А. СОЛЖЕНИЦЫН

ЛЕНИН В ЦЮРИХЕ

ГЛАВЫ

YMCA-PRESS

11, rue de la Montagne Ste-Genevieve. 75005 Paris

© World Copyright 1975 A. Soljenitsyne


© 1975, YMCA-PRESS pour l'edition en langue russe

из Узла I

«АВГУСТ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО»

Да, да, да, да! это — порок, эта жила азарта, этот напор, когда увлечённый одной линией, вдруг слеп­нешь и глохнешь к окружающему и простейшей дет­ской опасности не видишь рядом! Как с Юлей Марто­вым когда-то (да когда! — едва отмучивши трёхлет­нюю ссылку, едва соберясь за границу!) с корзинкой нелегальщины, с химическим письмом о плане „Искры"

— перемудрили, переконспирировали: полагается в пу­ти менять поезда, не подумали, что тот пойдёт через Царское — ив нем заподозрены, взяты жандармами, и только по спасительной российской неповоротливо­сти полиция дала им время сбыть корзину, а письмо прочла по наружному тексту, не удосужилась подер­жать над огнём — и тем была спасена „Искра"!

Или как потом: в напряжённой годовой внутри­партийной войне большинства из двадцати одного про­тив меньшинства из двадцати двух — пропустили, поч­ти не заметили всю японскую войну.

Так — и эту (и не думал о ней, и не писал, и на Жореса не откликнулся). Да потому что: расползлась всеобщая зараза объединителъства, за последние годы охватила всю русскую социал-демократию — огульное объе дините л ьство, самое опасное и вредное для про­летариата! примиренчество и объединенчество — идио­тизм, гибель партии! И перехватили инициативу вожди слюнтявого Интернационала — они нас будут мирить! они нас будут объединять! зовут на по­шлейшую объединительную конференцию в Брюссель

— как вырваться?? как избежать?? — Всё вниманье,

всё напряженье ушло туда — и почти не слышал вы­стрела в эрцгерцога!.. Объявила войну Австрия Сер­бии — как не заметил. И даже Германия объявила России! — как нипочём... Пустили известие, будто не­мецкие с-д проголосовали за военные кредиты — фин­та, нас не надуешь, хотят внести замешательство среди социалистов. Да, да, вот так затягивает, когда хорошо разгонишься в борьбе, трудно остановиться, очнуть­ся. Да, да, да, было десять дней — сообразить своё двусмысленное положение возле самой русской гра­ницы и убираться поскорей из этого чёртова Порони- на, уже теперь никому не нужного, и изо всей этой за­хлопнутой Австро-Венгрии — в воюющей стране ка­кая работа? сразу нужно было мотнуться в благосло­венную Швейцарию — нейтральную, надёжную, бес­препятственную страну, умная полиция, ответственный порядок! — так нет! даже не пошевельнулся, всё до­думывал старые довоенные заботы, тут началась и ав­стро-русская, и на другой же вечер, в дождь пролив­ной, постучался жандармский вахмистр.

Вообще — конечно, должна была быть война! — предсказана, предвидена. Но — не конкретно сейчас, в этом году. И — пропустил... И — вляпался...

Гладко-выбритое, приятное, даже нежное лицо Ганецкого — сейчас такое спокойное, а иступлённо кричал на судью в Новом Тарге! а как на арбе гнал!

— не бросил в беде.

По перрону — до паровоза и назад. До паровоза

— и назад.

Еще и до отправления адски много времени, почти полчаса, и еще всё может случиться. Хотя тут, на стан­ции, надёжно расхаживает жандарм, уже никто не кинется.

Диалектика: жандарм — может быть и плохо, мо­жет быть и хорошо.

Большое красное колесо у паровоза, почти в рост.

Как бы ты ни был насторожён, предусмотрителен, недоверчив, — убаюкивает проклятая безмятежность быта, мещанская в сути своей, семь лет подряд. И в тени чего-то большого, не рассмотрев, ты, как к стен­ке, прислоняешься к массивной чугунной опоре — а она вдруг сдвигается, а она оказывается большим крас­ным колесом паровоза, его проворачивает открытый длинный шток — и уже тебе закручивает спину — ту­да! под колесо!! И, барахтаясь головой у рельсов, ты поздно успеваешь сообразить, как по-новому подкра­лась глупая опасность.

Но почему — именно к нему, едва война нача­лась? Сперва даже засмеялся: что ж тут могли запо­дозрить? — уж перед австрийской полицией он даже непорочен. (Он и в Краков переехал, прослышав от Ганецкого, что австрийские власти будут поддержи­вать все анти-царские силы.) Обыск. Были русские ад­реса, конспиративные записи (несчастье такое, всегда они попадаются), но их-то вахмистр-болван как раз и не заметил, а набросился на рукопись по аграрному вопросу: слишком много цифр! шифровано! Забрал рукопись. Жаль, но чёрт бы с ней. Однако, гладит по­лиция всегда против шерсти и на самой гладкой спине вдруг что-то топорщится: боялся Ленин только за рус­ские адреса, а вахмистр полез, полез — и нашёл брау­нинг с патронами! Ленин изумлённо смотрел на Надю, он не знал, не помнил этого мерзкого револьвера, он никогда бив руки его не взял, да он и стрелять не умел, да ему бив голову не пришло действовать про­стым ручным оружием. Откуда??? (Оказывается, ка­кой-то архистарательный русский товарищ, идиот, при­пёр, а Надежда, недотёпа, взяла.)

Живёшь — сам себя со стороны не наблюдаешь, не понимаешь. И вот, глазом жандармским: поселился близ русской границы; к нему из России приезжают; деньги присылают из России, и не малые; много ходит по горам, наверно планы снимает. В Новом Тарге всех предупреждали: задерживайте подозрительных, де­лают снимки дорог, отравляют колодцы. Шпион! А тут — и револьвер! Завтра явиться к утреннему поезду, поедем в Тарг.

Кольцо глупости! Стена глупости! Глупейший, про­стейший, слепейший просчёт — как с Царским Селом тогда. (Да как и в 95-м году — газету готовили, ни одного номера не выпустили, сразу и провалились...) Да, да, да, да! — сесть в тюрьму революционер всегда должен быть готов (впрочем, умнее избежать) — но не так же глупо! но не так же позорно! но не так же не вовремя дать себе спутать руки!! Вон-нючая поли­цейская камера в Новом Тарге! заплеснелая Австро- Венгрия! — военный суд?!?

Никакая внешняя неудача, поражение, подлость и низость врагов — никогда ничто так не травит серд­це, как собственный даже малый просчёт, днём и но­чью сжигает, особенно в камере. Своего просчёта нель­зя объяснить объективно, потому нельзя загладить, за­быть, а только: его могло не быть! могло не быть!! могло не быть!!! — а он был, по собственной оплош­ности! Сам ошибся! — и не избегаешь за одиннадцать дней по плитчатому полу от стенки до стенки, не от­лежишься на визгливой кроватной сетке, а жжёт и па­лит: могло не быть! —.могло не быть!! — сам наделал! — сам влопался!!

И еще сейчас 23 минуты до отхода поезда, только первый звонок дали, — уж скорей бы уехать!

А Ганецкий — Куба по-партийному, самоуверен­но держится, коммерсантская манера, изобретательно­шнуровая полоска усов, и глаза настойчивые, спокой­но-выкаченные, не могут не восхитить. В острейший момент не отстал, не смяк, не сдался, а как бульдог вцепился в жандармские штаны. В первые же минуты после обыска — к нему первому, не к Гришке Зино­вьеву, покатил Ленин на велосипеде — и не ошибся. Из достоинства еще старался рассказывать как о пустяке, о смешном досадном случае. (А сам про себя оглушён: ведь время военное, кто будет разбираться? — расст­реляют! ухлопают беспрепятственно — и к чертям, по

глупости, вся партия! и — к чертям всемирная социа­листическая революция!) Но Куба — понял, как это опасно! не поддержал игры в небрежность, в успо­коение, а из себя фонтаном взвил имена — социал- демократов! депутатов парламента! общественных дея­телей! — кому сейчас же писать, объяснять, теребить!! добиваться вмешательства!!!

Уже в тот вечер из Поронина слал Ганецкий пер­вые телеграммы, и Ульянов телеграфно просил краков­скую полицию подтвердить его полную лойяльность Австро-Венгерской империи. Утром из Нового Тарга Ленин не вернулся, и Ганецкий — днём поезда нет — на арбе погнал к полицейским лицам, к судебному сле­дователю (рискуя же и сам, ведь и Гришку арестовали потом, могли и Кубу), и два десятка писем во все кон­цы, и тут же в Краков, и встречался там (да ведь он любому чиновнику сплетёт историю в одну минуту!), и телеграфировал в Вену. Любой бы славянин на его месте устал, отстал, бросил, но Ганецкий с неиссякае­мой настойчивостью, и как о брате родном заботясь — не отставал! А вернувшись из Кракова, прорвался и в тюрьму на свидание, и уже поручал ему Ленин даль­ше: добиваться сразу выезда в Швейцарию!

От телеграфных толчков Ганецкого с-д депутаты парламента Виктор Адлер и Диаманд обратились к канцлеру и в министерство внутренних дел, дали пись­менные ручательства за русского социал-демократа Ульянова как врага русского правительства, злейшего, чем сам канцлер Австро-Венгрии. И в краковскую поли­цию пришло указание: „Ульянов смог бы оказать боль­шие услуги при настоящих условиях". И то не освобож­дали одиннадцать дней, только 6 августа, хватка...

Но и с тех пор неделя в Поронине после тюрьмы совсем не оказалась спокойной. Что можно было втол­ковать австрийскому канцлеру и слабоумным австрий­ским аристократам, того не могли понять галицийские мужики, тупые, как все мужики в мире — в Европе ли, в Азии, в Алакаевке. В глазах поронинских дремучих

И

жителей этот иностранец, хоть и освобождённый, всё равно оставался теперь — шпионом! Поразительно! Непостижимо! Шли из костёла крестьянки и, сами ли по себе или увидя Надю и для неё, расшумелись на всю улицу, что коли начальство отпустило, так они сами выколят ему глаза! сами вырежут ему язык!.. Надя пришла домой бледная, вся тряслась. И испуг её — пе­редавался, захватывал: а что? — и выколют, ничего удивительного. А что? — и вырежут, ничего невозмож­ного! Очень просто: придут с вилами и ножами... Такой колоссальной опасности не подвергался Ле­нин никогда за всю жизнь. Никогда еще ни от кого ему такое не... Да мало ли знает история вспышек про­стонародной безобразной ярости! От неё нет гарантии даже в цивилизованном государстве, даже в тюрьме безопаснее, чем от тёмной толпы...

Тревожно настраиваться при угрозах — это не па­ника, это мобилизация.

Так были затемнены и задёрганы последние дни и часы в Поронине. Два года такой безопасный мир­ный, посёлок как насторожился к прыжку. Уже и из дому не выходили, плохо спали, плохо ели, нервно укладывались. Ленин пытался отбирать самое нужное из бумаг и книг, но не владел собой, вникнуть не мог, да и набралось тут бумажного пудов шестьдесят. (Да ведь только этой весной переехали сюда из Кракова окончательно!)

Да как вообще он мог медлить, оставаться рядом с русской границей?! Тут и казаки налетят — захватят в один момент.

Только сейчас, перед зелёненьким аккуратным по­ездом, на платформе, где при жандарме и станцион­ных чиновниках уже никак не могло быть бесконтроль­ной расправы, — сваливалась тяжесть, наконец. И все веселели. Стояло и утро весёлое, солнечное, без обла­ков. Не грузили военных грузов, не ехали мобилизо­ванные, перрон и поезд выглядели как в обычное дач­ное летнее время. Хотя билеты продавали свободно только до Нового Тарга, а до Кракова уже требова­лось разрешение полиции.

Оттого вагоны были полупустые. Надя и тёща си­дели уже там, выглядывали из окна. Несколько това­рищей провожало, стояли под окном. А Владимир Ильич, взявши Якова под руку, снова и снова шли вдоль платформы, оба точно равного невысокого ро­ста, оба широкие, только Ильич от кости, а Куба от жирка.

Когда видишь способность человека на такие дела, следует внимательней прислушиваться и к его словам, какими бы мечтательными они ни казались. Знал Яко­ва давно, со Н-го съезда, но по польским делам, а толь­ко этим летом он развернулся с новой стороны и стал самым важным человеком. Он вообще был золото: исключительно исполнителен — и обо всём серьёзном замкнут, слова не вытянет никто чужой. В июне и в июле в окрестностях Поронина они всё ходили с ним на прогулки по нагорью и обсуждали его увлекатель­ные финансовые проекты, целый фейерверк. Может быть из-за своего буржуазного происхождения, Ганец- кий имел к денежным делам поразительный нюх и хватку — редкое и выгоднейшее качество для рево­люционера. Он правильно ставил вопрос: деньги -— это ноги и руки партии, без денег любая партия беспомощ­на, одно болтунство. Даже парламентская партия нуж­дается в больших деньгах — для избирательных кам­паний, что же сказать тогда о партии революционной, подпольной, которой надо организовать укрытия, явки, транспорт, литературу, оружие и готовить бойцов, и содержать кадры, и в нужный момент совершить пе­реворот?

Да что убеждать! Всем большевикам это было по­нятно от самого II съезда, от первых шагов самостоя­тельности: без денег — ни на шаг, деньги решают всё. Первый путь был — выжимать пожертвования из рус­ских толстосумов, из Мамонтова, из „пряника" Коно­валова, да Савва Морозов гнал по тысяче в месяц, как раз на содержание Петербургского комитета, но дру­гие отваливали нерегулярно, от купеческого располо­жения, от интеллигентского сочувствия (Гарин-Михай­ловский дал десять тысяч один раз) — а там снова ходи проси. Верней был путь — брать самим. Где — наследство вымотать, как у фабриканта Шмидта, чле­нам пратии жениться на наследницах, то в уральских горах обмануть банду Лбова — деньги взять у них, а оружия не привезти. То более систематически — раз­вивать военно-технические средства: в Финляндии го­товились печатать фальшивые деньги, уже Красин во­дяную бумагу доставал, и для эксов готовил бомбы. Эксы пошли исключительно удачно: но на V-м съезде чистоплюйством Плеханова и Мартова запретили их, да остановиться не было сил, и в Тифлисе Камо и Коба триумфально захватили еще 340 тысяч из казны. Но — забылись, голова закружилась, стали хрустящие царские пятисотки менять в Берлине, в Париже, в Стокгольме, надо бы поумеренней, а царское министер­ство разослало номера, и Литвинов попался, и Сарра Равич попалась в Мюнхене, да неудачно записку по­слала из тюрьмы, перехватили. Стали искать среди же­невских большевиков, взяли тринадцать, а Карпинско­го и Семашко упекли бы на срок, если б либералы из парламента не помогли. Но хуже всех, но гаже всех с фальшивой лицемерной подлой своей принципиально­стью раскудахтался Каутский, какая низменная затея: устраивать „социалистический суд" над русскими боль­шевиками и скудоумно велеть сжигать полутысячные всесильные банкноты! (Только при одном виде его портрета, святенького седенького старичка в вылуп­ленных очках — челюсть поводит брезгливостью, как взял лягушку в рот.) Вам хорошо, немецкие рабочие богатые, взносы большие, партия легальная, а — нам?? (Да не всё сожгли, конечно, не такие дураки.) И еще потом сглупили, сделали злобного старика денежным арбитром между большевиками и меньшевиками (не избежать было манёвра объединения, значит и деньги, вроде, объединять, а меньшевики-то голенькие; всего шмидтовского наследства скрыть было нельзя, часть дали Каутскому на арбитраж — так потом, при новом расколе, не хотел большевикам возвращать).

И вот этим летом Ганецкий захватил Ленина про­ектом: создать в Европе своё коммерческое предприя­тие или войти партнёром в уже действующий трест — и пакет прибыли ежемесячно гарантированно переда­вать партии. И это не было русской маниловщиной, каждый предлагаемый шаг поражал точным расчё­том. Не Куба сам придумал, это шло из бегемотской гениальной головы Парвуса, от него письма были Кубе из Константинополя. Когда-то нищий как все социал- демократы, и поехавши в Турцию стачки устраивать, он откровенно теперь писал, что богат, сколько ему надо (по доходившим слухам — сказочно), пришло время обогатиться и партии. Он хорошо писал: для того, чтобы верней всего свергнуть капитализм, надо самим стать капиталистами. Социалисты должны преж­де стать капиталистами! Социалисты смеялись, Роза, Клара и Либкнехт выразили Парвусу своё презрение. Но может быть поторопились. Против реальной де­нежной силы Парвуса насмешки вяли.

Отчасти за этими проектами Ганецкого и прохло­пали начало войны.

Их же обсуждали и сейчас, в последние минуты. И как связь держать. Да увидятся скоро: вот Зиновьев поедет за Лениным вслед, а там и Ганецкий, как только отпишется от австрийской воинской повинности.

Тут дали второй звонок. Ильич вскочил на под­ножку шустро — без шляпы, почти совсем лысый, в поношенном костюме, с заострелым лицом, с неотпу­стившей его беспокойной оглядкой, отросшая бородка, неаккуратная, — и правда, чем-то похож на шпиона, хотел пошутить Ганецкий, но знал, что Ленин обижа­ется на шутки, и удержался.

Он и сам с печальными осмотрительными глаза­ми, с лицом коммерсанта, а в затёртом костюме, на кого ж и был похож, если не на шпиона?..

Строго стоял дежурный по станции в высокой красно-чёрной фуражке. Ударили в колокол три раза. Начальник поезда затрубил в рожок и побежал.

И помахивали отъезжающим. И помахивали те в открытое окно.

А всё-таки тут жили неплохо. Покойно, размерен­но, не то, что Париж суматошный. Сколько по Европе ни мытарился Ленин — а европейцем не стал. Условия жизни должны быть узкими, это лучшее состояние для действия.

И сколько прошло здесь волнений. Радостей.

Разочарований.

Малиновский...

Вместе с платформой, со станцией — оторвало оставшихся. И даже Ганецкий, какой он ни был до­стойный надёжный партийный товарищ, — сейчас, из следующего этапа жизни, выбывал. Очень может быть, что на каком-то из следующих он снова окажется са­мым главным нужным человеком, и к нему архисрочно понесутся бессонные письма с двойным и тройным под­чёркиванием, но сейчас пока он отлично своё дело сделал — и выбывал.

Никогда никем не сформулированный, существо­вал непреложный закон революционной борьбы или, может быть, всякого человеческого развития, много раз наблюдал его Ленин: в каждый период выступают, приближаются один-два человека, наиболее единомыс­лящих именно в данную минуту, наиболее интересных, важных, полезных именно сейчас, вызывающих имен­но сегодня к наибольшей откровенности, беседам и совместным действиям. Но почти никто из них не спо­собен удержаться в этой позиции, потому что ситуации меняются всякий день, и мы должны диалектически меняться вместе с ними — и даже мгновенно, и даже опережая их, и в этом политический гений! Естествен­но, что тот, и другой, и третий, попадая в вихрь Ле­нина, тотчас вовлекаются в его действия, выполняют их в указанный момент с указанной скоростью, всеми средствами, и жертвуя своим личным, — естественно, ибо это делается не для Владимира Ильича, но для вла­стной силы, проявляемой через него, а он — только безошибочный её указатель, всегда точно знающий, что верно лишь сегодня, и даже к вечеру не всегда то, что утром. Но как только эти промежуточные люди упрямились, переставали понимать нужность и сроч­ность своего долга, начинали указывать на противо­речия своих чувств или на особенности своей личной судьбы, — так же естественно было отвести их с глав­ной дороги, устранить, забыть, а то изругать и про­клясть, если требовалось, — но и в этом устранении или проклятии Ленин действовал волей влекущей его силы.

В такой позиции близости-единомыслия затяжно держались енисейские ссыльные, но лишь потому, что территориально не было никого ближе. В такой по­зиции рисовался издали Плеханов, но каким холодным жестоким уроком он отрубил это в несколько встреч. В такой позиции, и даже в опасной недопустимой бли­зости находился годами Мартов. Но сдал и он. (От Мартова горько вошло в опыт навсегда: в человечест­ве вообще не может быть такого типа отношений — „дружба", вне отношений политических, классовых и материальных.) Был близок Красин — пока делал бом­бы. Был близок Богданов, пока добывал для партии финансы, но это отпало, а он, не поняв крутизны, еще претендовал направлять — и сорвался. А тем време­нем в вихрь втягивались новые верные — Каменев, Зиновьев... Малиновский...

Держался и двигался рядом лишь тот, кто пони­мал партийное дело правильно и лишь — пока пони­мал. А миновалась частная срочная задача, и обычно миновалось понимание, и все эти недавние сотрудни­ки оставались безнадёжно врощенными в тупую не­подвижную землю как придорожные столбики, и от­ставали, и отрывались, и забывались, а иногда на но­вом повороте неслись навстречу остро, как уже враги. А были единомышленники, близкие на неделю, на день, на час, на один разговор, одно сообщение, одно пору­чение — и Ленин искренне отдавал им всю горячность, натиск необходимого дела, — каждому из них, как самому важному человеку в мире, — а через час они уже и отваливались, и забывалось начисто, кто они и зачем. Так показался близким Валентинов, когда при­ехал первый раз из России, хотя сразу смутил своей тупостью, что какая-то им сделанная слесарная деталь ему, рабочему, даже важней политической борьбы. И это быстро сказалось: не хватило у него стойкости про­тив Мартова, а значит стал всё равно как и меньшевик.

Поезд катил под уклон, сильно огибая горки — а по ним тропинки и дороги колёсные бежали по скло­нам и вверх, мимо хуторов, стогов и неубранного, и пока еще видна горная дорожка, по ней успеваешь глазами взбежать, как ногами. Много было похожено вокруг Поронина, а здесь не был.

И — сел на скамью. Думать ли, заниматься — но не размазывать сантиментов.

И семейные, по взгляду, по движению всё поняв, не лезли с мелким бытовым, и не возились лишнего/, смирно сидели на своей скамье.

Все эти изнурительные годы, с Девятьсот Восьмо­го, после поражения революции, все и были: отход*и отброс людей. Ушли впередисты, отзовисты, ультима­тисты, махисты, богостроители... Луначарский, База­ров, Алексинский, Бриллиант, Рожков, Красин, Лядов, Менжинский, Лозовский, Мануильский, Горький... Вся старая гвардия, сколоченная в расколе с меньшевика­ми. И так уже казалось минутами, что никого не оста­нется, что вся партия большевиков — он один с дву­мя женщинами да десяток третьестепенных стёртых, кто еще приходил на большевистские собрания в Па­риже, а вылезешь на собрании общем — своих нет и с трибуны столкнут. Уходили — все подряд, и какая си­ла уверенности нужна была — не усумниться, не за­качаться, не побежать за ними мириться, но, провидя будущее, стоять и знать: сами возвратятся, сами очнут­ся, а кто не вернётся — и пропади.

Шестой и Седьмой годы — еще было совсем не поражение, еще всё общество кипело, вертелось, втя­гивалось в воронку, Ленин сидел в Куоккале и ждал, и ждал второй волны. Но вот с Восьмого, когда всю страну захватила реакционная свора, а подполье как будто отсыхало, рабочая жизнь уходила в открытое копошенье, в профсоюзы, в страховые кассы, а вслед за подпольем как будто отживала, становилась теп­личной и эмиграция... Там — Дума, легальная пе­чать — и каждый эмигрант старался печататься там...

Вот почему — замечательно, что началась война! Это радость, что началась!! Т а м их сейчас всех зажмут, ликвидаторов, значение легальности резко упадёт, а значение и сила эмиграции, напротив, уве­личится! Центр тяжести русской общественной жизни снова переносится в эмиграцию!!

Это всё Ленин оценил еще в Ново-Таргской тюрь­ме. (Надя! Новый Тарг — проехали? Не заметил.) Уже в камере, побеждая тревогу, не давая личной неудаче заслонить великую всеобщую удачу, он принял в себя и втянул в проработку — всеевропейскую войну. А из всякой проработки в ленинском мозгу рождались го­товые лозунги — в создании лозунга для момента и был конечный смысл всякого обдумывания. И еще — в переводе своих доводов на общеупотребительный марксистский язык: на другом не могли его понять сторонники и последователи.

И что отсюда выносилось — после освобождения первому открыл Ганецкому: надо понять, что раз вой­на началась, то не отмахиваться от неё и не останав­ливать её, но — использовать! Надо переступить через поповское представление, иногда зароненное и в про­летарские головы, что война — несчастье или грех. Лозунг „мир во что бы то ни стало" — поповский ло­зунг! Какую линию в создавшейся обстановке должны повести революционные демократы всего мира? Преж­де всего: необходимо опровергнуть басню, что в под­жоге войны виноваты Центральные державы! Антанта будет сейчас прикрываться, что „на нас, невинных, на­пали". Они даже придумывают, что „для дела демокра­тии" нужно защищать республику рантье. Смять, раз­давить это оправдание! Какая разница — кто на кого первый напал? Следует пропагандировать, что винова­ты все правительства в равной мере. Важно — не „кто виноват?", а — как нам выгоднее использовать эту войну. „Все виноваты" — без этого невозможно вести работу на подрыв царского правительства.

Да это счастливая война! — она принесёт вели­кую пользу международному социализму: одним тол­чком очистит рабочее движение от навоза мирной эпо­хи! Вместо прежнего разделения социалистов на оп­портунистов и революционеров, деления неясного, оставляющего лазейки врагам, она переводит между­народный раскол в полную ясность: на патриотов и антипатриотов. Мы — антипатриоты!

И кончится эта лавочка Интернационала с „объ­единением" большевиков и меньшевиков! Назначили дальше мирить — на венском конгрессе в августе, — а в июле уже пылало пять фронтов! Уж теперь не заик­нутся. Теперь зазияла трещина так трещина, уже не помиришь! А в июле как прихватили, прямо клещами за горло: не видим разногласий, достаточных для рас­кола! присылайте делегацию — мириться! С меньше­вистской сволочью мириться! А уж теперь, за кредиты проголосовали — так умер и ваш Интернационал! Те­перь уж вам не подняться, мёртвое тело! Еще долго будете корчить из себя живых, но надо вслух объ­явить: мертвы! На этой Инессиной поездке к вам в Брюссель — последняя наша с вами встреча, хва­тит!

Тут спохватилась тёща, что один чемодан забыли! Бросились переглядывать, пересчитывать, под лавками и на верхних сетчатых полках — нет! Что за позор! Как с пожара. Владимир Ильич расстроился. Без по­рядка в семье и в доме — невозможно работать. Смеш­но выразиться, но и домашний порядок есть часть об­щепартийного дела. Не смея выговаривать Елизавете Васильевне — она ответить умела, и они друг друга уважали, даже мелкими подарками задабривал её, — строго высказал Наде. Какой уж от нее порядок, если она пуговицы пришить хорошо не может, пятна вы­вести, он сам — лучше. Носового платка ему, не ска­жешь — не сменит.

Ошибок он вообще не прощал. Ничьей ошибки он не мог забыть никогда, до смерти.

Отвернулся в окно.

Изгибался поезд и скатывался постепенно с гор. То серым, то белым паровозным дымом проносило иногда мимо окошек. Надоели уже и горы эти за эми­грацию.

А в Надю всё уходило, как в подушку: ну, забыли/** ну, не возвращаться. Из Кракова напишем, перешлют почтой.

Надя прочно знала, много раз уже применяла: если брать на себя, не упрекать, что и он виноват, — Володя успокоится и отойдёт. Больней всего ему, если окажется, что он — тоже виноват.

Постаревший, насупленный, с наросшей неподстри­женной усо-бородой, с обострёнными рыжими бровя­ми, темнолобый, он смотрел в окно, но косо, ничего там не различая. Все выраженья на его лице Надя хо­рошо знала. Сейчас не только нельзя было перечить, но и вообще: ни обратиться к нему ни с чем, ни от­влечь его ни словом, даже сказанным с матерью. Надо было датЬ ему вот так посидеть, углубиться в себя, от всех страданий очиститься молчанием — и от новотарг- ского бешенства, и от поронинских угроз, и от чемо­дана. В такие часы уходил ли он один гулять или мол­ча сидел и думал — от думотни, в полчаса, и в полчаса, лоб его — перевёрнутый котёл, и окруженье глаз пе­реглаживалась от мелких сердитых складок — к боль­шим и крупным.

Международный раскол социалистов давно на­зрел, но только война проявила его и сделала необра­тимым. И — архивеликолепно! Хотя от массовой из­мены социалистов как будто ослабляется пролетар­ский фронт, а нет: и хорошо, что они изменили! Тем легче теперь настаивать на своей отдельной линии.

А что было говорить месяц назад? как выкручи­ваться? Догадка: послать в Брюссель — Инессу вместо себя! Главой делегации!! Инессу!!! С ее прекрасным французским языком! С ее несравненной манерой дер­жаться! — холодно, спокойно, немного презрительно. (Французы в президиуме будут сразу покорены. А немцы будут плохо тебя понимать — и очень хорошо! А ты от немцев требуй после каждой речи — перевод!) Вот это ход! Вот растеряются, ультрасоциалистические ослы!.. И — захват: скорей! писать! узнать: поедет ли? может ли? На Адриатике отдыхает с детьми? — чепу­ха, для детей кого-то найти, расходы оплатим из пар­тийной кассы. Занята статьёй о свободной любви? — не говоря обидного (стопроцентной партийкой женщи­на никогда не может быть, обязательно какие-нибудь штучки): эта рукопись подождёт. Я уверен, что ты — из тех людей, которые сильней, смелей, когда одни на ответственном... Вздор, вздор, пессимистам не верю!.. Превосходно ты сладишь!.. Я уверен, ты сможешь быть достаточно нахальна!.. Все будут злиться (я очень рад!), что я отсутствую, и, вероятно, захотят отомстить тебе, но я уверен: ты покажешь свои ноготки наилуч­шим образом!.. А назовём тебя... Петрова. Зачем от­крывать свое имя ликвидаторам? („Петров" — и я, никто не помнит, но ты-то помнишь. И так, через псев­донимы, мы выйдем на люди слитно — открыто и не открыто. Ты действительно будешь — я.) Дорогой друг! Я бы просил тебя согласиться! Ты едешь?.. Ты едешь!.. Ты едешь!! Да, конечно, надо спеться деталь­нее. И архиспешить. Ликвидаторам надо просто врать: обещай, что может быть мы потом примем общую ре­золюцию. (А на деле мы конечно никогда ничего не примем! ни одного их предложения!) И: о болезни де­тей, ври о болезни детей, что из-за них не можешь за­держиваться. Европейских социалистов, эту сволочь обывательскую, надо убедить, что большевики — наи­более реальная партия из русских. Подпусти им там профсоюзов, страховые кассы — на них это архи- влияет. Задающих вопросы — сразу отсекай, откло­няй, отбивай! Всё время — наступательная позиция! Розу — тяни за язык, докажи, что у нее нет реальной партии, а реальна — оппозиция Ганецкого. Ты всё по­няла! Ты едешь!.. Крепко жму руку! Very truly... Твой...

Тут подпортил Ганецкий — поставил ультиматум (вообще-то справедливый): 250 крон на поездку в Брюссель, иначе не едет. А партийную кассу надо бе­речь. (Да один ли Ганецкий! — есть много людей, кого можно бы утилизировать, но нельзя разбрасывать де­нег...) А без Ганецкого паршивая польская оппозиция изменила, пошла на гнилое идиотское примиренчест­во с Розой и Плехановым.

...Всё равно, ты провела дело лучше, чем мог бы я. Помимо того, что языка не знаю, я еще непременно бы взорвался! не стерпел бы комедианства! обозвал бы их подлецами! А у тебя вышло спокойно, твёрдо, ты отпарировала все выходки. Ты оказала большую услу­гу партии! Посылаю тебе 150 франков. (Вероятно, слишком мало? Дай знать, насколько больше израсхо­довала. Вышлю.) Пиши: очень ли устала? очень ли зла? Почему тебе „крайне неприятно" писать об этой кон­ференции?.. Или ты заболела? Что у тебя за болезнь? Отвечай, иначе я не могу быть спокойным.

Инесса — единственный человек, чьё настроение передаётся, потягивает, даже издали. Даже — издали больше.

А вот что: с военной цензурой теперь покинуть надо это „ты“. Может дать повод для шантажа. Со­циалист должен быть предусмотрителен.

Нарушилась переписка с начала войны, прийдут теперь письма в Поронино. Но, по всему, отправив де­тей в Россию, должна Инесса вернуться в Швейцарию. Может быть — там уже.

Женщины тихо разговаривали, как обойтись в Кракове. Надя предложила, чтобы мама с Володей посидели с вещами, а она — к той хозяйке, у которой останавливалась Инесса: удобно было бы там и стать сегодня.

Сказала — а сама смотрела как бы мимо Володи­ной щеки в окно. Он не изменился, не повернулся, не отозвался, а всё-таки, по движениям жилок и век, На­дя убедилась, что — слышал и — одобряет.

Удобно, быстро, не искать — да. Но и необходи­мости останавливаться именно в Инессиной комнате — не было. Только то еще, что Володя не любил при­выкать к новому, да на короткий срок. Только то и было оправданием перед матерью.

Перед матерью — было всегда унизительно. Преж­де — больше, теперь — меньше. Но и теперь.

Однако, Надя воспитывала в себе последователь­ность: не отклонять с пути Володю ни на волосок — так ни на волосок. Всегда облегчать его жизнь — и никогда не стеснять. Всегда присутствовать — ив каж­дую минуту как нет её, если не нужно.

Однажды выбрав, надо держаться. Запрягшись — уже тянуть. О сопернице — не разрешить себе дурного слова, когда и есть, что сказать. Встречать её радостно как подругу — чтобы не повредить ни настроению Во­лоди, ни его положению среди товарищей. На прогулки брести и усаживаться читать — втроём...

Когда это всё началось, даже раньше, когда сту­дентка Сорбонны с красным пером на шляпе (как ни­когда не осмелилась бы ни одна русская революцио­нерка), хотя и с двумя мужьями и пятью детьми за спиной, Инесса первый раз вошла в их парижскую квартиру, а Володя только еще привстал от стола, — как от удара ветра открылось Наде всё, что будет, всё, как будет. И своя беспомощность помешать. И свой долг не мешать.

Надя первая сама и предложила: устраниться. Не могла она взять на себя быть препятствием в жизни такому человеку, довольно было препятствий у него всех других. И не один раз она порывалась — расстать­ся. Но Володя, обдумав, сказал: „Оставайся". Решил. И — навсегда.

Значит — нужна. Да и правда, лучше её никто бы с ним не жил. Смириться помогало сознание, что на такого человека и не может женщина претендовать одна. Уже то призвание, что она полезна ему среди других. Рядом с другой. И даже — во многом ближе её.

А оставшись — осталась никогда не мешать. Не выказывать боли. Даже приучиться не ощущать её. А чтоб эта боль выжглась и отмерла — последовательно не щадить её, колоть, жечь. И вот если практически удобно было остановиться в недавней Инессиной ком­нате, то в ней и надо было остановиться, и не перетрав­ливать, когда, сколько, как Володя пробыл тут.

Только вот на глазах матери...

Скоро и Краков. Володя светлел. Значит, мысли его хорошо продвинулись.

Нет, замечательно ты съездила в Брюссель, не жа­лей. Единственное жаль — не успела затеять перепис­ки с Каутским, как я тебе... (Ты бы переписывалась от своего имени, а письма тебе приватно готовил бы я.) Какая он подлая личность! Ненавижу и презираю его — хуже всех! Какое поганенькое дряненькое лицеме­рие!... Жаль, жаль, не начали эту игру, мы б его ра­зыграли!

Повеселел, даже посвистел Володя чуть-чуть. И, чемодана больше не вспоминая: поедим? И — перо­чинный нож вынул, всегда с собой.

Простелили салфетку, достали цыплёнка, крутых яиц, бутылку с молоком, галицийского хлеба, масло в пергаментной бумаге, соль в коробочке.

И Володя даже расшутился, что тёща у него — капиталист и пятнает его революционную биогра­фию.

А действительно, надо было денежные дела ре­шать, и проворно. В краковском банке лежали боль­шие деньги — кто ж мог ждать эту войну! — наслед­ство новочеркасской надиной тёти, сестры Елизаветы Васильевны, больше 4000 рублей. И теперь должны бы­ли секвестровать как имущество враждебных иност­ранцев, вот маху дали! Надо было вырвать деньги во что бы то ни стало, найти нужного ловкого человека. И перевести их в надёжное — в золото, можно часть в швейцарские франки. И увозить с собой.

И сразу — в Вену, не задерживаясь. И кончать с визами и поручительствами в Швейцарию, надо ско­рей туда, Австро-Венгрия — воюющая страна, мало ли что случится. Y тёщи законный русский паспорт, у На­ди тоже, хоть и просроченный. Но у Ленина нет вооб­ще никакого.

В чём всё-таки этот оппортунистический Интерна­ционал себя оправдывал — никогда не отказывал в личной помощи. И в каждой стране у них — чуть не свои министры. Сейчас вот, настаивал Куба, надо на­нести визиты Адлеру и Диаманду (хотя уже телегра­фировал сердечную благодарность), и еще лично бла­годарить за освобождение и ни в коем случае не дер­зить. Улыбался Володя криво, в крошках желтка и белка: да, вот такой деликатный поворот: трухлявые ревизионисты, сволочь обывательская, а надо ехать любезничать. И в конце концов это справедливо: не способны на принципиальную линию, так пусть хоть в жизни помогают. Конкретная реальная платформа для временного тактического соглашения с ними. И дальше, в Швейцарии, не обойтись без этой своры: без поручительства не впустят, а кто ж другой поручится?

Роберт Гримм — мальчишка, в прошлом году позна­комились в Берне, когда ты в больнице лежала.

Не царапали Ленина насмешки, не гнули униже­ния, ничего он не стыдился, — а всё-таки тяжело в со­рок четыре года кланяться молодым, ото всех зави­сеть, не иметь собственной силы.

Не уехали б в 908-м из Женевы в Париж — не на­до б сейчас и в Швейцарию добиваться, уж как бы там сидели прочно и безопасно — и со своей типографией, и со связями, и со всем. Скажи, кой чёрт нас тогда по­тянул в Париж?

(Не поехали бы в Париж — не узнал бы Инессы.)

Да даже в прошлом году, когда лечили твою ба- зедку у Кохера и узнали, что такое настоящая меди­цина (Володя и сам тогда книги по базедовой читал, проверял), — вот бы нам сообразить и остаться сразу в Берне. А что? Если нужно пережить царизм, а воз­раст — уже не двадцать пять, то здоровье революцио­нера становится тоже его оружием. И партийным иму­ществом. И надо поддерживать его всеми партийными финансами, не жалея. Надо жить при отличных вра­чах, и даже ближе к первоклассным знаменитостям — где ж, как не в Швейцарии? Не у Семашко же лечить­ся, смешно!.. Наши революционные товарищи как вра­чи — ослы, неужели им доверить своё тело ковы­рять?

А ты — и сейчас не выздоровела. Надо тебе ближе к Кохеру.

Но, Володя, но в Швейцарии ужасен мещанский дух, ты вспомни, как нам там было затхло! Ты вспом­ни, как от нас шарахались после тифлисского экса! — у них, видите ли, право стоит так непорочно, они не могут потерпеть преступлений против собственности!.. И это — социал-демократы?!

Всё правильно, но в Швейцарии вот так не попа­дёшь, как я в Новом Тарге. А Семашко и Карпинского мы освободили шутя.

И какие библиотеки там, как заниматься хорошо!

— и прежде, а сейчас-то, во время войны! Исключи­тельная культивированность и удобства жизни.

Чистая вымытая страна, приятные горы, привет­ливые пансионы, прозрачные озёра с плавающей пти­цей.

Отстойник русской революции.

И при нейтральности страны только оттуда и мож­но будет держать международные связи.

Обдумывать, обдумывать: что же за радость — невиданная всеевропейская война! Такой войны и жда­ли, да не дожили Маркс и Энгельс. Такая война — наи­лучший путь к мировой революции! То, что не разож­глось, не раздулось в Пятом году — само теперь раз­дуется! Благоприятнейший момент!

Раскручивалось и предчувствие: вот оно, то собы­тие, для которого ты жил, чтоб его разгадать! Двад­цать семь лет политического самообразования, книги, брошюры, партийная перебранка, холодное неудачное наблюдение первой революции, для всех в Интерна­ционале — нарушитель порядка, зарвавшийся сектант, слабая малая тающая группка, называемая партией, — а ты ждал, сам не зная, вот этого момента, и мо­мент пришёл! Крутится тяжёлое разгонистое колесо

— как красное колесо паровоза, — и надо не потерять его могучего кручения. Еще ни разу не стоявший пе­ред толпой, еще ни разу не показавший рукой дви­жения массам — какими ремнями от этого колеса, от своего крутящегося сердца, их всех завертеть, но — не как увлекает их сейчас, а — в обратную сторону?

Краков.

Одевались, собирались.

В рассеянности собирался, не вполне понимая, что вот — Краков, и что делать надо.

Понесли вещи сами, без носильщика.

Оглушенье от многолюдья, отвыкли, а тут еще — особенное, военное. Людей на перроне — впятеро боль­ше, чем может быть в будни, и впятеро озабоченнее, и спешат. Монахини, которым бы делать тут нечего — толкаются, всем суют образки и печатные молитвы. Ленин отдёрнул руку как от гадости. Y пассажирской платформы, не на месте — товарный вагон, и в него несут, несут какие-то большие ящики; написано: поро­шок от блох. Толкаются военные, штатские, железно­дорожники, пассажиры. Через густоту перрона — мед­ленно, трудно, чуть не локтями. А по стене вокзала — крупный плакат, жёлтая ткань и красными буквами:

Jedem Russ — ein Schuss ! 1

Совсем это не к ним относилось, а нельзя вовсе не вздрогнуть.

В зданьи вокзала — набито и душно. Нашли ме­стечко — в тени, на возвышении, у боковой стены, углом на площадь. Тут еще больше густела толпа и много женщин. Посадили тёщу на скамейку, вокруг неё все вещи. Надя поехала к Инессиной хозяйке. Вла­димир Ильич побежал купить газет и шёл назад, чи­тая их по дороге, обталкиваясь со встречными, тут присел на твёрдый чемодан, зажимая газетный ворох между локтями и коленями.

В газетах не было особенно радостно: и о галиций­ской битве и о Восточной Пруссии писалось уклончи­во, значит русские были не без успеха. Но — бои во Франции! но — война в Сербии! — кто это мог меч­тать из прежнего поколения социалистов?

А — растеряются. Выше „мира! мира!" не подни­мутся. Кто не „защитники отечества", те в лучшем слу­чае будут вякать и тявкать „прекратить войну!"

Как будто это возможно. Как будто кому-то по­сильно — схватиться руками за разогнанное паровоз­ное колесо.

Помойные слюнявые социалистики с мелкобур­жуазной червоточинкой, чтобы захватить массы, ста­нут болтать за мир и даже против аннексий. И всем покажется, что это натурально: против войны — так значит „за мир"?.. По ним-то первым и придётся уда­рить.

Кто из них имеет зрение увидеть, имеет волю пе­реступить в это великое решение: не останавливать войну — но разгонять ее! но — переносить ее! — в свою собственную страну!

Не будем прямо говорить „мы за войну" — но мы з а нее.

Тупоумный предательский лозунг „мира"! Для че­го же пустышка никому не нужного „мира", если не превращать его тотчас в гражданскую вой­ну и притом беспощадную?! Да как преда­теля надо клеймить всякого, кто не выступит за граж­данскую войну!

Самое главное — трезво схватить расстановку сил, трезво понять — кто теперь кому союзник? Не с по­повской глупостью вздымать рукава между фронтов. Но увидеть в Германии с самого начала — не рав­но-империалистическую страну, а — могучего союзника. Чтобы делать революцию, нужны ружья, нужны пол­ки, нужны деньги, и надо искать, кто заинтересо­ван дать их нам? И надо искать пути переговоров, тайно удостовериться: если в России возникнут труд­ности и она станет просить о мире — есть ли гарантия, что Германия не пойдёт на переговоры, не покинет русских революционеров на произвол судьбы?

Германия! Что за сила! Какое оружие! И какая решительность — решительность удара через Бельгию! Не опасаются, кто и как заскулит. Только так и бить, если начал бить! И решительность комендантских при­казов — вот уж, не пахнет русской размазнёй. (И даже та решительность, с какой хватают и кидают в камеру Нового Тарга. Тем более — с которой освобождают же.)

Германия — безусловно выиграет эту войну. Итак — она лучший и естественный союзник против царя.

A-а, попался хищный стервятник с герба! — схва­чена лапа, не выдернешь! Сам ты выбрал эту войну! Об-корнать теперь тебя — до Киева! до Харькова! до Риги! Вышибить дух великодержавный, чтоб ты по­дох! Только и способен давить других, ни на что боль­ше! Ампутировать Россию кругом. Польше, Финлян­дии — отделение! Прибалтийскому краю — отделе­ние! Украине — отделение! Кавказу отделение! Чтоб ты подох!..

Площадь загудела, нахлынула сюда, к перронной решётке, дальше не пускала полиция. Что это? Подо­шёл поезд. Поезд раненых. Может быть, первый поезд, из первой крупной битвы. Толпу раздвигали — для вереницы ожидающих санитарных карет и автомоби­лей, чтобы где развернуться им. Здоровенные нахму­ренные санитары быстро выдавали от поезда к каре­там носилки за носилками. А женщины напирали, про­дирались со всех сторон, и между головами и через плечи смотрели с жадным страхом на кусочки серых лиц между бинтами и простынями, ужасаясь угадать своего. Иногда раздавались вопли — узнавания или ошибки, и толпа сильней сжималась и пульсировала как одно.

С возвышения, где сидели Ульяновы, было видно хоть издали, но хорошо. И еще из этого положения Ленин встал и пошёл к парапету ближе.

С каретами и носилками была нехватка, а тем вре­менем, поддерживаемые сёстрами милосердия, выхо­дили с перрона и на своих ногах — фигуры белые, в се­рых халатах и в синих шинелях, перебинтованные тол­сто по головам, по шеям, по плечам и рукам, и двига­лись, кто осторожнее, кто смелей, — и вот уже к ним, теперь к ним уже! бросались встречающие, теснилась толпа, и тоже кричали, режуще и радостно, и обнима­ли, и целовали, то ли своих, то ли чужих, отбирали от сестёр, подносили их мешочки, — а еще выше, над всеми головами, плыли к раненым из вокзального ресторана на поднятых мужских руках — кружки пи­ва под белыми шапками и в белых тарелках жаркое.

Y парапета стоял освежённый, возбуждённый, в чёрном котелке, с неподстриженной рыжей бородкой, с бровями, изломанными в наблюдении, с острыми щупкими глазами, и одна рука тоже выставлялась с пальцами, скрюченными вверх, как поддерживая боль­шую кружку, а на горле его глоталось и дрожало, буд­то иссох он в окопах без этой кружки. Глаза его смот­рели колко, то чуть сжимаясь, то разжимаясь, выхва­тывая из этой сцены всё, что имело развитие.

Просветлялась в динамичном уме радостная догад­ка — из самых сильных, стремительных и безошибоч­ных решений за всю жизнь! Воспаряется типографский запах от газетных страниц, воспаряется кровяной и ле­карственный запах от площади — и как с орлиного полёта вдруг услеживаешь эту маленькую единствен­ную золотистую ящерку истины, и заколачивается сердце, и орлино рухаешься за ней, выхватываешь её за дрожащий хвост у последней каменной щели — и назад, и назад, назад и вверх разворачиваешь её как ленту, как полотнище с лозунгом: ...ПРЕВРАТИТЬ В ГРАЖДАНСКУЮ!.. — и на этой войне, и на этой войне — погибнут все правительства Европы!!!

Он стоял у парапета, возвышенный над площадью, с поднятою рукою — как уже место для речи заняв, да не решаясь её начать.

Ежедневно, ежечасно, в каждом месте — гневно, бескомпромиссно протестовать против этой войны! Но! —

(имманентная диалектика:) желать ей — продол­жаться! помогать ей — не прекращаться! затягиваться и превращаться! Такую войну — не сротозейничать, не пропустить!

Это — подарок истории, такая война!

из Узла II

«ОКТЯБРЬ ШЕСТНАДЦАТОГО»

Кегель-клуб называли их собрания в ресторане Штюссихоф, хотя кегельбана не было там.

— ... Швейцарское правительство — управляющее делами буржуазии...

„Кегель-клуб" — из насмешки: что не будет толку с их политики, а много шуму.

— ... Швейцарское правительство — пешка воен­ной клики...

Но и сами усвоили название с удовольствием: бу­дем сшибать мировых капиталистов как кегли!

(Он — воспитал их. Он излечил их от религии. Он внедрил в них понимание насилия в истории.)

— ... Швейцарское правительство бесстыдно про­даёт интересы народных масс финансовым магнатам...

Это уже несколько лет, как завёл Нобс — дискус­сионный стол в ресторане, на площади Штюссихоф. Собирал молодых, активистов. Постепенно стал ходить сюда и Ленин.

(В этой чванной Швейцарии — сколько унижений надо перенести. Бернские с-д вообще смотрели на Ле­нина свысока. Переехавши в Цюрих прошлой весной, собирал-было русских эмигрантов, лекции им читать — растеклись, не ходили. Тогда перенёс усилия на мо­лодых швейцарцев. Казалось бы, в 47 лет обидно: вы­лавливать и обрабатывать безусых сторонников по од­ному — но не надо жалеть часов и на одного, если отрываешь его от оппортуниста Гримма.)

— ... Швейцарское правительство раболепствует перед европейской реакцией и теснит демократичес­кие права народа...

Простоватый широколицый слесарь Платтен (сле­сарь — для большей пролетарности, а, руку сломав, чертёжником стал) по ту сторону стола. Он — вбира­ет, всем лицом вбирает говоримое, такое трудное. На­пряжён его лоб и в усилии собраны пухлые мягкие гу­бы, помогая глазам, помогая ушам — слова не пропу­стить.

— ... Швейцарская социал-демократия должна ока­зать полное недоверие своему правительству...

Удлинённый стол — на хорошую швейцарскую компанию. Без скатерти, обструганный, с ямками вы­павших сучков, локтями и тарелками обшлифованный лет за сто. Поместились просторно все девятеро, на двух лавках, и еще одно место отобрано столбом. Кто с малой закуской, кто с пивом — для ресторанной ви­димости, да швейцарцы и не умеют иначе, каждый платит за себя. А со столба — фонарик.

Самое энергичное лицо, треугольное, удлинённое,

— у Вилли Мюнценберга, эрфуртского немца — под распавшимися на бок непослушными волосами. Он воспринимает легко, ему этого мало даже, беспокой­ными длинными руками он протянулся бы взять еще, он на митингах и сам это звонко выкрикивает.

(Повезло в Цюрихе с молодыми. Сейчас их ше­стеро здесь — и всё вожди молодёжи. Не то, что в Че­тырнадцатом: посылал Инессу к швейцарским левым

— Нэн рыбу ловил, а Грабер бельё вешал, жене помо­гал, и никому нет дела.)

— ... Надо научиться не доверять своему прави­тельству...

Ленин — на углу, у столба, столбом прикрыт его бок. А Нобс — осмотрительный, вкрадчивый кот, — на другом дальнем углу, искоса. Подальше от опасно­сти. Сам это всё затевал — не сам ли теперь жалеет? По возрасту — он с ними, тут все вокруг тридцати, но по партийным постам, но по солидности и даже по животику — отошёл, отходит.

Над каждым столом — фонарь своего цвета. Над кегель-клубом — красный. И аловатый цвет на всех лицах — на крупной открытости Платтена, на чёрном чубе и крахмальном воротнике фатоватого уверенного Мимиолы, на растрёпанной нечёсанной курчавости Ра- дека с невынимаемой трубкой и никогда не закрыты­ми влажными губами.

— ... В каждой стране — возбуждение ненависти к своему правительству! Только такая работа может считаться социалистической...

(Только над молодёжью и стоит работать, здесь нет унижения, это дальновидность. Впрочем, не стар и Гримм, на 11 лет моложе Ленина, но — схватился уже за власть. Не глуп, а не поднимается до теории. Воору­жённого восстания не хочет, а что-нибудь левое клю­нуть ему хочется. Когда в Четырнадцатом въехал в Швейцарию именем Грёйлиха и устроился здесь пору­чительством Гримма, — виделся с ним, проговорили полночи. Тот спросил: „А что б вы считали нужным в положении швейцарских с-д, вот сейчас?" Щупая, на что он способен, блеснул ему: „Я бы — провозгласил немедленно Гражданскую войну!" Перепугался. Да нет, подумал — шутка...)

— ... Нейтральность страны есть буржуазный об­ман и пассивное подчинение империалистической вой­не...

В мускульных сдвигах, в мучительном усилии плат- теновский лоб и в усилии и в растерянности глаза. Как это трудно, как это трудно — постигать великую науку социализма! Как не складываются грандиозные фор­мулы с твоим ограниченным скудным опытом. И вой­на — обман, и нейтральность — обман, и нейтраль­ность — всё равно, что война?.. А на товарищей поко­сишься — всё понимают, и стыдно признаться, и де­лаешь вид.

(А это — не легкомысленная фраза была: по до­роге через Австрию он всё это выносил воодушевлённо, в Берне закрепил как тезисы, потом перелил в Мани­фест ЦК, потом отстоял в лозанской схватке с Плеха­новым. Можно тысячу раз знать марксизм, но когда грянет конкретный случай — не найти решения, а кто находит — тот делает подлинное открытие. Осенью Й-го, когда 4/5 социалистов всей Европы стали на за­щиту отечества, а 1/5 робко мычала „за мир", — Ле­нин, единственный в мировом социализме, увидел и всем показал: за войну! — но другую! — и не­медленно!!)

Кружка пива и перед Лениным, хоть терпеть не может он этот тип — швейцарских политиков за пив­ным столом, но таков обряд. Вронский — сонный, как всегда, не возмутимый ничем. А Радек, чёрные бачки круговые от уха до уха пропущены под подбородком, в очках роговых, со вглядом быстрым, зубы торчат из- под верхней губы, и перекладкой, и перекладкой веч- но-дымящей чёрной трубки — всё это слышал, всё это знает, тесно и мало ему, и медленно.

— ... Мелкое стремление мелких государств остать­ся в стороне от великих битв мировой истории...

Про себя барахтается ’Платтен, стараясь* не проя­виться наружно. Очень понятна задача мировой рево­люции, — но как трудно применить её к своей Швей­царии. Ум — согласен: если миновали мировую бойню, надо не успокаиваться, надо звать в социальные бои. А душа неразумная: и как хорошо — мирно живут, крестьянские дома, прилепились на горных уступах, все мужчины — дома, и четырежды в лето снимаются травы с лугов, как бы ни были откосы круты, и сен­ным запасом полнеют до крыш высокие сараи, и пол­ными днями с отрога на отрог перезваниваются сотни колокольцев, коровьих и овечьих, как будто горы сами звенят.

— ... Узколобый эгоизм привилегированных ма­леньких наций...

Медлительный ход пастухов. Изредка — бич оглу­шительный по каменистой дороге — и несёт его эхо за повороты холмов. Длинные, коров на двадцать, во­допойные чаны под горными родниками. Перемены ветров по всколыхнутым травам, перемены туманов, курящихся над лесистыми ущельями, а когда солнце прорвёт дожди, так бывает и радуге развернуться не­где, встаёт она просто столбом из горы. И на отеле пустынном, вершинном, тихая надпись: „Хранит жи­вущего одеяние родины".

— ... Промышленность, связанная с туристами... Ваша буржуазия торгует прелестями Альп, а ваши оп­портунисты ей в этом помогают...

Не удержал, не спрятал сомнения Платтен, отра­зилось доверчиво, бесхитростно.

И Ленин — заметил! И с угла стола, средь моло­дых единственный старый, ему на вид куда за пять­десят, — живо, подвижно, искоса, как метким ударом шпаги, меткое слово — ключ агитации:

— Республика лакеев! — вот что такое Швейцария!

Радек зароготал, ловко, весело трубку переклады­вает, да каждый раз по-новому пальцами, с серьёзно­стью сосёт свой важный дым. Вилли — весело ловит взгляд Учителя, руки длинные выкручиваются в не­терпении — дай еще! дай еще!

Платтен — разве спорит? Платтен — только в недоумении. Страна, пожалуй, и похожа на украшен­ную готсиницу, но лакеи бывают подобострастны, суетливо-податливы, а* швейцарцы — медленны, само­уважительны. Да даже и жёны министров не держат лакеев, выбивают сами ковры.

(Впрочем, не было в Швейцарии случая, чтобы письмо пропало. И библиотечное дело отлично постав­лено: в дальние горные пансионы высылаются книги бесплатно и тотчас.)

— ... Подачки послушным рабочим в виде со­циальных реформ, только бы не свергали буржуазии...

С этим совещанием три недели хлопотали, нако­нец вот, собрали, 21-го в пятницу вечером — уж перед самым, как раз, накануне партийного съезда. И очень помог, пригодился Радек.

(Радек если когда хорош, так хорош, архидружбд. Сегодня жить бы без него нельзя. И по-немецки — что говорит, что пишет, и любой поворот с ним лёгок, не надо втолковывать. Негодяй, но блестящий, такие очень нужны. А бывал — омерзительным, в Берне даже не встречались, переписывались по почте, с февраля — порвали навсегда, в Кинтале выступал совершенно провокационно.)

— ... Швейцарский народ голодает всё ужаснее и рискует быть втянутым в войну, и убитым за ин­тересы капиталистов...

Y Нобса — скептический янтарный мундштучок, сам на губе держится.

(И как же было, во всей Европе одному, начи­нать борьбу за обновление Интернационала, нет, за разгром его и постройку Третьего? То — соскрести своих большевиков-заграничников, кто прйедет. То, по­мощью Гримма, — женщин десятка три, Интерна­циональную Социалистическую Женскую Конферен­цию, а самому неудобно присутствовать, а надо их направить, — так в том же Народном доме проси­деть три дня в кафе, а Инесса, Надя и Зинка Лилина бегали ему докладывать и спрашивали инструкции.)

— ... Идти на бойню за посторонние чужие инте­ресы? Или принести великие жертвы за социализм, за интересы девяти десятых человечества?..

(То — интернациональную социалистическую кон­ференцию молодёжи, и полутора десятка не набрали, в основном — кто дезертировал от воинского призыва и наверняка против войны, — и опять три дня сидеть в том же кафе, а Инесса с Сафаровым прибегают за инструкциями. Вот тут и появился Вилли.)

Двадцать семь лет тебе — ас семнадцати это кипение молодёжное: встречи, организации, конферен­ции, демонстрации... И среди равных в себе открывая голос и удаль, и удачу — слушаются! — как на помост, по ступенькам, чтобы лучше видели — поднимаешься, поднимаешься, и вот уже ты — постоянный оратор, делегат, секретарь... И вожди партии уже стараются притянуть тебя к себе и настраивают не слушать вот этого азиата с его дикими идеями, а ты как раз от него, от него и зажигательного Троцкого, узнаёшь всё правильное и важное!

— ... „Защита отечества" есть обман народа, а вовсе не „война за демократию". И со стороны Швей­царии тоже...

Двадцать семь лет! — да пройти через раннюю смерть матери, побои мачехи, побои отца, прислужни­чество в отцовском трактире, с гостями в карты играть и говорить о политике, потом у мачехи близ прачечно­го корыта, всегда страдать от своей рваной одежды, ботинок не по размеру, и сапожным подмастерьем затянуться в пропаганду и уже в двадцать лет эмигри­ровать в Цюрих, чтобы здесь, аптечным дрогистом, пройти все классовые бои...

Под красноватой лампой полно веры и ожидания преданное решительное лицо Мюнценберга. В узком остром подбородке его заострилась проверенная воля. Брови готовно сдвинуты навстречу революционным мыслям. Уже многое он делал, как Ленин говорил, и хорошо получалось. Созывал молодёжный день на Цюрихберге, больше двух тысяч, и потом с „Интер­националом", красными флагами и „долой войну" по­вёл их через город. И в Кинталь — уже был позван, и вместе с Лениным подписал резолюцию левых.

— ... „Защита отечества" — лицемерная фраза. Она подготовляет бойню рабочих и мелкого кресть­янства...

Нескладный Шмидт из Винтертура недоумевает с дальнего края скамейки, заглядывает через весь ряд:

— Но нашу страну война не может затронуть, мы нейтральны...

— Да вступленье Швейцарии в войну возможно в любой момент!

Нобс пережёвывает янтарный мундштучок под светлой усовой пушистостью. Улыбка у него котя- че-приятная, а глаза недоверчивые и хохолок с сомне­нием.

— Конечно, отказ от защиты отечества ставит не­обычайно высокие требования к революционному со­знанию!

(Всю жизнь — лидер меньшинства, всю жизнь с горсточкой против всех — нужна и тактика острая. Тактика такая: побольше вытрясти из резолюции боль­шинства — и всё равно её не принять: или включайте наше мнение в протокол или уходим!.. Но вы — мень­шинство, почему вы диктуете?.. Тогда — уходим! раз­рыв! скандал! позор!.. Так было на всех этих конфе­ренциях, и не было большинства, которое бы не осла­бело. Ветер всегда дует с крайнего лева! — и нет в мире социалиста, который мог бы этим пренебречь. В том была и неуверенность Гримма, отчего он и поспе­шил собирать Циммервальд.)

— ... Ни одного гроша на постоянное войско даже в Швейцарии!..

— Как, и в мирное время?

— Даже в мирное время обязан социалист голо­совать против военных кредитов буржуазного госу­дарства!

(Долго не было Ленину приглашения в Циммер­вальд, и он изнывал, боясь, что Гримм не позовёт — а навязываться было совсем неприлично. Да и что там будет за конференция? Соберётся куча говна и будет „за мир и против аннексий". За мир — слышать он не мог этих слов!.. Между тем тайно влиял, чтоб натянуть в депутаты побольше своих сторонников: кто против своего правительства — это и будет ядро лево­го Интернационала!.. Но стянули таких только 8 че­ловек: сами трое с Гришкой и Радеком, Платтен, один латыш и три скандинава. Да и весь-то „старый" Интер­национал через 50 лет после своего основания, поме­стился в четырёх фурах, какими извозчики повезли конференцию в горы, чтоб не привлекать внимания властей, а власти и не заметили: ни — как приехали депутаты в Швейцарию, ни — как разъехались по до­мам, только из иностранных газет и узнали.)

— Но особенности Швейцарии...

— Да никаких особенностей! Швейцария — такая же империалистическая страна!

Платтен — откинулся, лоб нараспашку, лоб за­стигнутый перегоняет морщины. Сопротивляется чув­ство непросвещённое: хоть и крошечная наша Швей­цария — а разве не особенная? И от первого союза трёх кантонов — мы кого же силой захватили? Но — напряжением ума заставляет себя, заставляет при­нять передовую мысль. Крупные сильные беззащитные руки ладонями вверх на столе.

(Через этого одного Платтена, благодарный ма­териал, можно бы повернуть всю цюрихскую органи­зацию. Если б он больше работал над самообразова­нием.)

— Итак, среди нас, среди левых циммервальдис- тов, теперь установлено полное единодушие: мы — отвергаем защиту отечества!

Косолапым не всем понятно:

— Но, отвергая защиту отечества, мы оставляем страну беззащитной?

— В корне неправильная постановка вопроса! А правильная: или мы дадим себя убивать в интересах империалистической буржуазии или ценой меньших жертв совершим социалистический переворот в Швей­царии — единственное средство освободить швейцар­ские массы от дороговизны и голода!

(В Циммервальде почти не выступал, направлял своих левых из тени. Это — самый верный расчёт сил. Уж Радек ли не выступит! — остроумно, находчиво, развязно, самоуверенно. Обязанность же вождя — сплачивать своих немногих. Враг — это еще полврага.

Но кто был с нами и вдруг от нашей линии отви- хивается — это двойной враг! вот по таким — первый удар! А лучше — предусмотреть, и между заседаний накачивать своих на сепаратных совещаниях.)

— ... В том и весь позор пацифизма, что он ме­чтает о мире без социалистической революции.

Y Радека — весёлая легкоподъёмность: все карма­ны у него оттопырены газетами, книгами, на первый день есть, если бежать на революцию — так прямо от­сюда. А — интересно как!!

(Но — следить за мошенником: в любую минуту переметнётся, изменит. То — путал, мирил Гримма и Платтена, когда их надо всячески ссорить.)

— ... Переворот — абсолютно необходим для ус­транения всех войн...

А Вронский — как дремлет. Вронский мог бы тут и не сидеть, он — для счёта всегда. Когда нужно — проголосует. А когда нужно — и скажет, что нужно.

(Да — глупый он. Но — так мало нас, пригодится каждый в своё время.)

— ... Социалистический строй один избавит чело­вечество от войн...

Нобс — как будто одобрителен, и в глазах и в губах — сочувствие, а ушки — покойно на месте, а лоб не взморщится. Да ведь — главный редактор главной газеты левых и мягко продвигается по партии на председательские места. Он очень, очень нужен им тут всем.

Нужны — и они ему, Нобс отлично понимает, что ветер всегда дует слева. Вот — их кучка, вот — их несколько человек, а ведь могут повернуть всю швей­царскую партию? Да только не дать им на шею сесть.

— ... Это непоследовательно: стремиться к окон­чанию войны и отвергать социалистическую револю­цию...

(Но вскочил Ленин и крикнул на письмо Либ- кнехта Циммервальду: „ГРАЖДАНСКАЯ ВОЙНА —

ЭТО ВЕЛИКОЛЕПНО!" Осторожность хороша на 9/10, а в 1/10 надо переступать. Идти в окопы с пролетар­ским лозунгом: братание! В войсках проповедывать классовую борьбу! Обращать оружие — против своих! ЭПОХА ШТЫКА НАСТУПИЛА! Конечно, рискованно так эмигранту в нейтральной стране, но — всегда обходилось. А в Циммервальде гнусный подлый немец Ледебур: „Вы здесь подпишете — вам не опасно, а тем? Езжайте в Россию — и подписывайте о т - туда!" Уровень аргументов!..)

— ... Швейцарская партия упорно остаётся в ис­ключительно легальной колее и не готовится к рево­люционной массовой борьбе...

От стойки с двумя пузатыми старыми бочками и десятками цветных горлышек, официант с нетёсан­ным швейцарским лицом медленно носит к столам золотистые кружки, бордовые бокалы и стаканы. Дру­гой от кухонного окошка — дощечки жёлтые с на­струганными бурыми копчёностями, да тарелки с жар­ким и рыбой — непомерно изобильные швейцарские порции, как четверные, неторопливо убирают швей­царские животы. И еще на огоньках подле каждого обжоры подогревается вторая половина порции.

— ... Социалистическое преобразование Швейца­рии вполне осуществимо и настоятельно необходимо. Капитализм вполне созрел для превращения в социа­лизм — и немедленно!..

(На последнем заседании Циммервальда от по­лудня и всю ночь левая бушевала на каждой поправке, каждый раз требовала „особого мнения" в протоколе — и так заметно сдвигала резолюцию влево. Ни Граж­данской войны, ни Нового Интернационала не прове­ли, конечно. Но создалась циммервальдская левая как международное крыло, и Ленин — вождь её, а не какой-то русский сектант. Руководство же осталось за центристами, и слава конференции — за Гриммом, во всех мировых газетах. Чуть старше тридцати, а — в Исполкоме Интернационала, потому что с оппорту­нистами заодно. Двадцать лет, как Ленин по Швейца­рии то ездил, то жил — никакого Гримма и слышно не было.)

Втягивающее, узкое лицо Вилли. Он — согласен, согласен со всем, но, главное, точно ему понять: как делать? с чего начинать?

— В Швейцарии необходимо будет экспроприиро­вать... максимум... всего не больше 30 тысяч буржуа. Ну, и конечно, сразу захватить все банки. И Швейца­рия — станет пролетарской.

От столба, искоса наблюдает Ленин, всем душев­ным напором, взглядом толкающим, лбом котловым наклонённым, — и успевает проверить, насколько в кого втолкнулось. Оскудевшая рыжина на куполе вы­ступает сильней под красным фонарём.

— Подрубать корни современного общественного строя — на практике! И — теперь же!

Вот этот шаг и труден всем социалистам мира. Сощурился Нобс как от боли. Даже винтертурский пролетарий что-то крив на рот. И Мимиоле давит шею высокий обруч крахмального воротника.

Хорош наш Ульянов — но слишком уж крайний. Уж крайних таких — не то что в Швейцарии, не то что в Италии — но и во всём мире нет.

Трудно им, трудно. Переменчиво-бегло осматри­вает Ленин все эти разные, уже свои, а еще не взятые головы.

А они все боятся попасть под уничтожающую издёвку его.

(Есть такой приём: когда трудно входит — нава­лить еще тяжелей, и тогда прежнее трудное уже Вхо­дит легче.)

И, через весь стол, на шестерых швейцарцев, по всем шести линиям сразу вмешался, послал, голосом напряжённым, но не полного звука, в груди ли, в гортани, во рту неизменно теряя его и прихрамывая на „р":

— А путь для этого — только раскол! Это — мещанское кривлянье, будто в швейцарской социал-демократии может господствовать „внутренний мир"!

Вздрогнули. Замерли.

А он:

— Буржуазия вскормила себе социал-шовинистов, своих сторожевых псов! И какое же с ними единство?

(А уже начав — в одно место, в то же место, в ту же точку, чуть меняя слова, это главный принцип про­паганды и преподавания:)

— Это болезнь — не только швейцарских, не толь­ко русских, но всех социал-демократов мира: раски- сляйская склонность к „примирению"! Для фальши­вого „единства" все готовы поступиться принципиаль­ностью! А между тем без полного организационного разрыва с социал-патриотами невозможно продвинуть­ся к социализму — ни на шаг!!!

Как бы ни замерли, что б ни подумали — но уве­ренность учителя против класса: даже если весь класс не согласен — прав учитель, всё равно. И — еще гор­танней, и еще нетерпеливей и нервней:

— Вопрос о расколе — основной вопрос! Всякая уступчивость в нём — преступление! Все, кто в нём колеблются, — враги пролетариата! Истинные революционеры — никогда не боятся рас­кола!

(Раскалываться — всегда! Раскалываться — на всех этапах движения! Раскалываться до тех пор, пока станешь хоть в самой малой кучке — но Центральным Комитетом! И пусть в ней останутся самые средние, даже самые ничтожные люди, но — единопослушные, и можно достичь — всего!!!)

— В международном масштабе — раскол вполне созрел! Уже есть превосходные сведения о расколе среди немецких социалистов. И пришла пора — рвать с каутскианцами своей страны и всех стран! Рвать со Вторым Интернационалом — и строить Третий!

(Это всё проверено — еще на заре века. Так про­резал и убил экономистов лучом Что-Делать, замы­слом конспиративной профессиональной кучки. Так стряхнул раскачкой Шаг-Два шага хлипкий липкий мешок меньшевизма. Не власть нужна ему, но не мо­жет он н е управлять, когда все другие управляют так беспомощно. Не может он дать искиснуть, изгнить

— несравненным способностям руководства.)

И это всё — как тут родилось, вот сейчас за сто­лом, как откровение единомгновенное и покоряющее: раскол своей партии — и через то победа рево­люции!!

И замер Нобс — от сладкого страха, не мурлык­нув. Отвергнешь — тоже потеряешь? Быть может — и лучшее место здесь, за краешком этого стола?

И лапа Платтена замерла в охвате пивной круж­ки. О, сколько же тяжёлого еще будет на пути со­циалиста!

И Мимиола победил сжимающий воротник, вырос, вырос из него. Но хмурясь.

И — просветлённо и удивлённо полуулыбался Вил­ли. Он — готов. И он — поведёт молодёжь. Он — всё повторит это им с трибуны.

И — лбом котловым, когда стенка пробита, дотал- кивая, доталкивая:

— В моей книге „Империализм" окончательно до­казано, что во всех индустриальных странах Евро­пы неизбежна скорая революция!

Там — еще двое, они верить хотят, но — как это? Живя в своей обычной комнате, вот выйти утром между знакомыми зданиями — и делать революцию?

— как?.. Кто бы показал? Ведь никогда не видано.

— Но в Швейцарии...

— А что — в Швейцарии? Прекрасная стачка в Цюрихе в Девятьсот Двенадцатом! А — этим летом? Прекрасная демонстрация Вилли на Банхофштрассе! крещение кровью!

Да, это гордость Вилли:

— И сколько раненых!

Не так даже первого августа, как третьего, в за­щиту павших.

Мнутся:

— Но всё-таки... в Швейцарии?..

Ему — как не поверить? Он с каждым молодым

— как с равным себе, во всю серьёзность, не как от­махиваются от незрелых едва поднявшиеся вожди, но на каждого сил не жалея, собеседуя, донимая, дони­мая вопросами до петли...

— Но всё-таки — в Швейцарии...

Радек за это время, что разъясняли тут, из своих набитых карманов две газеты прочёл, одну книгу пере­листал, а они всё не поняли?

Тычет им черенком трубки:

— Да собственный ваш прошлогодний партсъезд... Резолюцию ж приняли, о революционных массовых действиях! Ну! И — что?

И — что?.. Мало что, приняли. Принять не трудно.

— Потом и Кинталь!

Их — пятеро здесь, кто были в Кинтале — уже и Нобс и Мюнценберг, пятеро здесь, а там их было

— двенадцать, из сорока пяти. И снова грозили взры­вать, уходить, покидали зал и возвращались. И боль­шинство поддавалось меньшинству, и сдвигали, сдви­гали резолюцию всё левей, всё левей: только завоева­ние политической власти пролетариатом обеспечивает мир!

Всё — так, но мало ли что в резолюциях...

— А у нас в Швейцарии...

Да какое ж терпение не взорвётся с этими лбами корявыми! И в новом взрыве непостижимого откро­вения, — сухим полётом, сиплым шелестом прорвав­шегося голоса:

— Да знаете вы, что Швейцария — рево­люционнейшая страна в мире??!

Как — ссунуло всех со скамей, со стола, вместе с кружками, тарелками, вилками, и фонарик на столбе качнулся от ветра голоса, и Нобс подхватил мундштук рукой, выранивая...

???????????????

(А он — видел! Он видел в Цюрихе — вот, близкобудущие баррикады — пусть не на банковской Банхофштрассе, но — к рабочему району, у Народно­го дома на Хельвециа-плац!)

И — выплеском взгляда разящего из монголь­ских глаз, и голосом, лишённым сочной глубины, зато режущим, ближе к сабле калмыцкой (только выщер­бинки на ,,р“):

— Потому что Швейцария — единственная в мире страна, где солдатам отдаётся на дом, на руки — и оружие! и амуниция!

И?..

— А что такое революция — вы знаете? Революция это: захватить банки! вокзал! поч­ту-телеграф! и крупные предприятия! И — всё, рево­люция победила! И что же для этого нужно? То л ь- к о оружие! И оружие, вот — есть!

Что только слышал Фриц Платтен от этого чело­века, своего рока и судьбы своей! — леденило кровь иногда...

А Ленин не убеждал уже, он требовал резко — у ослушников, у растяп неспособных:

— И чего же вы ждёте? Чего не хватает вам? Всенародного военного обучения? Так пришло время и потребовать! Для этого...

Импровизировал. Соображал между фразами, раз­глядывал между мыслями, а голос не прерывался:

— Офицеры — выборные народом. Любые... сто человек могут потребовать военного обучения! С опла­той инструкторов за казённый счёт. Именно при граж­данских свободах Швейцарии, её эффективном демо­кратизме — колоссально облегчается революция!

Он налегал на стол, он был как косо-крылатый, и взлетев отсюда, из зальчика ресторана Штюссихоф, — вот взмоет сейчас над площадью пятиугольной, замкнутой, средневековой, сама-то величиною с хоро­ший зал, пронесётся над фигурой комичного фонтан­ного воина с флагом, завьётся спиралью мимо нави­сающих балконных выступов, фрески двух сапожни­ков, выстукивающих на своих табуретках на уровне третьего этажа, гербов на фронтонах у пятого, — и над черепичными крышами старого Цюриха, над на­горными пансионами, разукрашенными шале респуб­лики лакеев:

Немедленно начать пропаганду в армии! Разъ­яснять войскам и призывной молодёжи — неизбеж­ность и законность применять оружие для освобож­дения от наёмного рабства!.. Издавать летучие листки за немедленный социалистический переворот в Швей­царии!

(Для беспаспортного иностранца несколько опро­метчивые советы, но это — та самая 1/10, без которой не победишь.)

— Уже сейчас захватывать в свои руки все прав­ления во всех союзах рабочего класса! Требовать от парламентских представителей партии — публичной проповеди социалистической революции! принудитель­ного отчуждения фабрик, заводов и сельхозучастков!

Прямо идти — и у людей имущество отбирать? Без

— закона? Швейцарцы косолапые промаргивать не успевают.

— Для усиления революционных элементов в стра­не — натурализировать беспошлинно всякого ино­странца! При малейших шагах правительства к войне

— создавать нелегальные рабочие организации! А в случае войны...

Отвагой полны вожди молодых, Мюнценберг и Мимиола:

— ... Отказываться от военной службы!

(Впрочем, Мюнценберга и Радека, как дезертиров

тех армий, выслать в Германию и Австро-Венгрию за­кон запрещает.)

Нич-ч-чего не поняли! Насмешка, но не злая, про­неслась по ленинскому лицу. Делать нечего, — сни­жаясь, опять снижаясь, мимо сапожников, рабски-ста­рательно вколачивающих свою работу, над голубою фонтанной колонной, и — нырь в ресторан, сюда опять:

—- Да ни в коем же случае не отказываться, что же вы поняли?! Именно в Швейцарии: дают оружие

— брать!! Требовать демобилизации — да, но — со­храняя оружие! С оружием — и на улицу! И — ни часу гражданского мира! Стачки! Демонстрации! Фор­мирование рабочих отрядов! И — вооружён­ное восстание!!!

Широколобый Платтен — как откинутый, в лоб ударенный:

— Но во время всеобщей войны... соседние дер­жавы... потерпят ли революцию в Швейцарии? Вме­шаются...

А здесь-то и было зерно ленинского замысла! — в исключительной неповторимой особенности Швей­царии:

— Вот это и замечательно! Пока вся Европа во­юет — а в Швейцарии баррикады! А в Швейцарии — революция! А у Швейцарии — три главных европей­ских языка! И по трём языкам в три стороны па-льё- тся революция по Европе! Расширится союз револю­ционных элементов — до пролетариата всей Европы! Сразу вызовется классовая солидарность в трёх при­граничных странах! Уж если вмешаются — то рево­люция вспыхнет по всей Европе!!! Вот почему ШВЕЙЦАРИЯ — ЦЕНТР МИРОВОЙ РЕВОЛЮ­ЦИИ СЕГОДНЯ!!!

Опалённые красным пламенем сидели кегель-клуб- цы, кого в каком положении застало. Мюнценберг выд­винул узкий треугольник бесстрашного лица — впе­рёд в огонь. Подпалило и Нобсу пушистость. Мимиола

— и галстук сорвёт, и своих темпераментных итальян­цев поведёт через все развалины. Вронский в лукавой меланхолии делает вид, что тоже к бою — готов. Радек — поёрзывает, губы облизывает, запрыгал задор за очками: да если б так — это же штук каких наколоть можно!

(Кегель-клуб — зародыш III Интернационала!)

— ... Вы — лучшая часть швейцарского проле­тариата!..

А резолюция для завтрашнего съезда швейцарской партии у Радека уже лежит готовая. Вот если б Нобс её напечатал...

Гм-м-м...

А — кто её на съезде предложит?..

Гм-м-м...

Уже и ресторану скоро закрываться, расходились.

На площади Штюссихоф горели три фонаря на столбах, и много окон из домов со всех сторон. И можно было легко прочесть табличку, как бургомистр Штюсси погиб тут недалеко в битве в 1443 году. А дом семьи его „на ветру" стоял на 60 лет старше. Да Штюс­си и был, наверно — посреди фонтана вот этот комич­ный швейцарский воин в латах и в голубых чулках. Тонкие струи слышно лились в голубоватый водоём. Было сухо и, по-здешнему, холодно.

Расходились, еще договаривая на площади, измо- щённой малыми камешками подгладь. Площадь — как замкнутая, и если не знать щелевых улиц — кажется, всё, тупик, никогда не выберешься. Одни уходили вниз по откосу, мощёному коревато, и дальше переулком к набережной. Другие — мимо пивной „Франциска­нец". А Вилли провожал учителя по той же улице в другую сторону, мимо кабаре „Вольтер" на следую­щем углу, где всю ночь бушевала богема, и им встре­чались на узкой мостовой еще невзятые проститутки. А от вольтеровского кабаре — круто вверх под фо­нарь престариннейший на чугунном столбе, по пере­улку-лестнице, почти можно обеих стен достать рас­кинутыми руками, едва рядом вдвоём, — и всё вверх и вверх.

Ленин — крепкими альпийскими каблуками по камням.

Вилли еще и еще хотел набраться уверенности от учителя. Он не забыл летнюю драку на Банхбф- штрассе, — но ведь опять всё смыло, подмело, и всё те же витрины сверкают, и всё то же мещанство гу­ляет, а рабочие спокойно слушают своих уговорчивых вождей.

— Но народ ведь — не подготовлен?..

На крутом повороте переулка из-под тёмной шап­ки, в слабом свете чьих-то верхних неспящих окон — голос тихий, но с тем же прорезающим лезвием:

— „Народ" конечно не подготовлен. Но это не значит, что мы имеем право откладывать начало.

И даже зная свою трибунную удачливость, и испы­тавши вопли молодёжных сходок:

— Но нас — такое малое меньшинство!

И из темноты, остановясь, чего не открыл даже лучшим, собранным в Кегель-клубе:

— А большинство — всегда глупо, и ждать его нельзя. Решительное меныниство должно действовать — и после этого становится большинством.

*

* *

На другое утро открылся съезд — в Купеческом зале, на той стороне реки. Ленин, как вождь иностран­ной партии, был приглашён приветствовать. А Радек, как от польской социал-демократии, тоже. Двое наших один за другим.

В первое утро делегаты съехались еще не все, это не было многолюднее, чем хороший реферат. (Ленин и не привык многолюдно, он и не знавал, что значит говорить тысяче сразу; один раз на митинге в Петер­бурге, так язык отнялся.)

И едва он поднялся над залом — осторожность овладела им. Как и в Циммёрвальде, как и в Кинтале, он не рвался высказать тут главное — нет, вся пыл­кость убеждения естественно приберегалась на закры­тое совещание единомышленников. Здесь — он конеч­но не призывал ни против швейцарского правитель­ства, ни против банков. Стоя перед этой, формально социал-демократической, а по сути буржуазной мас­сой самодовольных мордатых швейцарцев, рассевших­ся за столиками, Ленин сразу ощутил, что его тут не воспринимают, не воспримут, да ему почти и нечего им сказать. Даже напомнить им их собственную про­шлогоднюю весьма революционную резолюцию — как- то не выговаривалось, да и можно всё испортить.

И его приветствие было бы совсем коротко, если б он болезненно не зацепился за выстрел Фрица Адлера (две недели назад секретарь австрийской с-д партии убил премьер-министра Австро-Венгрии, во время вой­ны — главу имперского правительства!). Это убийство заняло воображение всех, об этом много говорили, и сам Ленин для себя тоже искал оценку, а для того выспрашивал обстоятельства: чьё это влияние (не рус­ская ли эсерка его жена)? И потаённо связанный с проработкой этого вопроса (их вечный спор с эсера­ми), Ленин тут, на съезде, половину своего выступле­ния неуместно посвятил террору... Он сказал, что за­служивает полной симпатии приветствие террористу, посланное ЦК итальянской партии, если понять это убийство как сигнал социал-демократам покидать оп­портунистическую тактику. И подробно защищал, по­чему русские большевики могли спорить против инди­видуального террора: лишь потому, что террор должен быть действием массовым.

А швейцарцы жевали, мычали, попивали — не понять их.

Но нет! субботнее заседание пошло хорошо, по­дало надежду! Аплодировало Платтену большинство, и папа Грёйлих 75-летний, в пышных сединах, стал шутить, что „партия нашла новых любимчиков". (Да то ли еще будет, последним швм^евским ругательством вас покрыть! Да мы вас — повесим, когда к власти придём!) Шло, шло на лад! Ленин приободрился и ощутил себя как старый армейский конь в боевой суматохе. А дальше — Нобс оглядчивый не отказался выступить с резолюцией Кегель-клуба (радековской): съезду — следовать Кинтальским решениям. (Туцова- тые швейцарцы могут из моды проголосовать, сами тол­ком не зная, в чём там кинтальские решения, — а и попались потом! Потом — их же решением — их и клевать. Гримма клевать!)

Мелочь? Нет! — именно так и движется история: от одной завоёванной резолюции к другой, натиском меньшинства — сдвигать и сдвигать все резолюции — влево! влево!

И следующий шаг: вечером в субботу, по замыслу Кегель-клуба, собрали отдельно и тайно (индивидуаль­но приглашая), в другом, не съездовском, доме, при­ватно — всех молодых депутатов съезда: ставка на то, что молодость всегда сочувствует левому. План был простой: вместе с ними выработать (предложить им готовую, Радек уже принёс) резолюцию, которую они завтра, в воскресенье, от себя предложат съезду и протолкнут.

На этом приватном совещании молодых предсе­дательствовал, конечно, Вилли — со всей свободой призывающих рук вожака, весёлого бодрого голоса и волос распавшихся, — а рядом Радек стал, как обма­занный курчавостью, в боевых весёлых очках, читал свою резолюцию, разъяснял, отвечал на вопросы. (И оратор хорош, но — перо! но перо! — нет ему цены!) А Ленин, как всегда, как любил, сидел в ряду, незамет­но, и лишь внимательно слушал.

И всё было бы хорошо: молодые депутаты при­слушивались к русско-польскому товарищу и соглаша­лись.

Всё было бы хорошо, но случилась крайняя не­приятность: не подумали, не догадались запереть дверь. И в незапертую вошли, да их и не заметили сразу — две сплетницы, две гадкие бабы: госпожа Блок, прия­тельница самого Гримма, и Димка Смидович, прия­тельница Мартова. А зашли бабы — не выгонишь, будут визжать, скандал! И не уйти всему собранию в другое помещение! Да уже слышали, видели — Ра- дека как докладчика, и всё поняли, конечно, что резо­люцию швейцарскому съезду — готовят русские.

Ах, какая дьвольская досада! Ах, какая грандиоз­ная неудача! Что за мерзавки бабы, мизерная интрига! Конечно, тут же бросились — и нашептали Гримму. А он, нахал и сволочь, скотина последняя, поверил глупому бабью! И заварил пошлую склоку, в своей „Бернер Тагвахт" напечатал гнусные намёки, абсолют­но непонятные 99/100 читателей: какие-то несколько иностранцев, рассматривающие наше рабочее движе­ние через свои очки и абсолютно равнодушные к швейцарским делам, хотят в порыве своего нетерпе­ния искусственно возбудить у нас революцию!..

Ахинея! Архипошлость помойная! И это — рабо­чий вождь?

И на съезде высмеяли резолюцию Нобса. Где пред­лагал он постановить впредь выбирать в парламент только таких депутатов, которые против защиты оте­чества, Грёйлих возвеселился: если пошлём таких де­путатов, они по пылкости могут оказаться на кегель­бане.

И съезд — хохотал.

И рассмотрение кинтальской резолюции тоже от­ложили — на февраль Семнадцатого.

Что ж за трагическая судьба?! Сколько вложено сил, вечеров, убеждения, ясности, революционного ди­намита! — и только обломки пошлости, глупости, оппортунизма, серая вата, чердачная пыль.

И в затхлой Швейцарии торжествует бацилла мелкобуржуазного тупоумия.

А буржуазный мир — стоит, не взорванный.

Ульяновы жили точно посередине между канто­нальной и городской библиотеками, а до Централь- штелле социальной литературы лишь чуть подальше, и куда ни иди — среднего ходу пять-семь минут. Все они открывались в девять, но сегодня толкнуло уйти из дому минут за сорок: глупо, унизительно убежать от этого лохматого оборванца, племянника Землячки, себя же поберечь — не вскипятиться от его нахальных разговоров и тем не испортить себе целого дня.

Объективо говоря, такие фигуры в революционной эмиграции неизбежны — эти неопрятные юноши с блуждающими глазами, недоразвитые, а с апломбом по каждому вопросу, чтоб только иметь мнение. Они вечно голодны, без гроша, брали бы вот зарабатывать перепиской, в Цюрихе совершенно некого посадить за переписку, сколько тревоги было с копией пропавшего „Империализма", — так нет, у них ни грамоты, ни почерка, а стремятся сразу и только в редакторы! Их постоянная мысль — как бы бесплатно где-нибудь поесть. А и это при бюджете Ульяновых тоже недо­пустимая нагрузка, у лупит два яйца да еще четыре бутерброда. От обедов его твёрдо отстранили, так стал являться по ранним утрам, всегда под ничтожным предлогом, вернуть или взять книгу, газету, а с расчё­том к завтраку. (Сейчас, уходя, сказал Наде: ни в коем случае не кормить, скорей отвыкнет!) Да хоть если бы скромно поел и уходил, нет, считает нужным отбла­годарить — фонтаном надёрганных идеек, выяснять

принципиальные вопросы, и всё с нападением и много­знайством.

От таких визитов, от этой улыбочки знания и пре­восходства у сопляка Владимир Ильич с утра делался больным. Вообще всякая неожиданная бытовая неуря­дица, а особенно несвоевременный незваный гость, бесцельная потеря времени — больше всего изводили и выбивали из рабочего состояния. Обидней всего бесцельно тратить нервы и силу доводов не на конфе­ренции, не в брошюре, не в споре с важным партий­ным противником, а просто так, на губошлёпа, кото­рый и не думает серьёзно того, что говорит. Эмигранты считают свои пятаки, а битый день проваландаться — для них не потеря. А Ленин — заболевал от одного потерянного часа! И даже встреча, разговор, дело, которые потом осознаются как важные и нужные, — в момент их внезапности, если не были заранее пред­видены, вызывают раздражение.

Но есть этика эмиграции, и ты беззащитен против таких посетителей, ты не можешь просто указать им на дверь или не пустить: среди эмигрантов сразу за­крутится сплетня и сильно повредит твоей репутации, ты моментально будешь обвинён в заносчивости, в барстве, в патрицианстве, вождизме, диктатуре... Эми­грация — это злое гнездо, которое всё время шеве­лится и шипит. И вот приходится этих нахалов, каж­дого, кто только изволил выехать из России, (а из Сибири ничего не стоит бежать, и все бегут заграницу, а тут их содержи за счёт партии) не только прини­мать, но еще и придумывать им дело. И, смотришь, такая скотина через год действительно становится сотрудником журнала, хотя б тот и вышел всего один раз.

Так же вот и Женечка Бош, природная интри­ганка, — отчего в Россию не едет, ведь собиралась? А здесь ей дела никакого нет, но она выдумывать бу­дет, и чтоб ей выдумывали. Страшное эмигрантское бедствие — выдумывать дело для эмигрантов.

Конечно, начнись революция, — в её широком разливе каждому из этих мальчишек и девчонок най­дётся дело, и даже каждый станет незаменим, и будет их нехватать. Но пока революции нет, тесно, скудно — мальчишки эти невыносимы.

Изматывающее состояние. Уже сколько? Девять лет, как бежали из России от поражения? Шестнад­цать от несчастной первой встречи-стычки с Плеха­новым? Двадцать один от неумелого петербургского завала? Это изводящее состояние, когда вытягивает все жилы к действию, когда сдвигал бы горы или континенты, столько накопилось, напряглось, а при­менения силам нет, нет приложения от концов пальцев и к людям, не подчиняются партии, толпы и конти­ненты, но разнохарактерно и бестолково толкутся и кружатся, не зная куда, — а ты один знаешь! — но зря вся твоя энергия, и замыслы зря, перегорает вся сила на убеждение полудесятка молодых швейцарцев в Кегель-клубе. Да хорошо — хоть их, а когда раньше на собрания являлись два швейцарца, два немца, один поляк, один еврей, один русский и сидели анекдоты рассказывали — швах, пигмейство, бросать эту игру!

Уже спустясь на набережную Лиммат, можно бы­ло считать* что племянничек по дороге не встретился, теперь — не застал. И*постепенно уходило защитное предупредительное раздражение.

Серые, но разорванные, с беловатыми боками ту­чи давали дню холодный строгий свет.

Большими цельными стёклами выставлялись на набережную сплошь витрины с наглым показом на сук­нах и бархатах всех изделий безделья — ювелирные, парфюмерные, галантерейные, бельевые, — не знала республика лакеев, как вызывней повыставить свою роскошь, не тронутую войной.

С отвращением отходя от этих золотых, атласных и кружевных выворачиваний — он ненавидел и вещи эти, но еще больше — людей, кто эти вещи любит, — Ленин выждал, пока трамвай пройдёт, перед самым трамваем собака перебежала, уцелела, — перешёл набережную и пошёл вдоль реки.

Y Фраумюнстерского моста переждал автомобиль, дрожки, велосипедиста с длинной корзиной за пле­чами, — и прямо же перед ним была городская би­блиотека, и сейчас бы туда и зайти, да закрыто.

Дальше — обходить, между библиотекой и водой прохода нет: здание её, бывшей церкви Вассеркирхе, за то и названо было так, что выдвинуто в воду. Еще 400 лет назад решительный Цвингли отобрал её у попов и передал в гражданское пользование.

Вот и сам он стоял впереди реквизированной церкви, на чёрном мраморе в несколько постаментов, со вздёрнутым носом, с книгой и мечом, упёртым между ног. Всегда на него Ленин покашивался с одо­брением. Правда, книга та — библия, а всё-таки для XVI века превосходная решимость, сегодняшним со­циалистам бы подзанять. Отличное сочетание: книга — и мечь. Книга, продолженная мечом.

Клаузевиц: война — это политика, где перо сме­нено, наконец, на меч. Всякая политика ведёт к войне, и только в этом её ценность.

В холодный воздух утра от реки еще доливалась влажность. Говорят, никогда не замерзает. Как-то сое­динилось: Россия — зима, эмиграция — всегдашняя беззимность. Переклонился через решётку. Здесь, в расширенном устье, у обоих берегов, наставлено было лодок — мачтовых, безмачтовых, с кабинами или под брезентом, в несколько рядов. Мачты — покачивались.

Кескула жалуется: кто-то из близких к ЦК просто украл деньги, выданные печатать брошюру. Пришлось второй раз давать. Безобразие!

Вода — тёмная, но вполне прозрачная. И видны серые камни дна.

Три стороны войны по Клаузевицу: действия рас­судка достаются правительству, свободная духовная деятельность — полководцам, ненависть — народу.

На аккуратных квадратных камешках набереж­ного тротуара — густо кленовые листья (нарочно не сметают). А на каком-то дереве задержались колючие шишечки-плоды.

Всё дорожает безумно, скоро жить будет не на что. И бумага первая как дорожает! А Шляпников совершенно не умеет потребовать, вырвать денег — от Горького, от Бонча. Надо клещами вытаскивать. Пусть платят, и побольше.

Всю жизнь выручала мама, из семейного фонда — в заграничных поездках, в Петербурге, сколько б ни перетратился, о заработке думать не надо было, в тюрьме мог жить на правильном питании, обойти этапы, не знать пересыльных тюрем, из эмиграции в любую минуту попросить, — как чудом, всегда умела прислать. Но с этого лета — мамы нет, уже никогда не попросишь.

Стая чёрных уток с белыми головками качалась, качалась — вдруг разом взлетела, расплескивая, — перелетела над самой водой — опустилась. И — опять собрались. И поплыли смирно назад.

Но хотя как будто Клаузевиц и разъяснил самые общие законы всех войн, а вот нельзя понять закона войны, которая идёт. И закона войны, которую надо начать.

Как бы хоть шведам займа не отдавать? Это — Шляпников должен бы Брантингу намекнуть: пред­ставитель России, ему удобней.

Профессиональный революционер должен быть освобождён от обязанности думать, на что жить. Пар­тийная касса должна намного вперёд гарантировать партийную „диету" для главных членов ЦК.

С большого моста сыпали бюргерши уткам хлеб­ное крошево. Утки быстро стягивались, и еще другие: зеленоголовые, с жёлтыми носами. И сизые.

Чтобы печатали в „Летописи" — надо раскалывать блок махистов с окистами. Там, вокруг Горького, ин­триганы работают против нас.

А две-три утки перепархивают над самой водой, друг за дружкой гоняются, крыльями и ногами воду бурлят.

Ждать от Горького денег — и еще унизительно просить этого телёнка архибесхарактерного, чтоб из­винил за выпады против Каутского, угождать ему и выбрасывать — да самые важные и самые сладкие удары во всей книге!

Что хорошо бы — на лодке погрести, погонять. Ни разу не собрались, а ведь говорили. Теперь уж — до весны. В горах — карабканьем и ходьбой, в Цю­рихе — прошагиванием улиц только и разгонял, успо­каивал Ленин это потягивание в себе неприменённых жил. Но оставалось в плечевом поясе, и вот его бы — греблей.

Еще эта пропажа рукописи „Империализма", по­сланной летом, очень-очень тревожила. Самое зага­дочное, что в ответственном почтовом ведомстве нель­зя найти концов — как кануло! Английская цензура дошла до дикости, французская стала бесстыдна, и не удивляться, если „Империализм" обратил на себя внимание, и автор его — уже не рядовой эмигрант, каких тут тысячи и на кого полиция внимания не обращает. Может, уже и следят. Может, и сейчас посматривают, на набережной. А — чем он тут дер­жится? Да по первому (ну, по второму) жесту рус­ского или французского послов могут ему учинить военный суд или высылку из Швейцарии, за наруше­ние нейтралитета. Одну только речь в Кегель-клубе по­слушать, с соседнего стола.

Он тянулся, плёлся вдоль решётки, над самой водой, по теченью, в вытертом котелке, истёртом паль­то, как скуднейший цюрихский обыватель, с сумкой клеёнчатой, в какой носят провизию (а у него — тетради, конспекты, вырезки). И, дойдя до большого моста, терпеливо пропускал богатый чей-то фаэтон, и медленные четырёхлошадные грузовые возы, и одно­лошадную конку в три больших зеркальных окна, с кучером в униформе на передней площадке.

Оттого приходится черняки опасные сжигать, важ­ные документы хранить у респектабельных швейцар­цев, опять подписываться каким-нибудь Фреем, а в письмах между Цюрихом-Берном-Женевой порой поль­зоваться и химией. Это в нейтральной стране! Как у себя под жандармами... А переписанный второй раз „Империализм" заделывать в переплёт книги, чтоб дошёл.

Пересек большой мост. Вышел к озеру, на широ­ковымощенную набережную, опять с несметённым на­сыпом кленовых побуревших листьев.

От озера еще шире несло водяным, свеже-холод­ным.

Тут плавали лебеди — белые и сизые. Не плавали — скульптурно сидели на воде. А то, на мелководьи, ныряли по одному: клювом в глубине доставали что- то, а лапами барахтались, и белый задок торчал квер­ху. Потом долго отряхали змеиные шеи.

Слева за спиной, из-за оперного театра, выступало бледное солнце. Но оно было холодное, свет не грел.

А — успокоение от этой воды. От простора. Отсту­пает от груди сжатие. Когда отступает, отпускает — только тут и замечаешь: в каком же сжатии и гонке постоянно живёшь.

Просторное озеро. В разных местах рыбаки стоят на якорях. Во весь тот берег и налево, сколько озеро уходит — продолговатая, пологая лесистая Ютлиберг. Кое-где на ней — белые пятна: был лёгкий снег навер­ху и задержался, не стаял.

Просторное озеро, напоминает Женевское.

Свежий плеск Женевского озера — на всю жизнь останется. Там пережито самое тяжелое крушение жизни: разбился кумир.

С каким еще молодым восторгом и даже влюб­лённостью ехал он тогда в Швейцарию на первое сви­дание с Плехановым, получить от него корону при­знания. И, посылая дружбу свою вперёд, в письме из Мюнхена — тому, „Волгину", в первый раз придумал подписаться „Ленин". Всего-то нужно было — не по­чваниться старику, всего-то нужно было одной вели-

кой реке признать другую и вместе с ней обхватить Россию.

Молодые, полные сил, отбывши ссылку, избежав опасностей, вырвавшись из России — везли им, пожи­лым заслуженным революционерам, проект „Искры" и журнала, совместной работы, раздувать революцию! Дико вспомнить — еще верил во всеобщее объедине­ние с экономистами, и защищал даже Каутского от Плеханова — анекдот! Так наивно представлялось, что все марксисты — заодно, и могут дружно действовать. Думали: вот радость им везём: мы, молодые, продол­жаем их.

А натолкнулись — на задний расчёт: как удержать власть и командовать. Решительно безразличен ока­зался Плеханову этот проект „Искры" и раздувание пламени по России — ему только нужно было руково­дить единолично. И для того он хитрил, и представлял Ленина смешным примиренцем, оппортунистом, а себя — каменным революционером. И преподал урок преи­мущества в расколе: кто требует раскола — у того линия всегда твёрже.

Разве забыть когда-нибудь эту ночь в деревушке Везенац — сошли с женевского парохода с Потресовым как высеченные мальчишки, обожжённые, унижен­ные, — ив темноте расхаживали из конца в конец деревни, озлобленно выкрикивали, кипели, стыдились самих себя, — а по ночному небу над озером и над горами ходили молнии, ходили молнии кругом, не разражаясь в дождь. До того было обидно, что мину­тами хоть расплакаться. И чёртовский холод опускал­ся на сердце.

С той горькой ночи Владимир Ульянов переродил­ся. Только с той ночи и стал как он есть, стал истин­ным собой.

Строго наученный в тот раз, на всю жизнь усвоил Ленин: никому никогда не верить, ни к кому никогда ни мазка сантиментальности.

Кто-то рядом стал чайкам бросать — и они взле­тали с воды, жадно, нетерпеливо кидались, делали круги, хватали налету, крякали, дрались — и уже лезли сюда, на парапет, чуть не в лицо, и к соседям тоже.

Отмахнулся от одной. Пошёл дальше.

Как прицепчива память к случайным совпадениям, к сантиментальным воспоминаниям. То самое Женев­ское озеро разделяло их, только оно, еще незнакомых, когда он, входя в силу, принимал делегатов Н-го съезда, и каждого старался изучить, прощупать, захватить себе в поддержку, а она — рожала пятого ребёнка, уже от младшего мужа, — и впервые читала незнакомого Ильина „Развитие капитализма", еще ничего не пред­полагая.

И — пять лет еще прошло, они всё не познакоми­лись, хотя она в Женеве бывала не раз. И в той же Женеве на незабываемой „Даме с камелиями" прон­зила его тоска — первое сомнение о своей жизни. А у неё в Давосе как раз в эти дни умирал муж. И всего через несколько месяцев, в Париже, — она пришла.

Здесь изрядно холодный замечался ветер, и от него шла хмуроватая рябь.

Поставил сумку около набережной решётки, под­нял воротник, и стоял так, носом в озеро. Совсем уже холодно. Даже по глупому российскому календарю уже 25 октября, по-европейски 7 ноября. А Инесса всё сидела на даче в Зёренберге и мёрзла там, чтобы простудиться. Или сердить его.

Или наказать.

Даже пропускала ожидаемые сроки писем. Лиша­ла вестей о себе. Не ответит раз, опоздает второй. И уж так выбираешь выражения: конечно, если у вас нет охоты отвечать... или есть охота не отвечать... я надоедать вопросами не буду...

Во всех отношениях, со всеми людьми, Ленин всегда добирал свою высоту, занимал достойную. А здесь — не мог, здесь — не было высоты. Он мог только — скрывать за шутками смущение. Просить.

Научиться бы выдерживать встречное молчание. Ждать, пока ответит. Но это — труднее всего: именно, когда не видишься, особенная потребность писать, де­литься! Да и дела же требуют.

Просто бы вот сейчас, не дожидаясь её ответа, написать ей несколько не обидчивых ласковых строк. (Ласковых — нельзя, крылышка ласки нельзя пока­зать, письма военного времени все подцензурные, пи­шешь как перед полицейским, за казённым столом. Нельзя дать оружия против себя.)

Да, он — зависел от её наказаний. Инесса была единственный человек на земле, от кого он — чувство­вал, признавал свою зависимость. Наименьшую, когда жгла очередная схватка. Наибольшую — когда они бывали вместе.

Нет, — когда не бывали...

Всё, что он в жизни ел, пил, надевал, и всякий кров и обиход — всё это было совсем не для него, хоть даже и не нужно, а лишь как средство поддер­живать себя для дела. И летние месячные отдыхи и горные прогулки, в Карпатах или от Зёренберга на Ротгорн, альпийский вид глазам или на Цюрихберге плитка шоколада, съеденная на откосе в растяжку, или присланные мамой волжские балыки — не были баловством, просто удовольствием для тела, а — спо­собом привести себя в лучшее мозговое рабочее со­стояние, здоровье — сила революционера.

И только встречи с Инессой, когда и деловые, — получались будто просто для него, просто для счаст­ливо-бессмысленного, лёгкого, весёлого, мычащего ка­кого-то состояния, хотя бив сторону отвлекали, и сил лишали, и рассеивали.

Всех мужчин и женщин, которых когда-либо Ле­нин встречал, он примерял только к делу, только по их отношению к делу, — и соразмерно отвечал им: так, как требовало дело, и до того момента, пока оно требовало. Лишь одна Инесса, хоть и вошла в его жизнь через то же дело, иначе быть не могло, ника­кая посторонняя не могла б и приблизиться, — но существовала как будто для него одного, просто для него, существо для существа.

Инесса открывала ему такое, о чём он и думать не мог, не предполагал никогда и прожил бы, не зная. Спорили с ней о „свободе любви" — и уж какую ясную непробиваемую логическую сетку выставил он против её неопред ел ённостей — не проскользнёшь? Что там! Как эта тёмная вода из озёрного недра сво­бодно вливается и проливается через рыбачью сеть, так и Инесса со своим пониманием „свободной любви" никак нигде не задерживалась классовым анализом: была остановлена — и проходила свободно, была опровергнута — и непобедима.

Тем и сотрясла она его когда-то, что в мире изме­ренном, оцененном, закономерном, — велела ему пе­реступить и идти за ней, в этом самом мире, а как будто в другом, никогда и не предположенном, и он шёл неуверенным и восхищённым первоклассником, боясь потерять её ведущую руку — и ребячески бла­годарный ей, до синеватых жилок на тонкой ступне, собачье благодарный ей за то, что она это всё ему открыла — и длила, пока милость её была.

Как раз с того направления, с юго-запада, из Зёрен- берга, через морщь осеннего озера, в посвистывании даже ноябрьского ветра — разве вот не прилетало к нему помахивание её милости? колебание прищурен­ных век? узкий просвет зубов?

Зачем наказывала? Зачем не спускалась в Кларан, в тепло? В Зёренберге в прошлом году снег выпал в начале октября. Очень холодно.

Над крышей театра с рассыпанной по ней мифо­логией, фигурами трубатыми и крылатыми, вдруг про­ступило солнце в полную силу — такое холодное здесь, и оранжеватое там, на вершине Ютлиберг, ку­да уже набежало оно, а внизу, где громоздились зда­ния и зеленовато-серый купол с колокольней, остава­лось пасмурно.

Счастливые дни — лонжюмовские, брюссельские, копенгагенские, краковские... Да и в Берне. Счастли­вые годы. Семь лет.

Пяти минут не умея провести впустую, чтобы не раздражиться, не отяготиться бездельем, — с Инессой он проводил и по многу часов подряд. И не презирал себя за то, не спешил отряхнуться, но вполне отдавал­ся этой слабости. И вот высшая степень: когда всё без исключения доверяешь ей, когда хочется ей всё расска­зывать — больше, чем любому мужчине. Живость отклика её и живость совета! — как не хватает их эти пол года. С апреля. С Кинталя...

Что-то сломалось в Кинтале? Он не заметил тогда.

Из Берна уехать было необходимо: там домини­ровало влияние Гримма, никогда бы не собрать круга единомышленников. Это был правильный отъезд. Но, уезжая, отчего бы можно было подумать, что больше они не будут встречаться?

В Кинтале это было незаметно. В Кинтале был такой замечательный шестидневный бой!

Единственный человек, которого обидеть непопра­вимо: можно потерять навсегда. Это соотношение, не пережитое ни с кем, ставит даже в смешные положе­ния. Считаться с её несчастной страстью писать теоре­тические статьи. В критике их не говорить прямо, как думаешь, а выражаться очень осторожно, иногда и лгать: что ж я могу иметь против помещения твоей статьи? я, конечно, за, — а уж потом подставлять внешнюю причину, которая помешала. Упрёки ей и даже политические поправки сводить по мягкости поч­ти до похвал. Терпеть её самовольство с переводами: она вдруг не переводит ленинский текст, но — исправ­ляет смысл! но — цензурует даже: какая мысль ей не нравится — выбрасывает! Кому ж это можно по­зволить? А её — только мягко, предупредительно уп­рекнуть. В предупредительности к ней — заискивать. Написал ей длиннее обычного — сразу оговориться: я, кажется, наболтал с три короба?..

Но даже и заискивание перед ней — не униже­ние. Ничто не унижение перед ней.

Она вот как может наказывать, не писать. Не отве­чать.

А если упрётся, что чего-нибудь не сделает — не уговоришь.

Отошёл белый пароход от пристани и нагнал сюда волны. На волнах раскачивались два немёрзнущих белых лебедя, изогнутые шеями как застыло, навсегда.

Холодно. Взял сумку, пошёл дальше вдоль ре­шётки.

Насколько подле Инессы он даже волю свою вы­вихивал, настолько в отдалении мог достичь почти полной от неё свободы.

В строго точном свете переменного пасмурно-сол­нечного осеннего утра над холодным озером.

Сколько помнил себя, столько знал он в себе существование защитной пружины. От неудач, от по­терянного времени, от проявленной слабости — она сжимается, сжимается — и вдруг отдаёт, швыряет в деятельность с такою силой, которой ничто уже сопротивляться не может.

Сэкономив на бездельных нежностях, не даёшь застаиваться делу.

В отдалении — к нему возвращалась осмотри­тельность. Осмотрительность не разрешала ко всем напряжениям его жизни добавить еще. Соединиться с Инессой навсегда? — не была бы жизнь, а сума­тоха. Слишком она разнообразна, отдельна, отвлека- тельна. Да еще ведь и дети, совсем чужая жизнь. Еще на этих детей уклонять, удлинять свой путь — он никак бы не мог, права не имел.

Жить с Надей — наилучший вариант, и он его правильно нашёл когда-то. Была Якубова и живей, и лицом милей, — но не помогала бы так никогда. Мало сказать единомышленница, Надя и по третьестепен­ному поводу не думала, не чувствовала никогда иначе, чем он. Она знала, как весь мир теребит, треплет, раз­дражает нервы Ильича, и сама не только не раздра­жала, но смягчала, берегла, принимала на себя. На всякий его излом и вспышку она оказывалась той же по излому, но — встречной формы, но — мягко. И как переимчива! Был Радек мерзавцем — она была с ним суха и каменна, на порог не пускала, если являлся под предлогом; стал Радек отличным партий­ным товарищем, дружным союзником — и как же приветлива и радостна с ним. Она не готовится к это­му, не вырабатывает, тогда б и ошибиться можно, — но чувствует за Ильича с постоянной верностью. Жизнь с нею не требует перетраты нервов.

Инесса и не бережлива, что тоже не пустяк, не умеет вести разумного скромного образа жизни, чуда­чествует нередко. Вдруг возьмёт да модно оденется. Надя же — в методичности, в бережливости не имеет равных. Она действительно нутром понимает, убеж­дать её не надо, что каждый лишний свободный франк — это лишняя длительность мысли и работы. А еще, что так редко для женщины, никогда не пробалтывает­ся, не хвастает, не выносит из дому ни словечка, о чём предупреждено ей не говорить. Да и сама верно знает, где молчать.

И перед всем этим было бы непристойно револю­ционеру стесняться на людях, что жена некрасива, или ума не выдающегося, или старше его на год. Для внешнего успеха требуется наименьшее внутрен­нее разделение, наименьшее отвлечение в сторону, наибольшая плотность усилий, ведущих к цели. Для существования Ленина как политической личности союз с Крупской вполне достаточен и разумен.

Правда, всё втроём, втроём — в лесу ли бернском, сойдясь из соседних улиц; на горных прогулках у Зёренберга по альпийские розы или грибы (только в дальние спальные хижины иногда с Инессой вдвоём);

у пансиона в тени над книжками сидя — он и Надя, а Инесса — у рояля часами; или на тёплом горном откосе на пнях — он и Надя постоянно с книгами, а Инесса — просто изогнувшись, нежась на весеннем солнце, как девчонка среди старших; наконец, и дол­гие те часы, когда он рассказывал обеим женщийам о своих идеях, планах, будущих статьях, — сколько раз приходилось вбирать в один взгляд несравнимое и даже удивиться, не поверить неправдоподобности, не­возможности: чтобы так держалось годами — а ведь держалось! Если кому писала Надя длинные подроб­ные дружеские письма — то именно Инессе. Если о ком говорила всем окружающим, всем товарищам с неутомимою похвалой — то об Инессе. И только в письмах Володиной матери (уж Надина-то видела всё), в письмах свекрови, описывая весь их с Володей быт и все прогулки, — единственно в этих письмах писала так, будто они всегда вдвоём. Очень тактично.

А тут и умерли матери одна за другой: Елизавета Васильевна — после инфлюэнцы прошлой весною в Берне, Мария Александровна — этим летом в Петер­бурге. В горный пансион их, около Флюмса, почта была — вьючными осликами, и так с опозданием при­несли телеграмму о смерти — как раз во вторую го­довщину войны, в день Швейцарского Союза — один из бесчисленных суматошных здешних праздников, когда на всех вершинах зажигают костры, пускают ракеты и стреляют. Сидели вечером, смотрели на эти костры, под эти салюты и проводили мать. Да пожа­луй и легче так, когда издали.

Загрузка...