиками всех ссор были сарыджалийцы, но после убийства отца Халиля жители Гёкдере не давали им спуску. Ни один из них, однако, не решался проходить в одиночку мимо Сарыджалы. Даже если скотина гёкдерейцев забредала в эту деревню, они не шли за ней. Знали — без кровопролития не обойдется.

Однажды по Гёкдере проезжал Караджа Али. А у родника набирала воду невеста Халиля — красавица Зейнаб. Глянул он на нее — и с первого взгляда влюбился. Попросил воды испить. Девушка подала. Он попил, а потом вроде бы невзначай бросил:

— Сладка вода, а ты — слаще.

И уехал. А едва добрался до дому, послал своего человека узнать, кто эта девушка. Посыльный выяснил, что она — единственная сестра троих братьев, просватана за Халиля. Взбеленился Караджа. У братьев он не задумываясь отнял бы сестру, но вот как убрать с пути Халиля?

С тех пор Али-бей каждый день ездил в Гёкдере, поджидал девушку у родника и просил воды. Зейнаб встревожилась — неспроста все это. И сказала незнакомцу:

— Не знаю, кто ты таков, только лучше тебе оставить меня в покое. У меня три брата и жених — Халиль. Уж они постоят за меня, не дадут в обиду.

В этот раз она не дала ему испить воды. Его рука, протянутая за ковшом, так и повисла в воздухе.

Уходя, Караджа Али пригрозил:

— Я тебе это попомню, красавица! Усами клянусь, не быть тебе Халилевой женой.

Он вернулся домой, соскочил с коня и крикнул:

— Дурмуша ко мне!

Камнем, пущенным из пращи, метнулся Али-бей под большое дерево, росшее напротив дома. Ох, до чего ж он был зол! Долго сидел, не шевелясь, на деревянной лавке в тени. Пришел Дурмуш-ага. Ему пришлось несколько раз окликнуть хозяина, пока тот наконец поднял голову.

— А, явился!

— Зачем звал?

— Трудное дело я замыслил, Дурмуш-ага. Знаком тебе сын покойного Хасана из Гёкдере? Так вот, его надо убрать. Посоветуй, как это сделать.

Старик подумал и сказал:

— Нет ничего проще.

— Что же ты предлагаешь?

— Парень этот с малых лет завзятый охотник. Слышал я, будто он и днем и ночью оленей бьет в лесу. Месяцами дома не бывает. Так вот, надо его выследить да устроить засаду в лесу. Там же и припрячем тело. Никто ввек не дознается, кто убил.

Лицо Караджи Али просветлело.

— Спасибо, Дурмуш-ага. То, что ты предлагаешь, легче легкого исполнить. Пошлю-ка я своего человека, чтобы следил за каждым шагом Халиля. А там посмотрим.

Много дней пришлось Карадже Али ждать известия от своего лазутчика. Но Халиль как назло один на охоту не выходил. Только с пятью-семью приятелями. Караджа Али начал уже терять терпение.

Халиль обычно поднимался на гору вместе с товарищами и там отпускал коня. Конь сам, на то он и арабский скакун, не сворачивая в сторону, безо всякой хозяйской указки, возвращался домой. Только у арабов такие кони: сами приходят домой. И хозяина сами привезут, если он ранен. В случае чего они и защитить его могут.

В те времена в Торосских горах водилось видимо-невидимо оленей. Люди предпочитали их мясо баранине и козлятине. И хотя охота на оленя почиталась за великий грех, от оленины никто не отказывался. Старики, дети, муллы, ходжи — все ее ели. И если уж парень выходил на охоту, то без добычи и не смей возвращаться. За плохого охотника никто не выдаст свою дочь.

Многие увлекались охотой, но пуще всех — Халиль. Ничем больше заниматься не мог. Другие в свободное время ходили на гулянки и свадьбы, а он — только на охоту. Случалось даже, забывал навестить свою нареченную. Мать, невеста, односельчане — все боялись за него. И прежде в Торосских горах бывали такие страстные любители оленьей охоты, но никто из них добром не кончил.

И вот однажды прискакал к Карадже Али верховой.

— Халиль сегодня один отправился в скалы Каракуша. Его переметная сума до отказа забита припасами, а это значит, что охотиться он будет долго. Бывает, по три-четыре недели домой не возвращается. Надо устроить засаду в скалах Каракуша, там его и прикончим.

— Наконец-то! — обрадовался Караджа Али.

Они оседлали коней и двинулись в путь. Два дня спустя добрались до Каракуша. Скалы здесь крутые, высокие, как минареты. Понизу расстилаются густые леса, где бродят стада оленей. Среди красных скал зеленеют лужайки. В небе плавают белопенные облака, над вершинами парят орлы. На самых неприступных вершинах вьют они гнезда.

— Омер, — спросил Караджа Али одного из своих сподручников, — а не изберет ли Халиль другой путь?

— Кроме как здесь ему негде пройти.

— А ты что скажешь, Дурмуш-ага?

— Другого пути нет. Я тут каждую скалу знаю, каждый камень. Тридцать лет охотился в этих местах. Он пройдет здесь.

Прождали день и ночь. Халиль не появился.

— Где же он? — спрашивал Караджа. — Неужто зря время теряем?

— Не тревожься, — урезонивал его Дурмуш-ага. — Охотникам случается подолгу выслеживать добычу. Наверняка Халиль где-то поблизости.

Халиль и ведом не ведал о грозившей ему беде. Он шлепнул рукой по крупу коня, и тот умчался домой. Свое ружье и суму Халиль повесил на кедровый сук. Он полной грудью вдыхал аромат сосновой и кедровой хвои, мяты. Запахи кружили голову, одурманивали, как хмель.

Халиль улегся на землю под деревом, укрылся оленьей шкурой. Он никогда не приступал к охоте, не отоспавшись как следует.

До сих пор он еще ни разу не нарушил данного матери слова — не бил олених с детенышами. Если доводилось повстречать брюхатую олениху или с олененком, даже не скидывал ружья с плеч.

Проснулся Халиль на заре, проверил ружье, пистолет. Ни у кого в округе не было такого прекрасного ружья, как его кремневка.

Он направился в сторону Каракуша. И не подозревал даже, что там его поджидает снедаемый нетерпением враг. Думал об оленях и о своей желанной Зейнаб. Шел и пел тюркю[48].

Ты, словно белая роза, светла.

Золото в черные кудри вплела.

Видел я сон: ты со мною была,

Но не невестой — любимой женой.

Только тобой и дышу я одной.

Услышав эту песню, Караджа Али шепнул своим сподручникам:

— Тише! Сейчас он появится.

Его люди затаились, сам Караджа Али распластался на земле.

— Что-то его нет, — сказал он чуть погодя.

— А он еще далеко. Это только кажется, что он близко. Голос у него сильный. К тому же идет он обходной тропой.

Они лежали плечом к плечу, пальцы — на спусковых крючках. Никто из этих людей не держал зла на Халиля, и вот сейчас, в угоду своему ага, они должны были его убить. Кое-кто из них с болью в сердце сознавал, на какое подлое дело их толкнули.

А песня раздается все ближе и ближе, мечется по уступам скал, стелется над самой землей. И звучит в этой песне радость. Радость слияния с горами, солнцем и землей, с водой, цветами и травами. Нет в ней, в этой песне, никакого страха. Льется она свободно и смело, словно горная речка.

Даже жестокое сердце Али-бея смягчилось. Долгим пытливым взглядом впился он в лица своих людей, словно впервые их увидел. Пальцы застыли на спусковых крючках, а на лицах боль неодолимая.

Али-бей не спеша вытащил из кармана табакерку, скрутил цигарку, потом, все так же неторопливо, извлек из-за кушака кремень и огниво, высек огонь. Он глубоко затянулся и вдруг поднялся во весь рост. Песня уже затихала, вот-вот оборвется. Караджа Али опустился на камень.

— Нет, вы только послушайте этого паршивца! Поет! Соловьем заливается. Ну и пусть. Недолго ему осталось распевать! Рано или поздно мы до него доберемся. Если оставить его в живых, он хуже своего отца будет.

— Это точно, хуже своего отца будет, — подхватил один из сподручников Караджи, немолодой уже человек с длинной острой бородой. — Нельзя его упускать!

Остальные промолчали.

А песня вдруг опять набрала силу.

— Тихо! Он уже рядом. — Караджа опять опустился на землю, положил ружье в выемку в скале. — Все готовы?

— Готовы, готовы.

Загрохотали падающие с обрыва камни.

— Цельтесь в самое сердце! — приказал Али-бей. Он выглянул из укрытия. — Все еще не видать. Чьи же это шаги слышны?

— Его шаги, — ответили ему. — Здесь только он да мы, больше никого нет.

— Никого? — с сомнением покачал головой Караджа. — Никого, говорите? Ипшироглу, скажи, он никуда от нас не уйдет? Не улизнет?

— Если только назад повернет… Но вряд ли он это сделает. Голос все ближе. Сейчас, верно, расселину обходит. Скоро покажется.

Песня оборвалась. Юноша остановился. Положил руки на пояс и устремил взгляд на речку. В этом горном краю все речки цвета изумрудной листвы. «У воды была своя мечта, и эта мечта сбылась», — подумал Халиль. По обоим берегам реки земля стала голубой. На этой голубой земле росли сосны. А верхняя часть долины окрасилась в зеленый и лиловый цвета.

Опять полилась песня. Халиль двинулся дальше. А зеленый цвет реки стал еще гуще.

Ах, любовь, любовь, говорят друзья,

Не изведав любви, петь о счастье нельзя…

Он смешал все песни, какие знал, в одну-единственную.

— Я вижу его голову, — тихо произнес Али-бей. — Как только приблизится на расстояние выстрела, открывайте огонь. Цельтесь прямо в сердце. Вот он, видите? Как только обойдет то кривое дерево…

Дерево, на которое указал Караджа Али, было совсем старым. Его искривленный ствол напоминал тело гигантской змеи. Росло оно как раз посреди горной тропы.

— Как только обойдет дерево…

Халилю оставалось сделать не больше десятка шагов. Его поступь была легка и беззаботна — так ходят влюбленные певцы. Едва он обогнет дерево, в его сердце вопьются сразу несколько пуль. Он даже и ахнуть не успеет.

И вот как раз в тот миг, когда он поравнялся с деревом, его чуткое ухо вдруг уловило шум. К ногам упал камень. Халиль вскинул голову и обомлел: прямо над ним, на вершине большого утеса, стоял круторогий олень.

Юноша сделал шаг-другой в сторону оленя, потом стал карабкаться по склону бесшумно и стремительно, как будто сам превратился в оленя. Он не спускал глаз с лесного красавца. А тот стоял по-прежнему недвижимо, подпуская охотника все ближе и ближе. Это было совсем необычно. Еще немного, и Халиль приблизится к нему вплотную.

Изумленный Караджа Али вскочил на ноги.

— Что такое? Неужели увидел нас?

Среди спутников Али-бея был некий Мустан-чавуш. Человек бывалый, многое испытавший на своем веку. Торосские горы он знал как свои пять пальцев, хотя родом был не из этих мест. За ним числилось много темных дел, и в конце концов он примкнул к Карадже. Никто доподлинно не знал его прошлого.

— Слушай, ага, — сказал этот человек, — здесь что-то нечисто. Парень, можно сказать, уже сидел у нас на мушке — и вдруг ускользнул. Всего шаг отделял его от верной гибели, всего один шаг. Ох, ага, неспроста это. Не иначе как судьба против нас.

— Ты что, спятил? — вспылил Караджа. — Что здесь может быть нечисто? Если б этот болван не уверил меня, будто других дорог нет, я бы устроил засаду в ином месте. Проклятье!

— Не сердись, ага, — ответил Дурмуш. — В этих местах и впрямь нет иного пути. Кто мог знать, что он свернет с тропы?

— Вставайте! — распорядился Караджа. — Мы пойдем за ним следом.

Он опять достал из кармана табакерку и стал скручивать цигарку, с трудом усмиряя дрожь в руках.

— Идемте! Сегодня либо он меня жизни лишит, либо я его. Даже если забредет в ад, я его и там отыщу. Кто не желает идти со мной, может убираться. Пусть трусы прячутся за юбки своих баб, ищут защиты в их объятьях. Тот же, кто предан мне, — за мной!

И пошел. Даже не посмотрел, следуют ли за ним сподручники, не оказалось ли среди них малодушных. Он дошел до кривого дерева и стал взбираться вверх по склону. Его люди угрюмо плелись следом.

Склон был усеян острыми кремневыми обломками. Халиля не было видно, но они знали наверняка, что он где-то недалеко, по ту сторону скалы. Вскоре руки и ноги у всех покрылись ссадинами и царапинами. Но, упрямо сжав зубы, они продолжали преследование. Караджа Али — впереди, остальные вытянулись за ним цепочкой.

На вершине Караджа остановился, рядом с ним встал Мустан-чавуш. Лицо у него было чернее тучи. Остальные тоже были не в духе. Они с трудом переводили дыхание. Подождав, пока все отдышатся, Караджа Али сказал:

— Отдохнули — и хватит. Пошли.

А тем временем Халиль успел приблизиться к оленю, вскинул ружье и прицелился. В тот самый миг, когда он готов был нажать на спусковой крючок, олень метнулся вниз. Будто стрела вспорола воздух. Был — и не стало. Халиль оторопел.

— Ну и ну! — молвил он. — Такого я еще не видывал. Диковинный олень!

Он кинулся вслед за оленем. Странно — тот уже стоял на вершине соседней скалы. Стоял и недвижным взглядом смотрел на молодого охотника.

И опять Халиль бросился бежать: вниз — вверх, вверх — вниз. Он знал эти скалы не хуже оленя. Ни разу не оступился, не отклонился в сторону. Рядом со скалой, где стоял олень, был небольшой уступ. Халиль решил добраться до него и уж оттуда — стрелять, ибо с этого уступа олень был виден как на ладони, а его, Халиля, невозможно было углядеть.

Он ловко вскарабкался на уступ, прицелился. И опять все повторилось сначала: в самый последний миг олень бросился бежать и пропал из глаз.

Среди птиц есть такая шустрая — козодоем зовется. С виду вроде скворца, но повадка у нее особая: присядет, бывает, на куст и заманивает человека — бери, мол, меня, голыми руками. Человек шаг-другой сделает, уже руку протянет, чтоб ухватить, да не тут-то было! Козодой вспорхнет и как ни в чем не бывало перелетит на соседний куст, шагах в десяти. И опять крадется к ней человек, тянет руку за легкой добычей, а птичка порх — и улетела. Занятная птаха!

Олень вел себя очень похоже. Он уводил Халиля за собой все дальше в горы. С одной скалы на другую, с одного утеса на другой, из одного перелеска в другой. Казалось, он затеял игру с охотником.

Вот и солнце село, тьма легла на землю. Халиль решил заночевать в пещере. Ему чудилось, будто его занесло на самый край света, будто он навечно отрезан от родного дома и всех людей.

Если олень казался Халилю козодоем, то он сам в свой черед казался козодоем Карадже Али. Упорхнул, можно сказать, прямо из его рук и бесследно пропал среди скал.

Половинкой золотой монеты выкатился на небосводе месяц. Звезды, такие тусклые и мелкие над долиной, повисли лучистыми гроздьями над вершинами гор.

— Это все твоя вина, — буркнул Караджа Али Дурмушу. — Хоть из-под земли, а достань мне его.

Дурмуш-ага задумчиво почесал бороду.

— Ага, я валюсь от усталости. Руки-ноги в кровь ободрал. Как я его найду? Кто знает, в которой пещере он притаился?

Караджа Али вспылил:

— Воистину правы те, что говорят: не бери поводырем ворона — к смердятине приведет.

— Послушайте меня! Неспроста все это, — вмешался в разговор Мустан-чавуш. — Всего один шаг отделял его от смерти, а он этого шага не сделал. Мое слово таково: нет и не может нам быть удачи в этом деле. Много чего повидал я на своем веку, но такого еще встречать не доводилось. Давайте лучше уйдем отсюда подобру-поздорову.

Караджа Али рассердился еще пуще. Стал браниться на чем свет стоит. Уж как только не обзывал своих сподручников. Наконец распорядился:

— Подите наберите сушняку и разведите костер.

Все ушли, Караджа Али остался один. И тут его охватил страх. Он боялся скал и деревьев, ему мерещились какие-то подозрительные тени — то ли людей, то ли зверей. Но пуще всего он страшился Халиля. А вдруг этот парень заметил их и нарочно заманил в горы, чтобы расправиться поодиночке? Наконец вернулись его люди, развели огонь. В свете жарко пылающего костра Али-бей долго сидел в раздумье. Спустя некоторое время он попросил Мустана-чавуша приблизиться.

— Садись рядом, — велел он. — Хочу кое-что спросить у тебя.

— Спрашивай, ага, — почтительно отозвался Мустан.

— Скажи мне по правде: не может ли получиться так, что, вместо того чтобы укокошить этого парня, мы сами окажемся в западне? Не заманивает ли он нас нарочно в самую глухомань, чтобы свести с нами счеты? Как думаешь, чавуш?

— Я уже говорил, что думаю. Парень, видать, хитрец. В самый последний миг ускользнул от нас. Мы знаем эти горы не хуже его, однако всего пару раз удалось нам приметить его издалека. Но только мы приближаемся — он тут же исчезает. Похоже, он и впрямь решил извести нас всех. Давай, пока не поздно, вернемся домой. Тебе ведь и не обязательно убивать его.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Караджа.

— Говорят, земля имеет уши, ага. А у нас есть и уши, и глаза. К тому же голова на плечах имеется. Если будет на то соизволение Аллаха, ты добьешься своего и без пролития крови. Почему бы тебе не взять девушку в жены? Играть в догонялки с каким-то мальчишкой — право, не мужское это занятие.

— Гёкдере много лет враждует с нами.

— Ну и что из того? Мы сильнее их, и ради прекращения распри гёкдерейцы отдадут тебе девушку.

— Вот и я так разумею, — молвил Караджа. — Плохо только, что она уже просватана. Потому-то я и хотел убрать этого парня со своего пути, а уж потом просить руки девушки. Никуда б они тогда не делись.

— А почему бы тебе не попытаться? Не может быть, чтобы в их деревне не нашлось здравых голов. А вдруг ее братья окажутся вполне разумными людьми и предпочтут видеть свою сестру замужем не за сыном бедной вдовы, а за тобой — первым богачом в этих местах? Вот если не получится ничего, тогда другое дело.

Караджа Али вскочил на ноги:

— Что ж, значит, возвращаемся. К завтрашнему вечеру надо быть дома.

Ни слова не говоря, люди встали и тронулись в обратный путь, не задерживаясь ни на миг, даже ели на ходу, и к вечеру оказались в своей деревне.

— Пусть Дурмуш-ага приведет ко мне Ходжу Сюлеймана, — велел Али-бей.

Дурмуш незамедлительно исполнил приказание. Ходжа Сюлейман был столетним старцем, самым уважаемым человеком в деревне.

— Ходжа, — промолвил Караджа Али, — хочу попросить тебя, чтобы ты отправился в деревню Гёкдере посватать за меня Зейнаб, дочь покойного Вели. Передай ее братьям, что я отдам все, чего запросят. Есть у меня овечьи гурты, табуны лошадей, широкие поля. Пусть возьмут назад слово, которое дали сыну вдовы. Растолкуй им, что я не чета этому голодранцу. Пообещай им, что, как только они дадут согласие, мир воцарится в наших местах. Не будет больше литься человеческая кровь, и их бараны смогут пастись на моих лугах, они смогут рубить деревья в моих лесах. А главное, скажи, что я в ней души не чаю. Ежели они мне откажут, то накличут на себя неслыханные беды — так им и передай. Ты человек мудрый, Ходжа, сможешь их убедить. Ну, с богом.

Ходжа в сопровождении еще двоих всадников в ту же ночь отправился в Гёкдере. К дому Зейнаб они прибыли далеко за полночь. Спешились под чинарой.

— Встречайте гостей, хозяева! — крикнул Ходжа.

Трое мужчин вышли им навстречу.

— Добро пожаловать, божьи гости! — приветствовали они стариков.

Трое посланников Караджи Али проследовали в устланную коврами гостевую. В ярком свете лампы ковровые узоры играли красочным пестроцветьем. Ходжу усадили на самое почетное место, его спутники расположились рядом. Братья сели напротив. Гостям предложили отужинать, но те отказались.

Вскоре в гостевой появилась девушка с кофейным подносом. Ходжа Сюлейман не мог отвести от ее лица восторженного взгляда, а про себя подумал: «Ну и сукин же сын этот Али, знает, кого выбрать! Хороша девушка, до чего ж хороша! Посмотрим, что ответят нам ее братья. Что же до меня, то я не намерен излишне усердствовать».

* * *

Степенные мужчины, женщины, девки и парни только о том и судачили, что о сватовстве Караджи Али. Отдадут за него Зейнаб или не отдадут?

Вай, Халиль, бедный парень! Самый меткий стрелок на всю округу! Лучший наездник в Торосских горах! Халиль-безотцовщина! Что ты теперь сделаешь? Как поступишь? Неужто, рассудка лишившись, уйдешь в лесную глушь и будешь коротать свой век среди оленьих стад? Вай, Халиль! Если б твой отец был жив!..

Крестьяне повсюду собирались кучками — во дворах и на улицах, у источника и в домах. Все с нетерпением ждали решения аксакалов. Аксакалы же не торопились высказываться.

Большинство сельчан говорили:

— Пусть лучше лишимся всего, что имеем, пусть даже жизни лишимся, но невесту Халиля не отдадим чужаку.

Три брата Зейнаб и несколько почтенных старцев собрались на совет в доме старосты Гёка Хюсейина. Прикидывали и так и этак. Наконец Гёк Хюсейин сказал:

— Если не отдадим девушку Карадже Али, сполна выпьем чашу страданий и бед. А если отдадим, в наши дома придет мир. Не будет больше ни вражды, ни ненависти. Разве не найдется для Халиля другой невесты? В конце концов, я ему собственную дочь отдам в жены. Что скажете на это, почтенные?

— Ни крестьяне, ни Халиль, ни сама Зейнаб не согласятся с таким решением, — ответили ему.

— Я слишком долго прожил на свете, — возразил староста, — чтобы сейчас, на старости лет, сесть в один мешок с бешеным псом. Я устал от вражды и страха. Так и передайте крестьянам, Халилю и девушке. Если будут стоять на своем, я умываю руки.

На том и порешили. Гости покинули дом Гёка Хюсейина. Все жители деревни, от мала до велика, собрались перед домом старосты в ожидании новостей. По хмурым, озабоченным лицам участвовавших в совете они угадали принятое ими решение.

— Будьте вы прокляты, продажные! — взметнулись крики над толпой.

Старая, согбенная годами Султан Кары выдвинулась вперед.

— Кому отдаете невесту Халиля? — выкрикнула она. — Несчастные трусы! Знайте, мы не допустим, чтобы Караджа Али увез девушку. Даже если нам всем придется головы сложить. — Она схватила Гёка Хюсейина за ворот: — Запомни: не бывать этому! Пусть погибнет Халиль, все парни нашего села, но не отдадим Зейнаб в Сарыджалы!

Гёк Хюсейин с трудом высвободился из рук старухи и молча зашагал в сопровождении двоих других старцев к центру села. Толпа проводила их глухим ропотом.

А Султан Кары направилась к дому Халиля. Она застала его мать и сестру в слезах.

— Чего раскисли? Никакой непоправимой беды еще не случилось.

Женщины усадили гостью на почетное место.

— Ты уже, видать, прослышала о решении, которое приняли эти поганые трусы, — продолжала Султан Кары, обращаясь к матери Халиля. — Ну и пусть! Если они не откажутся от своего слова, я сама отведу Зейнаб в деревню, откуда я родом, о ней позаботятся мои племянники. Не то что Карадже Али — самому султану или падишаху не уступят ее. Там и сыграем свадьбу Халиля и Зейнаб, построим им дом, выделим земли. Не плачь, сестра.

— Горько мне видеть, какие дела здесь творятся, пока мой сын в отлучке!

Султан Кары утешала бедную вдову:

— Все будет хорошо, не горюй, милая.

После этого неугомонная старуха направилась к дому Зейнаб. Она застала троих ее братьев сидящими в угрюмом молчании под огромной чинарой.

— Трусы! — набросилась она на молодых людей. — Да падет проклятье на ваши головы! Разве так ведут себя настоящие йигиты? Да вы хуже баб! Я не я буду, ежели допущу, чтобы Зейнаб стала женой нечестивца Караджи. Как вы только осмелились чужую невесту обещать другому?

Братья не ответили ни слова старой Султан Кары. Она же, смерив их презрительным взглядом, прошествовала в дом.

— Зейнаб! — позвала она.

— Я здесь, матушка, — откликнулась девушка. Она вышла навстречу старухе, глаза ее были красны от слез.

— Значит, эти негодяи уже сообщили тебе о своем решении? Ты, доченька, не плачь, выслушай, что скажет тебе старуха. Они совсем рассудка лишились от страха. Даже если они сумеют уговорить всех деревенских, я тебя в обиду не дам. Сама отведу к жениху, и вы вдвоем останетесь у моей родни. Поняла? Если Халиль вернется, ты ему передай мои слова.

Весть о том, что аксакалы решили уступить девушку Карадже Али, быстро домчалась до Сарыджалы. Жители этой деревни возликовали, а Караджа Али на радостях зарезал барана и устроил угощение для односельчан.

Наутро Караджа Али сел на своего коня и поскакал в Гёкдере. Долго он ждал под чинарой появления Зейнаб, но девушка все не выходила. Лишь около полудня она, тщательно спрятав лицо, торопливо прошла к источнику за водой. Караджа, улыбаясь, шагнул ей навстречу. Он не ожидал, что девушка пройдет мимо, словно не замечая его. На обратном пути Караджа Али остановил ее:

— Дай испить воды, красавица. Остуди жар моего сердца.

Зейнаб виду не подала, что слышит его, молча обошла и заспешила к дому. Вскипел Караджа Али. «Пока этот парень ходит по земле, не будет она моей. Напрасно поддался я на уговоры Мустана-чавуша, только опозорился. Придется еще раз отправить к ним Ходжу Сюлеймана».

Братья встретили посланца без прежней приветливости. Лица их были хмуры и бледны. «Видать, тяжело далось им решение, — подумал Ходжа Сюлейман, — девушка не согласна изменить своему слову. Но верх взяли старейшины деревни. Они люди мирные, безобидные, не осмеливаются тягаться с нашим грозным Караджой Али. Эх, накажет господь этого нечестивца».

Вошла девушка, подала гостю и братьям кофе и отошла в сторону, почтительно сложив руки. Ходжа Сюлейман не мог оторвать глаз от нее — до чего ж пригожа! Трепетные густые ресницы, высокая грудь, пухлые алые губы. Статная, гибкая, как ветвь, она не могла не вызывать восхищения. «Не будь я таким глубоким стариком, — подумал Ходжа Сюлейман, — сам влюбился бы в этакую красавицу».

После того как кофе выпили, Зейнаб собрала пустые чашки и покинула комнату.

— По соизволению божьему… — повел свою речь старик, но старший из братьев оборвал его:

— Говорят, что палец, отрезанный по велению Аллаха, не болит. Передайте Карадже Али, чтобы поскорее сыграл свадьбу и забрал сестру. И еще передайте: было бы хорошо, если б ему удалось завоевать ее сердце. Мы же шлем ему поклон. Мы не смогли уговорить сестру, но она станет ему женой. А еще в старые времена говорили: «Нелюбящая жена горше яда».

Ходжа Сюлейман приготовился уходить. На душе у него было тягостно. За всю свою долгую жизнь он впервые встречался с таким безысходным отчаяньем. Больше всего его угнетало, что он вынужден принимать участие в этом деле.

Спина старца совсем ссутулилась, голова поникла. Братья Зейнаб вышли проводить гостя. Неожиданно старик резко повернулся, схватил старшего брата за руки и отвел в сторону.

— Выслушай меня, юноша, — проговорил он. — Я прожил долгую жизнь, многое повидал, даже спускался в Чукурову. Ты прав: отрезанный по велению Аллаха палец не болит! И все же выслушай меня. Хоть аксакалы и решили судьбу девушки, вы не должны разлучать ее с возлюбленным. Ты, верно, не ждешь таких речей. Тем более от свата. Но ведь и у меня есть сердце! Понимаешь? Так что передать Карадже Али?

Ходжа Сюлейман пристально смотрел в глаза молодому человеку.

— Палец, отрезанный по велению Аллаха… — повторил тот. — Как порешили, так и передай.

Молча сел на коня Ходжа Сюлейман и отправился в путь.

Каражда Али встретил его на дороге.

— Что, недобрые вести везешь? — спросил он, вглядываясь в лицо старика.

— Нет, вести хорошие, — невесело отвечал ему Ходжа Сюлейман.

— Почему же такой смурной?

— Стар я, Караджа Али, не по силам мне такие дела. Устал. А вести везу хорошие. Старший брат девушки велел передать, чтобы ты поторапливался со свадьбой. Сельчане порешили отдать девушку тебе, а не этому голодранцу. Он еще не вернулся с охоты, и никто не знает, жив ли он, мертв ли. Вот и все, что я должен тебе передать. Поздравляю. Скоро ты достигнешь желаемого.

Караджа Али начал приготовления к свадьбе. Он только никак не мог взять в толк, отчего братья Зейнаб торопят его со свадьбой. Самому Карадже Али хотелось все обставить так, как испокон веков велось: сначала пусть расторгнут первую помолвку, потом принародно объявят девушку его невестой, а спустя пару месяцев можно будет и свадьбу сыграть. Не то люди решат, будто он, Караджа Али, испугался этого голодранца. Сначала обручение, а уж потом — свадьба.

Так и было сделано. Караджа Али выписал из далекого Мараша много нарядных тканей — хлопчатых и шелковых, золотые украшения. Все это в подарок невесте. Отпраздновали помолвку.

Между тем мать, сестра и Зейнаб с нетерпением ждали возвращения Халиля. Пятнадцать дней миновало, как он отправился на охоту. И словно в воду канул. В день помолвки Караджи Али и Зейнаб десять парней ушли в горы в надежде отыскать Халиля. На их зов откликалось лишь горное эхо. Два дня бродили они по скалам. Никого. На третий день слабый отзыв донесся до их ушей. Молодые люди нашли Халиля в отдаленной пещере, которая вся была забита оленьими тушами. Халиль свежевал их, а шкуры развешивал на вколоченные в стены сучья.

— Как здорово, что вы пришли! — обрадовался он друзьям. — А то я уж и не знал, как дотащу все это до дому.

— Тебя долго не было в деревне, — отвечали ему. — Мы волновались. Двое суток искали. Ни за что не догадались бы, что ты мог забраться в такую глушь.

— Меня завел сюда олень. — И Халиль рассказал друзьям о том, что с ним приключилось. — Но этого красавца я так и не смог убить, — заключил он. — Этот олень оказался волшебным. Он словно нарочно привел меня в такое место, где олени никогда не видали охотников, они даже не убегали от меня. Если б захотел, я мог бы уложить добрую сотню.

Друзья удивлялись беспечности Халиля. Их самих снедала печаль: ведь любимую девушку Халиля отдают другому.

— Да на вас лица нет, — удивился юноша. — Или какая беда случилась? Вы даже добыче моей не рады? А ну-ка, берите каждый по два оленя — и пошли в деревню! Представляете, как все удивятся — ни разу еще ни один охотник не возвращался с такой богатой добычей. Так почему вы не рады моей удаче? — встревожился Халиль. — Зачем вы искали меня два дня?

Один из молодых людей сказал:

— Просто твоя мать очень волновалась за тебя. И мы тоже. Старики отправили нас на поиски. Вот мы и пришли.

Халиль рассмеялся, успокоенный.

— Это просто замечательно, что вы пришли! Одному мне бы ни за что не управиться.

Юноши взвалили на плечи по две-три оленьих туши и отправились домой. В пещере еще оставалось много убитых оленей, пришлось вход в нее завалить камнями, чтобы хищники не добрались до них.

Весь обратный путь молодые люди проделали молча. Да и что могли они сказать Халилю? Какая встреча ожидает его дома? Как примет он тяжелую весть? А Халиль, не догадываясь ни о чем, изо всех сил пытался взбодрить друзей. Пел веселые песни, шутил. Но это лишь усугубляло их уныние.

Деревня встретила молодого охотника странной тишиной. И тогда Халиль испугался. Случайные встречные торопливо прятались в дома, никто не радовался его возвращению. А ведь прежде его всегда встречали с ликованием и на площади устраивали пир.

Испуганный, обиженный Халиль направился на площадь, но там тоже не было ни души. Он бросил свою добычу прямо на траву и кинулся к родному дому. Мать стояла на пороге. При виде сына она молча повернулась и вошла в дом.

— Что случилось, мама? Какая беда пришла в нашу деревню, пока я был в горах?

Мать опустилась на пол и беззвучно разрыдалась. Халилю не удалось добиться от нее ни слова. Тогда он заспешил к дому невесты. Братья Зейнаб встретили его глухим молчанием. От них он тоже не узнал о причине всеобщей печали. Даже лучший его друг Дуран молчал, словно воды в рот набрал. До самого полудня метался Халиль по деревне от дома к дому, от одного человека к другому. Никто не объяснил ему ничего. Халиль терялся в догадках. Что стало с односельчанами? Почему так странно ведут себя мать, невеста, друзья?

Над Гёкдере повисла тишина — ни детского плача, ни обрывков разговоров, ни даже пения птиц. Долго длилась бы эта мертвая тишина, если б не старая Султан Кары. Она сама отыскала парня.

— Эй ты, дурачок! — крикнула она. — Никто не осмеливается рассказать тебе о том, что случилось, кроме меня, старухи Султан. Так знай же, какое решение приняли старцы нашей деревни, пока ты был в отлучке. Пока тебя не было, за твою невесту посватался Караджа Али из Сарыджалы. Он, видишь ли, влюбился в нее с первого взгляда! Он предложил мир нашей деревне в обмен на руку твоей Зейнаб. И наши трусы приняли его предложение. Пока ты пропадал в горах, твою невесту просватали за Караджу Али. Вот что натворили эти ничтожные трусы! Понял?

Халиль ничего не мог сказать — дара речи лишился. Старая Султан Кары продолжала:

— Что стоишь, будто окаменел, славный охотник? Запомни: безвыходных положений не бывает. Проклятый Караджа Али, этот безмозглый болван, еще не увез твою невесту. Поди приведи всех своих друзей ко мне — и пусть выслушают, что я им скажу.

Халиль повиновался. Вскоре все молодые люди деревни собрались в доме Султан Кары. По ее велению развели огонь в очаге и стали жарить оленье мясо. А когда сели к столу, никто не решился поднять глаза, никто не притронулся к угощению.

— Ну что, йигиты, не смеете прикоснуться к мясу убитых Халилем оленей? — сказала Султан Кары. — Если у вас еще осталась гордость, седлайте своих коней, идите к дому Зейнаб, плюньте в лица ее братьям, заберите дары Караджи Али, все его подношения, обручальное кольцо и отвезите все это обратно в Сарыджалы. Бросьте подарки к ногам проклятого нечестивца. — Старая Султан Кары обратилась к лучшему другу Халиля — Дурану: — Неужто позволишь страху взять над собой верх, Дуран?

Юноша не знал, что отвечать старухе. Он совсем растерялся от ее слов. А она не унималась:

— Слушай, Халиль, славный охотник. Никто, кроме тебя самого, не уладит этого дела. Будешь смел и решителен — за тобой пойдут люди. А сробеешь — никто за тебя не постоит. Видишь, даже смельчак Дуран испугался. Ну а ежели никто тебя не поддержит, тогда тебе самому придется бросить кольцо в морду Карадже Али. Пусть даже поплатишься жизнью за это! Лучше умереть, чем принять позор. Разве этот душегубец не заслужил того, чтобы ты высказал ему все, что о нем думаешь?

Выслушав речи старой Султан Кары, Халиль воспрянул духом. Он встал и решительно зашагал к своему дому. Дуран проводил друга долгим взглядом, потом тоже поднялся и поспешил к себе. Почти все молодые люди разошлись. Остались всего двое-трое. Султан Кары взглянула на них с издевкой:

— Вы не торопитесь, мои храбрые йигиты?

Что им было делать после этого? Они тоже поднялись и покинули дом старухи.

Вскоре деревенская площадь заполнилась всадниками. Все мужчины сели на коней — и молодежь, и старики, и даже мальчишки.

Халиль направил своего коня к дому невесты. В тени чинары угрюмо сидели братья Зейнаб. Они не помешали Халилю войти в дом. В одной из комнат он нашел свою возлюбленную всю в слезах и напуганную. Халиль взял ее за руку и взглянул на палец — кольца не было. На шее украшений тоже не было.

— Где подарки Караджи Али? — грозно спросил юноша.

— В ларце, — прошептала девушка.

Халиль открыл ларец, выгреб оттуда все золотые украшения и сунул их в карман.

В это время во двор вошла Султан Кары. Она приблизилась к троим братьям, по-прежнему сидевшим в глубоком унынии под деревом.

— Чего расселись? — накинулась она на них. — Все наши мужчины уже на конях. Они намерены вернуть Карадже Али обручальное кольцо. А вы чего ждете? Присоединяйтесь к ним. Если только вы не робкие девицы.

Братья взглянули друг на друга, и впервые их лица отразили решимость. Первым поднялся старший, двое других последовали за ним. Они вывели из конюшни лошадей, оседлали их и примкнули к толпе на площади. Пока всадники ехали по деревне, старики и женщины приветствовали их радостными возгласами:

— Молодцы, йигиты!

— Еще не поздно исправить ошибку!

— Будьте мужественны!

Во главе колонны всадников мчался Халиль. Едва они покинули деревню, Халиль оторвался от всех шагов на двести. Конь его несся как вихрь. С трудом поспевали за ним все остальные. Въезжая в деревню Сарыджалы, Халиль не придержал коня. Ему и в голову не пришло, что не следует в одиночку приближаться к дому своего врага. Где-то вдали, вздымая клубы пыли, мчались его друзья. Халиль осадил коня на подворье Караджи Али.

— Али-ага, выходи! — крикнул он.

Ответа не последовало.

— Али-ага! Али-ага!

— Кто там кричит? — лениво отозвался Караджа Али. — Если я кому нужен, входи в дом, поговорим.

— Нет, ты выходи во двор! — крикнул в ответ Халиль. — Ты нам здесь нужен, ага!

Удивленный подобной дерзостью, Караджа Али вышел на веранду, но не успел он и двух шагов сделать, как тяжелый узелок плюхнулся к его ногам — это Халиль швырнул все его подарки.

— Забирай, Али-ага, свое барахло! Никому оно не нужно. Те, которым ты все это дарил, велели передать, что не нуждаются в твоих подношеньях.

Караджа Али медленно поднял узелок, развернул его, а как увидел, что в нем, даже в лице переменился, пальцы его разжались, и драгоценности посыпались на пол. Обручальное кольцо, тонко позвякивая, укатилось в дальний угол. Только в этот миг Караджа Али признал в дерзком всаднике охотника Халиля. Он кинулся обратно в дом и мгновение спустя появился с ружьем в руках. Халиль был готов к этому — он соскочил с коня и спрятался за угол дома.

— Ага, — крикнул он, — ты задумал низость! Только подлец может убить человека у собственного порога. Я спрятался не потому, что боюсь, а чтобы сказать тебе все, что о тебе думаю. Подлец ты, ага! А теперь, если хочешь, можешь стрелять. — И Халиль стремительно выскочил из своего укрытия и взлетел на коня.

Караджа Али растерялся, а когда все-таки вскинул ружье к плечу, Халиль был уже далеко. Выстрел, прозвучавший ему вслед, не достиг цели.

* * *

Караджа Али, не помня себя от гнева, вернулся в дом, ничком повалился на софу. Долго лежал без движения, наконец повелел:

— Приведите ко мне Мустана-чавуша, Дурмуша и Омера Безумца.

Вскоре вызванные явились. Усаживаясь, Мустан-чавуш предложил:

— Лучше, если при нашем разговоре будет присутствовать и Сюлейман-ага.

Караджа Али согласился, и за Сюлейманом-ага послали людей. Ждали его молча, но и после прихода старца разговор никак не клеился. Присутствующие сидели потупившись, лишь изредка бросая друг на друга косые взгляды. Первым нарушил молчание Караджа Али.

— Вот видишь, Ходжа Сюлейман, какой позор принял я на свою голову. И это по твоей милости.

— Нет в том моей вины, — возразил старец. — Все, что от меня зависело, я сделал. Я выполнил твое поручение, и девушка была тебе обещана. А теперь, когда вся их деревня восстала против данного тебе слова, ты валишь вину на меня. Несправедливо это.

— Я поступил по твоему совету, Мустан-чавуш, — продолжал Караджа Али. — Как, по-твоему, должны теперь сарыджалийцы отнестись к оскорблению, которое нам всем нанесли? Отвечай, почтенный Мустан-чавуш. Что молчишь? Выходит, я был прав, когда настаивал на том, чтобы убрать с пути этого юнца.

Мустан-чавуш замешкался с ответом. Караджа Али из милости позволял ему находиться в этой деревне, и от того, что он скажет сейчас, зависела его дальнейшая судьба. Поэтому, поразмыслив, он сказал:

— Не остается ничего иного, как убить Халиля. Дело совсем не трудное. Отныне наша совесть спокойна. Никто не сможет упрекнуть нас в бесчестном поступке. Даже перед лицом Аллаха мы чисты. Не то что в тот, первый раз. Тогда мы брали грех на душу…

— Ежели б мы не смалодушничали тогда, сегодня не терпели бы позора, — прервал его Караджа Али. — И девушку взяли бы без труда. А теперь, если найдут Халиля убитым, каждому станет ясно, чьих рук это дело. И вообще, какая б беда ни обрушилась на Гёкдере, первыми нас обвинят. Ну да ладно! Что теперь толковать попусту! Чему быть, того не миновать. И пусть они знают, каково отказывать Карадже Али! — Он повернулся к своим людям: — Отныне ни один человек, ни одна скотина из Гёкдере не осмелится ступить на наши земли. Любого, кто перейдет на наш берег реки, безо всякого предупреждения расстреливайте. В случае чего я сам буду держать ответ перед Омером-пашой.

— Слушаемся, — глухо ответили ему.

Один лишь Ходжа Сюлейман рискнул возразить Али-бею:

— Неверно поступаешь, ага. Времена, когда можно было безнаказанно проливать кровь, давно миновали. Как бы тебе самому, почтенный, не поплатиться головой за это решение. Ты думаешь, жители их деревни — сборщики груш? Они не хуже нашего владеют оружием. И не забывай, что ты первый посягнул на чужую невесту. По твоему велению я взял на себя сватовство, и я знаю, что они согласились на твои условия лишь потому, что жаждали мира. Ты обручился с девушкой вопреки воле ее братьев. Они не возражали против этого потому лишь, что подчинились решению старейшин. А как только жених вернулся с гор, односельчане приняли его сторону. Они не пожелали покориться решению стариков. Мое мнение таково: тебе следует отречься от своих притязаний, ага. Подумай, стоит ли эта девица того, чтобы жители наших деревень убивали друг друга.

Караджа Али в гневе вскочил, схватил старика за плечи.

— Прочь с моих глаз! — прорычал он. — Ты ничего не смыслишь в подобных делах. Речь уже идет не просто о девушке, а о моей чести. Если я отступлюсь от своего решения, даже голопузая ребятня из Гёкдере поднимет меня на смех. Уходи, Ходжа!

И он вытолкал старика за дверь.

* * *

Стояла лунная ночь. Под старой чинарой, склонившейся к роднику, густела тяжелая тень. Вода казалась совсем черной, но чуть поодаль, попадая в потоки лунного света, вспыхивала серебряным блеском.

Голова Халиля покоилась на груди девушки.

— Я ждала тебя, — шептала она. — Если б не Султан Кары, я бросилась бы в пропасть. Я ждала тебя. Пусть празднуют помолвку, пусть делают что хотят, решила я, но я никогда не стану женой другого. Я знала, что именно так все и кончится. Благодаря Султан Кары мы снова вместе. Она одна стоит всех йигитов нашей деревни. Ах, если б ты не оставлял меня ради своей охоты! Заклинаю тебя, любимый, не подвергай больше наше счастье таким испытаниям, не разрушай наше еще не достроенное гнездо. Я так боюсь! И мать твоя, и Султан Кары, и остальные — все боятся. Поклянись, что больше не станешь уходить в горы.

— Клянусь, — едва слышно прошептал Халиль.

— Я слишком хорошо тебя знаю, — сокрушенно продолжала Зейнаб. — Ты не в первый раз обещаешь мне забросить охоту, но никогда не сдерживаешь слова. Больше недели не можешь усидеть дома. Стоит тебе заслышать крик оленя, совсем теряешь рассудок.

— Но я же поклялся, — с досадой отвечал возлюбленной Халиль. — Раз сказал — значит, все. С охотой покончено.

* * *

Занимался рассвет. Халиль сидел на пороге своего дома и пел, подыгрывая себе на багламе. Неожиданно из-за угла появилась старая Султан Кары. Халиль тут же оборвал песню.

— Продолжай, — сурово приказала она.

Халиль в ответ улыбнулся.

— Входите в дом, матушка, — предложил он и встал.

— Нет, милый мой. Продолжай петь свою песню об оленях. Что ж ты умолк? Пой, глупый мальчишка! Всего два дня, как не ходишь на охоту, и уже запел об оленях. Послушай меня, старуху. Выкинь из головы эти мысли. Думаешь, кончились твои испытания? Много горя придется еще тебе хлебнуть. Откажись от своей пагубной страсти, дурачок.

«И чего они все ко мне привязались!» — с досадой подумал Халиль.

Едва старуха отошла, он опять взял в руки багламу. Слова охотничьей песни сами собою срывались с его уст. Он попытался наиграть другой мотив, но напрасно.

Солнце поднялось над горизонтом, и тени от скал и деревьев протянулись на запад. Задумавшись, Халиль отложил багламу и прикрыл глаза. Его мысленному взору тотчас предстали лесные чащобы с бегущими стадами оленей. С трудом открыл он глаза, лениво поднялся на ноги и стал неспешно спускаться с холма, где стоял их дом. Мать кинулась за ним вслед.

— Халиль! — окликнула она его. — Я вижу, какая тоска гложет тебя. Твой отец был точно таким же одержимым. Не иначе как ты вздумал опять уйти в горы. Видно, забыл, сколько врагов тебя окружают. Не ходи на охоту, не оставляй нас без опоры. Вернись лучше домой, смастери мне из дерева кувшин и новую ступку с узорной резьбой. Пока не сыграем свадьбу, не покидай родной кров. Иначе не будет тебе моего благословения!

Халиль в задумчивости постоял и, понурившись, зашагал к деревенской площади. Его неодолимо тянуло в горы, но в ушах звучали настойчивые просьбы матери и Зейнаб.

По деревенским улицам бегали телята-сосунки. Он смотрел на них и невольно сравнивал с оленятами. Похожи, но… Месячный телок походил на джейрана с глазами, словно подведенными сурьмой. Халилю стало грустно. Он втягивал в себя запах гор, доносившийся с ближних отрогов. Тоска сдавила его грудь. И как ни странно, эта тоска смешивалась с острым предчувствием радости. Телята с лоснящейся шерсткой так похожи на молодых джейранов… А там, в горах, бродят быстроногие рогатые олени…

Он вернулся домой. Сестра раскладывала во дворе оленьи шкуры для просушки. Он сел на шкуру и принялся вырезать из сосновой чурки кувшин для матери. Давно он не занимался этим делом! К вечеру кувшин был готов. По его бокам разбегался причудливый узор. Халиль сумел вложить в переплетенье тонких линий всю свою невысказанную любовь, всю тоску, все, чем переполнялась его душа. Когда он поднес кувшин матери, ее радости не было предела.

На другой день Халиль изготовил из чинаровой древесины нарядную ступку для Султан Кары. Отнес ее старухе. Ее лицо засияло. Односельчане были довольны, что у Халиля нашлось новое увлечение. Целыми днями возился он с деревом, задарил Зейнаб невесомыми кувшинами и стройными ступками. Дерево было послушно его рукам, как мокрая глина. Он украшал свои изделия тончайшим орнаментом. Все, кто видели его работу, не могли удержаться от восхищения.

С тех пор Халиль славился не только как смелый охотник, но и как искуснейший резчик по дереву. Каждый день из его рук выходили удивительные кувшины и ступки.

* * *

Под покровом ночи староста Гёкдере почтенный Гёк Хюсейин сел на своего коня и направился к Сарыджалы. Недоброе замыслил староста, потому-то и таился от всех. Боялся, как бы его не заметили односельчане, и боялся попасться в руки сарыджалийцам.

Он тихонько пробрался к коновязи на заднем дворе Караджи Али, привязал коня и, ступая на цыпочках, бесшумно поднялся по ступеням веранды. Робко постучал в дверь. Ему открыл какой-то молодой человек, пригласил войти. Гёк Хюсейин отказался переступить порог.

— Вызови сюда хозяина, — попросил он.

Немного спустя появился Караджа Али. Гёк Хюсейин поклонился.

— Али-ага, это я, Хюсейин из Гёкдере. Никто не должен знать о моем посещении — ни в моей деревне, ни твои люди.

— В моем доме нет посторонних, проходи, — вымолвил Караджа Али. — Рад тебя видеть.

Как только они сели, Гёк Хюсейин начал:

— Прости, Али-ага, я ничего не смог сделать для тебя. Ты достоин того, чтобы не одна, а тысячи девушек были принесены тебе в жертву. Не пожелали крестьяне прислушаться к моему слову. Они потеряли всяческое почтение к старшим, а все из-за этой проклятой Султан Кары. Она вертит всеми, как ей заблагорассудится. Я пришел к тебе для того, чтобы заверить в своей поддержке. Не таи на меня зла, Караджа Али, я не ищу ссоры с тобой. Послушай, что я хочу тебе посоветовать: не торопись принимать решение. Я же со своей стороны сделаю все, чтобы расстроить свадьбу Халиля и Зейнаб. Эта старая карга Султан не пускает больше его в горы на охоту. У него теперь новая страсть — резьба по дереву. Он покупает расположение односельчан за свои резные кувшины и ступки. Не иначе как замыслил сделаться старостой вместо меня.

Караджа Али призадумался. Наконец произнес:

— Спасибо тебе, Хюсейин-ага. Видно, ты мне настоящий друг. Теперь я знаю, кто там у вас баламутит воду. Ничего, мне ли не справиться со вздорной старухой? Спасибо, что пришел. Об одном только прошу: сделай так, чтобы свадьбу отложили хотя бы до осени. И еще: спровадь как-нибудь Халиля на охоту.

— Я исполню все, о чем ты просишь. А теперь мне пора возвращаться. Боюсь, как бы эти подлые крестьяне из моей деревни не пронюхали о нашем свидании.

Он поднялся и бесшумно выскользнул за дверь, тотчас растаяв во мраке.

Наутро Гёк Хюсейин заспешил к дому под чинарой. Младшего из братьев Зейнаб он не застал — тот пас скот на выгоне. Старший же сидел за прялкой у входа в дом. В горных деревнях мужчины занимаются прядением, не видя в том ничего зазорного.

Гёк Хюсейин поздоровался. Старший брат поднялся и пригласил гостя присесть.

— Я слышал, — начал староста, — будто вы решили сыграть свадьбу через пару деньков. В своем ли вы уме? Где это видано, чтобы свадьбу играли так спешно? Все жители окрестных селений скажут, что вы струсили. Вашей решимости хватило лишь на то, чтобы швырнуть обручальное кольцо в лицо Карадже Али, не больше. Вы уже опозорили нашу деревню, а теперь хотите навлечь на нас всех еще больший позор. Перенести на весну свадьбу, назначенную на осень! Слыханное ли это дело в Торосских горах — играть свадьбу весной?

Гёк Хюсейин удалился, оставив юношу в сомненье. «А ведь старик прав», — думал старший брат Зейнаб.

Тем временем староста направился к Халилю. Тот, сидя в тени дерева, украшал резьбой только что выточенный кувшин. Гёк Хюсейин приблизился к нему вплотную, но юноша был настолько увлечен своим делом, что ничего не заметил. Старик постоял рядом, потом кашлянул. Халиль по-прежнему не замечал его. Тогда староста заговорил:

— Совсем ничего не видишь, парень.

Халиль оторвал глаза от работы и встретился с насмешливым взглядом Гёка Хюсейина. Тотчас поднялся:

— Садитесь, ага.

Староста присел на сосновую чурку.

— Ты прославился своим мастерством, Халиль, — сказал он. — У тебя золотые руки. Слышал я, на днях твоя свадьба. Загордился совсем. Всю деревню одарил своими кувшинами, обо мне одном позабыл. Даже о свадьбе твоей я прослышал последним.

Халиль радостно улыбнулся.

— Да, почтенный, на днях возьму в свой дом Зейнаб. Вы будете самым желанным гостем на моей свадьбе. А с приглашением не торопился, потому что хотел сначала покончить со всеми приготовлениями.

Гёк Хюсейин неожиданно вспылил:

— Ты что задумал, нечестивец? Где это видано, чтобы свадьбу играли весной? Хочешь, чтобы соседи нас на смех подняли? Мало того, что оскорбили Караджу Али, так еще затеяли свадьбу в самое неурочное время. Не ожидал я, Халиль, что ты так обабишься, даже охоту позабросишь. Что скажут в других селениях? Что гёкдерейцы низкие трусы, что…

Неожиданно он оборвал речь на полуслове и отвернулся, а Халиль про себя подумал: «Прав Хюсейин-ага. Разве не из страха перед Караджой Али я перестал ходить на охоту? Разве не из трусости тороплюсь со свадьбой? Прав старик. Нечего нам себя на посмешище выставлять».

В сердцах отшвырнул Халиль нож и топорик. А Гёк Хюсейин не унимался. Вышел на деревенскую площадь и во всеуслышание закричал:

— Что вы наделали? Отныне не видать нашей деревне благополучия. Я ли не предостерегал вас? Трижды уже угоняли наши стада люди из Сарыджалы. То ли еще будет! И все из-за какой-то девки! Сами навлекли на свои головы беду. Не пожелали послушаться мудрого совета. А все Султан Кары виновата, она подбила вас на непослушание. И за это придется нам поплатиться жизнями.

Вдруг из толпы вышла старая Султан.

— Молчи, негодный! — гневно крикнула она. — Мы все почитали твои седины. Почему же сейчас ты ведешь себя так неразумно? Неужели не знаешь, что сарыджалийцы все равно не перестали бы ненавидеть наших людей, даже если б мы отдали им девушку!

Султан Кары поспешила к Халилю. Она застала его за приготовлениями к охоте.

— Ах ты глупец! — набросилась на него старуха. — Как смеешь ты покидать свой дом! Ведь это из-за тебя люди Караджи Али разорили нашу деревню. Отведи коня обратно в стойло и обмозгуй все как следует.

Халиль призадумался.

— Ты права, матушка, — наконец проговорил он. — Чьих рук это дело?

— Будто сам не знаешь чьих. Десять разбойников из Сарыджалы напали на наших пастухов, связали их и угнали наши стада.

— Кто же были эти десять разбойников?

— Нет, вы только взгляните на этого дуралея! Он еще спрашивает! Сподручники Караджи Али — вот кто! Он мстит нам. А ты, наш первый смельчак и гордец, позволяешь ему измываться над нами! Немедля собери друзей, и отбейте стада у сарыджалийцев.

* * *

С того дня жители обеих деревень не осмеливались выпускать свой скот на пастьбу, иначе его тотчас угоняли в Чукурову и продавали там за бесценок.

Люди остерегались покидать свои деревни — с одинокими путниками расправлялись быстро. И так продолжалось больше месяца. Особо в этих делах отличился Халиль. Он превосходил своих врагов и в сметке, и в решимости, и в меткости.

Не одну засаду устраивал Караджа Али, но Халиль всякий раз уходил цел и невредим.

Люди устали от вражды. Немало человеческих жизней было уже на счету каждой из сторон. Сарыджалийцы первые стали выказывать недовольство. Они обвиняли во всем Караджу Али, и тот начал уже опасаться не только Халиля, но и односельчан. И вот вызвал он как-то к себе Мустана-чавуша.

— Братец, — сказал он ему льстиво, — ты самый рассудительный из нас, повидал мир и лучше всех понимаешь, что дольше так продолжаться не может. Проклятый охотник оказался опасней, чем мы думали. А среди наших нашлись продажные души, они говорят, будто не желают больше подвергать свои дома и себя риску. Я не вижу другого выхода, кроме как заманить опять этого парня на охоту. Что ты думаешь на этот счет?

— Я так полагаю, ага, — отозвался Мустан-чавуш, — тебе следует пойти на мировую. И наши, и гёкдерейцы мечтают об этом. А как только воцарится в наших селениях покой, Халиль заскучает. Вот тут-то его и потянет опять на охоту.

— Видно, ты прав.

— Пусть Ходжа Сюлейман поедет к ним мириться.

Пришлось старому Сюлейману опять сесть в седло. С ним вместе поехали двое или трое почтенных односельчан. Они направились прямиком к дому старосты Гёка Хюсейина и так сказали ему:

— Передай своим людям, что отныне мы, сарыджалийцы, больше их не тронем. Хватит литься человеческой крови. Мы отступаемся от невесты Халиля. Мы были не правы. Эти двое достойны друг друга, пусть поженятся.

Сказав все это, они повернули коней вспять, а Гёк Хюсейин заспешил на деревенскую площадь, где уже собрался народ — всем не терпелось узнать, какую весть привезли посланцы Караджи Али.

— Они предлагают нам мировую, — объявил староста. — Больше вам ничто не грозит, братья. Прячьте свое оружие.

— Не мы зачинали вражду, — выкрикнула Султан Кары, — не нам ее и кончать! Как только этот нечестивец взял в толк, что ему не совладать с Халилем, так сразу на попятную пошел. А ты, Гёк Хюсейин, заруби себе на носу: не след отдавать чужих невест всяким там проходимцам!

Она повернулась и зашагала прочь, а возбужденная толпа проводила ее одобрительным гомоном.

— Наша старуха Султан, как всегда, права, — говорили люди. — Смелости ей не занимать.

А Султан Кары уже торопилась к Халилю.

— Подари мне, сынок, какую-нибудь из твоих поделок.

Халиль засмеялся:

— Готов тебе хоть сотню подарить.

— Только выслушай меня спервоначалу. Караджа Али прислал своих гонцов к Гёку Хюсейину с предложением мира. Все уже знают об этом.

— Что ж, коли они первые запросили мира, надо уважить их просьбу. Видать, уразумел Караджа Али, что не ему с нами тягаться.

— Да уж где ему! — отозвалась старуха. — А теперь, сынок, пора свадебный пир готовить.

— Нет, матушка, — замотал головой Халиль. — Где это видано — весной свадьбу играть! Свадьбы справляют осенью. Так уж спокон веков ведется. А потороплюсь — люди подумают, что я струсил.

— Тогда обещай, сынок, что до самой свадьбы не станешь ходить на охоту.

— Обещаю.

Мать и сестра Халиля, незадолго перед тем выйдя из дому, вмешались в их разговор:

— Не верь ему, Султан-апа. На обещанья он горазд. Его все время в горы тянет, с утра до вечера охотничьи песни распевает. Потребуй с него клятву.

Султан Кары вцепилась в ворот Халилевой рубашки:

— Ах ты паршивец! Немедля дай клятву, что не пойдешь на охоту. Клянись!

Халиль молчал.

— Клянись, тебе говорят!

Но чем больше настаивала Султан Кары, тем упорней отмалчивался Халиль. Наконец она отступилась.

— Глупый мальчишка! Неужели не разумеешь, что над тобою беда неминучая витает?!

Так и не добившись ничего, Султан Кары поспешила к Зейнаб.

— Бедная ты моя, — сказала она, — теперь я вижу, что не след вверять свою судьбу в руки этого глупца. Нет для него ничего святого. Не о тебе все его думы — об оленях. Не о свадьбе мечтает — об охоте. Вай, бедная девочка! Разнесчастная моя! Пропадешь ты с этим одержимым. Пригрози ему, что не станешь его женой, если он пойдет на охоту. Поняла?

— Не могу, — заплакала Зейнаб.

— Ах не можешь?! — рассердилась старуха. — Так пеняй же на себя! Ежели удастся его удержать, так, может, горе и минует вас. Скажи как я велела!

— Не могу…

— Караджа Али убьет его, если он прежде сам не отыщет свою погибель в горах. «Если пойдешь на охоту, не стану твоей женой» — вот так должна ты сказать Халилю.

— Не повернется у меня язык такое сказать!

— Едва от одной беды убереглись, уже норовите новую на себя накликать! — гневно выкрикнула старуха. И ушла.

Злосчастный Халиль, смелый охотник! Караджа Али не из тех, что прощают обиды. Жаль бедного парня, но что она, старуха немощная, может поделать? — думала со страхом Султан Кары.

Халилю не давали покоя слова старухи, и в конце концов он дал зарок до самой свадьбы не ходить на охоту.

Но однажды утром к нему в дверь постучал сын старосты.

— Халиль! — позвал он. — Я собрался в горы. Пострелять оленей. Пошли вместе.

— Нет! — с трудом выдавил из себя парень.

— Мы же друзья. Без тебя какая охота? Неужто правду говорят, что ты трус?

Халиль только бросил злобный взгляд в ответ, и сыну старосты пришлось уйти ни с чем. Продолжал бы настаивать — пожалуй, схлопотал бы затрещину.

Тихий вечер, все вокруг объято покоем, один лишь Халиль в смятении, никак места себе найти не может. То по двору слоняется, то в конюшню зайдет, погладит коня. Никак не идут у него из головы слова Хюсейинова сына. До утра не заснул.

* * *

Нынче сын старосты Гёкдере гость в доме Караджи Али.

— Ага, — со смешком говорит он, — я так раздразнил Халиля, что он, наверно, всю ночь не сможет глаз сомкнуть. Не сегодня, так завтра пойдет на охоту. Не утерпит. Стоит при нем завести речь об оленях, он совсем рассудка лишается. Видел бы ты, как он с лица спал за последние дни. Мне ли его не знать? Нарушит он свой зарок.

— Спасибо тебе за службу, — отвечает Караджа Али и опускает в карман юноши мешочек с золотыми монетами.

* * *

Едва занялась заря, а Халиль уже в седле. Как и прежде, он первым делом направился к дому Зейнаб. Заслышав цокот копыт, девушка выскочила во двор.

— Халиль, ты же зарок дал. Разве так можно? Султан Кары и без того на тебя в обиде.

— Плюнь ты на ее обиды, — усмехнулся Халиль. — Она просто боится за меня. Ну поохочусь я разок. Подумаешь, велика беда!

— Не уходи, не уходи, — шепчет Зейнаб сквозь слезы, а Халиль только нежно гладит ее по волосам. Как ни старалась Зейнаб, не могла она произнести слова, которых от нее требовала Султан Кары.

В конце концов Халиль рассердился на девушку: что это она, в самом деле, раньше времени оплакивает его.

Зейнаб на мгновенье притихла, задумалась, а когда подняла голову, Халиля и след простыл. Она кинулась вдогонку, но ни на дороге, что вела к горам, ни на горной тропе его уже не было видно.

Едва Халиль покинул свой дом, в сторону Сарыджалы поскакал верховой. На подворье Караджи Али он соскочил с коня.

— С вас причитается, ага! — крикнул он вышедшему на террасу Карадже Али. — Я привез приятное известие. Халиль только что направился в горы. Догнать его — пара пустяков.

— Седлай коней! — заорал Караджа Али. — Зовите Мустана-чавуша и всех прочих.

А тем временем Зейнаб размышляла, как ей быстрее Халиля добраться до того места, где он обычно оставляет коня. Можно идти горной тропой, но можно и срезать путь. Тогда придется карабкаться по скалам, таким крутым и скользким, что даже олени избегают их. Зейнаб знала, сколь опасна эта дорога, но она непременно должна была перехватить Халиля.

Зейнаб взбиралась по отвесным кручам. Временами замедляла шаг, чтобы отдышаться, но тут же опять кидалась вперед. Она во что бы то ни стало должна поспеть раньше Халиля или хотя бы одновременно с ним. Сердце говорило ей, что, если на сей раз не удастся вернуть возлюбленного в деревню, он непременно погибнет. А без него и ей не жить.

Зейнаб настолько ослабла, что вдруг сорвалась с утеса, упала. От боли она потеряла сознание, когда же пришла в себя, то, к великому своему изумлению, увидела совсем рядом с собой стройного олененка. Ей показалось, что во взгляде его больших влажных глаз затаилось удивление. «Наверно, понять не может, отчего я лежу здесь, вместо того чтобы спешить навстречу Халилю», — подумала девушка. Превозмогая боль, она поднялась. «Осталась самая малость — только подняться на ту скалу, а там уж начнется спуск», — уговаривала она себя.

И тут Зейнаб увидела пересохшее русло горного потока. Собрав все силы, она кинулась туда. Ей казалось, что по ступенчатым уступам русла ей будет легче бежать. Вот она и наверху. От изнеможения она качалась как пьяная, но не смела дать себе отдых. Надо спешить, спешить!

Густой лес обступил девушку со всех сторон. Она всегда боялась леса. Чтобы отогнать страх, время от времени кричала: «Халиль! Халиль!» Зейнаб знала, что он не может ее услышать, но все-таки кричала. Кусты цеплялись за руки и за ноги, сучья рвали одежду в клочья. Зейнаб поняла, что заблудилась. Когда-то давно в день Хызыра Ильяса[49] ей довелось побывать в этом лесу, но сейчас она совсем не узнавала его. Вокруг стояли вековые деревья. Они росли так густо, и так цепко сплелись их ветви, что человеку с трудом удавалось пробраться сквозь них. Похоже, она все-таки идет в верном направлении, но где же то место, где обычно Халиль оставляет коня?

Зейнаб растерянно кружила по лесу. И вдруг опять увидела того же олененка. «Странно, он вроде бы преследует меня», — подумала девушка и побежала в его сторону, а тот, перепрыгивая с уступа на уступ, повел ее к глубокому ущелью.

Неожиданно до слуха девушки донеслись ружейные выстрелы.

— Халиль! — закричала она. — Халиль!

И тут она увидела его. Как раз в этот миг юноша метнулся к выступу скалы. Несколько человек окружали его, один подкрадывался сзади. Пуля просвистела над головой Халиля. Тот, что стоял за спиной юноши, вскинул ружье. Он находился совсем рядом, не мог промахнуться. Зейнаб с громким криком бросилась между ними. Пуля прошила ей руку. Только в это мгновенье Халиль осознал, что не мерещился ему ее зов. А он-то не верил собственным ушам! Да, это возлюбленная Зейнаб лежала сейчас перед ним, и кровь струилась из ее руки.

Караджа Али тоже увидел Зейнаб и с руганью напустился на стрелявшего:

— Чтоб ты ослеп, проклятый! Ты что натворил!

Халиль устремился к девушке, подхватил ее на руки и кинулся в укрытие. Она же, чуть придя в себя, взмолилась:

— Оставь меня, Халиль, оставь! Мне совсем не больно. Лучше ружье возьми — они ж тебя растерзают.

И впрямь, люди Караджи Али, едва оправившись от замешательства, вновь открыли пальбу. Добыча ускользала от них. Живая или мертвая, Зейнаб должна была попасть в их руки. Пуще всех ярился Караджа Али: откуда взялась здесь девушка? Как могло случиться, что пуля, предназначенная Халилю, досталась ей?

Халиль и не думал отстреливаться. Он вспорол рукав платья Зейнаб. Кровь так и хлестала из глубокой раны. Он содрал с себя рубашку и туго перевязал руку девушки. А Караджа Али со своей сворой подступал все ближе.

— Оставь меня, — простонала Зейнаб. — Они же тебя убьют.

Пули, не достигая их, свистели над головой и ударялись о скалу.

— Рана глубокая, — сказал Халиль, — но не очень опасная. Главное — остановить кровь.

— Беги, милый. Они уже совсем рядом. За меня не беспокойся, беги!

Халиль не слушал ее. Гнев подступил к его сердцу, и он схватился за ружье. До самой полуночи продолжалась перестрелка.

Зейнаб непрестанно стонала, и ее стоны, усиленные эхом, отдавались в горах. Халиль, склонившись над девушкой, умолял:

— Зейнаб, родная, постарайся не стонать. Они нас не могут видеть и стреляют на твой голос. Помолчи немного, и мы уйдем от них.

— Я постараюсь, — сжав зубы, отозвалась она. — Сейчас я встану, и мы пойдем. Если я опять буду стонать, ты прикрой мне рот платком.

Халиль и Зейнаб покинули свое укрытие. Им удалось обмануть врагов. Уходя, они долго еще слышали, как те стреляли по их недавнему убежищу.

Халиль нес девушку на спине. Она до крови искусала губы — не хотела, чтобы хоть единый звук сорвался с них.

Наконец Халиль сказал:

— Вот мы и ушли от них. Сейчас можешь хоть в полный голос кричать — они уже ничего не смогут с нами сделать. Там мы были у них в ловушке, а здесь я их всех перестреляю, если вздумают сунуться.

Халиль и Зейнаб направились в Гёкдере. Караджа Али отказался от мысли догнать беглецов. Он был слишком хитер, чтобы не понимать, как опасно преследование в горах. Пуще всего он боялся потерять Зейнаб. Его утешала лишь мысль, что она не убита. Рана, даст бог, заживет, и тогда он опять попытается увести ее от этого окаянного охотника на оленей.

На восходе Халиль и Зейнаб оказались в недоступном врагам месте. В чистом воздухе разливался аромат тимьяна. Казалось, от неловкого движения или громкого звука воздух мог расколоться, как кристалл горного хрусталя.

— Ну как, полегчало? — спросил Халиль.

— Пожалуй.

— Скажи, зачем ты за мной пошла?

Зейнаб молча улыбнулась.

— Каким же путем мы вернемся домой? — спросил Халиль.

— Наверное, тем же, каким я поднималась сюда, — по руслу пересохшего потока.

Халиль взглянул в ту сторону, куда показывала Зейнаб, и вдруг увидел неподалеку олениху с детенышем. Не успела Зейнаб и слова вымолвить, как он вскинул ружье к плечу и, почти не целясь, выстрелил.

— Стой, Халиль, не стреляй! — закричала девушка, но было уже поздно. Олениха умчалась, а детеныш остался лежать, сраженный наповал. Халиль побежал за ним и вернулся, смеясь:

— Смотри, Зейнаб, как нам повезло — и от Караджи Али ушли, и с добычей домой возвращаемся.

Девушка плакала:

— Кто знает, Халиль, какая еще беда нас поджидает?.. Мало тебе того, что уже пережито! Хочешь новую беду накликать?

Халиль, беспечно смеясь, подхватил Зейнаб на руки. Так они и спускались — Халиль легко нес на одной руке девушку, а на другой — убитого олененка. Зейнаб только диву давалась, до чего силен и ловок ее возлюбленный.

В полдень они были уже совсем рядом с Гёкдере.

— Как рана, очень болит? — спросил Халиль.

— Ноет.

— Знаешь, что я решил? Давай дождемся сумерек. Стыдно в таком виде появляться в деревне — бог весть какие сплетни пойдут. Если можешь, потерпи до вечера. А я приготовлю шашлык из оленины.

Девушка согласилась.


Лишь после заката Халиль и Зейнаб стали спускаться в деревню, а когда вошли в нее, все вокруг уже было объято тьмой. Они заспешили к дому Зейнаб. Однако расчеты Халиля не оправдались. Пройти незамеченными не удалось, ибо все их односельчане собрались перед домом Зейнаб. Потупившись, жених и невеста пробирались сквозь густую толпу.

— А вот и герой наш явился! — выкрикнула Султан Кары. — Слава нашему смельчаку! — В ее голосе звучала неприкрытая издевка. — На сей раз гордый охотник не на оленя охотился, а на Зейнаб! Смелый мальчик! Ах ты негодник! Сукин ты сын! Не ты ли мне клялся, что больше не станешь ходить в горы? И еще осмелился девушку взять с собой! Вай, безумец!

И тут в руках у Халиля старуха увидела убитого олененка. Это окончательно вывело ее из себя.

— Вай, горе, люди, горе! Этот паршивец убил олененка.

Халиль молчал. А Султан Кары, немного угомонившись, подошла к Зейнаб.

— Что с тобой? — спросила она. — На тебе лица нет.

— Меня в руку ранили.

— Кто?

— Те, гявуры.

— А зачем ты ходила?

— Хотела Халиля вернуть.

— Болит сильно?

— Сильно.


Девушку уложили в постель. С трудом отодрали присохшую повязку, осмотрели рану.

— Вай, бедная! — вскрикнула Султан Кары. — Кость раздробило, мякоть вся разворочена. Слышишь, Халиль, дуралей ты этакий! Немедленно воду грейте. Прижигать будем рану. Пока рука не посинела, надо целебные травы приложить. Иначе огневица начнется, и умрет девушка. Слышишь, Халиль, по твоей вине, ослиная ты голова!

Чего только ни делали, чтобы спасти Зейнаб, но все понапрасну — день ото дня ей становилось хуже. Люди вспомнили, что где-то далеко-далеко, по другую сторону Торосских гор, живет лекарь-чудодей. Решено было послать за ним.

— Пусть поедет Халиль, — распорядился староста.

Юноша в тот же миг вскочил в седло.

— Стой! — закричала старая Султан. — Совсем сдурел, парень! Разве, кроме тебя, некому за лекарем поехать?

— Нет, это должен сделать я!

— Никуда ты не поедешь. Тебе нельзя покидать деревню.

Халиль спешился, а Султан Кары приказала старшему брату Зейнаб:

— Немедля седлай коня и отправляйся в путь. Если лекарь не поспеет ко времени, умрет наша бедняжка Зейнаб. Спеши!

В торосских деревнях есть такой обычай: обрученные не смеют вступать в разговор на глазах у посторонних. Встречаться они могут лишь тайком, по ночам.

Не смея войти в дом своей невесты, Халиль до полуночи слонялся по двору. Он клял себя на чем свет стоит за то, что поддался слабости и пошел на охоту. Он мысленно проклинал Караджу Али, корил себя за то, что не уберег Зейнаб от пули.

У постели девушки собрались Султан Кары и еще несколько старух. Не в силах совладать со своими чувствами, Халиль все-таки вошел в комнату Зейнаб.

— Матушка Султан, — спросил он, — как она?

— Сам не видишь? Обеспамятела. Едва дышит.

— Ей очень плохо? Очень?

Халиль присел на краешек кровати. Он не сводил глаз с помертвевшего лица своей невесты. Старухи молчали, слышен был лишь треск горящих поленьев.

— Пойди, сынок, вздремни, — участливо проговорила Султан Кары. — Видишь, Зейнаб спит, пока ничего страшного нет. К полудню лекарь уже должен быть здесь. Он ее непременно спасет. Иди отдохни. Иди.

Халиль молча повиновался.

Небо было усеяно звездами. Юноша до рассвета бродил по деревне. Ему то и дело мерещились крики оленей. Не соображая, что делает, он поднялся в гору, но тут же вернулся. Он не задумывался, отчего его манит в горы: оленьи крики хоть и достигали слуха, но в сознание не проникали. Он вообще ни о чем не мог думать.

На заре Халиль очутился перед своим домом. Опустился на скамейку у ворот. Обычно он здесь сидел, когда вытачивал кувшины или играл на багламе. По улице к дому шла его мать.

— Как Зейнаб, мама?

— Опамятовалась. Из-за твоей дурости, сын, бедная девушка чуть жизни не лишилась. Глупый ты у меня, вай, глупый!

Услышав, что Зейнаб полегчало, Халиль опрометью кинулся вниз в деревню. Отыскал старую Султан.

— Ей лучше, матушка Султан?

— Малость полегчало, — ответила старуха. — Но опасность все еще велика. Если лекарь не приедет к полудню, может опять стать худо. На него вся надежда.

Халиль прошел в комнату, где лежала его невеста. При виде его она обрадовалась.

— Скоро приедет твой брат с лекарем, — сказал ей Халиль. — Все будет хорошо.

В полдень к воротам дома подскакали два всадника — брат Зейнаб и старый лекарь. У старика в котомке лежало множество баночек и коробочек с целебными мазями. Он внимательно осмотрел девушку и наконец озабоченно произнес:

— Тяжело будет ее вылечить. Слишком запущенная рана. Как бы не пришлось отнять руку.

Халиль шагнул вперед:

— Прошу тебя, почтенный, сделай все возможное. Если с Зейнаб что случится, мне тоже незачем оставаться в живых. Спасая от смерти ее, ты двоих спасаешь.

Никто не знал ни имени, ни возраста этого старика, но все верили в его чудодейственную способность исцелять так же, как веруют в Аллаха.

Старик все прекрасно понимал. Немало подобных случаев довелось ему видеть на своем веку.

— Сделаю все, что в моих силах, — пообещал он. — Не горюй, сынок, самое страшное уже позади. — И он с улыбкой добавил: — Слышал, ты славный охотник, сынок. Я вылечу твою невесту, а ты мне в награду убьешь оленя. Договорились?

— Договорились! — отвечал Халиль.

Пятнадцать дней прожил старый лекарь в Гёкдере. Впервые он так долго бился за чью-то жизнь. Обычно он проводил у постели больного день, самое большее — два. Был он знатоком своего дела, но никому не открывал его секретов. Еще ни один человек из тех, кого он лечил, не умер.

Халиль не раз порывался добыть оленя еще до отъезда старика, но Султан Кары не пускала его. «Ничего, — утешал себя Халиль, — как-нибудь изловчусь и уйду в горы незамеченным. Не смею я нарушить данное обещание. А как только выйду на охоту, не то что одного — кучу оленей принесу, и всем деревенским хватит».

Зейнаб стала поправляться лишь на исходе августа. И все это время Халиль по ночам слышал призывные кличи оленей. Они звучали совсем рядом. Казалось, олени подходили к самой деревне. «Ишь как обнаглели, — думал Халиль. — Стоило нам забросить охоту, как олени чуть не в дома заглядывают».

Юноша не догадывался, что это кричали не олени. Конечно, Халиль был не таким уж простаком, чтобы не уметь отличать настоящие оленьи кличи от подражаний, но и Мустан-чавуш был великим искусником. Это он по указке Караджи Али ночами бродил по окрестным горам и пытался заманить Халиля в горы. Мустан-чавуш пользовался при этом буйволиным рогом.

Молодой охотник томился, прислушиваясь к знакомым звукам. Временами, правда, в душу ему закрадывалось подозрение, но он гнал его прочь. «Не может статься, чтобы какой-то охотник, подражая оленю, так настойчиво кружил в одном и том же месте», — думал он.

Многих усилий стоило Халилю сдержать слово, данное родным и Султан Кары, — ведь он поклялся до самой свадьбы не покидать деревни. Но с другой стороны, он пообещал угостить лекаря и его друзей олениной, как только Зейнаб выздоровеет. Так он терзался до тех самых пор, пока однажды оленьи кличи не умолкли и не воцарилась в горах тишина.

* * *

Стояло начало сентября. Близился день свадьбы. Все — мать и сестра Халиля, прочая родня, Султан Кары, Ходжа Дуран — занялись приготовлениями к пиршеству. Ждали в гости старого лекаря и его друзей. Много людей прослышали о готовящейся свадьбе — необычной свадьбе, какой еще не знали Торосские горы. Из самых отдаленных мест съезжались в Гёкдере ашики[50], музыканты и танцоры. Всех влекла туда великая радость.

Пир удался на славу. Несколько дней длилось застолье с песнями и танцами. Веселей всех был Халиль. Он то и дело срывался с места и пускался в огневой пляс. В последний день молодежь устроила скачки и состязания в стрельбе по цели.

Все это время Халиль ни разу не слышал оленей. Караджа Али затаился. Он решил дождаться окончания свадебных торжеств и уж тогда заманить парня на охоту.

Наконец настал час, когда Халиль должен был войти в комнату новобрачной. Дружки проводили его до порога и шутливо подтолкнули в спину. Зейнаб ждала суженого. Он приблизился к ней, но в тот же миг его ухо уловило знакомый клич, доносившийся с гор. Он замер, насторожился. Олени звали его. Их голоса заполнили собою ночь. И Халиль не выдержал.

— Зейнаб, я скоро вернусь, — бросил он и выскочил из комнаты.

Халиль поднимался все выше и выше в горы, а голоса оленей удалялись. Ему казалось, будто он совсем недалеко ушел от деревни, а стоит пройти еще чуть-чуть — и он настигнет добычу.

Неожиданно оленьи кличи оборвались. Ненадолго воцарилась тишина. И грохнули выстрелы.

Халиль почувствовал, как боль ожгла ему руку, он кинулся в сторону, втиснулся в какую-то расселину.

* * *

Миновал час, другой, а Зейнаб все ждала. Халиль не возвращался, и тут девушка поняла. Он покинул ее ради охоты! Она убедилась в этом, обнаружив, что из соседней комнаты исчезло его ружье. И тогда она, сидя на брачном ложе, горько разрыдалась. Временами на ее лице вспыхивала надежда, но тут же гасла.

* * *

Халиль выжидал. Ему показалось, на рассвете он сможет легко ускользнуть от врага. Едва небо на востоке стало бледнеть, как он змеею пополз по скалам.

И впрямь, вскоре Халиль зашел в спину своим недругам. Прицелился, выстрелил. Раздался чей-то отчаянный крик. Он выстрелил еще раз. Крик повторился.

И опять воцарилась тишина.

* * *

Светало. Халиль так и не появился. Что же она утром скажет людям? Что Халиль оставил ее, а сам ушел на охоту? Ни за что!

По обычаю, друзья новобрачного всю ночь должны дежурить у комнаты, где уединились молодые, и ждать появления жениха, который возвестит о непорочности своей избранницы. Но дверь не отворялась.

— Что с Халилем? — спросил один из молодых людей. — Давно пора бы ему выйти.

— Может, какая-нибудь беда приключилась?

— Давайте войдем.

— Нехорошо. Наверное, они спят. Не будем их тревожить.

* * *

Поднялось солнце, и Халиль крадучись покинул свое укрытие. Он направился в ту сторону, откуда доносились крики. Осторожно выглянул из-за скалы и увидел своих врагов, понуро стоявших над двумя трупами. Одного из убитых он тотчас признал. Это был Караджа Али. Тогда Халиль без опаски вышел к этим людям, с презрением и жалостью глянул им в глаза и зашагал прочь.

Уже на подходе к своей деревне Халиль вдруг увидел олениху, ту самую, детеныша которой он недавно убил. Ярость овладела юношей. «A-а, это из-за тебя меня преследуют беды!» И он вскинул ружье. Но чтобы стрелять наверняка, он решил подкрасться поближе. Олениха по-прежнему неподвижно стояла над обрывом. Охотник уже знал нрав этой странной оленихи и поспешил выстрелить до того, как она успеет ускользнуть.

Олениха рухнула как подкошенная. Она лежала у самого края обрыва, и предсмертные судороги сотрясали ее тело.

* * *

Давно поднялось солнце. Обеспокоенная Султан Кары постучала в комнату новобрачных:

— Халиль! Пора вставать! Сколько можно спать?

Никто не отозвался.

— Эй, Халиль! Откликнись! Зейнаб, дочка!

Зейнаб тоже не отзывалась. Тогда старая Султан ворвалась в комнату и опешила: девушка, все еще в свадебном наряде, сидела на краю несмятой постели, а Халиля нигде не было видно.

— Что случилось?

— Ничего.

— Где Халиль?

— Не знаю.

— Где он, тебя спрашивают!

— Он ушел.

— Как так ушел?

— Взял ружье и ушел.

— Почему не кликнула парней, что сидели под дверью?

— Он сказал, что скоро вернется.

Султан Кары запричитала.

* * *

Халиль неспешно приблизился к смертельно раненной оленихе и поставил ногу на еще трепещущее тело. Он достал нож, чтобы вспороть ей горло. Но в тот самый миг, когда он наклонился над своей жертвой, олениха, собрав все силы, лягнула его. Халиля отшвырнуло к пропасти. Не успел он опомниться, как новый удар обрушился на него, и он, потеряв опору под ногами, покатился по крутой каменной стене. Ухватиться было не за что. Халиль скатывался все ниже и ниже, пока ему не удалось удержаться на крохотном уступчике. В тот же миг он впал в беспамятство.

Спустя несколько часов Халиль пришел в себя. И вместе с сознанием вернулась мучительная боль. Все его тело было в глубоких кровоточащих ранах. Юноша выл от боли, скреб ногтями камни, но не мог даже приподняться. Алая кровь сочилась по отвесной скале.

* * *

В деревню прискакал верховой. Он привез известие, всполошившее всех: «Халиль убил Караджи Али и его человека Омера». Вслед за этим известием пришло новое. Его принес какой-то пастух. «Халиль, сквитавшись с Караджой Али, покончил с собой. Он бросился в бездонную пропасть». Во главе со старой Султан толпа кинулась в горы.

Сначала они увидели труп Караджи. Потом, у самого края обрыва, — убитую олениху. Вдруг они услышали слабый стон, доносившийся откуда-то снизу. С трудом разглядели Халиля.

Из деревни принесли длинную веревку, сбросили один конец Халилю.

— Обвяжи себя, а мы потянем! — крикнули ему.

Но у него уже не было сил даже дотянуться до веревки.

— Уходите, оставьте меня здесь, — только и смог он сказать.

Ни у кого не хватало решимости спуститься по отвесному склону. И тогда в гнетущей тишине раздались последние слова Халиля:

— Зейнаб передайте: пусть будет счастлива.

Как только Зейнаб поняла, что ее возлюбленный мертв, она, не издав ни единого звука, бросилась в пропасть.

С тех самых пор в предутренний час над крутыми скалами Тороса звучит песнь:

За оленем, позабыв зарок,

По горам блуждал я без дорог,

И меня на гибель он обрек.

Я останусь, братья, на скале.

На вершинах выпал белый снег

И растаял. Бедный человек!

Упокоиться мне здесь навек.

Я останусь, братья, на скале.

В брачной комнате моя жена

Ждет меня, тоскою сражена.

Стать вдовой она осуждена.

Я останусь, братья, на скале.

Пусть меня, собравшись под горой,

Тешат зурначи своей игрой.

Ночь, укрой меня своей чадрой.

Я останусь, братья, на скале.

На том самом месте, где нашли свою смерть двое влюбленных, ежегодно в день их гибели распускаются два цветка. Один — пунцовый, другой — лазоревый. И первые лучи солнца ласкают их. Они тянутся друг к другу своими головками, и кажется, вот-вот сольются. Но в последний миг из-за ближней скалы выскакивает быстроногий горный олень и яро топчет цветы.

И это повторяется из года в год.

Загрузка...