МОШЕ - СУМАСШЕДШИЙ


Из всех лиц, связанных с моим детством, яснее всех я вижу лицо Моше-сумасшедшего. Словно я остался для него единственной связью, как и он для меня.

С годами я забуду кое-кого из товарищей своих игр и большую часть тех, кого знал перед войной и во время войны. Но не его. Как будто мы находимся один у другого в плену. Куда бы я ни пошел, он идет впереди меня. Порой я не знаю, кто из нас кого преследует.

А ведь я знаю, что он давным-давно умер; его смерть совпала со смертью моего детства. Но он отказывается это признать. Он как бы злоупотребляет своей привилегией покойника и мертвеца, отрицая факты.

Факты неопровержимы: приговоренный дважды, и как еврей, и как душевнобольной без средств к существованию, он был отправлен из гетто с первой же партией. Первая остановка: старая синагога. Моше воспользовался этим, чтобы вести молитву. Он смеялся. Это был величайший день его жизни: он никогда и вообразить не мог, что будет молиться в этом прославленном месте, перед собранием в три тысячи человек. Вторая остановка: вокзал. Моше пел и танцевал, то ли для того, чтобы ободрить других, то ли потому, что он никогда не ездил поездом. Третья и последняя остановка — перрон другого вокзала, маленького, откуда не уезжали уже никуда.

Моше шел впереди молчаливого шествия и пел все громче и громче, до самого конца, словно смеясь над врагом, которого только он один и знал.

Этому врагу не удалось заглушить его низкий, тревожащий голос. Он звучит во всем мире;его опасно слушать — и опасно не слушать. Он часто будит меня ночью. Ко мне возвращаются детские страхи, словно я опять ребенок и боюсь спать один. Мне кажется, что он здесь, в моей комнате, в углу около зеркала, или около окна, выходящего на реку. Я весь съеживаюсь, я не сплю до самого утра, я жду первых утренних звуков пробуждающегося города, чтобы наконец пошевелиться.

Когда-то я его не боялся. Он часто приходил к нам. Отец был его другом и доверенным лицом. Меня предупредили: будь с ним ласков, он сумасшедший. Я не знал, что это значит. Он сам говорил мне: посмотри на меня хорошенько, я сумасшедший. Я смотрел на него, не понимая. Людям, которых он встречал по десять раз на дню, он всегда так и представлялся: — Вы меня не знаете, я — Моше-сумасшедший. — Знаем, знаем, — говорили они, отстраняя его. — Не все знаете, не все знаете, никогда вы всего не узнаете.

Он меня заворожил. Люди смотрели на него с жалостью, но он главенствовал над ними. Всюду он был центром, оракулом; он жил в собственном мире, в собственном времени, и только от него зависело, чтобы и мы вошли туда тоже. В нем угадывалась сила, способная нас сломить.

Мутный взор, устремленный в одну точку, придавал его лицу хитрое и злое выражение, но со мной он всегда был добр и сердечен. Я охотно отрывался от чтения, чтобы послушать его душераздирающие песни. Он мне и истории рассказывал, довольно странные, лишенные всякой развязки. Он говорил: — Меня интересует только начало. А на конец мне плевать, я его знаю. — А начало? — спрашивал я. — Начало я тоже знаю, только я стараюсь его переменить.

Не было грехом оторваться от изучения Талмуда, если это делалось ради того, чтобы провести часок с ним вдвоем. Он знал больше, чем мудрецы и их ученики две тысячи лет тому назад. Он видел дальше, и молчание его скрывало более таинственную истину. Может, он различал там, вдали, первого сумасшедшего, созданного Богом, на которого он, по всей вероятности, походил. Из этой дали он вынес не знания, а видения, не утверждения, а вдохновенье. Он первый внушил мне, что я могу — и должен — думать о себе как о постороннем; и что этого постороннего я должен — я могу — убить, или позволить ему меня уничтожить.

Он не только не отмахивался от своего сумасшествия, он его призывал. Это было его убежище, его родная страна. Теперь, когда мне случается посещать сумасшедшие дома, я испытываю перед каждым больным почтительный страх, который когда-то внушал мне Моше. Вот пророк подмигивает мне: это Моше. Вот человек, которого все преследуют, отталкивает меня: это опять Моше. Молодая женщина блаженно качает невидимого ребенка: да это его, Моше, она старается успокоить. У всех у них его взгляд.

Иногда я сталкиваюсь с ним на улице. Иногда — в ресторане, в театре, в самолете. Порой мне кажется, что во всей вселенной обитает лишь одно существо и все лица растворяются в одном. И тогда девушка, с которой я прогуливаюсь под руку, кажется мне глупой; слова, которыми я утоляю жажду, оказываются пустыми; дружеские отношения — обременительными. Мне хочется бежать, но Моше-сумасшедший стережет все выходы. Облеченный какой-то неизвестной мне властью, он приказывает, и я повинуюсь; я живу за него. Чтобы бежать от него, я должен его уничтожить. Но как убить ангела, который стал сумасшедшим?

Однажды мне показалось, что я нашел решение: я вывел его в романе. Я надеялся, что теперь, когда я дал ему крышу над головой, адрес, жилище, любящее окружение, он, наконец, оставит меня в покое. И только когда я кончил работу, я увидел, какую шутку он со мной сыграл: без моего ведома, украдкой, он вошел и в других моих героев, независимо от возраста, пола и религиозной принадлежности. По очереди он говорил: я, ты, он. Когда разговаривали двое, он был обоими одновременно. Они мучили друг друга: он был причиной и воплощением их страданий. В тревоге я перечитал свои старые рассказы: он царил там полновластно. И тут он меня опередил! Более того: он установил для себя статус временно проживающего, возникая и исчезая, когда ему заблагорассудится. Только сорвешь с него маску - а он уже бешено несется вперед, на поиски новых приключений, и силой увлекает меня за собой.

Мне иногда приходит в голову, что я — просто ошибка, недоразумение: я воображаю, что живу своей жизнью, а в действительности моя жизнь — только перевод с жизни Моше.

Сегодня утром мне позвонил читатель и попросил с ним встретиться. Он говорил на идише, и его певучий, протяжный говор выдавал венгерское происхождение. Меня поразил его голос: он показался мне знакомым.

— С кем имею честь? — осведомился я вежливо.

Если он стыдился своего имени, то, во всяком случае, не дал себе труда придумать другое. Зато он с большим искусством стал отвечать мне общими местами:

— Мое имя? Зачем вы спрашиваете? Вы его не знаете. Кроме того, это не имеет никакого значения. Что такое имя? Условность, прикрытие. Что может быть обманчивее имени? Ведь у Господа его нет!

— Он может Себе это позволить, — возразил я; его слова меня позабавили и рассердили. — Его не спутаешь ни с кем другим.

— Вы этого не можете знать. А откуда вам известно, что это не распространяется и на меня тоже? В конце концов, я ведь был создан по Его образу и подобию, верно?

Я уже слышал этот хриплый, тревожный, тревожащий голос. Где? Когда? При каких обстоятельствах? Забытый товарищ? Воскресший друг? Сосед по нарам, который решил, что пора выяснить отношения?

— Я вас знаю?

— Вы меня удивляете. Разве можно сказать, что кого-то знаешь?

Я вышел из терпения. Глупость я еще могу перенести, если надо, но не банальные общие места.

— Мы теряем время, мсье. Что, собственно, вам нужно?

— Я сказал: встретиться с вами.

— По какому поводу?

— Да ничего особенного. Я хотел бы увидеть вас, поговорить и понять.

— Вы меня удивляете, — возразил я. — Разве можно сказать, что кого-нибудь понимаешь?

— Вы отказываетесь? Вы не имеете права отказываться.

Наконец, он снизошел и объяснил, кто он: оказывается, он — то, что называется "поклонник”. Утверждал, что читал кое-что, подписанное моим именем. Хотел обсудить некоторые аспекты моих писаний, имеющие прямое отношение к нему лично.

Я не люблю разыгрывать мудреца, который непосредственно сносится с высшим миром. Я живу не в замке и государь-правитель не делится со мной своими секретами. И по-прежнему я не понимаю, почему некоторые люди готовы пожертвовать даже близким существом ради славы или счастья, тогда как все равно в конце пути их ожидает тьма. Точно так же я не понимаю и тех, кто упивается собственным отчаянием, тогда как каждое мгновение несет и радость, и искру вечности. Я преклоняюсь перед верующим, который осмеливается провозгласить, что жизнь прекрасна — или черна, и перед неверующим, который думает, что может управлять человеком и историей — справа или слева, но толкать вперед, будто ему известно, что нужно сделать и какую борьбу затеять. Я-то об этом ничего не знаю. Человек смотрит, как люди идут по улице, как дремлют на солнце дети, человек робеет и не решается ни подойти, ни отойти, человек ищет себя. И я говорю себе, что слова — это только слова, и что несут они скорее печать нашего неумения, чем искренности. И никакого отношения? Именно — никакого, в том-то и дело. Согласно рабби из Коцка, среди вещей, которые можно сказать, есть такие, которые можно говорить, и такие, которых лучше не говорить; но и те и другие не стоят тех, которые не могут быть сказаны.

— Значит, отказываетесь? — настаивал мой читатель. — Не хотите со мной встретиться только потому, что мое имя вам ничего не скажет?

Где я слышал этот голос, этот певучий говор?

— Дайте мне всего лишь час времени. Я обязательно должен вас увидеть. Речь идет о Городе Возможностей. По-моему, я знаю этот город.

Я не ошибся. Он был родом из маленького городка в нашем районе. Знал он и мой родной город, он бывал там по нескольку раз в год. Помнил и Моше-сумасшедшего, которого два раза на большие праздники приглашали в качестве кантора в их единственную синагогу. Я так и подскочил: Моше-сумасшедшего? Но ведь это все меняет!

— Правда? — закричал я. — Вы его знали? Вы слышали его пение? Когда? В каком он был настроении? Вы с ним разговаривали? Что он вам сказал? Когда вы его видели в последний раз?

— Вы задаете слишком много вопросов. Я не могу отвечать по телефону. Как раз о нем я хотел вас расспросить. Но вам, к сожалению, так дорого чремя! Мне очень жаль!

— Подождите! Я этого не говорил!

— Я так понял, что...

— Забудьте все, что я вам сказал.

Теперь на встрече настаивал я. Когда? Да как можно скорее, хоть сейчас. Нет, сейчас он занят. А после обеда? Тоже занят. А вечером? Сегодняшний вечер у него занят. Он заставлял себя упрашивать. Со мной он сможет встретиться только на будущей неделе. Наконец он дал себя уговорить. Ладно, чтобы доставить мне удовольствие, он освободит себе завтрашний вечер. После работы, в семь часов. Я пригласил его к себе. Нет, это далеко, он живет в Бруклине. За неимением лучшего, мы договорились встретиться у городской библиотеки на Сорок Второй улице. У входа. Оттуда пойдем обедать и проведем вечер вместе! Идет? Идет. На всякий случай я хотел описать себя. Он сказал, что это не нужно.

Смеясь, он повесил трубку, и этот его смех показался мне еще более знакомым, чем голос.

Значит, в этом городе с каменным лицом жил еще один человек, который сохранил живой образ кантора, разыгрывавшего сумасшедшего властелина, а потом сумасшедшего нищего, чтобы бросить вызов небесам и позабавить детей.

Кто бы это мог быть? Старик, готовый проклясть себя, хочет еще раз оглянуться? Сын ищет прошлое и его незаживающие раны? Сирота хочет понять? Завтра все узнаю. А пока хватит с меня и ожидания. Я уже чувствовал себя не таким одиноким; теперь память перестанет быть моей тюрьмой, где каждая камера удушливее другой. Дверь распахнется снаружи. Я получу подтверждение, что Моше-сумасшедший существовал в действительности, что у него была своя жизнь, что он просто занимал и дразнил мое воображение.

Я остро нуждался в ощутимом доказательстве этого, в чужом свидетельстве. Постоянно отвечая на его зов, постоянно ощущая его дыхание, я в конце концов стал сомневаться в его существовании; мне уже казалось, что оно — отражение, если не продолжение, моего собственного. Так часто и так далеко он меня сопровождал, что я смешал наши судьбы и устремления; я пел, как он, молился, как он, как он, испытывал глубину молчания людей, противопоставляя им свое собственное молчание. Я был им.

И я уже думал о незнакомом друге из Бруклина с чувством, похожим на благодарность. Теперь, благодаря ему, я стану самим собой. Только бы с ним ничего не случилось, только бы он внезапно не умер, не потерял память...

В прекрасном настроении явился я в свое бюро во Дворец Объединенных Наций. Совет Безопасности, созванный на специальную сессию, рассматривал угрожающее положение в Конго. Декорации были грандиозные и переливались всеми цветами радуги, но сам спектакль оставлял желать лучшего: тягучее действие, бледные тексты, тусклые действующие лица. Ни напряжения, ни драматизма. Спектакль не волновал, не трогал, не захватывал. О судьбе народов говорилось в тоне болтовни, словно чиновники рассказывали друг другу последние сплетни. Актеры играли без подъема. Каждый уже не раз сыграл не только свою роль, но и роль соседа; все реплики были известны наперед. Все, что они могли сказать, уже говорилось во время многочисленных предыдущих кризисов: кубинского, кипрского, суэцкого. Монологи шли без вариантов. Казалось, что слушаешь одну и ту же речь на всех языках. Почтенные делегаты бросали друг другу в лицо одни и те же обвинения и одинаково их отражали, призывая одних и тех же богов — мир, свободу и священное право народов на самоопределение. Журналисты писали, всевозможные наблюдатели наблюдали, а добрейшие туристы, на галерее для публики, ничего не поняв, уходили, убежденные, что видели Историю в действии.

Коллега толкнул меня локтем:

— Ну, что ты думаешь?

— Кто же тут думает. Это было бы невежливо.

— Будут те реагировать?

Он понизил голос:

— По-твоему, американцы зашли слишком далеко? Попали в собственную ловушку и теперь уже не могут отступить?

Я понимал его беспокойство и разделял его. Хотелось бы мне его успокоить, сказать ему: ”Да нет, войны не будет, великие мира сего все-таки не сумасшедшие!”. Но тут я вспомнил о моем собственном сумасшедшем и мне уже не захотелось разговаривать. Моше-сумасшедший, Моше-кантор. Умер в Освенциме. Там, в Освенциме, родилась будущая война, там было убито будущее человека.

— Что ты сегодня собираешься передать в редакцию?

Мне надо было написать длинный отчет о дебатах,

но я никак не мог заставить себя почувствовать к ним интерес. Не было единой меры для возмущенных речей дипломатов и предсмертных криков людей, которые, исходя ненавистью, ради лозунгов убивали друг друга в Азии, в Африке и на Ближнем Востоке.

— Ничего, — сказал я, — моя телеграмма уйдет вовремя. Придумаю что-нибудь. Хоть молитву.

— А завтра?

— Никакого завтра не будет. Меня прогонят.

Дебаты продолжались до позднего вечера. Потом,

за неимением ораторов, заседание было отложено: почтенные представители великих и малых держав проголодались. Мир во всем мире мог и подождать.

Не без труда я написал свой отчет. И так как я все-таки не стремился потерять место, то молитву я в него не включил.

Когда я возвращался домой, меня охватило легкое беспокойство: а вдруг мой венгерский еврей из Бруклина не незнакомец? Я остановился посреди улицы и прислонился к стене небоскреба. Вспомнил наш телефонный разговор — сейчас он показался мне еще более странным. Почему он не захотел назвать себя? Почему отказался прийти ко мне? Почему назвал имя кантора только в последнюю минуту? Что, собственно, его рассмешило? Я почуял какую-то смутную опасность. Если он не незнакомец, то кто же он? Что ему от меня нужно?

Я встряхнулся и пошел дальше. Было поздно, я очень устал. На набережной, по которой я шел, не было ни одного человека. Но все-таки я на каждом углу останавливался и оглядывался, сдерживая дыханье: не идет ли кто за мной? Никого не было. Просто нервы. Машина ослепляет меня фарами, я отступаю, она проезжает мимо. Кто вел эту машину? Нет, не надо ни о чем думать. Но вот, наконец, и дом, в котором я живу. Швейцар открывает подъезд и смотрит на меня неодобрительно — думает, что я пьян, или что я не один. Поднимаюсь на двадцать четвертый этаж. Моя комната. Боюсь зажечь свет. Ощупью нахожу кровать, раздеваюсь в темноте, ложусь. Но за мной наблюдают. Спать, спать, броситься в сон. Тысячи рук тянутся ко мне, зовут меня; мне страшно, но я позволяю им унести меня, я хочу найти тот голос, понять, почему он показался таким знакомым; я боюсь, но хочу понять, почему я боюсь даже во сне.

Уже за час до назначенного времени я стоял у входа в библиотеку. Большие магазины выплескивали на улицу волны посетителей, и они затопляли тротуар и мостовую. Пешеходы и автомобилисты ввязались в свою ежедневную войну, к отчаянию разрывавшихся на части полицейских. Пробкам не было конца. От жары у прохожих были покорные, погасшие лица. Мужчины и женщины, молодые и старые, держались за руки, одни по привычке, другие, чтобы не потеряться. Толпа росла на глазах. На каждом шагу приходилось останавливаться. Казалось,

эта сплошная аморфная масса никогда не схлынет с места.

Я стоял неподвижно и всматривался в потные лица: не узнаю ли я того, кого жду? К тому же мне не хотелось встретить тут кого-нибудь из знакомых. Но это, разумеется, произошло. Почти произошло. На лестнице огромного дома показалась девушка. Это была студентка, которая приходила ко мне всякий раз, когда в ее жизни наступал кризис — что случалось довольно часто. Она мне нравилась, но не представляла мне случая сказать ей это: ее интересовали только так называемые умные вопросы. Я приглашал ее пойти со мной пообедать или в концерт: она все говорила и говорила. Я отпускал комплименты ее красоте, она отвечала: "Большое спасибо”. И тут же меняла разговор, непременно желая, чтобы я ей сказал, какова роль индивидуального действия в современном мире, или каким образом еврей в кровавые века мог оставаться евреем, не оскорбляя других и не роняя себя, или возможно ли для творческого человека осуществить себя не во враждебном окружении. Я поддразнивал ее: — А о любви вы никогда не думаете? — Нет, она никогда не думала о любви.

Прелести в ней было столько же, сколько комплексов; очарования не меньше, чем неврастении. Но мне она очень нравилась.

И вот сейчас, в самый неподходящий момент, она спускается своей легкой поступью по лестнице прямо ко мне. Убежать? Но толпа тотчас же отбросит меня назад. И я, чего доброго, упущу своего незнакомца. Я остался на месте, молясь о чуде. Против всякого ожидания, моя молитва была услышана. Девушка, сделав вид, что меня не заметила, кинулась к парню, стоявшему в нескольких шагах от меня. Они так поцеловались, что я понял: с ним она занимается не дискуссиями о бессмертии души.

Ровно в семь часов подошел человек и стал меня разглядывать. Он меня не узнал: с тех пор, что я покинул свой город, я изменился. Но я его узнал. Горящие глаза, раздутые губы, сгорбленная спина. Остальное меня не интересовало. Внешние атрибуты не имели значения. Когда-то он ходил в лохмотьях. Теперь он выглядел элегантно: серый костюм, галстук в тон. Когда-то он играл нищего; теперь — богача.

— Моше, - пробормотал я сдавленным голосом.

Он протянул мне руку.

— Здравствуйте. Рад с вами познакомиться. Как поживаете?

Голос Моше, низкий и мелодичный. Неуверенные движения. Мутноватый взгляд, умоляющий и насмешливый.

— Так себе, Моше, так себе.

Я не верил своим глазам. У меня голова шла кругом. Он держал мою руку и я был не в силах ее отнять. Я говорил себе: надо собраться с мыслями. Но я не смел это сделать. Кто знает, куда меня заведут мои мысли. Если Моше-сумасшедший жив, то и все исчезнувшие, все, кто ушел в туман, живы тоже; значит, в царстве тьмы произошло что-то такое, чего мы еще не знаем, что-то иное, не то, что мы думаем.

Он отпустил мою руку и вперил в меня испытующий взгляд:

— Вы назвали меня Моше. Почему?

— О, не знаю. Просто так, по привычке. Я люблю это имя, в нем история моего народа. Первый еврей, которого так звали, был и первым, кто спасся от организованной смерти: Моисей — Моше. Мы получили в наследство не только его Закон, но и его имя. И все, что с ним связано.

Это он, он, мой друг, сумасшедший кантор, смотрел на меня, в этом не было никакого сомнения. Я видел, как он шел умирать, и это только доказывает, что он остался в живых; все те, кто вошел ночью в расщелину смерти, выплыли оттуда с наступлением дня, чистые и святые, более чистые и святые, чем те, кто не последовал за ними.

И вдруг я понял, почему он преследовал меня со времен освобождения: я видел его повсюду, потому что он и был повсюду, во всех глазах, во всех зеркалах. Мертвые вернулись на землю, и у всех был его облик; он был первый в этой династии сумасшедших; он - рок, ставший человеком.

У него теперь не было ни большого живота, ни всклокоченной бороды. Он уже не носил таллит катан под заплатанным пиджаком. И все-таки это был тот самый Моше, который в часы молитвы кричал на улице перед синагогой: — ’Торю, дети мои, горю, как огонь! Смотрите, дети, смотрите! Видите, каждый может гореть и не сгорать!” Все думали, что он пьян. Он любил выпить. По праздникам он приходил на собрания разных хасидских групп; собрания прерывались; он вскакивал на стол и пил прямо из бутылок, которые ему протягивали со всех сторон. Это был король-шут, пророк-шут, который мог позволить себе все. Чем больше он пил, тем прозорливее становились его речи. Он кричал: — ’Торю, дети мои, горю! Смотрите и поймите, наконец, что огнем зажигают огонь и огнем же его гасят! Горе тому, кто его погасит, горе тому, кто от него отстраняется! Смотрите, дети мои, смотрите, как я очертя голову бросаюсь в огонь!”

— Пойдемте, закусим, — предложил мой спутник.

— Прекрасно. Будем есть и пить. Непременно. Как когда-то.

Мы нашли на 46-й улице кашерный ресторан. Официант поставил на стол бутылку сливовицы. Мы чокнулись. Я сказал:

— Моше-сумасшедший пил один. Я должен был бы составить ему компанию; тогда я был слишком мал, не поздно ли сделать это сейчас? Хотел бы я знать.

Я налил по второй, по третьей. Я опрокидывал рюмку залпом; он потягивал маленькими глотками. Я думал: — И все-таки он переменился. Когда-то он был нетерпелив, ему хотелось опередить время. Может быть, он уже добежал до конца?

— Я прочел то, что вы написали о Моше-сумасшед-шем, — сказал он с легкой гримасой. — Вы, по -видимому, знаете его лучше, чем я.

— Лучше чем вы? Может быть, иначе?

— Нет. Лучше, чем я. Доказательство: вы о нем говорите, он вдохновляет ваши рассказы. Потому-то я и хотел встретиться с вами. Что вы о нем знаете? Какие у него были корни, стремления, тайные замыслы? Вы уверены, что он был таким, как вы описываете? А не пользовался ли он своим сумасшествием, чтобы достичь какой-то одному ему известной цели? И уверены ли вы, что он был убит в Освенциме?

Мне хотелось перебить его, сказать: — Вы не так меня поняли, я не так выразился, не так написал и вы не так прочли. Теперь я знаю истину, истина в том, что Моше-сумасшедший не умер и не умрет никогда, и образ его никогда не угаснет. Но я ничего не сказал; я сидел под градом его слов, которые сыпались на меня как справедливое и заслуженное возмездие. Наконец я не выдержал и закричал:

— Чего вы от меня хотите? Что я вам сделал? Кто дал вам право судить и обвинять меня? Моше-сумасшедший? Он никого не осуждал, а вы осуждаете. Во имя чего? Во имя кого?

Он положил руку мне на рукав, стараясь успокоить.

— Вы вспылили, не надо на меня сердиться. Если я вас задел, то прошу прощения.

Я думал: ”Да, он все-таки изменился. Моше-сума-сшедший в жизни ни у кого не просил прощенья, даже у Бога, особенно у Бога”.

Он выпил еще глоток и тихо добавил:

— Я был так заинтересован, что, понимаете, даже злоупотребил вашим добрым отношением.

— Не будем об этом говорить. Выпьем. Лучший способ помянуть кантора — это выпить.

Чтобы все загладить, он залпом проглотил рюмку, потом сказал нерешительно:

— Последний вопрос. Может быть, он будет вам неприятен. Вы говорите о нем с любовью. Всегда с любовью. Вы говорите о нем так, как я говорю о своем отце. С чем это связано?

Ему хотелось рассказать мне свою жизнь, все, что он пережил до, во время и после войны. Мне не хотелось об этом знать. Я сбивался, сердился, мысли мои путались, я терял нить.

— Лучше вернемся к вашему вопросу. Почему я вспоминаю о нем с любовью? Да потому, что больше никто этого не сделает. Потому что он никому не был отцом, никому не был сыном. Ни домашнего очага, ни связей, ни положения: что называется — свободный человек. Ничто внешнее его не соблазняло и не пугало. Он был одинок, неуравновешен; из своего безумия он сделал общее веселье, а из одиночества — общее достояние. Он был вожатым, он показывал дорогу. Он был ясновидящим; он никогда не пил дважды из одного стакана, не повторял дважды один и тот же опыт. Разве мог бы я воссоздать его образ без любви и его судьбу без зависти?

Можно было бы продолжать так до самого утра, но я не стал. Мне вдруг пришло в голову, что в сущности мы ничего не знаем о Моше, кроме того, что он позволял нам видеть. Может быть, у него была семья в какой-нибудь окрестной деревне, может быть, он любил жену, кормил детей? Разве можно сказать что-нибудь с уверенностью? Да, он объявлял себя сумасшедшим, путал счастье с развязкой, ясновиденье с галлюцинацией. А дальше? А другое его лицо, которого он не показывал? Меня одолели сомнения. Я по-новому увидел еврея из Бруклина.

— Правду! — сказал я тихо. — Я требую, чтобы вы сказали мне правду. Дайте ее мне. Кто вы? Почему вас интересует кантор? Вы, может быть, его брат? Друг? Убийца? Мститель? А может быть... сын?

Мои вопросы его, видимо, ошеломили. Он покраснел, заморгал; тик, с которым он не мог справиться, стал дергать его веки. Через минуту он овладел собой и расхохотался:

— Вы шутите! Вас заносит! Ну и воображение у вас! Я — мститель! Я — его сын!

— Вы смеетесь, но это ничего не доказывает. Вы смеетесь, чтобы скрыть правду, но я вижу вас насквозь. Скажите мне, кто вы, и что вы тут делаете, и почему вы со мной. Говорю вам, я должен все знать!

Он перестал смеяться и стал рассматривать свои ногти. Глаза мои наполнились слезами.

— Ну? Значит, ничего не скажете? Жаль. Если бы Моше-сумасшедший был здесь, он бы вас заставил. Но его уже нет на этом свете. Да никогда и не было. И все-таки я его знал и следовал за ним повсюду, до этого самого места. Что-то это, наверное, доказывает, но я так и умру, не узнав, что.

Он стал кусать ногти, пот выступил у него на лбу. Я его испугал, это было видно. Потому что разоблачил? Или потому, что он увидел другое лицо кантора? Или потому, что решил, что я и есть Моше-сумасшедший? Он печально покачал головой, потом вскочил с места и глухим голосом объявил, что ему пора.

Как в тумане я видел, как он уходил: подошел к кассе, заплатил по счету, дал официанту на чай, обернулся, посмотрел на меня последний раз и скрылся. Я бы должен был задержать его, побежать за ним, заставить во всем сознаться. Кантор сумел бы. Но я был на это неспособен: я слишком много выпил.

От нечего делать я начал рассматривать посетителей ресторана, которые, к счастью, не обращали на меня внимания. Молодые парочки улыбались друг другу, забывая, что надо есть, пожилые люди ели молча, словно чем-то недовольные. Постепенно зал опустел. Наконец и я поднялся и ушел, спотыкаясь. Вскоре я оказался на Таймс сквер, куда вечно заносит гонимые души, которые бегут от собственной тени. Купаясь в неоновом свете, оглушенные копеечной механической музыкой, одинокие люди тащились из бара в бар. Я бродил бесцельно всю ночь. Наконец чистый утренний ветер освежил меня, и я двинулся вдоль реки домой. Опьянение проходило, ко мне возвращалось равновесие и ясность. Я уже стыдился своего поведения в ресторане, спектакля, который я там разыграл. Да ведь этот еврей из Бруклина, имени которого я по-прежнему не знал, был только любознательный читатель; ему просто хотелось встретиться с земляком. Все остальное сделало мое больное воображение. Он, бедняга, был тут ни при чем.

— Чертов Моше, — усмехнулся я, — опять твои штучки. Никогда ты не переменишься.

И все-таки после этого эпизода передо мной встал еще один вопрос, который следует присоединить к тем, что я задаю себе по поводу нашего кантора. В конце концов, может быть, я был прав в ту ночь, когда так напился. Может быть, Моше-сумасшедший, который не был ничьим сыном, был всем нам отцом.

ВЕЧНЫЙ ЖИД

Никто не знал, ни как его зовут, ни сколько ему лет. Может, он и не имел ни имени, ни возраста. Он не хотел иметь тех признаков, по которым обычно определяется или, по крайней мере, хоть опознается человек. Своим поведением, ученостью, разнообразием и противоречивостью позиций он стремился воплотить неизвестность, неуверенность. На голову выше всех, он использовал свои знания лишь для того, чтобы замутить всякую ясность, откуда бы она ни шла. Ему нравилось переставлять неподвижные точки, разрушать то, что казалось прочным; он упрекал Бога за то, что Он изобрел вселенную.

Откуда он был? Какие были у него радости, какие опасения? К чему он стремился, что хотел забыть? Неизвестно. Знал ли он когда-нибудь в своей жизни женщину, счастье, разочарование? Тайна под семью замками. О себе он говорил только для того, чтобы окончательно запутать: да и нет значили одно и то же, добро и зло тянули в одном и том же направлении. Он строил свои теории и тут же разрушал их, применяя одни и те же средства. Чем больше человек его слушал, тем меньше узнавал о его жизни, о его внутреннем мире. Он обладал сверхчеловеческой властью — изменять собственное прошлое.

Он внушал страх. Но, конечно, и восхищение. О нем говорили: "Опасный человек, он слишком много знает”. Ему это нравилось. Он таким и хотел

быть — одиноким, чуждым всем, непостижимым.

Он мог появиться где угодно, всегда неожиданно, чтобы потом, через неделю, через год, исчезнуть бесследно. И тут его, всегда неожиданно, всегда случайно, обнаруживали за горами или по ту сторону границы — то это был поразительный раввин, то делец, то скромный синагогальный служка. Он несколько раз проделал кругосветное путешествие, без денег и без бумаг; никто не знал, ни как, ни с какой целью. Может быть, для того он их и проделывал, чтобы никто никогда не узнал.

Местом его происхождения оказывался то Марракеш, то Вильно, то Кишинев, то Цфат, то Калькутта, то Флоренция. Он приводил массу доказательств, массу деталей, и каждый раз ему удавалось убедить слушателей, что теперь они, наконец, знают правду. На другой день все здание рушилось: он описывал, походя, сказочную атмосферу своего родного города где-нибудь в Китае или в Тибете. Его преувеличения были безмерны и выходили за пределы лжи; они становились мировоззрением.

Каков был результат его реальных или мнимых путешествий? Он говорил хорошо и много. Он владел тремя десятками древних и новых языков, в том числе венгерским и хинди. По-французски он говорил прекрасно, по-английски — безукоризненно, а идиш его принимал акцент любого собеседника. Зохар и Ведцы он читал наизусть. Вечный жид, он чувствовал себя дома в любой культуре.

Вечно грязный, вечно оборванный, он был похож на бродягу, ставшего клоуном, или на клоуна, изображающего бродягу. На его огромной, круглой, шишковатой голове всегда сидела крошечная шляпа; взгляд прятался за толстыми пыльными стеклами очков. Встречные, не знавшие его, отстранялись с отвращением. Надо сказать, что это доставляло ему большое удовольствие.

Три года в Париже я был его учеником. Близ него я узнал многое: узнал, как опасен язык и разум,

узнал, что такое гнев мудреца — и безумца тоже,— узнал таинственные пути мысли сквозь столетия и колебания этой мысли, но ничего не узнал о тайне, которая терзала — или защищала — его перед лицом больного человечества.

Наша первая встреча была краткой и бурной. Она произошла в старой синагоге на улице Павэ, куда я часто приходил в пятницу вечером, чтобы присутствовать на богослужении, которым встречают Царицу-Субботу.

После молитвы верующие окружили отвратительного старика, который, размахивая руками, стал объяснять им Сидру - главу Библии на предстоящую неделю. Голос его звучал хрипло и неприятно. Он говорил быстро, фразы так и наскакивали друг на друга, за ним трудно было поспеть; он делал это нарочно: его забавляло, что слушатели не понимают, в чем дело. Каждое слово, каждая мысль были понятны, и все-таки чудилось, что это самообман, что он издевается над теми, кто делает вид, будто понимает. Но никто не оказывал сопротивления: даже это чувство становилось каким-то нездоровым умственным наслаждением.

В середине своей речи он вдруг заметил меня. Он крикнул:

— Ты кто?

Я назвал свое имя.

— Иностранец?

— Да.

— Беженец?

— Да.

— Откуда?

— О, — сказал я, — издалека. Оттуда.

— Верующий?

Я не ответил. Он повторил:

— Верующий?

Я снова промолчал. Он сказал:

— Ага, понимаю.

И продолжал свои расспросы, словно не замечая моего смущения:

— Студент?

— Да.

— Что изучаешь?

— Хотел бы изучать философию.

— Почему?

— Потому.

Он не отставал:

— Почему?

— Я ищу.

— Чего?

Я хотел поправить: не ”чего”, а "кого”. Однако я этого не сказал и просто ответил:

— Еще не знаю.

Его это не удовлетворило:

— Чего ты ищешь?

Я сказал:

— Ответа.

Он словно хлестал меня словами:

— Ответа на что?

Можно было бы сказать ему: не ”на что”, а "кому”, — но я предпочел выразиться проще:

— На мои вопросы.

Он саркастически хихикнул:

— Значит, у тебя есть вопросы?

— Да, у меня есть вопросы.

Он протянул руку:

— Дай сюда, я тебе их верну.

Я ошеломленно посмотрел на него, ничего не понимая.

— Да, — сказал он, — я верну их тебе разрешенными.

— Как? — вскричал я. — Вы обладаете ответами на вопросы? И признаете это при всех?

— Вот именно, — сказал он. - Если хочешь доказательства, то я тебе его тут же предоставлю.

Я промолчал минуту, потом сказал:

— Нет, в таком случае я предпочитаю верить вам на слово.

— Мне это не нравится, — рассердился он.

— Ничего не поделаешь, — сказал я, краснея. — Если вы можете ответить на мои вопросы, то у меня их нет.

Старик — сколько ему было? семьдесят? больше? — долго смотрел на меня; прихожане тоже. Мне стало страшно: я почувствовал, что мне что-то угрожает. Куда спрятаться?

Старик склонил свою тяжелую голову.

— Задай мне все-таки вопрос, — сказал он примирительно.

— Я уже сказал вам: у меня их нет.

— Есть, есть. Всего один вопрос. Неважно, какой. Не пожалеешь, вот увидишь. Чего тебе бояться?

Чего мне бояться? Да всего. Послушаешься один раз — послушаешься и второй. Этому не будет конца — и больше для меня не будет свободы.

— Ну? — дружелюбно сказал старик. — Только один вопрос...

Я молчал. Лоб его нахмурился, черный огонь вспыхнул в глазах.

— Да это просто глупость, парень. Я предлагаю тебе кратчайший путь, а ты его отвергаешь. А ты уверен, что имеешь на это право? Уверен, что твой приезд во Францию свершился не ради встречи со мной?

Сердце мое сильно билось, я сжимал губы. Я слышал внутренний голос, предостерегавший меня, я понимал, что нахожусь на распутье. Берегись, смотри в оба, молчи, не становись на путь, который окажется не твоим.

— Ну? Предпочитаешь упрямиться? Ты что, язык потерял? Или память? Воображаешь, что ты смеешь меня не слушаться?

Старик терял терпение. Мой страх возрастал, он уже душил меня. Когда я был ребенком, то в каждом незнакомце видел посланца, и только от меня зависело, получу ли я от него обетование или проклятье. Учителя научили меня не доверять видимости, они же учили, что лучше самому стерпеть тысячу унижений, чем унизить другого. По Талмуду, унизить человека публично — значит пролить его кровь. Отказать старику значило оскорбить его.

— Ну, решился? — спросил он, глядя на меня недобрым взглядом. - Откроешь, наконец, рот?

Неловко, наобум, просто чтобы покончить с этим я, наконец, спросил его, как толкуется какое-то место Библии. Вопрос был, по его мнению, слишком легкий. Он потребовал, чтобы я задал другой. Опять слишком легкий. Следующий. Он покраснел от гнева.

— Ты смеешься надо мной? Давай, стремись, иди до конца, до темноты, и тащи мне то, что от тебя ускользает, что тебя смущает.

На десятой или двенадцатой попытке он, наконец, заявил, что это более или менее подходит. Он закрыл глаза и пустился толковать темное место с таким блеском и точностью, что я был ослеплен. Я уже принадлежал ему, вместе со своей волей и разумом. Он говорил, а я только и мог восхищаться обширностью его знаний и богатством мысли. Его слова уничтожали расстояние, снимали препятствия; не было уже ни начала, ни конца — только хриплый, неприятный голос человека, объясняющего Творцу тайны и поражения Его созданий.

— Как красиво, — сказал я, когда он кончил.

Я был растроган, мне хотелось пожать ему руку.

И сказать ему: Вы меня встревожили, я пойду за вами! Но лицо его вдруг так изменилось, что я не посмел пошевелиться. Одутловатое лицо полиловело от негодования. Он подошел, схватил меня за плечи и стал трясти, крича с величайшим презрением:

— И это все, что ты нашелся сказать? "Красиво”! Дурак, плевать я хотел на красоту. Красота — это фасад, декорация. Слова умирают во тьме, ничего к ней не прибавляя. Когда ты поймешь, что красивый ответ — это ничто? Ничто, обман зрения. Человек определяется тем, что его тревожит, а не тем, что успокаивает. Когда же ты поймешь, что жил, заблуждаясь, и искал, заблуждаясь, потому что Бог — это движение, а не объяснение?

Он оттолкнул меня и стремительно ушел, оставляя за собой свой тяжкий и таинственный гнев.

Кто-то расхохотался и начал меня утешать:

— Не расстраивайся, молодой человек! Он всегда так ведет себя и с теми, кто им восхищается, и с теми, кто его боится. Не надо сердиться. К тому же рассердиться — это значит попасть к нему в ловушку. Не принимай его ругательства близко к сердцу. Он любит причинять боль, это его любимое занятие. Это его подстегивает. Он уже высмеивал людей постарше тебя, да и поученее. Он бы и жить не мог, если бы каждый день для него не находилась новая жертва.

Так впервые я столкнулся с его легендой. Я услышал много рассказов о его могуществе; он знал о других все, а сам оставался в тени; он прочел все книги, самые важные и самые ничтожные; он проник во все секреты; он объездил все страны; он был у себя везде — и нигде. Никто не знал, где и на какие средства он живет. Кто были его друзья и соперники? Его называли рабби, но никто не знал даже, верующий ли он. Он не признавал никакого закона, никакого авторитета — ни общинного, ни индивидуального; покорялся ли он воле Божьей? И это тоже было тайной. Он всегда появлялся нежданно-негаданно, словно возвращался с неких дальних берегов, из волшебных стран. Годы не властны были над его телом и умом: он не старился. Он был такой, как всегда, он дразнил воображение и бросал вызов времени.

До позднего вечера рассказывали мне евреи о нем, и я слушал с таким мучительным напряжением, словно опять стал ребенком, замиравшим от сказок, в которых хасиды, между молитвами Минха и Маарив, повествововали о чудесах, совершенных цадиком, наперсником и слугой Господним.

— Не расстраивайся, молодой человек, — повторял мужчина, желавший утешить меня. — То, что наш гость тебя изругал, — привилегия.

— Но кто он такой? И что он делает, если ему под руку не попалась очередная жертва? Где он прячется и почему? Как его можно найти?

Евреи пожимали плечами. Одни считали, что он сказочно богат, другие — что гол, как сокол. "Просто сумасшедший, который смеется над нами”, — заявил бородатый старик. Его сосед возразил: ”Нет! Это святой, это Праведник, и миссия его на земле — расталкивать нас; ведь нужно иногда всех расшевелить, верно?” Бородач согласился: ”Ты прав, это нужно, а то душа так и сгниет в своей скорлупе; но, говорю тебе, не люблю я нашего гостя, не могу я доверять человеку, который мне не доверяет. По-моему, он служит Сатане; это Сатана ему покровительствует и помогает побеждать. Ради чего, какой ценой? Хотелось бы знать — и боюсь узнать!”

Кто-то вспомнил: во время оккупации нашего странствующего оратора арестовали немцы. Его стал допрашивать офицер гестапо. Старик сказал, что он эльзасец, профессор высшей математики в немецком университете. Офицер чуть не лопнул от смеха.

— Ты? Ты преподаешь в университете? И ты хочешь, чтобы я эту дичь проглотил?

— Именно, — сказал бродяга совершенно спокойно.

— Покажи документы.

— Пропали во время бомбежки.

Офицер перегнулся через стол к допрашиваемому:

— Не повезло тебе, жид. Я сам до войны был профессором высшей математики.

Еврей ничуть не растерялся.

— Какая удача, дорогой коллега! Очень рад познакомиться. Конечно, я мог бы предложить вам проэкзаменовать меня. Но у меня другое предложение: я проэкзаменую вас. Вот вам задача. Найдете решение — расстреляйте меня: обещаю не протестовать. Не найдете — отправьте меня на все четыре стороны, без всяких расспросов.

Офицер согласился. "Профессор” был освобожден и вскоре оказался в Швейцарии, где Главный Раввин стал одним из его преданнейших поклонников. Как ему удалось перейти границу?

— Все логично, — сказал недоверчивый бородач. — Ему помог Сатана.

— Ну, нет! — возразил его сосед. — Ты воображаешь, что Сатана поможет еврею спасти свою шкуру? Нет, я утверждаю, что наш гость — Святой, и этим все объясняется. Пока царь Давид пел псалмы, смерть была против него бессильна, так точно она бессильна против нашего гостя, пока он нас будоражит. Она боится его гнева, как и все мы.

В эту ночь я не смог, да и не хотел заснуть. Выйдя из синагоги, я пошел бродить по улицам и переулкам заснувшего города, сам себе не признаваясь, что надеюсь: вот сейчас впереди меня — или позади — он вынырнет внезапно, как злоумышленник, как мудрец, переодетый нищим, и скажет: "Рассвет наступает, иди за мной”. Рассвет наступил, я вернулся домой один.

Чего бы это ни стоило, я должен был его отыскать. Его-то я и искал с самого конца войны, после смерти моих учителей, после того как их огонь потух в огромных кострах где-то в Силезии. Он один достоин прийти им на смену, он укажет мне путь, даже, быть может, откроет, куда он приведет. Отыскать, найти, умолить! Но где? С чьей помощью? По каким признакам? Я стал часто заходить в синагогу на улице Павэ; верующие уже знали меня и знали, зачем я прихожу; знали, что не Бог притягивает меня сюда. Они снисходительно подсмеивались: ”Эй, молодой человек, хочешь, чтобы тебя опять изругали?” Я отвечал: ”Да!” Они улыбались: "Терпение, молодой человек, терпение! Он вернется,

он всегда возвращается, только нельзя сказать точно, когда. С ним ничего нельзя знать точно”.

Да, это был он — Вечный Жид. Оставался ли он еще во Франции? Думаешь, что он здесь, а он уже в другом месте, где-нибудь в Индии, в Марокко, в Катманду, в пустынных песках или в море - откуда нам знать? С ним всякая уверенность превращается в прах.

Несколько месяцев спустя. Северный вокзал в Париже. Я ехал в Таверни. Мне приходилось ездить туда два раза в неделю: я читал курс по книге Пророков группе молодых польских и венгерских беженцев, спасшихся из лагерей; они были во Франции проездом и жили в замке 08Е, ожидая визы в Палестину.

Я листал свои тетрадки, пересматривая записи, как вдруг услышал, что кто-то меня окликнул. Я так и подскочил: хриплый, неприятный голос. Да, это был он. Грязный, обросший, оборванный, в вечной своей крошечной шляпе — ну, просто клоун.

— Иди сюда! — кричал он во все горло. — Тут, около меня, есть место.

Пассажиры бросали на нас неприязненные взгляды. Я испытывал неловкость и вместе с тем облегчение: неловкость потому, что люди видят меня с таким безобразным созданием, облегчение — потому что я его наконец нашел, когда уже и не надеялся.

— Куда едешь?

Я объяснил. Он дал волю иронии:

— Да неужто? Поразительно. Ко всему я был готов, только не к этому. Значит, ты — учитель! Ты! Ну, знаешь! Чего только не бывает на свете! Стало быть, искатель стал поводырем? Ладно, расскажи мне тоже что-нибудь из того, что ты своим ученикам рассказываешь. Чтобы я тоже мог этим воспользоваться, понимаешь ли!

Я не соглашался, но он настаивал. Ужасно смущенный, я стал бормотать что-то нечленораздельное по поводу Книги Иова; она была тогда в моде, каждый уцелевший после Катастрофы мог бы и сам ее написать. В своем курсе я говорил о зарождении диалога между человеком и человеком, между Богом и Сатаной. Я подчеркивал важность молчания как основы. Говорил об идеях дружбы и справедливости, о том, в какой мере распространение одной ослабляет другую. О концепции победы у пророков. И что такое человек — союзник Бога, или игрушка, просто довод в Его руках, триумф Его или провал?

Мой спутник не спускал с меня снисходительного взгляда, делая вид, что ему интересно. Нельзя было не заметить, что он забавлялся. Он не перебивал меня, но иногда издавал какое-то сухое рычанье, которое еще больше меня конфузило; я уже не знал, что говорю, что пытаюсь доказать. Все смешалось в моем мозгу; я слышал себя словно со стороны, словно кто-то другой повторял плохо выученный урок, все звучало фальшиво. В конце концов я остановился, измученный, готовый разрыдаться.

— И все? — спросил беспощадный бродяга.

— Пожалуй...

— Бедняга Иов! — ухмыльнулся он. — Мало он намучился и без твоей помощи!

И он подверг меня такому экзамену, который должен был добить меня окончательно. Мои знания, добытые за долгие годы, ценою бессонницы и самоотречения, разлетались в прах. Я думал, что знаю Талмуд? Ошибка. Думал, что понимаю комментарий Раши? Иллюзия. А Псалмы? Я знаю их наизусть? Ну, и тем хуже, потому что даже в первом стихе не разобрался как следует.

Кровь стучала у меня в висках, все тело болело. Значит, я жил зря, мошенничал, лгал самому себе. Значит, я зря растратил детство и юность; весь мой опыт — одно хвастовство. И, как Иов, я проклял день своего рождения, мне хотелось умереть, исчезнуть, чтобы стереть и искупить свой позор. Бродяге это было очень смешно. Чем больше я говорил, тем глубже тонул в своем невежестве. Я был близок к безумию, вот-вот забуду самый язык, онемею, превращусь в ничего не ведающего ребенка.

Я стал молиться: Господи, сделай так, чтобы мы поскорее прибыли в Таверни, пока не стало слишком поздно, потому что я больше не могу! Таверни стало для меня землей обетованной, там палач и жертва распрощаются, распрощаются навсегда, и пытка кончится. Медлительность пригородного поезда меня убивала. Обычно поездка длилась час, теперь этот час казался мне вечностью. А бродяга не давал мне передышки, его хриплый неприятный голос не стихал ни на минуту. Я думал:

— Бородач в синагоге был прав, это Сатана, он хочет меня погубить. Я уже не хочу с ним встречаться, пусть уходит, пусть оставит меня с миром, я выхожу из игры!

И вдруг поезд остановился. Кондуктор прокричал: Таверни-и-и! Я встряхнулся, оправился. Бродяга иронически следил за моими движениями. Я протянул ему руку: — Мне здесь сходить. Он поднялся и сказал: — Мне тоже. И притворился, что не увидел моей растерянности.

Когда мы уже вышли, я спросил его, куда он идет.

— Как куда? С тобой, конечно!

— Со мной? — вскричал я в ужасе.

— Ну да, я решил составить тебе компанию.

Почему? С какой целью? Он и сам этого не знал.

— Пойму там, на месте.

Но, ради всего святого, кто его приглашал? Да никто.

— Я свободный человек, иду куда хочу, когда хочу, с кем хочу.

— А я? Где мое место в ваших расчетах?

— А еще рано знать, потом увидим.

Минут двадцать мы шли молча и наконец добрались до Замка, где вид моего товарища вызвал всеобщее веселье. Я рассчитывал в тот же вечер уехать в Париж. Провел я там неделю. И он тоже.

Моя лекция должна была происходить на открытом воздухе, в середине дня. За завтраком старик молча наблюдал за мной; от этого я чувствовал себя совершенно больным. Я не притронулся к еде. Правда, и он тоже.

Я так нервничал, что это подействовало на остальных, и за столом почти никто не разговаривал. Я предчувствовал полное поражение: в его присутствии моя лекция могла кончиться только провалом. А как его удалить? Сказать: умоляю вас, господин незнакомец, будьте милосердны, убирайтесь отсюда и возвращайтесь вечером? Да лучше пусть меня похоронят заживо. Притом, просьбы мои будут напрасны. Уж слишком заманчивый это был для него случай, ни за что он не преминет им воспользоваться.

Директор отправил слушателей в сад, на лекцию. С тяжелым сердцем я последовал за ними. Я знал, что погиб, но что делать: жребий был брошен.

Мой спутник занял место слева от меня. Слушатели расселись полукругом под огромным развесистым деревом и с лукавым видом разглядывали нас. Я конфузился перед этим бродягой, это было очевидно, и они не понимали, почему. Они болтали и обменивались непочтительными замечаниями по его адресу, да и по моему тоже, вероятно. Я попросил соблюдать тишину, сознавая, что все забыл: я не помнил даже, о чем, собственно, по программе я должен был говорить. К счастью, в последнюю минуту, когда я уже собрался начинать лекцию, уродливый старик прикоснулся к моему плечу и сухо сказал, что решил говорить сегодня вместо меня. В жизни я не испытывал такого облегчения. Слушатели покатились со смеху. Оратор откашлялся:

— Я знаю, что вы изучаете трагедию Иова. Предлагаю, чтобы ему дали передышку: пусть залечивает свои раны. По-моему, в течение последних недель его тут слишком уж измучили.

Он покосился на меня: уловил ли я намек. Я опустил голову. Мои верные слушатели оценили остроумие моего заместителя: теперь они смеялись уже не над ним, а надо мной.

— Вот что я предлагаю, — продолжал оратор очень серьезно. - Пусть каждый из вас предложит мне тему, которая его интересует: я буду говорить обо всех этих предметах вместе. Только одно условие: старайтесь, чтобы темы не походили друг на друга. Я терпеть не могу повторений.

Эта риторическая игра вылилась в незабываемое переживание. Библия, Мидраш, Зохар: вопросы неслись со всех сторон. Кое-кто, чтобы довести испытание до абсурда, задавал вопросы о международной политике, об атомной бомбе, даже о средневековых суевериях. Докладчик не делал никаких заметок: опустив веки, он ждал, пока выскажется каждый. Затем, без всякого предварительного замечания, не изменив даже позы, он открыл фронтальную атаку и стал говорить о каждом предмете в отдельности и обо всех вместе. Голос его звучал хрипло и неприятно, но никто этого не замечал. Мы слушали его, околдованные; мы горели, мы оцепенели, мы затаили дыханье, мы преобразились, мы унеслись в странный мир, где живые существа и предметы сорвали с себя все покровы, где все тяготело к абсолюту, безразлично какому, где только силой слова, оттенка слова человек, оказывается, мог и обязан был рассеять хаос, предваряющий, а зачастую и определяющий всякое творчество, и сообщить ему смысл и будущее. Внезапно каждый из нас осознал, что все эти темы, заявленные как попало, вперемешку, просто для развлечения, в действительности имеют общий центр, общий источник ясности. Да, в деянии Каина уже содержится деяние Тита. Да, принесение в жертву Исаака предсказывает Катастрофу, песнь Давида призывает песнь Иеремии; хафох ба ве-хафохтба де-кула ба - Тора все и все находится в Торе. Почему первая буква

Брешит — первой книги Пятикнижия - Бет, а не Алеф? Потому что человек слишком слаб для того, чтобы начать: кто-то начал до него. Иаков избрал изгнание, чтобы Моисей выбрал свободу. Кто, оглянувшись, видит вершину горы, знает, что начало подготовляет конец и что человек может воздействовать на своего создателя, который тоже изучает Тору.

Давно уже вдали, на деревенской колокольне, пробило полночь, а оратор, неутомимый, неистощимый, все еще говорил, и речь его вспыхивала миллионами огней и рождала столько же теней, а мы все молились только о том, чтобы эта речь не кончилась никогда, никогда, до самого пришествия Мессии.

Рассвет застиг нас врасплох. Мы были счастливы: проделав длинный путь, мы увидели и пережили редкостное, единственное в своем роде явление: победу человека над ночью. Никаких следов усталости. Лица сияли гордостью. А ведь мои слушатели, фанатически религиозные, совершили грех: впервые в жизни они забыли прочесть вечернюю молитву.

Учитель сдался на уговоры и согласился продлить свое пребывание в замке. Сперва на день, потом на неделю. Что касается меня, то меня никто не уговаривал, но я остался.

С утра до вечера, до самой полуночи, а иногда и позже, учитель завораживал нас; мы принадлежали ему, он завладел нами, он перекраивал нас и делал неузнаваемыми.

Был месяц Ав, и, по традиции, он больше всего говорил с нами о разрушении Храма. Мне казалось, что я знаю все связанные с этим легенды, но в его устах они обновились и приобрели особую силу: слушая их, мы все больше гордились тем, что принадлежим к народу, пережившему собственную историю, но сохраняющему ее все такой же живой и жаждущей света.

Однажды он рассказал нам о партизанской войне, которая в то время шла в Палестине: англичане собирались казнить одного из бойцов ”Иргуна”. Учитель превозносил его, как святого, даже сравнил с рабби Акивой, который во времена римского владычества принял смерть как свободный и смелый человек, чтобы прославить имя Божие. Впоследствии я присоединился к борьбе еврейской молодежи за независимость моего народа, и этим я обязан ему, моему учителю.

Наступил день отъезда. Мои ученики стали его спрашивать, вернется ли он. Он ответил:

— Может быть.

— А куда вы сейчас отправляетесь? В каких событиях хотите принять участие? Какие открытия сделать?

— Это вас не касается, — ответил он раздраженно.

Тогда они обратились ко мне:

— А ты, ты вернешься?

Я ответил:

— Нет.

Встреча с учителем положила конец моей лекторской карьере. Я снова стал учеником. Мы ушли из замка вместе, и ученики проводили нас на вокзал.

В поезде, уносившем нас в Париж, я сказал ему, что принял решение больше его не покидать. Он не соглашался, но я держался твердо. Я сказал:

— Вы мне нужны.

Он возразил:

— А кто тебе сказал, что ты в состоянии следовать за мной? Или — что ты этого заслуживаешь?

— Я сам.

— Ты сам? — прорычал он. — Ты что же, считаешь себя собственным учителем? Ты слушаешь собственный голос? Откуда у тебя такая гордыня?

— От вас.

Он пришел в ярость. Он поносил меня всячески, но я так и не сдался и, наконец, настоял на своем. Мы вышли на Северном вокзале, и я твердым шагом пошел вслед за ним.

— Ты куда?

— С вами.

— А если я не захочу?

— Все равно пойду.

И торопливо прибавил:

— Вы объяснили мне смысл слова "свобода”.

Его уродливое лицо стало пунцовым, я подумал, что он просто плюнет мне в глаза. Но он успокоился.

— Ты упрям, — сказал он презрительно, — но мне нравится, когда евреи упрямы.

И махнул рукой:

— Ладно, пойдешь со мной до конца.

И тут же одумался:

— Но не сегодня. В другой раз. Я сам к тебе приду.

— Когда?

— Не знаю.

— Когда?

— Скоро.

— Утром? Вечером?

— Откуда же мне это сейчас знать?

Он покинул меня около станции метро и исчез.

В своей жалкой комнатушке у ворот Сен-Клу я ждал его и томился: исполнит ли он обещание? Я не решался даже сходить в булочную. Через три дня он постучал в мою дверь. Окинул взором комнату, с отвращением взглянул на книги и приказал мне сесть на кровать. Сам он уселся на единственный в комнате стул.

— Смотри на меня и слушай, не перебивая.

Он приходил ко мне два раза в неделю, в разные дни, в разные часы. Иногда он приходил рано утром, когда город еще спал; иногда втаскивал за собою сумерки. Он оставался у меня по три, четыре, пять, шесть часов. Ему было все равно — один день или столетие: он отрицал время. Едва переступив порог, он начинал говорить о предмете, который его в этот день занимал. И всякий раз я испытывал то же ощущение чуда.

Позже я узнал, что в то время у него были и другие ученики, среди них Эммануэль Левинас, и он отдавал им столько же часов, сколько мне. Откуда он брал время и силы для такой огромной работы? Никогда не видел, чтобы он ел, спал или читал — а между тем он прекрасно себя чувствовал и был в курсе всего, что творилось в мире. Несколько раз случалось ему исчезать на неделю-другую, потом он возвращался, ничуть не изменившись.

Три года я был его учеником, но и сегодня я знаю о нем не больше — а может быть и меньше, — чем узнал в нашу первую встречу в маленькой синагоге на улице Павэ, когда пришел туда встречать Царицу-Субботу.

Как-то раз он узнал, что в Париж, по дороге в Соединенные Штаты, приезжает известный хасидский рабби. Хасиды из Лондона и Цюриха, Антверпена и Франкфурта устремились во французскую столицу, одни — чтобы приветствовать рабби, другие — чтобы попросить у него совета и благословения.

— Ты его знаешь? — спросил учитель.

— Да, он из наших мест, из Трансильвании. Перед войной я один раз видел его издали. Это не мой рабби, мой — Вижницкий.

— А в чем ты его упрекаешь, вот этого?

— Ни в чем, разве только в том, что он не страдал — или недостаточно страдал — во время войны.

— А ты? Ты страдал достаточно?

— Нет, недостаточно. Но ведь я же не рабби, я ни для кого не рабби.

— Что ты можешь об этом знать?

Он уже готов был пустить в меня одну из своих отравленных стрел, но сдержался.

— Ты придаешь страданию слишком большое значение.

Я ждал продолжения, но его не было. Он был так озабочен приездом рабби в этот день, что не тронул меня.

— Я хочу с ним познакомиться, — сказал мой учитель.

— Это будет нелегко.

Рабби остановился в одном из роскошных отелей правого берега. В коридоре толпились люди. Они стояли в очереди долгие часы ради беседы с рабби, которая длилась не более пяти минут. Перед тем как войти в зал, где восседал святой, полагалось еще в передней вручить секретарю пидион, банковский билет. Таков был обычай: прежде чем увидеть рабби, надо было совершить доброе дело — а милостыня это доброе дело, — чтобы заслужить такую честь.

— Идем со мной, — приказал учитель.

Я боялся самого худшего. Ведь швейцар может и не пропустить бродягу с прислужником. Но никто не задержал нас в тот день. Коридорный посмотрел на нас и сказал: — Второй этаж. В коридоре стояло человек триста. Мой учитель пробился к секретарю:

— Я хочу его увидеть.

— Становитесь в очередь, как все.

— Я — не то, что ты называешь ”все.”

— Значит, вы его не увидите.

— В самом деле?

Он вырвал листок из моего блокнота и нацарапал на нем несколько слов.

— Приказываю тебе передать это посланье рабби, не то я тебя прокляну.

Секретарь повиновался. И вот что было еще более странно. Дверь открылась, и сам рабби попросил моего учителя войти. Они провели с глазу на глаз несколько часов, и никто никогда не узнал, о чем они беседовали. Прощаясь с ним, рабби только и сказал, совсем тихо:

— Допускаю, что человек может знать так много. Но как вы сумели все это понять?

Позже я спросил учителя:

— Что вы написали в записке?

— Не твое дело.

— Видите ли, мне тоже хотелось бы научиться открывать иные двери.

Он рассердился:

— Этому научиться нельзя. Ты хочешь подражать мне? Ничего никогда ты не научишься открывать, если будешь подражать кому бы то ни было. Ключ нельзя купить, его надо выковать самолично. То, в чем моя сила, у тебя может стать слабостью. Долг ученика — следовать за учителем, а не копировать его.

К счастью, приступы гнева быстро проходили. Вспыхнут, как молния, и вот он уже такой, как всегда, как всегда озаренный.

Один-единственный раз он ушел в бешенстве, хлопнув дверью. В этом был виноват я. Я хотел вломиться в святилище, я стал задавать вопросы, которые преследовали меня даже во сне:

— Кто вы? Что скрываете? Почему делаете из этого такую тайну? Неужели вы в самом деле думаете, что долг человека замыкаться, а не открываться другим?

Он окаменел. Дыхание его стало шумным, лицо приняло жестокое выражение. Молча он смотрел на меня, ища способ уязвить побольнее, быть может — убить. Я пришел в ужас, я стал оправдываться.

— Не сердитесь на меня. Это не любопытство, не нескромность. Я просто хочу знать это на будущее, хотя бы для того, чтобы рассказать своим детям, кто был человек, имевший такое влияние на их отца.

Он вскочил с места и погрозил мне кулаком. Бешенство, наконец, прорвалось наружу:

— А кто тебе сказал, что оно будет, это будущее? И кто тебе позволил отторгнуть меня от него, говорить обо мне в прошедшем времени?

Он совершенно взбесился и, как одержимый, стал метаться от стены к стене, испуская пронзительные крики.

Он исчез дней на десять. Я уже боялся, что никогда больше его не увижу. Но он появился снова и, как ни в чем не бывало, продолжал учить меня с того самого места, на котором мы остановились. С тех пор я уже не смел больше касаться запрещенных областей. Я думал: если он захочет открыться, он не станет ждать моих вопросов. Теперь мне иногда кажется, что я был неправ: надо было настаивать. Может быть, он только и ждал, что я опять начну его расспрашивать. Может быть, все его бешенство было напускным.

Он покинул меня в конце 1948 года, не простившись, не сказав ”до свиданья”. Последняя его лекция не отличалась от прежних. Ничто в его поведении не выдавало намеренья порвать со мной. Он был такой же, как всегда — ни печальнее, ни веселее, чем обычно. Как всегда, я проводил его до станции метро и, как всегда, он посоветовал мне возвратиться домой:

— Подумай еще раз о том, что ты от меня слышал, и постарайся все это уничтожить.

Он не оглянулся.

Прошла неделя; он не подавал признаков жизни. И еще неделя. Никто не стучался ко мне в дверь. Я стал искать его по всем синагогам: безрезультатно. Ни в одной больнице не было больного, похожего на него по описанию.

Я понял, что это безнадежно. Нельзя действовать против его воли, против его свободы. Наши отношения зависели только от него.

Оставшись без дела, без поддержки, без друзей, я решил покинуть Францию. В Израиле дрались, я сгорал от желания поехать туда, мне не сиделось на месте. И только позже, много позже, я узнал, что и он ответил на этот зов, почти в то же самое время, чуть раньше меня.

Я пробыл в Святой Земле недолго, как и он. Меня беспричинно влекли путешествия: я гнался за кем-то, хоть и не знал, за кем. Теперь я решил, что гонюсь за ним. Но наши пути больше не пересеклись. Между тем он тоже снова взял страннический посох.

Иногда я встречаюсь с' кем-нибудь из друзей, и оказывается, что он знавал моего учителя в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, в Париже или в Иерусалиме, в Нью-Йорке или в Алжире. Мы всю ночь говорим о нем. Бывает, что о нем мне рассказывает незнакомец — и тогда он становится моим другом.

Совсем недавно в самолете, которым я возвращался из Буэнос-Айреса в Нью-Йорк, один пассажир рассказал, что в начале шестидесятых годов в Монтевидео появился странный человек. Учитель вел там такой же образ жизни, как и во Франции. Внешность его осталась прежней, сила интеллектуального воздействия тоже. Все та же загадка, по-прежнему неразрешимая, окружала его. Полагали, что он — хранитель ка-ких-то тайн. То он демонстрировал свое превосходство над раввинами и учеными, то становился служкой в синагоге и требовал, чтобы его подвергали унижениям и поручали самые черные работы. Там, как и везде, никто не знал, почему и зачем он расшатывает души, каким силам он бросает свой дерзкий вызов. Где бы он ни появлялся, люди замолкали, стихали, и только сердца их бешено колотились, словно сознавая, что здесь находится тот, кому известно, почему мы живем и умираем.

Часто мною овладевает желание сесть на первый же самолет, который отправляется в Уругвай, чтобы увидеть его в последний раз, чтобы сравнить его с тем образом, который сохранила моя память. Мне нужно, чтобы он опять встряхнул меня, подвесил между небом и землей, и тогда я увижу, что их сближает, и что — разделяет.

Но я боюсь. Будет ли он точно таким, как тот, кто перевернул мою жизнь в маленькой Парижской синагоге и в саду Таверни? Париж изменился, и Таверни изменился, и наши ученики изменились тоже: одни стали раввинами, другие пали в боях — в Галилее, в Негеве, в Иерусалиме. Я тоже изменился. Но не он. Его не могла изменить даже Катастрофа.

Это-то меня и тревожит, это-то и пугает: если события, перевернувшие всю мою жизнь, не оставили на нем даже царапины, то, может быть, они незначительны и лишены смысла? Неужели же я прожил жизнь под знаком заблуждения?

Если для него прошлое ничто и будущее ничто, то, значит, и смерть ничто, и смерть миллиона еврейских детей тоже ничто? Бог, может быть, умер, но он этого не знает, а если и знает, то действует так, словно его это не касается...

И вот отчего я дрожу всякий раз, когда представляю его себе в Монтевидео, где он ждет меня, куда он меня зовет: я боюсь опять окунуться в его легенду, приговорившую меня к сомнению, а его к бессмертию.

Загрузка...