Всеми аргументами против катастрофы сепаратного мира! Напряжённо убеждать: революция в России неизбежна, брожение пошло уже по всей стране, оно уже и в армии, затронуло и офицерство, а образованное общество всё кипит, что ж говорить о рабочих, и даже военной промышленности, — довольно бросить спичку и всё взорвётся! Вот можно даже назначить точную дату — и выполнить её!
Но головастый, лбастый, маленький, юркий, усмешка почти не стирается с губ, а убеждённый, кажется, еще меньше Ягова, безжалостно:
— Так соглашения у вас там — и нет? Недоговорённость? Видимость?
Всевечное преимущество того, кто не действует: переспрашивать, быть недовольным, указывать недостатки.
Гребущими движениями обеих рук, как бы мешку туловища не опрокинуться назад, выравнивается Парвус:
— Не на бумаге с гербами, конечно! Оно всё в динамике! — и надо в каждый момент видеть все контуры и направлять его.
Направлять даже и стратегические удары. Объяснять, уговаривать, напряжённо советовать: только не наступление на Петербург! Этим бы создался патриотический подъём, Россия бы объединилась, а революция заглохла. Но и — никаких военных успехов не давать царю и особенно важно не допустить до Дарданелл, то было бы непоправимое укрепление его престижа. А самый верный удар — на южном фланге: через союзную Украину, отнять донецкий уголь — и Россия кончена.
А еще они боятся, как бы это землетрясение да не отдалось в Берлине. И еще приходится убеждать, что русская революция не перекинется в Германию.
— Как это? как это? — дёрнулся маленький, всё же и поталкивая брюхатого, всё ж отвоёвывая себе место на кровати. — Да вы что?! Вы — примирились, что революция ограничится одной Россией? Вы — и в самом деле так думаете? — остро, колко, допытчиво, исследовательски досматривал, проверял, нет, уже и с возмущением, как привык он ради принципа никогда не сдерживаться в оценках: — Так это ж — предательство!
(Нет, Парвус — просто не социалист, он кто-то другой!)
Никуда не вылезая из Швейцарии, никакого дела нигде не коснувшись, он опять был прав, атаковал, порицал:
— Вот и куцо! Вот и не хватает предвидения! Да разве может революция устоять в одной стране?
Ну да, это всё была та самая перманентная, та заклятая бесконечная карусель, на которой обречены они были кружиться, кружиться, всё меняя места и разя друг друга попрёками вчерашними или завтрашними, и никто никогда не прав.
Он — и не хочет германской революции? Он к ней — и не стремится? Ну, не серьёзно же пишут о нём, что он стал немецким патриотом?
Но Парвус — уже не мальчик, на той карусели кружиться. Революционер нового типа, революционер- миллионер, финансист-индустриал ист, может себе позволить выражаться и откровеннее:
— Мировая революция сейчас недостижима, а социалистический переворот в России — достижим. Именно против царизма должны сплотиться все рабочие партии мира!
Откровеннее — не значит откровенно. Деликатная проблема, её нельзя открыто выразить в публичной дискуссии социалистических кругов. Но вот и с глазу на глаз единомышленнику не каждому скажешь.
Этот шароголовый, перекатчивый, колкий — почти неуловим. Почти никогда нельзя предсказать его лозунга — удивляет всех и всегда. И совсем никогда не узнать, что он думает. Особых задач социализма в России — он не понимает? Или не принимает? Y него — вообще ослаб специфический интерес к России?
Даже с Брокдорфом эту проблему легче обсуждать. (Парвус вообще заметил, что с дипломатами всё обсуждать и прямее и проще, чем с социалистами.)
И остаётся только настаивать по поверхности:
— Любым путём уничтожить сейчас — именно царизм, надо думать об этом только!
И — к главному: как уничтожить? Весь смысл приезда и весь смысл этого разговора в том и есть: какие столичные, какие провинциальные подпольные организации согласен Ленин поставить сейчас на подготовку восстания? Кто и где эти люди в их железной связи и в их непобедимой готовности? Знал же Парвус, кого рекомендовал германскому правительству как самого неистового русского революционера! Знал, за каким союзником теперь приехал! Десятилетиями казалось: безумный раскольник! Он отметал всех союзников, раздроблял все силы, не хотел слышать о партии профессоров, не хотел слышать о плавном экономическом развитии, всегда — подполье! только — подполье! партия профессиональных революционеров! В мирную эпоху это казалось дико — и Парвусу, и всем, — но вот, при войне, прорисовалось, наконец, какой же он запасливый догадливый умница! Но вот когда, наконец, пришла пора использовать его могучую тренированную скрытую армию! Вот когда, наконец, пригодится, что она есть. В расчёте на неё и велись переговоры в Берлине, в расчёте на неё и составлен План.
Но Ленина так не собьёшь, не повернёшь, он — своё видит и своё настойчиво ведёт:
— И как вы так примитивно переносите революционную ситуацию Пятого года на ситуацию нынешнюю?
Ну, это же ясно: война — разрушительней, длительней, изнурение и горечь масс — несравнимы, революционные организации — сильней, либералы — и те сильнее, а царизм нисколько не укрепился.
А Ленин всё — своё, его глаза как будто не прямо смотрят, а — по кривым линиям заворачивают:
— Хорошо. Но как вы отсюда так смело назначаете дату начала?
— Ну, Владимир Ильич, ну какую-то же надо назначить — как цель, для единства действий. Ну предложите другую. Но 9 января — наилучшая, символическая, все помнят, и многие даже без нашего сигнала начнут. Легче на улицу выйдут. А — лишь бы первые вышли, а там — пойдет!!
Что-то жмётся, жмётся Ленин. Ну, понятно: излюбленное подполье открыть — значит, отдать. Неохотно.
Уже то, что Парвус так горячо настаивает, — показывает, что хочет тебя использовать.
— Так как же, Владимир Ильич? Пришло время действовать!
(О, понятен ваш план! Вы выступите сейчас объединителем всех партийных группировок плюс ваша финансовая сила плюс ваш теоретический талант, и вот вы — вождь единой партии и Второй революции? Снова?!)
Но — из глаз невычитываемых, но с губ непро- шевельнувших, но через лысоту непроницаемого котла, — с проницанием тоже нерядовым, вырвал Парвус ленинские мысли, развернул, прочёл и ответил с бокового захода:
— Почему и предлагаю я вам ехать в Стокгольм: чтоб вы сами руководили от начала и до конца. Вы можете мне никого не называть, ничего не открывать — только берите деньги, листовки, оружие — и посылайте! Я, — вздохнул Парвус с ослаблением, измотаешься ж в этих политических переговорах, — я, Владимир Ильич, — не тот, что десять лет назад. Я — в Россию не поеду. Я — считаю себя немцем теперь.
(Тем подозрительней. А что ж он всё — о России?)
— Мне только нужно, чтоб выполнен был План.
...Только может быть и План — мы понимаем
неодинаково?..
Ртутно-неуловимый, ни в руки, ни в аргументы:
— Это значит — как и вы, открыто измараться о германский генштаб? Революционер-интернационалист этого себе позволить не может.
Раза два еще загребя, загребя обеими руками, привалился к собеседнику непробиваемому:
— Да не марайтесь! Не надо! Эту грязь — я беру, я взял на себя. А вам — даю чистые миллионы. Только — подайте мне трубы, по которым их лить. Только сплетём наши подземные, подводные, тайные нити — и мы взорвём Вторую русскую революцию!! А??
И глазами, где ум не потратил себя ни на радугу красок, ни на ресницы, ни на брови, — бесцветным концентрированным умом — проникал, хотел понять: отчего же — отказ?
Но в ленинские глаза, бурящие, выкапывающие, нельзя было войти, как нельзя войти в шило.
Двумя шильцами, двумя шильцами и с усмешечкой косенькой — недоверчивой, угадчивой и опровер- жительной, встретил Ленин такой заман:
— И для этого, вы сказали, — шелестел его голос ехидно, — примирительная конференция в Женеве? Будем примиряться? С меньшевичками? — И откинулся, как отброшенный, еще б и дальше, да спинка кровати держала: — Да вы что?!? Что значит — примиряться? Уступить меньшевикам ??? — Встряхами головы как бил, как бодал: — Ник-когда! Низ-зачто! С меньшевиками? Да пусть лучше царизм стоит еще тысячу лет, но меньшевикам — не уступлю ни миллиметра!
Да он вообще — социалист ли?!.
А Ленин еще доканчивал молча удары головой. Добивал кого-то. Договаривал что-то — со всею яростной мимикой, но — беззвучно.
Нич-чего Парвус понять не мог. Всё-таки, ехал — такого не ждал. Великий неутомимый и самый крайний революционер при самой лучшей ситуации, при всех выстланных ему услугах — и не хотел делать революцию??.
Уже теряя надежду, уже так просто:
— Но для чего же тогда двадцать лет этих теоретических сражений, разграничений? Где же ваша последовательность? Вы готовили подполье? Вот ему лучшее применение, другого такого не наступит во всю вашу жизнь! Что же вы, роль играли?
А у того — не замкнутся губы, аргументы всегда в десятках: '
— Будем ли упрекаться в непоследовательности? Вы тоже говорили: кучка не может принести революцию массе. А сейчас?
Свесился, свесился Парвус, подбородком с головы, головою — с шеи, шеей — с туловища, руки между колен.
— Да-а-а-а...
Отказом Ленина Великий План казался почти разрушенным.
— Ну что ж... Хорошо... Плохо... Времени осталось мало... Значит, буду создавать собственную организацию.
Просчитался Ленин! Пожалеет когда-нибудь.,
— Хоть уступите мне кого-нибудь? Нашего общего друга?
(Рвать мостов не надо, ссориться не надо, Парвус еще ого как пригодится.)
— Кого это?
—: Ганецкого.
— Берите.
— Чудновский, Урицкий — у меня уже там. Бухарина?..
— Не-ет, Бухарин не для этого.
— Так. А — сами в Скандинавию? Быстро перевезу.
Шилыда-глаза:
— Нет. Нет, нет!
Тяжело-тяжело мешку себя таскать. Тяжело вздохнул, от души:
— Да-а-а... А еще была, всей жизни моей мечта, и вот теперь по средствам доступно: выпускать свой собственный социалистический журнал. — Силился гордо закинуть одутловатую голову, повторить отважного, горячего, с кого пошло: — „Колокол"!
Yx-хнула, бух-хнула кровать их четырьмя ножками, опустясь на сапожников пол.
50
Удачливый подпольщик — не тот, кто прячется под полом, как мышь, избегает света и общественного движения. Удачливый находчивый подпольщик — самый деятельный участник всеобщей естественной жизни с её слабостями и страстями, он — на виду, в жизненном кипении, и занят чем-то понятным для всех, и допустимо ему тратить на эту повседневную деятельность большую часть времени и сил, — а главная тайная деятельность его течёт рядом и тем успешней, чем она органичнее связана с открытой повседневной. В этом высшая простота: тайное дело делать в простой связи с открытым.
Так это понимая (у Парвуса невелик был опыт подполья — несколько месяцев 1905 года, после разгрома Совета и до ареста, потом после ухода из ссылки и до ухода заграницу), а еще более понимая, что естественно заниматься человеку именно тем, к чему его влечёт, в чём его призвание и дарование, — Парвус после разрушительного отказа Ленина в мае 1915-го делать революцию совместно и берясь теперь за всё то один, придумал, да даже не придумал, а как дыхание это к нему пришло: что он и его сотрудники будут заниматься в первую очередь и главным образом коммерцией — а революция будет к ней пристёгнута.
И тем же летом он создал в нейтральной Дании, сохранившей первую привилегию свободного западного государства свободно торговать, — Импортно-Экспортное бюро, которому и естественно было теперь начать торговлю с фирмами любого другого государства — Германии, России, Англии, Швеции или Нидерландов, брать где что выгодно и продавать, куда выгодно. Коммерческим директором этого предприятия Парвуса тотчас и стал, с согласия Ленина, Ганецкий. Соединение двух таких огненных коммерсантов, есть не удвоение коммерческой мощи, но умножение её. А затем к ним примкнул и третий, мало чем уступающий двум первым — Георг Скларц (нельзя сказать, чтобы нанесла его судьба-случайность, но был он дружественно прислан на сотрудничество от разведки германского генерального штаба). Этот Скларц (после войны много погремевший в Германии, даже и в судебных процесах, где еще и артистом выдающимся выявил себя), оказался самый наинужный третий к ним двоим — тоже гений коммерции, находчивый, сообразительный, молча и быстро готовый к любому поручению и любому обороту дела, изо всякого выйти успешливым. (А за собою он вёл и еще двух братьев Скларцев: Вольдемара, который стал работать непосредственно в их торгово-революционной конторе, и Генриха, — тот под псевдонимом Пундик уже вёл в Копенгагене с Романовичем и Догопольским тайное бюро, ловя для германского генштаба незаконный экспорт из Германии.) Задуманное соединение хозяйственной и политической деятельности быстро оправдывало себя: гешефт работал на политику, а политика создавала льготы для гешефта. Поддержкой германских военных властей деятельность парвусовской конторы облегчалась и делалась еще более доходной.
Едва возникнув, Импортно-Экспортное бюро за несколько месяцев расцвело, и покупало, продавало и перевозило, не ища себе скрупулёзной специализации — медь, хром, никель, резину, из России в Германию особенно — зерно и продукты, из Германии в Россию особенно — технические приборы, химикалии, лекарства, а были в ассортименте и чулки, и противозачаточные средства, и сальварсан, икра и коньяк, и подержанные автомобили (в России удалось договориться, чтоб они не подлежали далее у покупщиков военной мобилизации). В западной торговле много и других подобных контор толкалось рядом локтями, но в торговле с Россией, на главном для себя направлении, контора Парвуса заняла монопольное положение. Часть товаров везлась открыто, по легальным экспортным лицензиям, другая — по фальшивым декларациям или даже контрабандой, это требовало изобретательности в упаковке и погрузке, кому-то приходилось попадаться и отвечать, — но во всём этом и вертелись Ганецкий со Скларцем, позволяя Парвусу покойно оставаться в излюбленной им тени и вести большую политику.
Гениальность соединения торговли и революции в том и состояла, что революционные агенты под видом торговых, во главе с петербургским адвокатом Козловским, ездили от Парвуса совершенно легально и в Россию, и по России, и назад. Но высшая гениальность была в отправке денег: кажется, неосуществимая задача — беспрепятственно и быстро переливать деньги германского правительства в русские революционные руки, осуществлялась торговой конторой с лёгкостью: она везла в Россию лишь товары, только товары, но — с избытком против закупленного в ней, — а выручка сотрудничающих фирм, вроде Фабиан Клингслянд, по общепринятому порядку поступала в банк (Сибирский банк в Петербурге), а там дальше было внутреннее дело конторы — забирать её из России или нет, даже для России выгоднее, чтобы деньги оставались в ней. Петербуржанка Женя
Суменсон, посредница Ганецкого, в любое время любую сумму вынимала и передавала в революционные руки.
Вот был гений Парвуса: импорт товаров, таких нужных для России, чтоб вести войну, давал деньги выбить её из этой войны!
Тем же своим настойчивым методом соединения тайного и явного Парвус набирал и революционных сотрудников конторы. Для этого он создал в Копенгагене еще одно подсобное учреждение — Институт по изучению последствий войны, и для набора сотрудников его открыто и много встречался, знакомился, беседовал с социалистами. И всякий раз, когда кандидат проявлял желание и способность нырнуть в глу- оину — он нырял и становился тайным. А если оказывался неспособным или неподатливым — ничто ему не разъяснялось, и разговор был натурален, и можно было оставить его легальным сотрудником легального Института: Институт тоже не был фикцией, он тоже отвечал прилегающей страсти Парвуса к теоретическим экономическим исследованиям, как и издаваемый в Германии, хорошо оплаченный „Колокол" удовлетворял его социалистической страсти. (Очень рвался в этот Институт — Бухарин, и, действительно, не было для него лучшего места, а для такого института — лучшего сотрудника, но разборчивый и чистоплотный Ленин запретил своему молодому однопартийцу связываться с этим тёмным Парвусом, как и Шляпникову — прикасаться к этому двусмысленному Ганецкому.)
Всё это Парвус решил блистательно — ибо всё это было в его природной стихии. Куда трудней было дальше: кому же передавать в России те деньги? и как вызвать революцию в огромной России дюжиной торговых агентов, да несколькими западными социалистами вроде Краузе? Легче всего было в Петербурге, много связей, тут и Козловский бесподозренно мог вести адвокатский приём и вербовать нужных из заводской среды, тут и действовала рьяная группа меж- районцев, не признающая ни меньшевиков, ни большевиков, как раз исконное направление Парвуса, и через их единомышленника Урицкого был в эту группу действенный вход. Несмотря на раскол социалистических сил в Петербурге, там у Парвуса сколотился хороший актив, и особенно — на Путиловском заводе. Но хотя и верно замечено, что революции в государствах совершаются одними лишь столицами,
— для надёжности первичного толчка такой обширной стране непременно нужны были волнения и в провинции. А собственные живые связи были у Парвуса только в Одессе и из Одессы в Николаев. Всю эту немую косную необъятную страну некем; было поднимать: несколько агентов, даже денег не жалея, в несколько оставшихся месяцев не могли создать сети. А Ленин свою готовую — предательски скрыл.
Но отлично понимал Парвус, но помнил по Пятому году и: как волнения рождаются. Для забастовки, для возбуждения, для выхода на улицу не только не требуется согласное решение большинства, но даже и одной четверти массы, но даже и одну десятую избыточно подготавливать. Одиночный резкий выкрик из толпы, один оратор на проходной, два-три молодца, поднявших кулаки или палки, бывают вполне достаточны, чтобы дать импульс целой заводской смене не идти по цехам или выйти на улицу. А еще оставались
— осуждающие власть разговоры с соседями, передача пугающих слухов (такой слух как электрический разряд ударяет дальше без усилий), а еще оставался разброс листовок по заводским уборным, по курилкам, под станками, — для всех этих первых толчков на пятитысячный завод довольно и пяти человек, а таких пять человек всегда можно если не по убеждениям найти, то купить в соседнем трактире: кто из трактирных попрошаек не хочет привольных денег?
И — отдельных заводских толчков было бы недостаточно в обстановке иной, но на втором году войны, уже проглотившей стольких, при внезапно подступившем голоде, при поражениях армии, при всеобщем брожении и после уже одной испытанной этим поколением революции — таких нескольких толчков достаточно, убеждён был Парвус, чтобы породить сползание лавины. Его стратегия была — лавина от нескольких снежков. Без помощи Ленина за оставшиеся месяцы он не мог успеть больше. Но и в самой дате
— 9 января — уже таился рок для царизма: даже безо всяких агентов и без единого рубля от Жени Суменсон
— этот день не мог пройти спокойно. Но хорошо было
— подтолкнуть его.
И так, безраздельно очаровав графа Брокдорфа- Рантцау, едва не диктуя ему его копенгагенские донесения в министерство иностранных дел, Парвус уверенно обещал русскую революцию — 9 января Шестнадцатого года.
Он — надеялся, что будет так. Избалованный даром своих далёких пронзительных пророчеств, он, оставаясь человеком Земли, не всегда отделить умел вспышку пророчества от порыва желания. Разрушительной русской революции он жаждал настолько яро, что простительно было ему ошибиться в порыве.
Но не было это простительно перед германским правительством, а особенно — перед статс-секретарём Готтфридом фон-Яговым. И всегда — иронист, презиравший этого социалистического грязного миллионера, Ягов теперь заключил, что Парвус надувал германскую империю, никакой революции реально не готовил, а взятые миллионы скорее всего положил себе в карман. По правилам разведок за такие расходы не спрашивается бухгалтерский отчёт. Но далее в Шестнадцатом году из министерства иностранных дел Парвусу не заплатили более ни пфеннига.
Это — не было поражение полное и даже внешне
— совсем не поражение. Импортно-Экспортное бюро продолжало вращаться и обогащаться. На замену министерству иностранных дел сочувственно влился генштаб. Институт по изучению — что-то собирал и изучал. Парвус деятельно вмешался в снабжение Дании дешёвым углем, привлёк датские профсоюзы, сошёлся на равных с вождями датских, а затем и немецких социалистов. Он получил, наконец, немецкое гражданство, которого искал и просил с 1891 года — и теперь при первых же послевоенных выборах несомненно выходил бы в лидеры социалистического парламентского крыла. Его „Колокол" продолжал выпускаться, зовя Германию к патриотическому социализму. Его собственное избыточное богатство росло, капиталы были вложены пакетами акций почти во всех нейтральных странах и уж, конечно, в исходных своих Турции и Болгарии. В аристократическом квартале Копенгагена его особняк был обставлен диковинностями нувориша, охранялся лютыми собаками, а на выезд ему подавался элегантный „Адлер". И даже влияние на графа Брокдорфа ему удалось сохранить ненарушенным — этому постоянному собеседнику впечатать в сознание всю сложность революционной задачи и всю механику затруднений. И через Брокдорфа, сколько позволял такт, — мешать возобновившимся германским поискам сепаратного мира с Россией.
И казалось бы: вереница успехов на прямом пути этого человека могла бы вполне насытить его. Но нет! — таинственным образом беспокойство так и не выполненной задачи, — хотя в т у страну он никогда уже не собирался возвращаться, — томило и тянуло его. И в долгих ужинах с прусским аристократом он варьировал и пояснял в применении к немецкому взгляду эту свою скорей уже не программу теперь, но — политическое завещание, но — зыбкий очерк будущего. Как революция, едва начавшись, должна набирать свой размах подобно Великой Французской — судебным преследованием и казнью царя: только такая первичная жертва открывает революции безграничность! Как должен быть рассвобождён крестьянам самовольный раздел поместий — и только этим откроется подлинный размах анархии. А когда анархия достигнет своего высшего взлёта и широчайшего разлития — именно в этот момент Германия военным вмешательством могла бы при самых ничтожных потерях и самых огромных выгодах навсегда освободиться от глыбной восточной опасности: потопить её флот, отобрать её вооружения, срыть укрепления, навсегда запретить армию, промышленность военную, а то и, лучше, всякую, ослабить её отсечением всего, что только можно отсечь, — и оставить её выкатанной гладкой доской, пусть забудет десять веков своих мерзостей, и начинает свою историю снова!
Парвус никогда не забывал зла.
Но сегодня не видел, что хмог бы сделать еще.
А имперское привительство позорно искало сепаратного мира с этой неуничтоженной державой.
А здоровье статс-секретаря фон-Ягова всё подтачивалось, всё подтачивалось — и поздней осенью Шестнадцатого года он счастливо ушёл в отставку, уступая пост деятельному Циммерману, не перенявшему от своего предшественника устарелого пренебрежения к тайным доверенным лицам и политическим маклерам.
И — взмыли новые планы действовать! И — естественно поднялся старый укор Ленину: что же он!! что же он??.
Кровать — ударила четырьмя ножками о сапожников пол, — и Парвуса выдавило, поставило на ноги- тумбы. И он, тяжело разминаясь, переступил, неся мешок своего изнеженного тела. Обошёл, сел по ту сторону стола, не брезгуя измазать белоснежные манжеты о нечистую клеёнку Ульяновых.
И усмехался — уже не как сильному, уже не как равному, но жалковатому норному зверьку:
— Н-ну?.. Так говорите: Циммервальд?.. Кинталь?.. И хорошо голосуют левые?.. А что же сделала великая партия за два года у себя на родине?.. Почему — ни пузыря на российской поверхности?
Ленин так и сидел на кровати, утанывая, и клонилась тяжёлая голова без ответа.
— Вы же говорили — денег вам не надо?
Ленин отвечал потерянно, еле слышно:
— Мы — так никогда не говорили, Израиль Лазаревич. Деньги — оч-чень нужны. Чертовски нужны.
— Да я же предлагал! А вы отказались!
Ленин — с пересыхающим усилием:
— Почему — отказались? От разумной нетребовательной помощи — мы никогда не отказываемся. И даже охотно...
— В детские игры вы тут играете, в Швейцарии,
— хотела бы туша торжествовать, да торжества не было: Россия не проигрывала войны, Германия не выигрывала, их общий главный союзник сдавал.
Ленин еле выводил фразы из горла:
— А за крупные игры надо крупно платить и самим.
Y него был — больной взгляд. Открыл глаза доступней обычного — глаза больные, и как будто чтоб от этой боли отвлечься, лишь для этого, но, по болезни, и без напора:
— Да ведь и ваша революция, Израиль Лазаревич
— тоже тю-тю, мыльный пузырь... Да и наивно было ждать другого.
Заколыхался возмущённый Парвус, и огонь фитиля, повторяя его дыхание, закачался, запрыгал, закоптил:
— Да сорок пять тысяч бастовало в Петербурге! А ну-ка, подняли б вы отсюда еще своих сорок пять?!
Не давал Ленину возразить, что в тех сорока пяти
— и его были.
— ... Путиловский у меня по сроку сбился — а молодчина, как забурлил! А вот Невская Застава меня подвела — что ж вы её не подняли? В Николаеве — я прекрасную разыграл стачку — 10 тысяч! и с условиями — невыполнимыми, обеспечено было восстание! — так тоже на четыре дня опоздало. Отсюда не так легко там к одному дню стянуть. А Москва вообще
не шелохнулась? Что же ваш московский комитет?!.
(Хотел бы Ленин и сам это знать!)
А Парвус — разошёлся, хвастался, как богатством, на пальцах загибал:
— Екатеринославский металлургический — я поднял! И Тульский меднопрокатный! И Тульский патронный!..
Все эти стачки, действительно, прогрохнули в январе, не 9-го, но — кто их там поднял, кто их там вёл? Отсюда не видно, не доказать, и каждый себе приписывает, меньшевики тоже.
— Совсем немного оставалось — где же ваши были? Межрайонцы мне помогли беззаветно, огневые ребята, да кучка их. А вы с меньшевиками — всё мячики перекидываете? Может — вашими листовками, не моими, Россия завалена, а?.. А — „Императрицу Марию" я взорвал — не заметили? — громыхал, глаза вычудились. — Броненосец на Чёрном море — не заметили??!
Руки белые холёные подкинул — вот этими руками броненосец взорвал!
— Почему ж не хотели вы соединиться, Владимир Ильич? Где же ваши стачки? Где же ваши восстания? На каких заводах вы можете обеспечить забастовку в назначенный день?.. С какими национальными организациями вы работаете?..
Неужели не понимает?.. Со всем его умом? Так это удача, хороша маскировка, значит и дальше так держаться.
Почему не соединились!.. Конечно, как-то можно было заманеврировать меньшевиков. И как-то можно было бы разделить руководство (хотя вот это, вот это, вот это больней и невозможней всего!). А...
А... ограничено уменье каждого. Ленин — писал статьи. Брошюры. Читал рефераты. Произносил речи. Агитировал молодых левых. Всеевропейски сек оппортунистов. Он, кажется, досконально успел узнать вопросы промышленный, аграрный, стачечный, профсоюзный. Теперь, после Клаузевица, и военный. Он понимал теперь, что такое война, и как ведётся вооружённое восстание. И с настойчивой ясностью мог это всё разъяснить, кому угодно.
И только одного он не мог — сделать. Только не мог он — взорвать броненосца.
— Но даже и сейчас не потеряно, Владимир Ильич! — утешал, подбодрял Парвус через стол. Он вынул часы золотые из жилетного кармана, кивнул им одобрительно. — Революцию — переносим на 9 января Семнадцатого года! Но только уж — вместе! Но в этот раз — вместе?
Ну, почему — не вместе?? Не понимал проницательный Парвус.
А — не из чего было кроить разговор. А — не из чего было ответить. В позиции, скрываемо, почти ничтожной — в какой там союз можно было вступать или не вступать? Надо было только достойно утаить своё бессилие: что никакой действующий организации у него в России нет, никакого подполья — нет. Если что есть — оно там шевелится само, неподвластно ему и в неподвластные сроки.Что там есть — он просто не знает, у него нет бесперебойной связи с Россией, нет возможности послать распоряжение или получить ответ. Он рад бывает, если единственный Шляпников перекинет через границу пачку „Социал-Демократов". С Аней, сестрой, переписывались химическими чернилами — и это оборвалось. Какие там еще национальности поднимать? — тут бы партии своей сохранить хоть кусочек...
А Парвус, из скрипящего стула вывешиваясь в обе стороны, еще великодушно:
— А как там ваши сотрудники русскую границу пересекают? Неужели — своими ногами да в лодочке? Да это же старьё, XIX век, это забывать надо! Пожалуйте, сделаем им хорошие документы, будут ездить первым классом, как мои...
Парвус, может, и уродлив, но, там, для женщин или на трибуну выйти. А глаза его бесцветные, водянистые — неотвратимо умны, уж это Ленин мог оценить.
Только бы — уйти от них. Только бы не догадался.
Что именно делать — Ленин не мог. Всё остальное — умел. Но только не мог: приблизить тот момент и сделать его.
А Парвус со своими миллионами, вероятно оружием в портах, со своей конспирацией, уже надёжно захватя Путиловский, — схлопывал белые пухлые руки, однако умеющие делать, и допытывался:
— Да чего же вы ждёте, Владимир Ильич? Почему сигнала не даёте? До каких же пор ждать?
А Ленин ждал — чтобы случилось что-нибудь. Чтобы какая-нибудь попутная материальная волна перекинула бы его челночёк — в уже сделанное.
Как на посмешку, все ленинские идеи, на которые он жизнь уложил, вот не могли изменить ни хода войны, ни превратить её в гражданскую, ни вынудить Россию проиграть.
Челночёк лежал на песке как детская игрушка, а волны не было...
А письмо на дорогой зеленоватой бумаге лежало и спрашивало: так что же, Владимир Ильич? Участие ваших — будет или нет? Ваши явочные адреса? Ваши приёмщики оружия?.. Что у вас есть реально, скажите?
Что есть — Ленин как раз и не мог ответить, потому что: не было ничего. Швейцария была на одной планете, Россия на другой. У него было... Крохотная группа, называемая партией, и не все учтены, кто в неё входит, может и откололись. У него было... Что- Делать, Шаг-Два шага, Две Тактики. Эмпириокритицизм. Империализм. У него была — голова, чтобы в любой момент дать централизованной организации — решение, каждому революционеру — подробную инструкцию, массам — захватывающие лозунги. А больше не было ничего и сегодня, как полтора года назад. И потому — из военной предусмотрительности и из простой гордости — не мог он обнажить своё слабое место Парвусу и сегодня, как полтора года назад.
А Парвус — нависал через стол, с насмешливорыбьими глазами, со лбом, не меньше накатистым, чем у Ленина, и ждал и требовал ответа.
Он так хорошо перехватил инициативу: спрашивать, спрашивать, тогда не надо объяснять самому. Но у него тоже были причины — почему он молчал полтора года, а именно теперь обратился?
Избегая нависшего недоумённого взгляда из-под вскинутых безволосых бровей, Ленин катал и катал шар головы по письму, ища, как благовиднее отказать в помощи, а не потерять союзника, как скрыть свою тайну и угадать тайну собеседника. Обходя, что было в письме, и ища, чего в письме не было.
Встречную слабость как всякую трещинку выхватывал Ленин прежде всего.
Не было: почему обращается Парвус снова так настойчиво? Значит — сил не хватило? А может — и денег? Ослабела агентура? А, может, немецкое правительство не так уж и платит? Ох, тяжела эта служба, когда увязла лапа...
Как хорошо быть независимым! Э-э, мы еще не так слабы, мы не последние по слабости.
Правая рука с карандашом привычно шла по письму, размечая для ответа — чертами прямыми, волнистыми, хвостиками, вопросительными, восклицательными... А левая быстро-быстро потирала лбину, и лбина набирала аргументы.
Упрекал Троцкий своего бывшего наставника в легкомыслии, нестойкости, и что покидает друзей в беде — это всё сантиментальная чушь. Это всё недостатки простительные и не мешали бы союзу. Если бы не делал Парвус грубых ошибок политических. Нельзя было так бросаться на мираж революции, открывая себя публично. Нельзя было делать из „Колокола" —
клоаку немецкого шовинизма. Вывалялся бегемотина в гинденбурговской грязи — и погибла репутация! И — погиб для социализма навсегда.
А — жаль. А — какой был социалист!
(Погиб — но ссориться, всё-таки, не надо. Еще
— ой-ой, как может Парвус помочь.)
От самой бумаги, от обреза стола, Ленин осмелело поднял голову — посмотреть на своего неутомимого соперника. Контуры головы его, и без того бесформенной, рыхлых плеч — расплывались и колебались.
Колебались — как качались от горя. Что даже с Лениным не умел он объясниться начистоту.
И, потеряв черты лица, уже больше как облако синеватое — печально оттягивался, клонился, переходил, перетекал в окно.
Но пока еще было не совсем поздно, Ленин выкрикнул вдогонку, без торжества, но для истины:
— Дать связать себя в политике? Ни за что! Вот в чём вы ошиблись, Израиль Лазаревич! Взять от других нужное? — да! Но себе связать руки? — нет!!! Союз с кем-нибудь нелепо понимать так, чтобы связали руки нам\
Утянуло всё дымом, не оставив осадком ни Склар- ца, ни баула. И шляпа опоздавшая сорвалась со стола
— и швырнулась вослед.
Оказался Ленин дальновиднее! Пусть он не делал никакой революции, пусть он был беспомощен и безрук, но знал он свою правоту, не сбивался: идеи долговечнее всяких миллионов, без миллионов можно и перетерпеть. Ничего, ничего, и эти конференции с бабами и с дезертирами — они тоже все оправдаются. С алым знаменем Интернационала можно и еще 30 лет переждать.
Сохранял он главное сокровище — честь социалиста.
Нет, рано сдаваться! И рано бросать Швейцарию. Еще несколько месяцев настойчивой работы — и можно будет швейцарскую партию расколоть.
А тогда вскоре — начать здесь революцию!
И отсюда зажжётся — всеевропейская!
из Узла III
«МАРТ СЕМНАДЦАТОГО»
Л-1
Эта минувшая зима была наполнена архидраматической борьбой и могла бы завершиться пролетарской революцией в Швейцарии, а через неё и во всей Европе, — если б не подлая измена шайки вождей, измаравших, оплевавших, заблудивших всю швейцарскую партию, а прежде и гаже всех — из-за негодяя, интригана, политической проститутки Гримма. И старой развалины Грёйлиха. И других грязных мерзавцев.
Поверхностному филистерскому взгляду — а таков взгляд большинства людей и даже революционеров, свойственно не замечать крохотных трещин в колоссальных горных массивах и не понимать, что через такую трещинку при умении можно развалить весь массив. Напуганному обывателю, наблюдающему всеевропейскую войну миллионных армий и миллионы снарядных разрывов, невозможно поверить, что остановить этот железный ураган (изменить его направление) доступно самой малой кучке, но предельно решительных лиц. Для того необходимо, правда, событие огромное — всеевропейская же революция. Но для европейской революции может достаточна оказаться революция в маленькой нейтральной, но трёхязычной, но в сердце Европы, Швейцарии. А для того надо овладеть швейцарской социал-демократической партией. А если ею нельзя овладеть, то её нужно расколоть и выделить боеспособную часть. А для того, чтобы расколоть такую партию, как швейцарская, — не поверят оппортунисты и книжные теоретики! — нужно всего человек пять решительных членов этой партии да человека три иностранца, способных дать местным товарищам программу, готовить им тексты и тезисы выступлений, писать для них брошюры.
Итак, чтобы перевернуть Европу, достаточно меньше десятка умелых неуклонных социалистов! Кегель- клуб.
В Кегель-клубе обдуманное осенью, вокруг Кегель- клуба и завязалось начало этой работы. После неудачи на ноябрьском съезде швейцарской партии, сперва как бы лишь для психологического реванша молодых, Ленин составил им реальные практические тезисы — об их задачах в их борьбе. Углубление многих месяцев, даже чтение ничтожных швейцарских газет — всё пригодилось тут. Потом вокруг тезисов стал собирать разъяснительные заседания с молодыми левыми. Пустили тезисы течь по всей Швейцарии. Замысел был: хотя бы одна самая крохотная местная партийная организация приняла бы их — и тогда законно можно было бы требовать, чтобы социалистические газеты их опубликовали — и так тезисы потекли бы в обсуждение еще шире. Искали, как напечатать тезисы листовками, как распространить их несколько тысяч (все — говоруны, безрукие, кто хандрит, кто притворяется — никто не может толком распространить).
Начать вообще самостоятельное издание листовок? Но главная опора, вождь молодёжи, Мюнценберг ворчал, что литературы и без того хватает. (Как будто такая литература бывала у них когда!) Слабы швейцарские левые, дьявольски слабы.
И нетерпеливый взгляд революционера заметил другую желанную трещину, она обещала больше и быстрей: приближался* новый съезд швейцарской партии, назначенный на конец января и специально посвящённый (верхушку вынудили обещать) отношению к войне. Замечательная это была возможность, чтобы растрепать, расколотить всё оппортунистическое руководство и на глазах швейцарских масс расстрелять его
неотклонимыми жизненными вопросами: допустимо ли довести Швейцарию до войны? допустимо ли потомкам Вильгельма Телля умирать за международные банки? допустимо ли... и т. д., и т. д., тут можно много наработать. Такой съезд был еще потому особенно опасен для оппортунистов, что в сентябре будущего 17-го года предстояли выборы в парламент, и как бы теперь ни постановили они — за отечество или против — партия на выборах неизбежно расколется или даже перестанет существовать — а то и нужно нам!
Оппортунисты смекнули и стали маневрировать: нельзя ли вообще отложить опрометчиво обещанный съезд, нельзя ли вообще никак не решать военного вопроса, пока, мол, Швейцария еще не воюет, или уж решать военный вопрос, когда кончатся все войны?
И они еще не знали, как будет нанесен им удар, как будет поставлено: не просто „за отечество" или „против милитаризма", но — с беспощадной решительностью: невозможно бороться против войны иначе как через социалистическую революцию! Голосовать, по сути, уже не по поводу войны, а: за или против немедленной экспроприации банков и промышленности! В Кегель-клубе деятельно готовилась резолюция для съезда — Платтен написал, слабо, Ленин пересоставил от имени Платтена. (Работа нелёгкая, но благодарная. Надо было всеми интернациональными силами помочь швейцарским левым.) Надо было заострять по всем направлениям: немедленно демобилизовать швейцарскую армию! защита Швейцарии — лицемерная фраза! именно швейцарская политика мира — преступна! Успех мог быть колоссален: такая резолюция швейцарского съезда вызвала бы самую восторженную поддержку рабочего класса всех цивилизованных стран!
Но — оппортунисты зашевелились. Конфиденциально узналось, что верхушка готовит отложить съезд, каковы наглецы! В таких случаях — предупреждающий удар! отнять инициативу! И поручили Вронскому на собрании цюрихской организации выставить резолюцию — „против тайной закулисной агитации за отодвигание съезда! признаки впадения в социал-шовинизм, осудить! “ А была возможность подправить подсчёт голосования — и сделали так, что резолюция принята! Хор-роший удар по центристам! — они ведь боятся прослыть шовинистами.
Но так обнаглела их шайка, что и этого не испугались: через день же собрали президиум партии и сбросили маску. (На президиуме были и Платтен, и Нобс, и Мюнценберг, так что всё известно достоверно.) Старый Грёйлих полез порочить всю цюрихскую партийную организацию: в ней, мол, много дезертиров, мы за них поручались, и можно бы ожидать, что именно в вопросе защиты родины они будут... А другой кричал: если партия будет так мараться, мы, сент- галленцы, выйдем из неё! эти товарищи невысокого мнения о швейцарских рабочих (и даже с намёком, что это иностранцы мутят) ... Еще один закатился до шовинистической истерики: идите вы с вашими формулами международных конгрессов! Обсуждение военного вопроса во время войны — безумие! в такие минуты всякий народ, мол, соединяется в общности судьбы. (Со своими капиталистами...) Как же демобилизовать армию, если она защищает наши границы? Да, если Швейцарии возникнет опасность, то рабочий класс пойдёт её защищать! (Слушайте, слушайте!) Но бесстыднее всех вёл себя Гримм. Председатель Цим- мервальда, Кинталя — и такой подлец в политике: что ж, война начнётся — а нам поднимать восстание?.. Делал гнусные намёки против иностранцев и молодых. И, соединясь с шовинистами, 7 против 5, с ничтожным перевесом именно его, гриммовского, центристского голоса — отложили съезд на неопределённое время (считай — до конца войны)... Неслыханно позорное решение! Полная измена Гримма.
Ах, мошенник, скотина, предатель, бешенство берёт! Так тем более теперь развернуть в партии войну как никогда! Оставалось одно: сбить Гримма с ног!
Всё упиралось в Гримма — и важно было сейчас же ошельмовать его, разоблачить, сорвать маску.
Как в драке ищет рука, какой предмет подсобнее схватить и ударить, так и мозг политического бойца выхватывает молниевидные извилины возможных ходов. Первая мысль была: Нэн! Необычно, что Нэн, не очень-то левый, голосовал за нас. Значит: выгоднее всего опрокидывать Гримма через Нэна! А как? Написать в газету Нэна открытое письмо, публично назвать Гримма мерзавцем и что невозможно дальше оставаться с ним в одной Циммервальдской организации!.. Нет, не так, пусть все пишут открытые письма в газету Нэна, все, кого только найдём, — и под этой лавиной открытых писем и резолюций протеста похоронить Гримма навсегда! Каждая минута дорога, повсюду собирать левых — и направлять против Гримма!
Драматический момент. В Шо-де-Фоне присоединился верный Абрамович. В Женеве колебались Бриллиант и Гильбо.
А в Цюрихе вечер за вечером собирались левые и молодые, вырабатывали методы нападения. И стало понятно: открытых писем — мало. Надо совершить политическое убийство — чтобы Гримм уже не встал никогда.
И вот какая форма. Не теряя часа, подхватились вместе с Крупской, Зиновьевым, Радеком, Леви, все силы, какие были в тот момент, — и за много кварталов пошли к Мюнценбергу на квартиру. И тут, когда все решительные собрались — Вилли позвонил по телефону и вызвал к себе Платтена, не объясняя ему, в чём дело, а — срочно! Надо было взять его в западню, неожиданно. Платтен последнее время явно боялся — и Гримма, и раскола, не хотел учиться интернациональному опыту, проявлял себя слишком швейцарцем, ограниченным швейцарцем, как впрочем и Нобс. (Если вспомнить — откуда взялись они? В Цим- мервальде они просто записались в „левые"...) Так вот, надо было взять Платтена врасплох, за горло.
Он вошёл — и когда увидел не одного Мюнцен- берга, как ожидал, а шестерых, плотно сжатых в комнатушке, трое впритиску на кровати, и все мрачные — на большелобом открытом его лице, не приспособленном играть, выразилась растерянность, тревога. Хоть одного бы он искал себе в союзники или ободрительного! — но не было ни одного. Затолкнули, посадили efto в угол — дальше от двери и за комодом, в тупик, а вшестером — еще надвинулись, кто на стульях, еще нагнулись, кто на кровати. И Мюнценберг (так по ролям) — звонким дерзким голосом объявил: м ы , вот все мы, наша группа, решили немедленно и окончательно рвать с Гриммом и опозорить его на весь свет! Платтену — выбор: или с нами, цли с Гриммом. Платтен заёрзал — а подвинуться некуда, заволновался, переглядывал лица, искал, кто помягче, но и Надя смотрела как застывшая ведьма. Платтен лоб вытирал, мял подбородок свой бесхарактерный, просил отсрочки, подумать, — он говорил, а все шестеро не шевелились, хмуро молчали и смотрели на него, как на врага (это забавник Радек всё придумал) — и это было самое страшное. Платтен растерялся, подавался, он предлагал: не надо же так сразу! послать Гримму предупреждение, предостережение... Нет!!! Всё — решено!!! И остаётся Платтену только выбор: или — с нами, в честном интернациональном союзе, или — со своим швейцарским предателем, и опозорим обоих вместе! И отвечать — сейчас же!
Двумя руками схватился Платтен за голову. Посидел.
Сдался.
Брошюру на опозорение поручили Радеку писать. И он — в ту же ночь, в одну ночь, искуривая трубку свою, без всякого труда мог написать, лентяй. Но — не написал. И еще много часов пришлось Ленину ходить с ним по Цюриху, уговаривать и поджучивать, чтоб написал, да похлеще, как он один умеет. Всё-таки, журналист — несравненный!
Следующий шаг — напали на Гримма в заседании Интернациональной Социалистической Комиссии. Сам Ленин не пошёл, чтоб не выставляться, а Зиновьев, Радек, Мюнценберг и Леви напали, что деятельность Гримма в Швейцарии — преступление,. бесчестие, педерастия! — а потому он должен быть исключён из Циммервальдского руководства! (Свергнуть с престола.) Тут же напали на Гримма и в мюнценберговском молодёжном Интернационале. Тут же возникла идея добиваться внутрипартийного референдума — устроить съезд теперь же, в марте! А мотивировка референдума была (пришлось самому написать) лучшее во всей кампании: что отсрочка съезда есть поражение социализма!
Что поднялось! Какая буча и пыль! Ч-чудесно!!! Вожди партии заревели от негодования, кинулись в опровержения! — кто ж может выстоять в социализме против смелого резкого принципиального обвинения слева?! Один обвиняющий голос может свалить тысячу оппортунистов!
Ч-чудесно! Это — удалось! Это — и нужно было!
Еще на кантональном партсъезде удалось собрать за резолюцию левых одну шестую часть голосов — это было крупной победой!
Но и — высшей точкой кампании. Стала она спадать.
Гримм бешено напал на референдум — и испугал наших молодых.
Лисьи-осторожный Нобс публично отмежевался ют референдума.
А Платтен — а Платтен смолчал, раскисляй... Вот так и строй на нём борьбу. Нет, он безнадёжен. Он не хочет учиться, как организовать революционную партию.
И даже брошюру Ра дека — отказались печатать: „Напечатаем — выгонят из партии/' Ну и левые\ Ну, и вояки!..
А Гримм, почувствовав нашу слабость, собрал архичастное совещание и пригласил левых. Мюнценберг и Вронский конечно не пошли. А Нобс и Платтен поплелись... к хозяину.
Нет, они на три четверти уже свалились к социал- патриотизму. Нет, левые в Швейцарии — архидрянь, бесхарактерные люди.
Запутывать, замазывать разногласия вместо того, чтобы их заострять — какая ж это подлость!
А тут совершилась возмутительная история с Вронским. На общегородском собрании выбирали правление, несколько избранных отказались, поэтому список спустился ниже — и счастливо захватил Вронского, Вронский вдруг попал! Так обнаглевшие правые заявили, что с Вронским дружной работы не будет, они отказываются. А Нобс был председателем — и согласился выборы аннулировать!
И Платтен — скушал эту оплеуху...
Ленин сидел на собрании — молча, но вне себя! И уже на минуту не заснул в ту ночь.
Вообще от этих ежедневных собраний — нервы швах, головные боли, сна нет.
Да вся швейцарская партия — насквозь оппортунисты, благотворительное учреждение для мещан. Или чиновники, или будущие чиновники, или горстка, запуганная чиновниками.
Разбежались левые от нашей помощи — ив Цюрихе, и в Берне. Y одного Абрамовича хороши дела, но он далеко. А Гильбо и Бриллиант колеблются.
И вожди молодых, даже острый резкий непреклонный Мюнценберг — потянулись на компромисс. Мюн- ценберг! — и тот отклонил брошюру Радека! (И уехал Радек в Давос, подлечиться, тоже замучился.)
Было бы смешно, если бы не так гнусно. Видимо, в Цюрихе — конец возни с левыми...
Но — не надо жалеть, хоть и проигрыш. Знал всегда, как гнилы европейские социалистические партии. Теперь и на практике сам испытал.
Не надо жалеть. Что было сделано — не пропадёт совсем бесследно. После нас, преемники наши — а создатут левую партию в Швейцарии!
23 февраля назначено было собрание левых — и даже не состоялось: просто не пришли, никому не нужно. Собирался Ленин доклад делать — сходил впустую, вернулся в бешенстве. В бешенстве на всю ночь.
Он завидовал — Инессе, Гришке Зиновьеву, как они там где-то ездили, выступали с рефератами: там видишь перед собой не социалистических мещан, а
— свежих людей, рабочих, толпу, и влияешь сразу на массу.
Тут много было и других расстройств. С Радеком
— вперемежку дружба и ссоры (он невыносим, когда в академизм лезет), а Инесса и Гришка восприняли их разлад тяжело. То ссора с Усиевичем. (А с Бухариным и не вылезали из ссоры, хорошо хоть не вынесли на публичность.) То Шкловский растратил партийную кассу. То Инесса вздумала „пересматривать" вопрос о защите отечества — и сколько же лишних убеждений пришлось потратить.
В письмах. Так и не приехала в Цюрих ни разу.
Скоро год...
То — слух, что Швейцария на днях втянется в войну, жутковато, и быстрые расчёты: самим остаться в полосе немецкой оккупации, а Инесса пусть едет в Женеву, её там захватит Франция — и так мы улучшим связь с Россией. То отлегло: не будет войны. То Надя болела — бронхит, жар, бегал за врачом, вся жизнь в расстройстве.
Однако, не скдадывать же бездеятельно руки. А что если прямо самим, безо всяких швейцарцев, — да взбунтовать швейцарскую армию? И вырос такой замысел: написать листовку („разожжём революционную пропаганду в армии! превратим опостылевший гражданский мир в революционные классовые действия!") — но в абсолютной скрытости (за это можно сильно пострадать, из Швейцарии вышлют) — а подписаться „швейцарская группа циммервальдских левых" (пусть думают на кого из них, хоть на Платтена)
— и распространять стороной, как бы не от себя.
Инесса быстро переведёт на французский. Только абсолютно секретно, сжигая черняки. (А почта писем не проверяет, убедились.)
Стали делать. Но отсюда новый замысел: а не сделать ли опять-таки нам самим, а подписать от других, такую листовку: поднять весь европейский пролетариат на всеобщую стачку 1 мая? Отчего бы нет? Неужели пролетариат не отзовётся? А в разгар войны — какая это была бы силища! Какая демонстрация! А от стачки, смотришь, сами собой начнуться и массовые революционные действия?! Одна хорошая листовка — и поднята вся Европа, а?! Только надо спешить, до 1 мая не так много времени — скорей переводить на французский, скорей издавать, скорей распространять, скорей рассылать эту листовку. (И — совершенно конспиративно!)
Но не успела всеевропейская стачка хорошо обду- маться, только еще готовили переводы листовки — пришло внезапно письмо от Коллонтайши, вернувшейся из Америки в Скандинавию. И к пороху — новый огонь: оказывается — раскол на съезде шведской партии!
Какая внезапная удача! Да как же было забыть своих верных циммервальдских соратников? И какие же там у шведов в головах сейчас, наверно, разброд и путаница дьявольские!
Как же бы повлиять? Как помочь? Осветилось: так вот она где задача ожидаемая, самая важная и благородная: не в Швейцарии надо революцию делать, а в Швеции! Оттуда начинать!
Дальше писала Коллонтай: решили шведские молодые собрать 12 мая съезд для основания новой партии на „циммервальдских принципах". Ах, юнцы-птенцы, искренние и неопытные, да кто ж вам разъяснит: преданы принципы Циммервальда-Кинталя! преданы, в болоте потоплены почти всеми партиями Европы! умер Циммервальд, умер и обанкрутился! Но вы — искренни и чисты, и во что бы то ни стало еще д о съезда нужно вам помочь разобраться в пошлости каутскианства, в гнусности циммервальдского большинства. (Ах, что ж я не с вами там?!.) Пришла пора обрезать когти Брантингу! Надо немедленно послать вам на помощь мои тезисы! Морально и политически мы все ответственны за вас. Решительный момент в скандинавском рабочем движении!
И весь тот временный пессимизм и ту опущенность рук, какие овладели после неудач с дрянными бесхарактерными безнадёжными швейцарскими левыми — перехлестнуло теперь радостным нетерпением поджечь Европу с севера!!! А сроки остались короткие, а дел — уйма, а переписка через Германию идёт с затруднениями. Но — энергичная, деятельная, осмысленная борьба! Возродилась жизнь! Новым светом осветились сумрачные своды цюрихских церковных читальных залов, газетные кипы и шершавые брошюрки в Центральштелле: к 1 мая — листовку! к 12 мая — тезисы и спеться! Все силы — на европейскую стачку и на шведский раскол! Только над молодёжью и стоит работать! Нам уже никогда ничего не сделать и не увидеть. Но им еще взойдёт багровое солнце революции!
2-го марта кончал дома обедать, вдруг стук. Вронский. Что-то не вовремя. (В этой неудаче с левыми так много было на Вронского ставлено, и эти выборы-невыборы, что видеть Вронского сейчас было малоприятно. А к новым проектам его еще не приспособили.) Вошёл — и не садясь, в своей вялой манере, как он всегда, меланхолически немножко:
— В ничего не знаете?
— А что?
— Да в России — революция... будто бы... Пишут...
Еще манера у него — никогда голоса не повысить,
растяжка эта, как от неуверенности, — поднял Ильич глаза от тарелки с варёной говядиной, суп уже доел, посмотрел на тихого Вронского — не больше было впечатления, чем сказал бы он, что килограмм мяса подешевел на 5 раппенов. В России? революция?
— Чушь какая. Откуда это известно?
Ел дальше, резал кусок поперёк, чтоб и мясо и жир. Откуда ни с того, ни с сего? Такое ляпнут. Макал куски в горчицу на отвале тарелки. Еще неприятно, когда сбивают еду, не дадут спокойно.
А Вронский стоял, не снимая пальто, и шляпу мокроватую фетровую, которую очень берёг, — мял. Это для него уже было большое волнение.
И Надя, по бокам своего серо-клетчатого платья провела руками, как вытирая:
— Что это, Моисей? В каких газетах? Где вы читали?
— Телеграммы. Из немецких.
— Ну! Немецкие да про Россию! Врут.
Доедал спокойно.
О России в европейских газетах писали скудно и всегда переврано. Не имея своих верных сведений, с трудом надо было оттуда истину отделять. А письма оттуда почти не приходили. Вот промелькнуло двое свежих русских, бежавших из немецкого плена, — бегал на них посмотреть, поговорить, интересно. Приходилось Россию поминать в докладах, но не больше, чем Парижскую Коммуну, которой давно уже не было на свете.
— И как же именно там сказано?
Вронский попытался повторить. И по обычному свойству большинства людей — а профессиональному революционеру стыдно! — не мог повторить не только точных выражений, но и точного смысла.
— В Петербурге — народные волнения... толпы... полиция... Революция... победила...
— А в чём именно победа?
— ...Министры... в отставку ушли, не помню...
— Да вы ж сами читали? А — царь?
— Про царя — ничего...
— Про царя — ничего? А в чём же победа?
Чушь какая. Может, Вронский и не виноват, а
само сообщение такое неопределённое.
Надя перебирала в рубчики на груди заношенное платье, еще заношенней от малого света в комнате — на улице моросил дождь с утра:
— А всё-таки — что-то есть, Володя? Откуда?
Откуда! Обычная буржуазная газетная утка, раздувание малейшего неуспеха у противника, сколько раз за эту войну всё вот так раздувалось.
— Разве о революциях — так узнают? Вспомни Женеву, Луначарских.
Шли январским вечером с Надей по улице — навстречу Луначарские, радостные, сияющие: „Вчера, девятого, в Петербурге стреляли в толпу! Много убитых! !“ Как забыть его, ликующий вечер русской эмиграции! — помчались в русский ресторан, все собирались туда, сидели возбуждённые, пели, сколько сил добавилось, как все сразу оживились... Длинный Троцкий, еще вытянув руки, носился с тостами, всех поздравлял, говорил, что едет немедленно. (И поехал.)
— Ладно, чаю давай.
Или — не пить?
Идти опять в читальню и продолжать регулярную работу — кажется, тоже не получится: что-то всё-таки зацепилось, мешает. Надо бы выяснить. Какая-то помеха всем планам.
Но газеты с сегодняшними телеграммами будут в читальнях только завтра.
А на Бель-Вю в окне « Neue Ziircher Zeitung » вывешиваются экстренные.
Ладно, сходим.
Надя еще мало выходила после февральского недавнего бронхита и осталась дома. И Йльич натянул тяжёлое старое подчиненное пальто, насадил старый котелок как на болванку — пошли.
„Здесь жил поэт Георг Бюхнер..." на соседнем доме. Сырым узким переулком, где рыхлый намоклый снег еще не вытаивал у стен — быстро пошли под гору, как покатили. Сокращая переулками и туда ближе к Бель-Вю.
. По швейцарской манере все ходили с зонтиками, еле разминаясь в переулках, чуть не выкалывая друг другу глаза. Но Ленин не любил его таскать: когда пригодится, а когда нет. Да и старое всё на себе, не жалко. Шёл и Вронский так.
В витринах нашлось примерно, как говорил Вронский. Только министры будто бы арестованы. Арестованы?.. И еще: у власти — члены Думы. А — царь? Ни слова о царе. Так ясно тогда, что царь — на свободе, с войсками, и сейчас задаст им баню.
Если вообще это всё не брехня.
Да нет, такое невозможно в сегодняшней России.
И у витрины не толпились, кроме них двоих и не было никого.
Мелкий дождь моросил на площадь, на озеро. Равномерно было заволочено всё над озером, и в молочно-сизой пелене Ютлиберг по ту сторону. Ехали извозчики с тёмными верхами, равномерно шли зонтики тёмные. Какая там революция!..
А всё-таки бы выяснить до конца.
Пошли на Хайм-плац в газетный киоск, может быть что-нибудь попадётся. Газет Ленин никогда не покупал, но для такого случая можно было, из партийной кассы.
Однако, простодушный киоскер признался, что ни в одной ничего такого нет — и ни одной не купили.
Оборвать этот вздор, идти в читальню и работать. А Вронский расслабился, потерялся и готов был, кажется, теперь не отставать, таскаться по улицам или ждать под дождём у витрины следующих телеграмм
— размывчивость людей без направления. Отчитал его
— и расстался. И опять, опять, тысячу раз пройденными переулками, не замечая ни домов, ни витрин, ни людей — пошёл к кантональной читальне.
Но перед самыми стрельчатыми окнами — замялся.
Что-то не пускало. Как будто должен был в двери застрять. Как будто разбухло что-то внутри за эти полчаса — и не пускало.
Между тем дождь прекратился.
Постоял, сердясь. Конечно, мог себя заставить, и мог бы до вечера высидеть, а... Прямая ясная работа звала — для шведов, а... Отвлекало вот, некстати. И выписки — „марксизм о государстве"... А не шлось.
Напротив, вывернулась чужая, несвойственная, даже преступная мысль: пойти в русскую читальню. Гнездо эсеров, анархистов, меньшевиков и всякого просто русского сброда. Как гнездо змей, старался его миновать всегда, не ходить по Кульманштрассе, не дышать этим воздухом, никого не встречать, не видеть. А сейчас подумал: ведь там, наверно, собрались, собираются... Знают, не знают, а — говорят, поговорят. Что-то можно услышать. Своего не сказать, а — что- то выведать.
И — нарушая все свои правила, но потягиваемый в это отвратительное место — пошёл.
Кульманштрассе была совсем не рядом, надо было заметно взять вверх по горе. Пошёл.
Действительно, в небольшую натопленную комнату набилось уже человек двадцать с холодной сырости и в сырых одеждах, кто сидел, кто и не думал присесть — но никто не молчал, все сразу говорили, гудели, галдели, и общий рокот как волнами бил по комнате. Ну, еще бы! — российская любовь излить душу.
Только в одном ошибся: думал — на него вскинутся, удивятся, встретят враждебно, — нет. Кто заметил его приход, кто не заметил, но все восприняли так естественно, будто он был здесь привычный гость.
Ленин ответил кому-то (так, что и не ответил). Прямо ни у кого ничего не спросил. Сел на край скамьи в углу комнаты, снял котелок. И сидел слушал, как он один умел: то подозреваемое выбирая, чего другие и не слышали.
Оказывается, никто не знал больше всё тех же телеграмм, только вот: „после трёх дней борьбы" победила, после трёх дней, — кто-то принёс. В этом был какой-то признак достоверности, да — и ахали, и уж совсем не сомневались. Не счёл Ленин нужным вслух возразить: что ж тогда эти три дня ничего не сообщали? В общем, никто не знал больше телеграмм, но множеством слов заливали всё возможное пространство вокруг этих сведений.
Один (никогда его не видел) с оттянутым сбитым галстуком, подбегал к тому, к другому, хлопал руками как петух крыльями, и не договорив и не разборчиво
— дальше. А одна, высокая, только знала-нюхала букетик снежных колокольчиков: кто что ей ни скажет
— а она только качалась изумлённо и нюхала.
Презрение ощущал Ленин к этим разглагольствованиям будто бы революционеров, как они звонко рассуждали о свободе и революции, нисколько не охватывая всех шахматных возможностей, при каких эти события умеют идти и какие враги и как ловко умеют их перехватывать на ходу и даже при начале. Рассуждали как о всеобщем празднике, будто уже всё произошло и случилось (а что случилось? а что надо, чтобы случилось? — кто из них понимал?). Но что делает царь? и какая контрреволюционная армия идёт на Петербург? и как уже наверно трусит Дума и спешит сговориться с реакцией? и как еще слабы и неорганизованы пролетарские силы? — об этом не думали, этих ответов и не искали. А вдруг все как будто помирясь и забывши межпартийные разногласия, эти оживлённые дамы с лентами вокруг шляпок, несли друг другу какую-то радостную околесицу, и вот, за час-за два уже перестав ощущать себя вынужденными жителями Швейцарии, но — „едино русскими", строили едино российские и беспочвенно российские догадки, как теперь всем вместе добираться скорей в Россию.
Н-ну!..
С этими амикошонскими ухватками и маниловскими проектами совались и к Ленину, подсаживались, одни — зная, кто он, другие — не зная, тут была и не политическая публика. Смотрел он сощурясь на этих рукомахалыциков, пьяных без вина, на этих дам щебечущих, — никому не ответил резко, но и ничего не ответил.
Они вот что придумывали: всем эмигрантам теперь объединиться без различия партий (мелко-буржуазные головы, набитые трухой!) и создать общешвейцарский русский эмигрантский комитет для возвращения на родину. И... и... и как-то возвращаться, но как — никто не знал, а предлагали всякое. И даже сегодня на вечер уже созывали подготовительную комиссию!
Возвращаться, когда неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают революционеров.
Снаружи добавлялось еще людей, но — не идей. И все друг у друга опять проверяли новости — и опять же никто не знал больше ни слова. И от пустопорожней их болтовни Ленин вышел так же малозаметно, как и вошёл.
На улице не только не было дождя, но посветлело, облака сильно поредели. Подсыхало, а холодно — так же.
Пошли было ноги вниз, в сторону библиотеки и домой.
Правильно было — пойти бы домой.
Вообще теперь неизвестно, куда было идти.
Остановился.
Лишь два часа назад, к обеду, так было всё ясно: раскалывать шведскую партию и что для этого надо читать, писать и делать. Но вот пришло со стороны недостоверное, невероятное и ненужное событие и как будто даже не задело, не столкнуло — а вот уже сталкивало. Уже отвлекало силы и ломало распорядок.
И вернуться в библиотеку — оказалось нельзя.
И домой не хотелось. Как-то стало с Надей за последний год скучно всё обговаривать: растяжно и важно она произносит в ответ уж такое ясное, что и произносить не надо. Никаким откликом свежим, оригинальным, не мог он себя на ней поправить.
А потягивали ноги на то, чтобы походить.
Но — и не по улицам, надоели, видеть невозможно. А не подняться ли на Цюрихберг, уж вот рядом?
Чуть ветер поддувал — холодный, но не сильный. Дождя не только не будет, но еще светлело, вот-вот и разорвёт.
В пальто, почти просохшем в читальне, Ленин пошёл теперь круто вверх. В горах и ноги разряжаются и мысли устанавливаются, что-то можно понять.
Чем круче, короче переулок — тем быстрее туда, наверх. Ноги были сильны, как молодые. Спешили мальчишки туда же, с заспинными ранцами, с послеобеденных занятий — Ильич от них не отставал. И задышки не было, и сердце выстукивало здорово.
Всё бы так. Но — голова... Но голову носил Ленин как драгоценное и больное. Аппарат для мгновенного принятия безошибочных решений, для нахождения разительных аргументов — аппарат этот низкой мстительностью природы был болезненно ц как-то, как будто, разветвлённо поражён, всё в новых местах отзываясь. Вероятно, как прорастает плесень в массивном куске живого — хлеба, мяса, гриба, — налётом зеленоватой плёнки и ниточками, уходящими в глубину: как будто и всё еще цело и всё уже затронуто, невыскребаемо, и когда болит голова, то не всю ощущаешь её больную, но такими отдельными поверхностями и ниточками. Можно думать так: болит, как у всех, выпить порошок, боль пройдёт. Но если подумаешь иногда иначе — что болит особенным образом, невозвратимо, что порошок — только обман на несколько часов, а там прорастает глубже ниточками, то стискивает ужас как в новотаргской тюремной камере: вырваться невозможно! От этой головы отделаться — некуда. Всё в мире ждёт твоих оценок и решений! всё в мире можно направить твоею волей! — а сам ты уже стиснут, и вырваться — невозможно!
Здоровое сердце, лёгкие, печень, желудок, руки, ноги, зубы, глаза, уши — перечисляй и гордись. Но перед природой, как перед неумолимым зорким экзаменатором ты что-то пропустил в перечислении, да всего не перечислить — а болезнь уже заметила пропуск и тайными лазейками разрушения поползла, поползла. А достаточно всего одной червоточины, чтобы развалить всю статую здоровья.
И этим ослаблялось сожаление об их размолвках, недоумениях — всё почему-то непоправимей, когда усиливаешься сблизить. За год — можно и отвыкнуть. Она — нужна была ему. Нужна. Но — так ли нужен ей он?
Из такой близи не приехать за год!?
Да, конечно, С кем-то...
Но полумёртвым примирением окутывало.
От кантонального госпиталя он поднимался нагорной частью, витыми подъёмами, где швейцарские бюргеры побогаче, карабкаясь над городом, ближе к лесу и небу, с обзором на озёрные дали, выстраивали себе особняки, маленькие дворцы буржуа. Каждый придумывал, как украситься — кто фигурной кладкой, кто изразцовыми плитами, кто шпилем, кто воротами, верандой, каретной, фонтаном, или назвать „Горной розой", „Гордевией", „Нисеттой". И подымались дымки из труб — конечно, камины топили для уюта.
Это устроение своей красоты и удобств, отгороженное заборами, решётками, нотариальными актами и удобными швейцарскими законами, повыше, отделясь от массы, — отдавалось в груди взбурливающим раздражением. О, как бы славно привалить сюда снизу толпой, да погромить эти калитки, окна, двери, цветники — камнями, палками, каблуками, прикладами винтовок, — что может быть лучше, веселей? Неужели настолько погрязла, опустилась масса обездоленных, что уже никогда не поднимется на бунт? не вспомнит пылающих слов Марата: человек имеет право вырвать у другого не только излишек, но необходимое. Чтоб не погибать самому, он имеет право зарезать другого и пожрать его трепещущее тело!
Вот это славное якобинское мироощущение никак не проснётся в пролетариате лакейской республики, потому что падают куски со стола господ, nqjx- кармливают. И паутиной опутывают его гриммовские оппортунисты.
А — в Швеции?
А — что теперь в России?..
В России многое могло бы быть, да некому направить. Уж наверно сегодня там и проиграно всё и топят в крови — но из телеграмм узнается только послезавтра.
Не потому, что на гору выше, а потому что про- яснивалось — становилось всё светлей. Под ногами уже сухи были чистые, никогда не в пыли, не в грязи гладкие вбитые камешки тротуаров и мостовых. От колеса проехавшего экипажа если и брызнет из лужи, то — чистой водой. На улицах горного склона — много деревьев, а выше — гуще, а выше — лес.
Тут уже и просто гуляли, не по делу шли. Одна, другая прошла буржуазная чинная медленная пара, с собранными зонтиками и с собаками на ремешках. Потом — две старых дамы, по-швейцарски самодовольно-громко разговаривая. Еще кто-то. Наслаждались своими кварталами. Тут — разрежение было от прохожих и разрежение ото всей жизни.
Уже под самым лесом одна улица шла ровно по горе, не спускаясь, не подымаясь. Она выходила на смотровую площадку, огороженную решёткой, и отсюда положено было, впрочем через ветки деревьев изнизу, любоваться дальним видом озёрной губы и всем городом в сизой дымке низины — шпилями, трубами, синими двойными трамваями, когда они переходили мосты. И сюда же всплывал от однообразно серых церквей опять этот механический металлический холодный звон.
И — бульварчик тут был, под большими деревьями, гравийный, со скамейками, а всего-то в десять шагов, всего и ведший к одной единственной могиле, для неё и устроенный. Когда бывали с Надей на большом овальном Цюрихберге, то поднимались с других улиц и в другие места, а сюда не забраживали. Подошёл теперь к этой могиле на высоком обзорном месте.
Высотой от земли по грудь стояло надгробье из неровного, корявого серого камня, а на вделанной в камень металлической гладкой плите было выбито: „Георг Бюхнер. Умер в Цюрихе с неоконченной поэмой Смерть Дантона..."
Даже не сразу понялось: откуда-то известное имя это, Георг Бюхнер?.. Но все известные ему были — социал-демократы, политические деятели. А — поэт?..
Кольнуло: да — сосед. Жил — Шпигельгассе 12, рядом, стена к стене, три шага от двери до двери. Эмигрант. Жил — по соседству. И умер. С неоконченной „Смертью Дантона".
Чертовщина какая-то. Дантон — оппортунист, Дантон — не Марат, Дантона не жалко, но не в нём и дело, а вот — сосед лежит. Тоже, наверно, рвался вернуться из этой проклятой сжатой узкой страны. А умер — в Цюрихе. В кантон-шпитале, а может быть — и на Шпигельгассе. Не написано, отчего ухмер, может быть вот. так же болела голова, болела...
Что, правда, делать с головой? Со сном? с нервами?
И что вообще будет дальше? Не может одного человека хватить на борьбу против всех, на исправление, на направление — всех.
Неприятная какая-то встреча.
Весь Цюрих, наверно четверть миллиона людей, здешних и изо всей Европы, там внизу густились, работали, заключали сделки, меняли валюту, продавали, покупали, ели в ресторанах, заседали на собраниях, шли и ехали по улицам — и всё в разные стороны, у всех несобранные, ненаправленные мысли. А он — тут стоял на горе и знал, как умел бы он их всех направить, объединить их волю.
Но власти такой не было у него. Он мог тут стоять над Цюрихом или лежать тут в могиле — изменить Цюриха он не мог. Второй год он тут жил, и все усилия зря, ничего не сделано.
Три недели назад ликовал этот город на своём дурацком карнавале: пёрли оркестры в шутовских одеждах, отряды усердных барабанщиков, пронзительных трубачей, то фигуры на ходулях, то с паклевыми волосами в метр, горбоносые ведьмы и бедуины на верблюдах, катили на колёсах карусели, магазины, мёртвых великанов, пушки, те стреляли гарью, трубы выплёвывали конфетти — сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! — половину бы тех сил да двинуть на всеобщую забастовку!
А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой, тут праздников не пересчитать, — еще одно шествие, уже без масок и грима, парад ремесленного Цюриха, как и в прошлом был году: преувеличенные мешки с преувеличенным зерном, преувеличенные верстаки, переплётные станки, точильные круги, утюги, на тележке кузня под черепичной крышей и на ходу раздувают горн и куют; молотки, топоры, вилы, цепа (неприятное воспоминание, как когда- то в Алакаевке заставляла мама стать сельским хозяином, отвращение от этих вил и цепов); вёсла через плечо, рыбы на палках, сапоги на знамёнах, дети с не- чёными хлебами и кренделями, — да можно б и похвастаться этим всем трудом, если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать. Если б за ремесленниками в кожаных фартуках не ехали бы всадники в красных, белых, голубых и серебряных камзолах, в лиловых фраках и всех цветов треуголках, не шагали бы какие-то колонны стариков — в старинных сюртуках и с красными зонтиками, учёные судьи с перувеличенными золотыми медалями, наконец и маркизы-графини в бархатных платьях да белых париках, — не хватило на них гильотины Великой Французской! И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом, всадники в шлемах и кольчугах, алебардисты и пехота наполеоновского времени, их последней войны, — до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную, а предатели социал- патриоты не зовут их обернуться и начать гражданскую!
Да и что за рабочий класс у них? Бернская квартирная хозяйка, гладильщица, пролетарка, узнала, что они мать в крематории сожгли, не хоронили, не христиане — выгнала с квартиры. Другая только за то, что они днём электричество зажгли, Шкловским показать, как ярко горит, — тоже выгнала.
Нет, их не поднять.
Что ж может сделать пяток иностранцев с самыми верными мыслями?..
Обернулся с бульвара и пошёл круто вверх, в лес.
Облака редели даже до нежных светложёлтых, можно было угадать, где сейчас вечернее солнце.
Вот и в лесу. Неразделанный, а где и с аллейками. Вперемежку с елями — какие-то сизо-беловатые стволы, не берёз и не осин. Мокрая земля густо застелена старой листвой. Тут и грязно и поскользнёшься, но в альпийских ботинках, нелепых на городском тротуаре, здесь как раз хорошо.
Круто поднимался, с напряжением ног. Был один. В сырости и по грязи аккуратные пары не гуляли.
Останавливался отдышаться.
На голых деревьях черно мокрели еще пустые скворечники.
Нет подъёма трудней, чем от нелегальности к легальности. Ведь не случайное слово подполье: себя не показывая, всё анонимно, и вдруг выйти на возвышение и сказать: да, это я! берите оружие, я вас поведу! Почему так и трудно дался Пятый год, а Троцкий с Парвусом захватили всю российскую революцию. Как это важно — придти на революцию вовремя! Опоздаешь на неделю — и потеряешь всё.
Что сейчас Парвус будет делать? Ах, надо было подружественней ответить ему.
Так — ехать? Если всё подтвердится — ехать?
Вот так сразу? Всё — бросить. И — по воздуху перелететь?
За первым хребтом горы местность уваливалась в сырой тёмный ельник, и там на дороге совсем было грязно, размешано. А можно было без тропинки идти по самому хребту — он сух, в траве и под редкими соснами.
Вот, еще на пригорок.
Отсюда опять открывался вид, еще обзорнее. Большим куском было видно безмятежное оловяное озеро, и весь Цюрих под котловиной воздуха, никогда не разорванного артиллерийскими разрывами, не прорезанного криками революционной толпы. А солнце — вот уже и заходило, но не внизу, а почти на уровне глаз — за пологую линию Ютлиберг.
Как будто после лечебного забытая вынырнуло опять, что загнало его в неурочное время, в рабочий день, в эту сырость на гору: неудобство, волнение, испытанное в русской читальне, этот единый бараний рёв о том, что началась революция.
До чего ж легковерны эти все профессиональные революционеры, какою баснею их ни помани.
Теперь-то и нужно проявить величайшее недоверие и осторожность.
Так и пошёл бездорожным сухим хребтом, по бурой траве, по сухим веткам. Тут, на горе, часто лазают белки, а иногда и молоденькие косули, величиной с собаку, вдали перемелькивают, дорогу перебегают.
На высоте и в тишине, в чистом воздухе — откладывало от головы, снимало давящий обруч. Все раздражения, все раздражающие люди — отпадали, забывались, внизу остались.
Тяжёлая была последняя зима, сильно измотала. С таким напряжением жить нельзя, поберечь бы себя.
А — для чего беречь? Если ничего не делать — к чему и беречься?
Но — и так долго не проживёшь. Неважно с головой. Плохо.
Хребтик, по которому он шёл, обрывался к поперечной гравийной дороге. А, знакомое место, обелиск. Тропинка спускала туда. Это был памятник о двух сражениях 1799 года за Цюрих между революционными французами и австро-русской реакцией.
Против обелиска Ленин присел на сырую скамью, устал. х
Да, правда, стреляли и здесь. Страшно подумать: и здесь были русские войска! и сюда дотянулась царская лапа!
Ровный цокот копыт по твёрдому донёсся сверху, из-за горба дороги. И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой — затем сама женщина в красном — и светло рыжая лошадь. Лошадь шла шагом, женщина сидела струнно — и что-то в её манере держаться и голову держать... — Инесса?!.
Вздрогнул, увидел, поверил! — хотя никак было невозможно.
Ближе — нет, конечно, а — чем-то похожа. Как себя сознаёт и держит — сокровищем.
Из тёмной чащи выехала — красная, и ехала в сыром, чистом, беззвучном вечере.
Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь — из светло рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт.
А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не шевельнувшись, разглядывал её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач — ведь красиво! Красивая женщина!
Покачивалась плечами или в талии не сама она, а лишь сколько качала её лошадь и стременем приподнимала носки сапожков.
Она проехала вниз, там дорога завернула — и только еще копытный перебор доносился немного.
Проехала, что-то еще отобрала — и увезла.
Во многих прежних революциях и революционных попытках многое изучил Ленин (для революции только и родился и жил он, что ж другое знать ему лучше?) и имел своих излюбленных лиц, моменты, приёмы и мысли. А видел своими глазами единственную одну — не с начала, не всю, не в главных местах — ив ней-то не принял никакого участия, поневоле только наблюдал, делал выводы и послевыводы.
А была другая — в другой стране и еще при его младенчестве, с которой он ощущал сердечную роковую связь, как бьётся сердце при имени возлюбленной, род необоримого пристрастия, боли и любви: её ошибки — больнее всех других, её семьдесят один день как высокие решающие дни собственной жизни — перещупаны по одному, её имя всегда на устах: Парижская Коммуна!
На Западе если ждали его объяснений, если признавали его мнение важным, то — по русской революции 05 года, и он регулярно докладывал о ней, чаще всего — 9 января, в дату, самую приметную для западного понимания (так и в этом году, в цюрихском Народном доме, предупреждая слушателей: „Европа чревата революцией!“, главным образом швейцарскую имея в виду). Но о той, из-под рук уведённой у него, революции говорить было скучно (а что ревниво вывел в оспаривании Парвуса и Троцкого, то лучше было пока вслух не говорить). О Парижской же Коммуне никто его не спрашивал, многие могли рассказать
достовернее, но его самого тянуло к ней прильнуть — истерзанное место к истерзанному, рана к ране, как будто друг от друга они могли зажить. И когда всем — участникам и неучастникам, пришлось по одному, укрытно, тайно бежать из проигранной России, — женевской гнилой зимой 908 года, павший духом, рассоренный со всеми единомышленниками, раздражённый выше всякой нервной возможности, он одиноко прильнул писать об уроках Парижской Коммуны.
Так и в нынешнюю нервную зиму, затасканный по кружковым шушуканьям Кегель-клуба, ощущая в себе физическую робость выйти перед большим наполненным залом, перед множеством людей, — вдруг получив устроенное Абрамовичем приглашение в Шо-де-Фон прочесть реферат о Парижской Коммуне в годовщину её восстания, 5 марта (вокруг Шо-де-Фона еще с гугенотских времён жило много бежавших французов, и коммунары бежали к ним туда же, и были их всех потомки теперь), — Ленин согласился с высшей охотой.
А тут налегла эта весть о русской революции и с каждым днём всё больше раскручивалась.
Трёх суток не прошло от первого непроверенного известия из России (трёх суток — сплошных, потому что не было сна все три ночи, но ушла головная боль, вот удивительно! ушло всякое болезненное состояние, так резко прибавилось сил!), а сколько же за эти 70 часов пробежало, прогорело, прогудело через грудь и голову, как через дымоход большой печи! Так мало зная, выкраивал из обрезков, составлял картину за картиной — как там? и на каждый вариант давал решения. Его решения, при его теперь опыте, все были безупречно верны, но всякий раз обманчива картина, и последующие телеграммы опровергали и изменяли предыдущие. А своей надёжной информации из России — не было, не бывало и не могло быть никакой.
С годами узнаёшь самого себя. Даже без интеллигентского самокопания нельзя не заметить некоторых своих свойств. Например, инерцию. В 47 лет не легко даются кидания. Даже увидев, угадав правильные политические шаги — не сразу разгонишься. А когда разгонишься — остановиться так же трудно.
Громовая новость из России не сбила вмиг с прежнего движения, не забрала в одну минуту — но забирала, забирала всё сильней. И уже первая ночь прошла в муках своей ошибки: почему, почему не переехал в Швецию полтора года назад, как звал Шляпников, как предлагал и Парвус? зачем остался в этой безнадёжно-тупоумной буржуазной Швейцарии? Так казалось ясно все годы войны: ни за что из Швейцарии, пересидеть здесь до конца. А сейчас так стало ясно: ах, надо было уехать вовремя! Для раскола ли шведской партии, для близости ли к русским событиям — но в Стокгольм! Туда можно и вызвать кого- нибудь из России, из наших, например думских депутатов, если вернутся из Сибири.
И раньше это можно было сделать совсем незаметно — через Германию, конечно, единственным разумным путём. А сейчас, когда все зашевелились, забурлили, обсуждают — незаметно вышмыгнуть уже нельзя, ах, чёрт!
Однако, и бездействовать нельзя ни минуты: что там удастся, не удастся, а действовать надо начинать! И утром 3-го, едва проснувшись, захлопотал отсылать испытанным путём фотографию для проездного паспорта — Ганецкому. (Бедняга Куба тоже натерпелся: в январе был арестован за нелегальную торговлю, выслан из Дании.) И следом же дал телеграмму, объясняя открыто (как будто б сами не догадались, зря, сорвался, от нетерпения): фотографию дяди (значит Ленина) немедленно переслать в Берлин Скларцу, Тиргартенштрассе 9.
Надо было мириться со всей компанией немедленно, больше никто не мог помочь и вывезти его.
Утро 3-го принесло и новые телеграммы: будто бы царь отрёкся!!! (Да возможно ли так стремительно? совсем без боя?? да что ж могло его заставить??? Э-э, тут какая-то западня. А кто — вместо него? Нет Николая, так будет другой, поумней.) И будто создано Временное правительство (а надёжно ли арестованы царские министры?) с Гучковым, Милюковым и даже Керенским (луиблановщина презренная, до чего ж эти лже-социалисты любят всунуть задницу в буржуазное кресло).
И — что за восторг у эмигрантских болтунов? — уж тут ни один рот не закроется до вечера и до утра, розовое блеянье. А вдуматься: полную неделю заливали Петербург рабочей кровью и — как во всей европейской истории, 1830-й, 1848-й, вечная доверчивость масс! — отдали чистенькую власть этой буржуазной сволочи, этим Шингарёвым-Милюковым. Какой старый шаблон!
В эмигрантской библиотеке пусть вываливают языки, но истинный революционер — насторожись! напрягись! следи! Там сейчас такого напутают, всё отдадут в поповском умилении, ведь настоящих тактических голов нет ни у кого. Жгло, что сам — не там, невозможно вмешаться, невозможно направить.
Всю зиму не вспоминал Коллонтайшу, но вот за несколько дней стала она — из главных корреспондентов, переместились события к ней туда. И едва отослав фотографию Ганецкому, сел за письмо Александре Михайловне: разъяснить, как мы будем теперь. Наши лозунги — всё те же, конечно: превращать империалистическую в гражданскую! А что кадеты у власти, схватились дурьи головы — так это даже-даже-даже хорошо! Пусть, пусть милейшая компания обеспечит народу обещанную свободу, хлеб и мир! А мы — посмотрим. А мы — вооружённое ожидание! Вооружённая подготовка к более высокому этапу революции. И социалистам-центристам, Чхеидзе — никакого доверия! никакого слияния с ними!
мы — отдельно ото всех! мы — только о т д е л ь - н о ! Мы — не дадим себя запутать в объединительные попытки. И вообще: будет величайшим несчастьем, если кадетское правительство разрешит легальную рабочую партию — это очень ослабит нас. Надо надеяться, что мы останемся нелегальными! А если уж навяжут нам легальность, то мы обязательно сохраним подпольную часть: в подпольи — наша сила, подполье совсем покинуть нам нельзя! Мы должны будем вырвать у кадетских жуликов всю власть. И только тогда будет „великая славная" революция!.. Я — вне, вне себя, что не могу тотчас же ехать в Скандинавию!
А 4-го с утра все сведения опять обернулись: кадетское правительство совсем еще не победило, царь — нисколько не отрёкся, но — бежал, но — неизвестно где находится, а по шаблону всех европейских революций совершенно понятно: собирает контрреволюцион: ную тучу, он собирает свой Кобленц. А даже если это ему не удастся, он может выкинуть вот что, да, вот что: он, например, убежит заграницу и издаст манифест о сепаратном мире с Германией! Да, очень просто! И они же очень коварные, Романовы. (И на его месте так и надо делать, блестящий шаг: мужицкий царь-миротворец!) И сразу — народное сочувствие к нему в России, кадетское правительство шатается и бежит, а Германия — Германия перестаёт быть союзником нашей революционной партии, мы им уже больше не нужны... (О-о-о, ехать в Россию еще надо сильно подождать, еще там делать нечего. И зачем послал Га- нецкому телеграмму? — глупость какая, дал след.)
Александра Михална, боимся, что выехать из этой проклятой Швейцарии нам не так скоро удастся, это очень сложное дело. Мы лучше всего поможем, если будем вам из Швейцарии посылать советы.
Итак, товарищам, уезжающим из Стокгольма в Россию, надо дать чёткую тактическую программу. Это можно представить тезисами... Рука уже пишет тезисы... Главное для пролетариата — вооружить- с я , это поможет при всех обстоятельствах: сперва раздавить монархию, а потом — кадетских империалистических грабителей... А, Григорий! Помогай, садись... Значит, новое правительство не сможет дать народу хлеба, а без хлеба их свобода никому не нужна. А хлеб можно только силой отнять у помещиков и капиталистов. А это может сделать только рабочее правительство (только м ы )... Да! дописать Коллонтайше: познакомьте с этими тезисами Пятакова и Евгению Бош. (Пришла пора — нельзя пренебрегать и поросятами. Сейчас никем нельзя пренебрегать. Сейчас вот кто бы пригодился — Малиновский! ах! Замарали человека, не отреабилитируешь. А он в лагерях военнопленных очень положительную работу ведёт. В январе еще раз заявили, в его защиту. Надо — спасти, надо
— вернуть.) ...Дальше... Вот важная мысль: надо не упустить пробуждать отсталую прислугу против нанимателей — это очень поможет установить власть Советов. Что значит подлинная свобода сегодня? Это, во- первых, перевыборы офицеров солдатами. И вообще
— всеобщие собрания и выборы, выборы во все места. И отменить всякий надзор чиновников над жизнью, над школой, над... А нынешняя свобода в России — крайне относительная. Но надо уметь её использовать для перехода на высший этап революции. И ни Керенский, ни Гвоздёв не могут дать выхода рабочему классу... Ладно, почта скоро закрывается, надо нести отправлять.
Но смотри, Григорий, объявили амнистию. Амнистия — всем, значит и свобода всем левым партиям? Неужели решились? Плохо. Это плохо. Теперь легальный Чхеидзе со своими меньшевиками развернётся — и займёт все позиции, все позиции раньше нас. И опять нас обгонят?..
Нет, нет! Нельзя сидеть сложа руки, надо что-то готовить. И быстро! Поедем-не поедем, революция еще и назад может покатить, сколько раз так бывало, ничему доверять нельзя, — а мы должны на всякий случай готовить путь. И знаешь что... Вот что... Сегодня
— суббота? Плохо. А всё равно: кати-ка ты в Берн назад, да, поезжай немедленно назад, а больше некому: постарайся застать дома Вейсса, сегодня поздно вечером бы самое лучшее, а то он на воскресенье куда-нибудь уедет. И пусть — прямо идёт в немецкое посольство. В понедельник! Надо же это кольцо заклятое прорывать. Почему Ромберг сам молчит, никого не посылает? Удивляться надо. Они должны быть заинтересованы больше нас: мы можем хоть обдумывать путь через Англию, а у них же никакого другого выхода нет. И научи Вейсса так: ни в коем случае конкретно обо мне и тебе, что вот именно нам двоим нужно ехать, но что многие бы хотели, между ними и мы. Так позондируем — какие возможности?.. Что надо просить? Допустим, чтобы Германия сделала публичное заявление, что она готова пропустить в Россию всех, кто... кого влечёт туда свободолюбие. Вот так. Для нас такое заявление было бы вполне приемлемой основой.
А вот еще! Все эти дипломаты — они же дубины, они в революционном движении ничего, никого не различают. Пусть Вейсс придаст нам весу. Пусть скажет загадочно, так: революционное движение в России полностью руководится из Швейцарии. Каждая важная акция должна быть прежде всего решена в Швейцарии. Буквально: в России не делают ни одного важного шага, не получив указаний от нас. И поэтому в нынешней обстановке... Понял? Ну, поезжай. Мне завтра тоже на поезд рано утром, в Шо-де-Фон, на реферат.
Такое настроение было к Коммуне три дня назад
— а вот, растеребилось.
Утром, по спешке и рассеянности, надел он шапку совсем затрёпанную, не ту — ив Шо-де-Фоне председатель профсоюза принял его за бродягу, не хотел верить, что это и есть ожидаемый лектор.
В воскресенье днём в клубе часовщиков читая по- немецки, — не по писаному, по коротким тезисам развивая свободно — реферат „Пойдёт ли русская революция по пути Парижской Коммуны?" перед двумястами собравшихся, он плохо ощущал своих слушателей, что им интересно и чего они ждут, он как будто потерял чувствительность — не видел зала, не ощущал бумаги в руке и обронил чувство времени. Да больше: он потерял нежность к своей исконно-любимой Коммуне и, затягиваемый, незаметно сам всё более затягиваемый, уже сливал два опыта двух революций, не столько в формулировках, сколько в забегающих мыслях и чувствах, два опыта — Коммуны и этот, внезапно расцветший — обманный? или единственный, всею жизнью готовленный: не повторить нам ошибок Коммуны, её двух основных ошибок: она не захватила банков в свои руки и была слишком великодушна: вместо повальных расстрелов враждебных классов — всем сохраняла жизнь и думала их перевоспитывать. Так вот, самое гибельное, что грозит пролетариату — это великодушие в революции. Надо научить его не бояться безжалостных массовых средств!
Что там вывели часовщики Шо-де-Фона, а сам он всё больше захватывался тревогой: ведь время утекает! Пока читается тут реферат, а там, в Петербурге, что-то утекает неповторимо, кто-то жалкий и недостойный всё более вцепляется во власть.
Тут на трибуну заступил французский лектор, а Абрамович собрал всех здешних русских, и, пока было время до поезда, минут 25, Ленин стал и им читать что-то вроде реферата — да всё о том же, только теперь уже без сравнений, прямо — что забирало и их и его, и прямыми же словами кончил:
— Если понадобится, то мы не испугаемся повесить на столбах восемьсот буржуев и помещиков!
Поезд покачивал, а он — всё думал и думал. В Петербурге нет настоящей силы. Сила — это царь с его аппаратом, но их вытолкнули. Сила — это армия,
но она прикована к фронту. А кадеты — никакая не сила. А Совет депутатов — много ли весит? как он там? И большая опасность, да почти наверняка, его захватывают сейчас чхеидзевые меньшевики. В Петербурге — пустота, в Совете — пустота, и засасывающе ждёт, зовёт — его силу. И если бы успеть взять Петербург — можно было бы потягаться и с армией, и с царём.
Так — ехать? Решиться — ехать???...
Побалтываемый быстрым бегом поезда, во втором классе, Ленин сидел у окошка, отражаясь в его темноте вместе со светлой внутренностью вагона, смотрел, смотрел, не замечал, как давал билет на проверку раз и другой, не слышал, как проходили, объявляли станции, — думал.
Ехать?..
То состояние, когда не видишь, не слышишь — сидят ли тут еще в вагоне другие. При окне — один, в поезде — один, и потому Инесса — не в Кларане, Инесса едет с ним рядом. Как хорошо, давно так не говорили.
Понимаешь, ехать — никак нельзя. И не ехать — никак нельзя... А вот что: а не поехать ли вперёд пока тебе? Ты и ничем не рискуешь. И тебя везде пропустят. (Это — вполне невинно, это — не противоречие: кого любишь — того и посылаешь вперёд, естественно, о ком больше всего заботишься — вместе с тем и о деле заботишься. Так — всегда, а как же иначе? И если не отказала прямо — значит, согласна.)
Скоро год, как не виделись. И уже как-то оно распадалось... Но в день знаменательный, коммунный, счастливый, болтаемый в поезде бок-о-бок с Инессой, — он тепло и радостно почувствовал прежнюю близость её и неизбежную надобность её, так почувствовал, что два слова сказать ей всамделишных — вот сейчас загорелось, до завтра нельзя отложить!
И на одной станции выскочил, купил открытку. На другой — бросил в почтовый ящик.
... Дорогой друг!.. Прочёл об амнистии... Мечтаем все о поездке...
Определённо — да: мечтаем. Вот сейчас отчётливо: мечта!
... Если поедете — заезжайте. Поговорим...
Ну, правда же, ну надо же повидаться... Миг-то какой! Приезжай!..
... Я бы дал вам поручение узнать тихонечко в Англии, мог ли бы я проехать...
Англия, конечно, не захочет пропустить: враг воины, враг Антанты. Но как бы её обмануть, Англию?
Впрочем, через Францию-Англию-Норвегию ехать
— это может уйти и месяц. А новая власть за это время отвердеет, найдёт свою колею, покатится — и уже не расшатаешь её, не свернёшь. Надо спешить, пока не затвердела.
Так же и война: привыкнут люди, что война и при революции продолжается, и так должно быть.
Потом: немецкие подводные лодки. Уж такого момента дождавшись — и теперь рисковать? Могут только дураки.
Ночью, уже у себя на Шпигельгассе, перерыви- сто спал. И через сон и через явь всё настойчивей начинала нажигать эта мысль: ехать? Поехать?..
А утро принесло телеграммы все едино, без противоречий: отрёкся царь! отрёкся — несомненно! И он, и Михаил, вся династия, вся шайка — отреклась!!!
Реставрации — не будет!!!
И вопрос зажёгся теперь только: как? Путём
— каким? Каким способом? Да побыстрей! Теперь и часа нельзя было промедлить — скорей туда! Не опоздать! Захватить руль! Исправить, направить, скорей!
Сегодня Вейсс у Ромберга. Хорошо. Но это еще пока... зондировка, запросы, ответы... Глухонемой швед было кинуто три дня назад, тоже Ганецкому, несерьёзно. Серьёзней — фотография для паспорта (хорошо, что послал): может ли она сегодня быть уже у
Скларца? Нет, конечно. Послезавтра. А потом — рассматриваться в министерстве, в генштабе. Они должны бы и не ждать, должны бы сами догадаться и поторопиться — послать, предложить. Молчат. Дубины. Лестница бюрократическая.
Или — дорожатся, чтобы больше взять? Тогда — ничтожные политики. Вперёд, на большом участке пути — реальный союз, сепаратный мир. А там, а там... Прусские юнкерские мозги конечно не уследят за спиралями диалектики. Разве они видят дальше сегодняшних своих окопов? Что они знают о мировой пролетарской революции? Дальше, конечно, мы их переиграем, на то мы и умней. Но пока что им бы только сепаратный, да оттянуть прибалтийские губернии, Польшу, Украину, Кавказ — так это мы и сами отдаём, давно говорим.)
И Зифельд не идёт. И Моор не отзывается.
Но — Парвус? испытанный умница Парвус! — что же он? Израил Лазаревич! Я сижу в этой Швейцарии как в заткнутой бутылке! Вы же понимаете, вы-то знаете, как надо успевать на революцию! Почему не получаю предложений ехать? Делается ли что- нибудь?..
В комнате на Шпигельгассе — как в норе, солнца
— никогда в окне не бывает.
Та-ак... Та-ак, одуматься некогда, что-то обязательно упускаешь. Что они там делают, в Петербурге
— Каменев, Шляпников? На Каменева ложится историческая ответственность. Тезисы к ним потекли, но это когда еще... А вот что: надо сжато повторить телеграммой. Телеграмму в Стокгольм, партийная касса не разорится. Надя, Моисей, кто пойдёт телеграмму сдаст: наша тактика — никакого доверия новому правительству! никакого сближения ни с какой партией! только — вооружение! вооружение!.. Платком укутайся, бронхит!..
А вообще-то на всякий случай, если немцев не дождёмся, надо готовить путь и через Англию. Пусть, например, Карпинский готовит: берёт проездные бумаги на своё имя, а фотографию приложим мою. Мою, но в парике, а то по лысине узнают. Срочно ему писать! Срочно в Женеву! Кто отнесёт на почту? Ладно, сбегаю сам.
Сильный холодающий ветер дул по узким переулкам, и когда порыв усилялся да навстречу — прямо останавливал. А хорошо идти — поперёк, против! Так привык всю жизнь, так шёл всегда — и не раскаиваюсь. И другой жизни не хотел бы!
Тот же ветер взнёс по переулку наверх, домой — и как раз вовремя: зовут к телефону на другой этаж. Кто б это мог? Почти никто того телефона не знает, для исключительнейших случаев.
По тёмной лестнице.
Инесса!! Прямо из Кларана! Голосок — как переливы рояля под её пальцами...
— Инесса, как давно я тебя не слышал!.. Любимая!.. А я вчера с дороги послал тебе откры... Надо немедленно ехать, нам надо всем ехать! Я готовлю тут разные варианты, какой-то сработает обязательно! Но вообще надо разведать и английский путь. И, может, удобнее всего было бы тебе... Что?.. Неудобно?.. Ну, я не настаиваю никогда, ты знаешь... Не уверена, что вообще поедешь? Вообще??. Колеблешься?.. (Какой- то сбой, мысли не сходятся. Когда долго не видишься — и всегда сбой, настроения не прилегают, а тут еще и по телефону.) ... Почему же нет? Да как же можно вытерпеть! ...А я был — совершенно уверен! Мне в голову не... Да, нервы, конечно,.. Да, нервы... (По телефону о нервах не разговоришься, франк минута.) Ну, ладно... Ну попорбую как-нибудь, да...
Ах, лучше б и не звонила, только настроение опустилось... Оборвала и настроение и план...
Как же испортились отношения, не узнать. И — отчего? Уж портиться бы — отчего? Уж как он ей выстилает, как уступает — кому, когда?..
Удивлялся, что втроём — и держится. Вот и не удержалось...
Занозилось, заныло от этого разговора, ничем заняться себя не заставишь. Сел к окну, где посветлей, на коленях писать программу дайствий для петербургских, они ведь сами никогда ничего ... За окном ветер просто ревел и в щели дуло, каких раньше не замечал. Март, а печку бы истопить? Скажут хозяева — уголь перетрачиваем. Пальто накинул.
Начать надо с анализа обстановки. Точной обстановки он не знал и не мог восстановить по скудным газетным обрывкам, но хорошо понимал по общей теории, и ничего другого в Петербурге происходить не могло... Произошло в России чудо? Но чудес не бывает ни в природе, ни в истории, только обывательскому разуму кажется... Разврат царской шайки, всё зверство семьи Романовых, этих погромщиков, заливших Россию кровью евреев, рабочих... Восьмидневная революция... Но имела репетицию в 1905 году... Опрокинулась телега романовской монархии, залитая кровью и грязью... По сути это и есть начало всеобщей великой гражданской войны, к которой мы призывали...
Недоговорённое с Инессой — мешало работать. От звонка поднялось — и не улегалось. Как-то взаимонепонятно, ершисто... Колет...
Естественно, что революция разразилась раньше всего в России. Этого и надо было ожидать. Этого мы и ждали. Наш пролетариат — самый революционный... Кроме того весь ход событий ясно показывает, что английское и французское посольства с их агентами непосредственно организовали заговор вместе с октябристами и кадетами...
Что ж, мы уедем — а она останется? Совсем — останется? Ведь события могут так раскидать, разделить...
В новом правительстве Милюков — только для сладеньких профессорских речей, а решают пособники Столыпина-вешателя... Совету рабочих депутатов надо искать союза — не столько с крестьянами, но в первую голову — с сельскохозяйственными рабочими и с беднейшими крестьянами — отдельно от зажиточных. Важно уже сейчас раскалывать крестьянство и противопоставить беднейших — зажиточным. В этом гвоздь
Ну, просто ураган! И как будто снег срывает. Уже и от окна света нет, опять лампу...
• Нет, не успокоиться, пока снова не написать Инессе. Вот прямо сейчас и написать.
... Не могу скрыть от вас, что я разочарован сильно. Теперь надо — скакать, а люди чего-то „ждут"... Через Англию под своим именем — меня просто арестуют... А я был уверен — вы поскачете!.. Ну, может быть здоровье не позволяет?.. Так пусть хоть Крыленко попробует — узнаем, как дают? какой порядок?
И вот уже нытьё облегчилось, отлегло, а зацепилась и потянула новая идея, использовать это письмо:
... Да тут только задуматься: около вас там живёт столько социал-патриотов и разных беспартийных русских патриотов, и богатых! — почему же им не придёт в голову простая мысль ехать через Германию? — вот им бы и попросить вагон до Копенгагена. Я не могу этого сделать, я — „пораженец". А они — могут. О, если б я мог научить эту .сволочь, этих дурней быть поумнее!.. Вы — не подскажете им?.. Думаете, немцы вагона не дадут? Держу пари, что дадут! Я — уверен просто! Конечно, если дело будет исходить от меня или от вас — всё сразу испорчено... А — в Женеве нет дураков для этой цели?..
Вот к этому и свелась теперь вся проблема: не Францию-Англию разведывать, нет, ехать только через Германию, конечно! Но: как, чтоб не от себя, чтоб это возникло от кого-нибудь от другого?..
Если кто сомневается, можно хорошо убедить так: ваши опасения — курам на смех! Да неужели же русские рабочие поверят, что старые испытанные революционеры действуют в угоду германскому империа
лизму? Скажут — мы „продались немцам"? Так ведь про нас, интернационалистов, и без того уже давно говорят, раз мы не поддерживаем войну. Но мы делами своими докажем, что мы н е немецкие агенты. А пока надо — ехать, ехать, хоть через самого дьявола.
Но — кому внушить инициативу? А без этого и возможность будет — а ехать нельзя. Нам одним, первым нам, от себя — нельзя, в России окажется трудно.
Так и прокатился день, не дав решения и выхода...
А за один этот день — что там в России наворочено!
Туда, в ревущую тьму, прислониться к тёмному стеклу — мелькало, мелькало, неслись косые пули! Вот такое ив Петербурге сейчас. Бешено выло в трубе, стучало где-то на крыше, никогда не стучало, что-то оторвало. Ну, закручивало!
Как будто вот последние часы упускаем, последние часы. Писать им, писать дальше:
— ...Милюков и Гучков — марионетки в руках Антанты... Не рабочие должны поддерживать новое правительство, а пусть это правительство „поддержит" рабочих... Помогите вооружению рабочих — и свобода в России будет непобедима! ...Учить народ не верить словам!.. Народ не пожелает терпеть голода и скоро узнает, что хлеб в Росси есть и можно его отнять... И так мы завоюем демократическую республику, а затем и социализм...
Раскрутилось внутри, вытягивало жилы рук и ног от бездействия. А — пойти в эту бурю, выходиться! Иначе ведь всё равно не заснуть. Пусть ветер потолкает, продует.
Внизу лестницы — запахнулся, старую шапку нахлобучил крепче. (Спросил председатель шо-де-фонско- го профсоюза: „Это что за пилот?")
Сразу — как толкнуло, как понесло, ну, настоящий ураган! А — по сухому, снега мало. Фонари все видны, а небо тёмное. Брян-нь! — выбило стекло из уличного фонаря. Черепицей стучит, тут и на голову свалится.
Узкие, узкие, узкие улочки старого города, в какую сторону ни иди — лабиринт. Заблудишься тут как мышь, не вырвешься на просторы петербургских площадей.
Управляли Россией 40 тысяч помещиков — неужели ж мы столько не наберём и не управим получше?..
На Нидерхофштрассе, улице ночных гуляний, прохожих почти никого, все забились за светлые окна. И барахтается в ветрище беспомощный — сжатый, нагнутый, вялая, рыхлая, знакомая фигура... Григорий! С вокзала? Приехал опять?
— Владимир Ильич, много важного, решил приехать.
— Ну, что Вейсс? Был у Ромберга?
— Был сегодня. Сейчас расскажу. Трт обрадовался!
Один туда качнётся, один сюда, руками от ветра отбиваясь, шапку хватая. Побрели назад. Говорить трудно, но и не терпится.
В Берне весь день заседал эмигрантский комитет по возвращению на родину, и Григорий там от нас. Ну и что, как?
Говорильня, говорильня, перебирали все варианты
— и через союзников и через Скандинавию. А Мартов предложил — через Германию!
— Мартов??
— Через Германию!!
— Мартов???
Воздуха нет кричать.
— Да! В обмен на немецких военнопленных в России!
— Ма-артов???
— Получить согласие Временного правительства... Через Гримма — в переговоры с швейцарскими властями...
Что за удача! Какая удача! Предложил — Юлик, не мы! Так и назовём — план Мартова! А мы
— только присоединяемся.
Первое слово — сказано!
10 марта [23 марта]
Германский посол в Берне барон Ромберг —
в м.и.д. Шифровано. Совершенно секретно.
Выдающиеся здешние революционеры имеют желание возвратиться в Россию через Германию, так как боятся ехать через Францию — из-за подводных лодок.
10 марта [23 марта]
Статс-секретарь германского м.и.д. Циммерман —
в Ставку Верховного главнокомандования.
Так как в наших интересах, чтобы в России взяло верх влияние радикального крыла революционеров, мне кажется уместным разрешить им проезд.
12 марта [25 марта]
Ставка — в м.и.д.
Никаких возражений против проезда русских революционеров в групповом транспорте с надёжным сопровождением.
13 марта [26 марта]
Германское м.и.д. — послу Ромбергу. Шифровано.
Групповой транспорт под военным наблюдением. Дата отъезда и список имён должны быть представлены за 4 дня. Возражения Генерального Штаба против отдельных лиц — маловероятны.
14 марта [27 марта]
Посол в Берне Ромберг — райхсканцлеру Бетману-Гольвегу.
Совершенно секретно.
Из обстоятельного разговора с нашим русским доверенным лицом Вейссом я установил, каким образом мы можем поддержать революцию в России... Необходимо избегать всего, что может быть использовано поджигателями войны в России и в странах Антанты. Сторонники мира в России возьмут верх... Я ответил, что если Германия придерживалась более всего царской династии, то потому, что в прежние времена только от неё встречала понимание и поддержку своей миролюбивой политики. Если же теперь такие добрые намерения мы встречаем у крайних левых, это тоже нам подойдёт.
Об условиях мира он сказал, что его партия не будет вести войну из-за Курляндии и согласна на выделение нейтральной Польши.
Он разъяснил мне, что кадеты в союзе с Антантой обладают неограниченными средствами для пропаганды, а у революционеров в этом отношении большие трудности. Вейсс до сих пор претендовал лишь на весьма малые суммы из опасения, что обладание большими вызовет к нему подозрение в собственной партии. Но сейчас эти возражения отпадают. Чем большие суммы мы можем ему предоставить, тем больше может он действовать в пользу мира. Я бы усиленно рекомендовал предоставить г-ну Вейссу во всяком случае 30 тысяч франков за месяц апрель, которые он в первую очередь хочет использовать, чтобы сделать возможным путешествие в Россию для важнейших партийных товарищей. Думаю, было бы неумно в этот решающий момент его ограничить и тем оттолкнуть. Могу ли я ему пообещать и дальнейшие субсидии?
От того вечера 6-го марта, как налетела на Цюрих буря и всю ночь толкалась на старый город, а на рассвете повалила густым снегом, и вскоре дождём, а потом крупой, и снова снегом, и опять дождём, а к вечеру снегом, и только за следующую ночь весь город убелив, успокоилась, — от той бурной ночи и того дня, исшагивая и избегивая скудное камерное пространство своей комнатёнки от обеденного стола до полутёмного окна, не выпускаемый из клетки Швейцарии, непогодой задержанный в комнате и не удерживая клеткой грудной, как выпрыгивала страсть вмешаться в действие, — Ленин не сам решил, но за него решилось: раз он задерживается, то отсюда, не мешкая, писать и посылать питерским большевикам программу действий, писать и посылать, и посылать, не окончивши писать, а значит как бы вроде писем, и едва кончивши, сколько есть за сутки, скорей нести кому-нибудь на почту, а самому бросаться в газеты (теперь уже их покупая все подряд, вся комната завалена) и выискивать, выискивать по кусочкам из того, что схватили и разглядели близорукие западные корреспонденты и отобрали как достойное для своей газеты убогие буржуазные умишки — выискивать и выхватывать, и понимать в разящем свете партийного проникновения — и разворачивать, разъяснять перед непонимающими, растерянными или глупенькими. „Защита новой русской республики" ? — обман и надувательство рабочих! Лозунг „а теперь вы свергайте своего Вильгельма!"? — ложный, все силы на свержение бур-