Если обоим под пятьдесят. И вот умирают матери обе, от чего становитесь вы еще старей. Дружней. И — революционеры оба. То, пожалуй, и...

Наискось по озеру, как раз оттуда, со стороны Зёренберга, шла моторная лодка — быстро, вскинув нос, распахивая воду, за собой покидая треугольное поле пены и металлическим стуком разбивая тиши­ну.

Что-то было в ней! — неслась и распахивала, от­туда прямо сюда неслась и распахивала, разрезала, и нос выставляла безжалостный — прервала размыш­ления, ход мысли резким стуком — и мысль переско­чила — и через весь социальный анализ, через все аргументы — просто-просто-просто, как не виделось до сих пор почему-то:

так ведь если свободную любовь отстаивать теоре­тически, не дать себя убедить, — отчего ж её не осу­ществлять?..

Все-все пункты буржуазно-пролетарских отноше­ний он осмотрел, предвидел и перечислил ей, — и только одно вот это упустил: если после Кинталя они не виделись, — а так близко! — и она пол года не едет, и его не зовёт, и вот уже почти не пишет —

так она это лето... с кем-нибудь?..

Почему ж он всё время представлял, никак иначе не думал, что она — одна?..

По эту сторону еще было солнце блеклое, но с той стороны через Ютлиберг переваливали, перевали­вали быстро густые сизые тучи — и пёрли вниз тума­ном. Быстро заволакивало гору, склон, колокольню и подбиралось к тому берегу Цюриха.

Да как же просто..? И почему он — все стороны охватил, обдумал — только не эту?..

Да быть не может! Товарищ и друг! Как славно бились в Кинтале с центристами?..

За холодную решётку схватился руками — через решётку, через озеро, через Ютлиберг, через все-все горы, какие по дороге — завыть: Инесса! Не остав­ляй! И-несса!..

Написать, сейчас, не стыдясь унижения, что-ни­будь, — только вызвать ответ. Да ведь и почтамт открыт, прежде библиотечнаго часа — ах, не догадал­ся! почтамт открыт с восьми, надо было пойти и на­писать! А теперь уже поздно.

А теперь уже поздно: лупили, лупили в колокола как бешеные, как дурные! — по всему городу будто железо ремонтировали. Долбали колокола Фраумюн- стера над почтамтом, долбал двойной Гросс-Мюнстер, выше вывесок на всех этажах Бель-Вю, — да сколько еще церквей по Цюриху!

Туман и туча с той стороны озера накатились уже и на эту сторону, стало пасмурно.

Закоченевшими пальцами вытащил из жилетного кармана часы — ну да, раз колотят в свои вёдра — значит девять, десятый. И на почтамте не был, и время упустил, и зашёл далеко — теперь и самым гонким ходом он намного опаздывал к открытию кантональ­ной. Плохо начал день. Хотел хорошо, начал пло­хо.

Ладно уж, письмо потом, надо работать.

Пошёл как покатил — широкий, невысокий, почти не уворачиваясь от встречных. Городская была вот она, рядом, можно и сюда, но журналы и книги к сегодняшней работе отложены в кантональной. Гнал и гнал по мерзкой буржуазной набережной, где выпа­хивались из дверей гастрономические и кондитерские запахи, щекотать пресыщенных, где изворачивались предложить двадцать первый вид ветчины и сто пер­вый сорт печенья. Мелькали витрины шоколадов, Та­баков, сервизов, часов, античности... На этой чистень­кой набережной так трудно вообразить будущую тол­пу с топорами и факелами, дробящую эти стёкла в дребезг.

А — надо!

Всё тут слишком устоялось и вжилось — дома, двери, звонки, запоры на дверях.

А — надо!

Колотили в колокола со всех концов города — бешено и мертво.

С почти пролетарской решимостью и здесь раз­махнулся Цвингли: на Церингер-плац Проповедничес­кую церковь рассек пополам между шпилей, показы­вая нам пример, и вот в половине её который век — библиотека. Доставляло особенное удовольствие, что обе главные библиотеки Цюриха торжествовали над религией.

Вошёл в тишину. Девять узких окон с угло-оваль­ными верхами подымались на высоту пяти-шести эта­жей. Еще выше, в недостижимой высоте, угло-оваль­ные стрелы сводов сходились по несколько в узлы.

Но вся эта высота пропадала почти впустую: толь­ко два этажа деревянных хоров прилеплены были по стенам. В простенках же и между книжных шкафов навешаны были многочисленные тёмные портреты — в камзолах и жабо надутые городские советники и бургомистры, ни разглядывать их, ни подписи про­честь никогда не оставалось времени.

Еще из тяжёлых дверей Ленин увидел, что его любимое место на хорах у центрального окна и еще другое удобное — оба уже заняты. Опоздал. Несклад­но начался день.

Расписался в книге посетителей, — а дежур­но-улыбчивый библиотекарь в очках, недоумевая, ни­как не мог найти одной из трёх отложенных стопок.

Одна мелкая досада, наворачиваясь на другую, могут украсть часы работы.

Удача или неудача рабочего дня зависит иногда от мельчайших мелочей, как начнёшь. Вот — опоздал. А у них до перерыва и полудня нет, всего три часа, и их теперь нет.

„Империализм" был уже давно отработан по двад­цати тетрадям, и написан, и потерян, и переписан — а еще стопку на ту же тему Ленин брал. Как будто нужно было что-то еще. А будто и не нужно. Все

выводы книги были Ленину ясны еще и до двадцати тетрадей. Последнее время так обострилось предви­дение — он видел выводы своих книг исключительно рано, еще не садясь их писать.

Самые сладкие удары во всей книге — и снять их? Мерзкий гнусный святочный дед! Более гадкого подлого лицемера не бывало во всей мировой социал- демократии!

Стопка не находилась — по Персии. Он уже начал делать выписки по Персии. Восточное направление ни у кого не продумано, а его надо готовить.

Ладно, по Каутскому удары не пропадут — в дру­гом месте где-нибудь вставим.

А еще он готовил, писал подробные важные тези­сы для швейцарских левых — методически исправлять, чего не добились на съезде. Но это даже удобнее было в Центральштелле, а не здесь.

Да нет, она всё время помогает и переводит. Вот спустится в Кларан — может приедет. Почему надо думать плохо? Это неправильная была мысль.

А еще пришёл он с ощущением недоделанности, недосмотренности статьи против разоружения. Она уже написана (ив сумке тут была), но что-то цара­пало по памяти. Все главные мысли были на месте: разоружение — требование отчаяния; разоружение — это отречение от всякой мысли о революции; тот не социалист, кто ждёт социализма помимо революции и диктатуры; в будущей гражданской войне у нас будут воевать и женщины и дети с 13 лет. Всё верно, но оставалось чувство, что где-то есть не вполне защи­щённые фразы. А надо быть архиосторожным, никогда не допустить цитирования против себя — ко всем опасным фразам пристраивать оборонительные при­даточные предложения, все фразы должны быть во всех боках защищены, оговорены и противовешены — чтоб никто не мог выбрать незащищённую.

Итак, можно было (и даже он начал) просматри­вать. Да вот и сразу, написано в пылу: „Мы поддер­живаем применение насилия массой". Накинутся! При­строить: „...массой — против её угнетателей".

Впрочем, это можно и не в библиотеке, время ухо­дит.

Стал смотреть тезисы для левых швейцарцев. Тут еще много было работы. Нужно детально-детально им всё разжевать: листовки — кому разносить по домам? беднейшим крестьянам и батракам. Какие сельхоз­участки подлежат принудительному отчуждению? Ска­жем, свыше 15 гектар. После какого срока пребыва­ния требовать для иностранца швейцарского поддан­ства? Скажем — через три месяца, и важно, чтобы без всякой уплаты. Что значит „революционно высо­кие ставки налогов"? Общие слова, надо составить им конкретную таблицу: на имущество свыше 20 тысяч франков, свыше 50 тысяч — какой процент? И как облагать гостей пансионов? Тоже написать им кон­кретную шкалу, ведь ни у кого никогда не доходят руки до конкретности: если платит 5 франков в день — это наш брат, один процент, а если платит 10 франков — с этого сразу 20 процентов...

А из груди так и поднимается, стоит изжогой, последняя подлость Гримма и Грёйлиха. Ах, поганые оппортунисты, подлейшие мерзавцы, ну, подождите, мы вас пристегнём к позорному столбу!

Что-то всё раздражения лезли, сбивали. Так бы­вает: им дашь разойтись — и невозможно сосредото­читься, невозможно работать по системе, даже на стуле усидеть.

А еще не улёгся, сколько сил отобрал и до сих пор мешает работать этот иступлённый недоспоренный спор с „японцами". Уже было написано несколько статей и две дюжины писем, и конфликт как будто преодолён — а вот не подавлен до конца!

Никогда не удаётся все усилия собрать только в одном главном направлении, всегда открываются противники на побочных, сейчас как будто бы совсем не важных, но неважных не бывает, наступит момент, когда и эти побочные направления станут главными,

— и приходится теперь же оборачиваться и с полной энергией огрызаться на эти побочные укусы. Не „япон­цы" одни (Пятаков со своей Бошихой, с тех пор как бежали из Сибири через Японию), с ними и Бухарин. Не имея ни капли мозгов, доводили себя вместе с Радеком до групповой глупости, до верха глупизма — то на „империалистическом экономизме", то на само­определении наций, то на демократии. Все эти моло­дые поросята, новое партийное поколение, очень само­довольны, самоуверены и готовы брать руководство хоть сегодня, а срываются и срываются на любом пово­роте любого вопроса, ни у кого нет готовной гибкости

— на этих поворотах мгновенно, предусмотрительно иногда брать где влево, а где вправо, заранее предвидя, куда угрожает ссунуть извилистая дорога революции.

Так и с демократией. Y Бухарина примитивная молодая недооценка её. Открыто пишет: в период взя­тия власти придётся отказаться от демократии. А — нет! Вообще социалистическая революция невозмож­на без борьбы за демократию, и поросятам это надо зарубить на розовом носу. Но, конечно, не терять из виду: в конкретной обстановке, в известном смы­сле, для известного периода. А наступит и такой пе­риод, что всякие демократические цели способны толь­ко затормозить социалистическую революцию. (Это — подчеркнуть двумя чертами!) Например, если движе­ние уже разгорелось, революция уже началась, надо брать банки — а нас позовут: подожди, сна­чала узаконь республику!?.

Разъяснял им Ленин по многу страниц — нет, воротили носы прочь! А пришлось так долго возиться с такими склочниками и интриганами потому, что у „японцев" были деньги на журнал, без них не начали бы „Коммуниста". Но и союз с ними имел смысл лишь пока у Ленина было большинство в редакции, а дать равенство глупцам? — никогда! к дьяволу! идиотизм и порча всей работы! лучше ошельмовать дурачков перед всем светом. Не хотели мирного исхода — на­бьём вам морду!

С Бухариным не довёл до публичности, объяснил­ся в письмах. А перед его отъездом такая злость на него взяла — не ответил ему. Теперь в Америку поехал

— небось, обиделся.

В глубине признаться — он очень умён. Но раз­дражает постоянным сопротивлением.

Всякая оппозиция всегда раздражает, особенно — в теоретических вопросах, от которых — претензия на руководство.

Но уж Радека, Радека, говённую душу, было очень полезно высечь для общей наглядности. Верх подлости Радека в том, что он исподтишка натравливал поросят, а сам прятался за циммервальдскую левую. (Да и в Кинтале пытался поссорить Ленина со всеми левыми, а с Розой и поссорил.) Радек держится в политике как наглый нахальный тышкинский торгаш, исконная политика швали и сволочи! За то, как он выпер Лени­на и Зиновьева из редакции „Vorbote" — вообще бьют по морде или отворачиваются. Кто прощает такие вещи в политике — того считают дурачком или не­годяем.

В данном случае правильно было — отвернуться. Тем более, что разногласия с Радеком — не всеобщие, а только в русско-польских делах. А по делам швей­царским Радеку выхода нет, как идти против Гримма, он вынужден примкнуть союзником, да каким!

Но в этой истории сподличал и Зиновьев, предла­гал уступить „японцам". Так шатаются все, нельзя на самых близких положиться.

Чтобы покончить эти все бухаринские выверты — необходимо было перенести спор также и в саму Рос­сию и добить „японцев" на русской почве. Об этом велено Шляпникову. Но Шляпников и сам путаник, особенно его Коллонтайша. (Кстати, не забыть: хоро­шо бы подсунуть её на скандинавскую конференцию нейтралов, ну, хотя бы переводчицей при делегате,

— и так вынюхать планы нейтралов!)

Да сколько их, псевдосоциалистических путани­ков во всех странах, и воюющих, и нейтральных, и у нас. А разве лучше Троцкий с его благоглупостями — „ни победителей, ни побеждённых"? Вздор какой. Нет это сбор дешёвой популярности, а ты попробуй, чтоб царизм был всё-таки побеждён, не дай ему вырваться из этой свалки! Нельзя быть „против всякой войны", социалист перестаёт быть социалистом.

Где сейчас Шляпников — неизвестно: еще ли в Стокгольме? или уже в Россию поехал? До Швеции письма проходят с оказиями, через Кескулу и его лю­дей, — а дальше Швеции? Там вообще темнота, регу­лярности никакой. Y Шляпникова на всё вечные за­держки, в Россию ездит редко, каждый раз подолгу, очень неповоротливый. А скажешь ему — обижается. А если б не ездил — так и никого нет. Так что для придания важности пришлось кооптировать его в ЦК.

Тут подошёл к столу Ленина библиотекарь и, то­потом извиняясь и прикланиваясь в извинение, поло­жил ему стопку о Персии.

Спасибо! Каких-нибудь полчаса до перерыва, так теперь Персия! А что ж, взяться и за неё?

Конечно, до ЦК он никак не дорос, по развитию — не Малиновский. Но место его — занял, от звания „член ЦК", „председатель Русского Бюро" голова кру­жится, вошёл во вкус. То лезет в международные пе­реговоры с социалистами, оттирая Литвинова. То с дурацкими советами чуть не в каждом письме: почему не переезжаете в Швецию? Самоуверен надоедно, а отрезать нельзя, реальное действующее лицо, прихо­дится отвечать ему и даже по форме с почтением.

Что-то плохо врабатывался. Слишком кипел мозг, не мог сосредоточиться, не уходил в медлительную феодальную персидскую экономику.

Ах, Малиновский, Малиновский! Несостоявшийся русский Бебель. Как работал! Как обращался с мас­сами! Что это был за тип, за лицо! — самозарождён- ный рабочий вожак, собранный символ российского пролетариата. Именно такого рабочего вождя и не хва­тало Ленину в партии — под правую руку, в дополне­ние, чтоб идеи приводить в массовое действие. За то и любил его Ленин, что так он влился на предназна­ченное место, и всегда с такой готовностью, никогда не оспаривая — но как ярко и сильно выполнял! По буржуазным понятиям было у него так называемое уголовное прошлое — несколько краж — но это толь­ко оттеняло его пролетарскую непримиримость к соб­ственности, да и яркость натуры. И хотя чересчур подозрительные товарищи стали клепать на него — Ленин только утверждался в доверии: представить его провокатором? — невозможно! (Да и сейчас невоз­можно.) Какие зажигательные речи произносил в Ду­ме, как маневренно раскололся с меншевиками во фракции. Не только самого его с радостью включил Ленин в ЦК, но довольно было Малиновскому кого- нибудь посоветовать, там Сталина, — включал и того. Когда жили в Поронине, не было из России приятнее гостя, чем Малиновский. Кроме последней страшной майской ночи, когда вдруг появился он после своего самовольного внезапного ухода из Думы — но ведь появился же, не сбежал! если б он не был чист —: неужели бы смел появиться?.. И целую ночь это объ­яснение шло. Доказать против Малиновского всё рав­но было нельзя (да и — полезно ли?). Кто может поверить этой глупой версии, что охранка сама сочла „неудобным" иметь осведомителя в лучших думских ораторах — и велела ему уйти? Вздор какой, что ж охранка — глупая, сама против себя?.. Собрали с Ку­бой и Гришкой как бы партийный суд — и оправдали Романа Малиновского. И за верность его поручились перед Международным Социалистическим Бюро.

Однако, расстались пока, тихо. По личным при­чинам.

Такого помощника у Ленина уже не будет!.. Шляп­ников? не-ет.

А тут — перерыв наседал. И когда они проголады- ваться успевают, швейцарцы, в 12 часов уже подавай им обедать?

Впрочем, замечал Ленин, что сегодняшний би­блиотекарь не всегда ходит обедать. Подошёл к нему, спросил. Не пойдёт. А нельзя в перерыв остаться? Можно.

Вот это удача. Не столько того обеда, сколько рассеяния. На пустой желудок лучше работается. И лишний час.

Теперь можно было заниматься, не торопясь. А даже вот что лучше — сейчас уже запастись газетами. Экономя деньги, Ленин ни одной не покупал и не подписывался, да их тридцать-сорок надо читать, все „Arbeiter—" и все „—Stimme".

Набрал, какие есть, принёс на стол.

Чтенье газет — из главных ежедневных работ, это вход в жизнь мира. Чтенье газет настраивает к ответственности, к упорству и к бою, даёт живое ощу­щение врагов. Рассыпанные по всему миру социалис­ты, социал-патриоты и центристы, не говоря уже о всех буржуазных ослах, все как будто сталпливаются вокруг тебя в читальном зале, и размахивают руками, гудят, кричат каждый своё, а ты выхватываешь — и отражаешь, замечаешь слабые места — и тут же бьёшь по ним. Читать газеты — значит, и конспектировать их. По аналогии, по ассоциации, по противоположности, по несоединимости и вовсе по непонятной связи высе­каются и высекаются искры мыслей, разлетаются под углами вправо, влево, на отдельные бумажки, в ли­нейчатые строки тетрадей и на свободные поля, и каждую мысль, пока не погасла, надо успеть огненной нитью вплести в бумагу, чтобы тлеть ей там и ждать своего часа, иную — в конспект, иную — сразу в письмо, начатое тут же, чтобы не терять горячего дви­жения фразы. Одни мысли — для выяснения самому себе, другие — для спора, укола, удара, третьи — как лучшая форма разжевать и архиразжевать для глу­пеньких, четвёртые — для теоретической спевки, осо­бенно с теми, кто удалён и даже в России.

Вандервельде и Брантинг, Гюисманс и Жуо, Пле­ханов и Потресов, Ледебур и Гаазе, Бауэр и Берн­штейн, два Адлера, даже Паннекук и Роланд Гольст, — всех их Ленин ощущал как своих досягаемых раз­дражающих оппонентов, где б они ни гнездились — в Голландии, Англии, Франции, Скандинавии, Австрии или Петербурге, — ощущал их на дистанции видимо­сти, на слышимости голоса, он связан был с ними со всеми единым пульсирующим нервным узлом — во сне и в бодрствовании, за чтением, за едой и на про­гулке.

А читателей — уже и не было, уже оказывается наступил перерыв. Библиотекарь ушёл за стеклянную дверь в глубину хранилища. Лампочки на всех столах погасли, храм-читальня грандиозно высился в полу­серости и гробовой тишине. И пользуясь необычным этим случаем, еще и еще разряжаясь от избыточной натяжки нервов, Ленин взялся быстро ходить по пря­мой, по самой длинной центральной прямой здесь — от входной двери под деревянной галереей — до двух поперечных каменных длинных ступенек, перед быв­шим алтарём. Пoлyчaлoqь шагов пятьдесят, не пере­гороженных ни полками, ни столами.

Вся проходка его бывала на улицах и в горах, а жил он всегда в комнатках тесных, маленьких, не рас­ходишься. Теперь в этом быстром настигающем хож­дении, шагом охотника, расталкивая, расталкивая Гиль- фердингов, Мартовых, Грёйлихов, Лонге, Прессманов и Чхеидзе, не давая им фразы высказать связно, тут же обрывая, осекая, ставя на место и рассеивая их, именно в этом колебании бешеного маятника — он отбивался, отбивался от врагов.

Освобождался от врагов.

И всё больше был готов к методической работе.

И пришёл момент — на полупроходке ощутилось: довольно!

И сел работать.

Неправильная эта мысль об Инессе. Нет основа­ний так думать.

Нет! Не за тем столом сидел. Теперь это всё — книги, газеты, тетради, перенести на хоры, за свой привычный стол. В два приёма пришлось нести.

Слегка поскрипывали ступени в готической серой тишине.

И что-то вдруг устал-устал. Как свалился в свой стул.

В голове как-то...

А голода от пропущенного обеда не ощущал ника­кого. Ему — можно было и мало есть, в нём энергия вырабатывалась почти и без еды.

Y самого окна, без лампы пока. Но день сумрач­ный.

Читал газеты. Читал — об общем военном поло­жении. И было безрадостно.

Ну, не так плохо, как в августе, страшный момент, когда внезапно выступила свежая Румыния, гигантски укрепив союзников, и казалось — теперь Россия вы­вернется. Но нашлась в Германии сила разбить и Ру­мынию как бы мимоходом, это изумительно, этого нельзя было предсказать два месяца назад. А тем не менее, также вопреки всем предвидениям, Германия не выигрывала целой европейской войны. На Западном фронте закупорилось прочно и безнадёжно. И на Вос­точном — вот поразительно, и на Восточном никакой победы не принёс Шестнадцатый год. Год назад был царизм уже сотрясён, уже почти повергнут — а вот опять стоял и не уступил ничего! Величайшая на­дежда, величайшая победа — растеклась, расплылась, ушла.

В одном местечке, всего в одном местечке головы, около левого виска, образовалась как бы пустота. Пло­хо. Перевозбудился.

И все народы даже от третьего года такой кро­вавой войны — не видно, чтобы просыпались. Но, как всегда, безнадёжнее всех — русский народ. Имен­но он нёс главные обильные потери, именно русские тела штабелями наваливались против немецкой орга­низации и техники. О Восточном Фронте вообще пи­шут невнятно, неточно, корреспондентов там нет, зна­ют мало и интересуются мало, да пресса Антанты и стыдится такого союзника, стараются меньше писать, но часто приводят цифры потерь. Эти цифры русских потерь всякий раз находил и ногтём отмечал Ленин — с удовлетворением и удивлением. Чем крупней были цифры, тем радостней: все эти убитые, раненые и пленные вываливались как колья из самодержавного частокола и ослабляли монархию. Но и эти же цифры приводили в отчаянье, что нет на Земле народа покор­ней и бессмысленней русского. Границ его терпению не существует. Любую пакость, любую мерзость он слопает и будет благодарить и почитать родного бла­годетеля.

Или свет зажечь? Как будто буквы поплыли.

Невоспламеняемые русские дрова! Отошли в исто­рию лучшие костры — соляные, холерные, медные, разинский, пугачёвский. Разве только на захват сосед­него поместья, всем видимого и известного, а то ведь никакой пролетариат и никакие профессиональные ре­волюционеры никогда не раскачают чёрную мужиц­кую массу. Развращённая, расслабленная правосла­вием, она как будто потеряла страсть к топору и огню. Если уж такую войну перенести и не взбунто­ваться — куда годен этот народ?

Проиграно. Не будет в России революции.

Закрыл глаза ладонями и сидел так.

Внутри — как будто обвисало. То ли от устало­сти, то ли от тоскй.

Читатели уже собираются. Стулом двинули. Книга упала. Лампочки зажигают.

А может случиться и еще хуже: царизм уже вы­бирается из капкана? Через сепаратный мир?? (Подчеркнуть тремя чертами.) И Германии, когда она не может выиграть войны на двух фронтах — что остаётся ?

Вот — страшно. Вот — не может быть хуже чего. Тогда проиграно — всё. И мировая революция. И ре­волюция в России. И — вся жизнь Ленина, все усилия двух десятилетий.

Такое сообщение — о подготовке сепаратного ми­ра, о тайных переговорах, уже официально идущих между Германией и Россией, и что в главном обе дер­жавы уже столковались, — недавно напечатала газе­та Гримма „Бернер тагвахт". Подпись была — К.Р. Не надо спрашивать плута Радека, чтоб догадаться, что это — он. (Но как мог Гримма убедить!) И доста­точно зная его шипучую находчивость, можно дога­даться, что он не подслушал разговора 'дипломатов, не подглядел тайных бумаг, и даже слушка такого не подхватил нигде, а, залежавшись на полдня в постели, газеты на одеяле, газеты под одеялом и книги под кроватью, он иногда сочиняет что-нибудь такое „от нашего собственного корреспондента" из Норвегии или Аргентины.

Но не в том дело, как родилось именно это сооб­щение. И не в том, что русский посол в Берне опро­вергает — а что ж ему иначе?.. Дело — в пронзитель­ной верности: для царя это действительно верный выход! Именно так и надо! Именно так и сделал бы Ленин на его месте!

И поэтому надо — ударить! Еще ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми! •

Конечно, от Николая II и его правительства сле­дует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны -г- а начали! „а — сделали нам такой подарок!

Так что, может быть, и сейчас еще можно их на­пугать разглаской — и отвратить?

Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.

А всё равно уже: в России ничего не сделать. Кто там читает „Социал-Демократа" ? А за Милюковыми и Шингарёвыми все следят. В России слышно — одних кадетов. И вон как встречали делегацию их на Западе. Царь додумается, потеснится немножко, уступит ми­нистерства Гучкову да кадетам — и уж тогда их сов­сем не возьмёшь, не пробьёшь.

И что ж можно вымесить из российского кислого теста! И зачем он родился в этой рогожной стране?! Из-за того, что четверть крови в тебе русская, из-за этой четвертушки привязала судьба к дрянной рос­сийской колымаге! Четвертушкой крови, но ни харак­тером, ни волей, ни склонностями нисколько он не состоял в родне с этой разляпистой, растяпистой, веч­но пьяной страной. Ничего не знал Ленин противнее русского амикошонства, этих трактирных слёз раска­яния, этих рыданий якобы загубленных натур. Ленин был — струна, Ленин был — стрела. Ленин с первого полувзгляда оценивал дело, обстоятельства и верное и даже единственное средство к цели. И что ж его связывало с этой страной? Да не хуже, чем этим полу­татарским языком, он овладел бы и тремя европейски­ми, потрудясь больше. С Россией — двадцать лет конкретных революционных связей? Ну, только вот они. Но сейчас, после создания Циммервальдской ле­вой, он уже достаточно известен в мировой социали­стической сфере и может перешагнуть туда. Социа­лизм — безнационален. Вот уехал Троцкий в Америку — правильный выбор. И туда же Бухарин. Наверно и надо, в Америку.

Нет, что-то сегодня не то в нём самом. Не так день начался, не так завертелся. Как будто тело его, самый корпус, грудь не успевали за быстрой головной прора­боткой — и у левого виска была пустотка, и какое-то дупло усталости проявилось в нутре, — и вся оболоч­ка тела как будто стала оседать по дуплу.

Многое сошлось сразу, и вдруг он ощутил, что не вытянет сегодня хорошего рабочего дня, но катится под гору раздёрганный, неудачный, даже тоскливый.

Вообще, политик — это тот, кто совсем не зави­сит от возраста, от чувств, от обстоятельств, в ком во всякое время года и дня есть постоянная машинность — к действиям, к речам, к борьбе. И у Ленина есть эта отличная бесперебойная машинность, неиссяка­ющий напор, — но даже у него раза два в год выдава­лась дни, когда этот напор опадал — до уныния, до изнеможения, до прострации. И такие дни уже до вечера нельзя исправить, только раньше лечь и крепко спать.

Кажется отлично владел Ленин своей головой, своей волей — но против этих накатов безнадёжности был бессилен даже он. Безусловная истина, твёрдая перспектива, проверенная расстановка сил* — вдруг начинало всё оплывать, сереть, сползать, всё обора­чивалось к нему серым тупым задом.

А внутри сидящая, вечно сторожащая болезнь, вдруг выпирала углами, как камень из мешка.

К виску выпирала.

Да. Всегда он шёл путём неприятия компромис­сов, несглаживания разногласий — и так создавал по­беждающую силу. Уверен был, предчувствовал, что — побеждающую. Что важно сохранить как угодно ма­лую группу и из кого угодно, но — централизованную строго. Примиренчество и объединенчество уже давно показало себя как гибель рабочей партии. Примирять­ся — с разоруженцами? примиряться с нашесловца- ми? примиряться с русскими каутскианцами? с мер­завцами из меньшевистского ОК? идти в лакеи к со­циал-шовинистам? обниматься с социалистическими 'Иванушками? Нет, к чёрту! — малое меньшинство, но твёрдое, верное, своё!

Однако; постепенно он оказывался почти в оди­ночестве, преданный и покинутый — а всяческие объ- единенцы или разоруженцы, ликвидаторы или обо­ронцы, шовинисты или безгосударственники, помой­ные литераторы и вся паршивая перемётная обыва­тельская сволочь — все собирались где-то там тесным комом. И до того иногда доходило его меньшинство, что и вовсе никого вокруг уже не оставалось, как в тоскливом одиноком 908-м, после всех поражений — тоже здесь, в Швейцарии, самый страшный тяжёлый год. Интеллигенция панически покидала большевист­ские ряды — тем лучше, по крайней мере партия освобождалась от мелкобуржуазной нечисти. Среди этой мерзкой интеллигентщины Ленин чувствовал себя особенно унизительно, ничтожно, потеряно, отчаяние было ощутить себя утопающим в их болоте, иди­отство было бы походить на них. Каждым жестом и словом, даже ругательствами — только бы не похо­дить на них!.. Но уж совсем никого не остава­лось, уж до того дошло, что хоть десять-пятнадцать сторонников надо было задержать, оставить! — и для этого одного, в охоте за пятнадцатью большевиками, чтоб не отдать их махистам, гонять за материалами в Лондон и писать триста страниц философского тру­да, которого и не прочёл никто, но Богданова — опо­зорил! сбил с руководства! И потом сырой осенью всё ходить, ходить зябко вдоль Женевского озера и бодро повторять, что мы не упали духом и идём к победе.

И вот с умнейшими, как Троцкий и Бухарин, не находится общего языка. И в немногих, кто остался вблизи, как Зиновьев, тоже нельзя быть уверенным вперёд дальше месяца — так слабы его нервы, так непрочны убеждения. (Да никаких убеждений у Гриш­ки нет.)

Сила — не создалась. Весь его курс, 23 года не­прерывных боевых кампаний — против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма, вся эта твёрдая судьба под градом ненависти — к чему привела его, кроме изоляции? Он по инерции продолжал свою ли­нию — разрывов, клеймлений, отмежеваний, но сам утомлённо понимал, что на том и завяз, что настоя­щего успеха — уже никогда не будет.

Одиночество.

И даже рассказать, поделиться, свой голос послу­шать — вот, не с кем...

Ну, день... Всё вываливалось и отвращалось, бес­плодно он просиживал часы.

Стопки книг, стопки газет... А за годы эмиграции — целые колонны бумаг, кип, дестей — прочитанных, просмотренных, исписанных...

Когда он был молод — носилось свежее ощуще­ние близкой революции, простота и краткость ожи­даемого к ней пути. Он всем повторял: „Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции!“ Сча­стливое ожидание!

Но вот, последние девять лет, после второй эми­грации — чем же наполнены, набиты, напрессованы? Одними бумагами, конвертами, пакетами, бандероля­ми, перепиской рутинной, срочной — сколько же, сколько времени уходит на одни письма (да и фран­ков на марки, но это из партийной кассы)? Почти вся жизнь, половина каждого дня — в этих нескон­чаемых письмах, никто не живёт рядом, единомышлен­ники рассеяны по всем ветрам, и надо издали держать их, стягивать, управлять ими, давать советы, расспра­шивать, просить, благодарить, согласовывать резолю­ции (это — с друзьями, а всё ж это время не прекра­щать острейшей борьбы с толпами врагов!) — и имен­но сегодняшнее, се-часовое письмо всегда кажется самым срочным и важным (а через день иногда — и пустым, и опоздавшим, и ошибочным). Обсылаться проектами статей, корректурами, возражениями, по­правками, рецензиями, конспектами, тезисами, чтень­ем и выписками из газет, целыми повозками газет, иногда выпусками своих журналов, по несколько но­меров, не дальше, — и никакого настоящего дела, и не поверить и не представить, что через мир, завален­ный ворохом бумаг и бандеролей, способно пробиться общественное движение — к заветной задуманной государственной власти и там понадобятся,от тебя качества иные, чем эту дюжину лет в читальных залах.

Кончал он свой сорок седьмой год — жизни нерв­ной, однообразной, всё чернилами, чернилами по бу­маге, в однодневных, однонедельных вспышках враж­ды и союзов, споров и соглашений — архиважных, архитактичных, архиискусных — и всё с политиками настолько мельче себя, и всё в бездонную бочку, без задержки, без памяти, без результата. Всё дело его подвижной, поворотной, переносной жизни билось, би­лось и упиралось в непроходимый хлам.

И вот — обвисали руки, и спина не держалась, и кажется — всё, выдохся весь до последнего.

А болезнь — грузнела внутри, иногда расхажива­ла и скребла. Она звука не подавала, она в спор не вступала, а сильней её — не было оппонента.

Беда, вошедшая навсегда.

Единственно, к чему он был призван — повлиять на ход истории, не было ему дано.

И все его несравненные способности (теперь-то оценённые и всеми в партии, но сам он знал их еще верней и выше), вся его находчивость, проницатель­ность, хватка ума, всё его бесполезно-ясное понимание мировых событий, не могли ему принести не только политической победы, но даже положения хоть члена парламента игрушечной страны, как Гримму. Или да­же — успешного адвоката (впрочем, адвокат — от­вратительно, в Самаре он проиграл все суды). Или хотя бы журналиста.

Оттого, что он родился в проклятой России.

Но со своим обычаем честно выполнять самую кропотливую неблагодарную работу, он всё еще пы­тался составлять свои подробные учительные тезисы швейцарским левым циммервальдистам. По дорого­визне, по невыносимому экономическому положению масс. Какой установить предельный максимум жало­ванья для служащих и чиновников. И как следить за партийными органами печати. И как выживать из партии реформистов-грютлианцев...

Нет! Не строилась работа... Ушла полнота из рас­считанного распорядка и осталось дупло. Голова заболе­вала. Дышалось плохо. Противно стало даже смотреть на бумаги. К утру должен был приступ миновать, но сейчас такое ко всему отвращение, что хоть на пол лечь.

И — преступно не досидев рабочего дня (впрочем, не так уж много и оставалось), он через силу скиды­вал тетради, рукописи в свою провизионную сумку, собирал, захлопывал книги, стягивал газеты в пачку, что ставил на полки, что понёс библиотекарю, осто­рожно ногами по ступенькам, чтоб не грохнуться с этой кипой.

Y двери натянул тяжёлое пальто, насадил котелок как попало, побрёл.

Каждый день одна и та же дорога не задавала задачи ни ногам, ни глазам: шлось само.

К сумеркам уже было, и еще туман. В окнах ма­газинов и ресторанов уже горело электричество.

По узкому переулку катили широкую бочку, за ней — тачку. Не обойдёшь.

Легко, легко не выбраться из этой стиснутой, ма­ленькой, закисшей мещанской Швейцарии, так тут и кончить жизнь при Кегельном клубе.

Y гастронома, видно через окно, никелированная машинка равномерной подачей резала ровные плас­тинки привлекательной ветчины. И видами мясного завалена была витрина. Бакалейщик, самодовольный по-швейцарски, вышел на порог своего заведения и одному прохожему за другим — знакомым, не знако­мым? — отвешивал своё бесплатное „грётци!". На третьем году войны магазины оставались навязчиво изобильны, только сильно подпрыгнули все цены от подводных лодок. А буржуа стояли и — переби­рали.

По холоду хоть не стали выставлять столиков из кафе на тротуары — а то сидят, развалились, на прохо­жих глазами лупают, а ты их обходи, чертыхаясь. И во всё своё эмигрантское время ненавидел Ленин кафе — эти обкуренные гнёзда словоизвержения, где засе­дало 9/10 революционного словоблудия. А за войну, тут близко военная граница, натянуло в Цюрих еще новой мутной публики, из-за них и комнаты подоро­жали, авантюристы, дельцы, спекулянты, студенты- дезертиры и болтуны-интеллигенты, философскими ма­нифестами и художественными протестами якобы бун­тующие, сами не. зная, против чего. И все — по кафе.

Да такая же благополучная, наверно, и Америка. Везде верхушка рабочего класса предпочитает бога­теть и не делать революции. Ни там, ни здесь никому не нужен был его динамит, его взмах топориный.

Способный весь мир раскроить, взорвать и пере­строить — он слишком рано родился, только себе на муку.

Середина Шпигельгассе — сильно горбатая, на своей отдельной горке. От себя — в какую сторону ни иди — размашисто вниз. К себе, откуда ни воз­вращайся — круто вверх. Когда разогнан или бодр — не замечаешь. Но сейчас еле-еле тащился. Не шёл, а ногами заскребал.

Узкая крутая лестница старого дома с многолет­ними запахами. Уже темно, а лампы не зажгли, на- ощупь ногой.

Третий этаж. Всеязычный галдёж, тяжёлые запахи квартиры.

И своя комната как тюремная камера на двоих. Две кровати, стол, стулья. Печка чугунная, в стенку труба, нетопленная (а пора бы). Перевёрнутый ящик из-под книг как посудный столик (из-за вечных пере­ездов не покупали мебели).

При последнем дневном свете Надя еще писала за столом. Обернулась. Удивилась.

Но, привыкшая к этому свету, разглядела жёлто­бурую кожу на шестидесятилетием лице Ильича, тя­жёлый мёртвый взгляд — и не спросила, отчего так рано.

Уж знала она у него приход этих упадков до про­страции — иногда на дни, а то — на несколько недель. Когда он слишком вырабатывался в возбуждении, или когда в борьбе надламывалось даже его железное тело. После II съезда был такой упадок нервный, после „Шаг-два шага", после V-ro, да не раз.

Котелок утомлял голову, старое пальто утомляло плечи. С трудом их с себя сдирал... Надя помогла снять... Потащил по комнате ноги и сумку с тетра­дями.

Нашёл силы посмотреть, что Надя писала, к гла­зам поднёс. Расходы.

Набирался, набирался столбик цифр удручающий.

В 908-м году хоть и мрачно было, хоть и одиноко, так денег завались, после тифлисского экса. Счёт в „Лионском кредите". С тоски ходили в концерты по вечерам, ездили в Ниццу в отпуск, путешествовали, гостиницы, извозчики, в Париже сняли тысячефранко­вую квартиру, зеркало над камином.

Сел на кровать.

Сел — и осел, уменьшился. И в пружинах утоп, и голова утопла в плечи, совсем не осталось шеи: оттяжка темени — на спине, подбородок — на груди.

И одной рукой, впереди себя, держался за край стола.

Один глаз был полузакрыт. А рот полуоткрыт. С губы торчала бесформенная щетинка крупноволосых усов. И нос придавленным своим передом выставлен вперёд.

Так сидел. Минуту. Другую. Третью.

— Ляжешь? Раздеть? — своим мягко-деревянным голосом спрашивала Надя.

Молчал.

— Ты что ж в обед не пришёл? Зазанимался?

Кивнул, с усилием.

— Сейчас будешь? — Но голос её не обещал гу­стого плотоядства, так никогда и не научилась го­товить.

То ли было в Шушенском! И натоплено, и нава­рено, и нажарено, на неделю баран, разносолов кадуш­ки, дупеля, тетерева на столе, молоком залейся, и до блеска всё вымыто девчонкой-прислугой.

Уж совсем облысел купол Ильича, только и оста­вались волосы задние, тоже не густые. (Ещё попор­тили и сами в 902-м: на врача денег пожалели, по совету русского медика недоучившегося сыпь на го­лове йодом лечили, и посыпались волосы.)

Надя переступила ближе. Тихо, осторожно при­гладила.

Несколько глубоких длинных морщин пролегли через весь, весь лоб его, вдоль.

Ильич вздохнул толчками тяжёлыми — как в оглоблях, с силой некабинетного человека. И нисколь­ко не подымая голову из утопленья, не видя жену, а — перед собой, над столом, заморённо-заморённо:

— Кончится война — уедем в Америку.

Да он ли это?

— А циммервальдская левая как же? А новый Интернационал? — стояла печальной распустёхой.

Вздохнул Ильич. Глухо, хрипло, без силы в голосе:

— В России ясно к чему идёт. К кадетскому пра­вительству. Царь — с кадетами сговорится. И будет пошлое нудное буржуазное развитие на двадцать- тридцать лет. И — никаких надежд революционерам. Мы — уже не доживём.

А что? И уехать. Она приглаживала его дальние редкие волоски.

Тут — постучала хозяйка: кто-то к ним пришёл, спрашивает.

Ну, только! Ну, нашли время! Надя и не советуясь пошла — отказать и выгнать.

А вернулась в недоумении:

— Володя! Скларц! Из Берлина...

С кем угодно можно установить прочную тайную связь, никогда не встречаясь прямо, если составить цепочку из постоянных посредников — двух, а лучше трёх. Твой посредник встречается кроме тебя еще с двадцатью человеками, и только один из них — сле­дующий в цепи; тот встречается еще с двадцатью —■ уже четыреста возможностей, это проследить не мо­жет никакая полиция и никакой Бурцев.

Y сверхосторожного Ленина существовало таких несколько линий.

Прошлым летом, после встречи с Парвусом в Бер­не, Ленин отпустил к нему Ганецкого в Скандинавию — директором его торгово-революционной конторы. Так развернул своё коммерческое призвание неутоми­мый изыскливый Ганецкий, и так установилась пря­мая неостывающая связь с Парвусом. Однако, прови­сла линия между Копенгагеном и Цюрихом — и по­средником определили Скларца, берлинского коммер­санта, тоже пайщика парвусовской конторы, который свободно мог ездить и в Данию и в Швейцарию. Но условлено было, что когда приедет в Цюрих, всё по тому же правилу промежуточных звеньев он не дол­жен встречаться с Лениным сам, а здесь подошлёт Дору Долину, подружку Бронского. И то, что он вот пришёл прямо на квартиру сам, значило или нару­шение конспиративной дисциплины или чрезвычайные обстоятельства.

Как же некстати! Не только — сил, но даже не было ясного соображения в голове, но даже перебои

в груди. И отказывать поздно: уже всё равно пришёл, видели его на улице, на лестнице, в квартире.

Навстречу Скларцу подняться надо было не с кровати, надо было ослабевшими ногами подать вверх одуплевшее тело как будто через целый колодец — туда, наверх. И лишь там, высунутой головой увидеть этого маленького энергичного еврея из юго-западных.

Однако, с большим самозначением, всё богаче одетого, и пальто такое, и шляпа (на единственный обеденно-письменный стол положил, нахал, а впрочем куда её деть тут?), и в руке — коммивояжёрский лёгкий баул из кожи крокодиловой или бегемотовой, как её.

Спасибо, хоть без этих церемонийных немецких „Wie geht's?", без натянутой улыбки радости от встре­чи. Деловито поклонился, протянул маленькую ручку с важностью. Огляделся насчёт безопасности, свиде­телей. А уже — и Надя вышла, никого.

Почему же всё-таки — прямо, сам?

А — вот. Из глубокого внутреннего кармана — конверт.

Богатой, бледнозелёной бумаги, с гербом продав­ленным. И толстый, пузатый.

Как не стесняется Парвус и в мелочах показывать богатство! Вот — конверт. А приезжал в Цюрих — останавливался в самом дорогом „Бор-о-ляке". В Берне по дешёвой студенческой столовой (обед — 65 рап- пенов) шёл, ища Ленина, и пыхал самой дорогой си­гарой.

И с этим человеком начинали когда-то в Мюнхене „Искру"!..

Ну так что, что письмо? Нельзя было через Дору? Эти визиты-мелькания приходится объяснять товари­щам.

Скларц даже удивляется, как это плохо воспитан господин Ульянов. Дела — так не делаются. Сказано: уничтожить, не уходя.

И показывает пальцами: мол, чирк — и к кон­верту.

Удивил! Мы иначе и не делаем. Уж мы-то в жиз­ни сожгли!..

Значит, читать. Ситуация для подпольщика при­вычная. Ленин и сам должен обеспечить, чтобы его ответное письмо не сохранилось после прочтения. Та­кой один клочок бумажки может быть смертелен для целой жизни политического деятеля.

Ни ножа, ни ножниц под рукой, стол голый. А Надя на кухне. Оторвав уголок, Ленин всунул толстый указательный и повёл как разрезным ножом. Рвалось с лохматыми закраинами в одну и в другую сторону, как собака зубами — и чёрт с вами, вот так вашему богатству! Насколько приятней держать в руках самый дешёвый конверт, писать — на самой дешёвой бумаге.

Вынул. Оттого и толстый, что бумага — еще бога­че и толще. И написано — с размашистыми пропис­ными буквами, разведёнными строчками, да с одной стороны. Вот так-то дела и не делаются. Уже забыл, как „Искру" посылали в Россию — на сверхтонкой бумаге.

Внимание. Стянуть нервы, прояснеть головой (так и не ел ничего после утреннего чая). Вникнуть.

Скларц — не хочет мешать, нет, он не развязен. Не болтая, пальто не снимая, идёт к тому стулу у окна. И только шляпу мягкую серую, с фигурно про­давленной тульей, оставил на столе.

Да свой баул не донёс до окна, опустил посереди­не комнаты на пол.

Вежливо-то вежливо, но в пасмурный день как раз и читать бы там, у окна. А Скларц уже занял тот стул, достал из кармана помятый иллюстрированный журнал, развернул важно.

А тут, что ж, лампу зажечь? Спичек не видно. И Надя на кухне.

Ба, лампа уже горит! Сбоку шляпы — стоит и го­рит малым прикрученным фитилём. Надя? Как будто не зажигала. Разве когда чиркнул Скларц? Так он же...? Странно.

Толстая веленевая бумага с гербами. А всего — три страницы. И — строчка на четвёртой, пустая четвёртая.

И ничего не было особенного — враждебного, властного или наглого, в почерке Парвуса, и вполне безлична подпись — „д-р Гельфонд".

Но из письма как током била в горячеющие руки, вливалась в жилы, сплескивалась с ленинской кровью и боролась с ней бегемотская кровь Парвуса. Дальше локтей не пуская её, Ленин обронил письмо на стол, как тяжёлое. И сам опустился в стул, еле держась.

За двадцать лет своей жизни-борьбы переиспытал Ленин все виды противников — высокомерно-иронич­ных, язвительных, хитрых, подлых, упорных, стойких, уж там не считая риторично-захлёбчивых, дон-кихот- ствующих, вялых, ненаходчивых, слезливых и всякого дерьма. И с некоторыми возился по многу лет, и не всех сбил с ног, не всех уложил наповал, но всегда ощущал неизмеримое превосходство своего ясного ви­дения обстановки, своей хватки и способности в конце концов перевалить любого.

И только перед этим одним не ощущал уверен­ности. Не знал, устоял ли бы против него как против врага.

А Парвус и не был противником почти ни дня, он был естественным союзником, он много раз за жизнь предлагал, навязывал, настаивал себя в союзники, и год назад особенно, и вот, конечно, сейчас.

Но и союза этого почти никогда Ленин принять не мог.

Читал. Ходили глаза по строчкам, но почему-то смысл никак не вкладывался в голову. Плохое состо­яние.

Всех социал-демократов мира знал Ленин или каким ключом отомкнуть или на какую полку поста­вить, — только Парвус не отмыкался, не ставился, а дорогу загораживал. Парвус не укладывался ни в какую классификацию. Он никогда не был ни в боль­шевиках, ни в меньшевиках (и даже наивно пытался мирить их). Он был русский революционер, но в де­вятнадцать лет приехал сюда из Одессы — и сразу избрал западный путь, стать чисто-западным социа­листом, в Россию уже не возвращаясь, и шутил: „Ищу родину там, где можно приобрести её за небольшие деньги". Однако, за небольшие он её не приобрёл, и 25 лет проболтался по Европе Агасфером, нигде не по­лучив гражданства. И только в этом году получил гер­манское — но слишком большой ценой.

Случайно скосились глаза на скларцев баул — тяжёлый, набитый, как он его таскает? Сам малень­кий, зачем?

А, вот что, света мало, потому и не читается. Под­винул лампу к самому письму.

Тут в конце два отдельных пункта ясны. Две жа­лобы. Одна — на Бухарина-Пятакова за их чересчур усердное следствие о немецкой сети в Швеции, нельзя же распускать дураков-мальчишек, надо сдерживать. И вторая — на Шляпникова: очень своеволен, сотруд­ничать не хочет, отбивается, а в Петербурге нашим силам нужно единство. Пусть не отвергает наших представителей, напишите ему.

Он назвался Parvus — малый, но был неоспоримо крупен, стал — из первых публицистов германской социал-демократии (был работоспособен — не мень­ше Ленина). Он писал блестящие марксистские ста­тьи, вызывая восторг Бебеля, Каутского, Либкнехта, Розы и Ленина (как он громил Бернштейна!), и под­чинил себе молодого Троцкого. Вдруг — покидал свои газеты, завоёванные публицистические посты, уезжал, бежал, то начинал торговать пьесами Горького (и обокрал его), то опускался в ничтожество. Y него был острый дальний взгляд, он первый, еще в XIX веке, начал борьбу за 8-часовой рабочий день, провозгласил всеобщую стачку как главный метод борьбы проле­тариата, — но едва предложения его превращались в движения, находили сторонников, — он не органи­зовывал их, а отлипал, отпадал: он умел быть только первым и единственным на своём пути.

Всё письмо прочёл до конца, а не воспринял даже, на каком оно языке — на немецком или на русском? На обоих, фразы — так, фразы — так. Где на русском — с орфографическими ошибками.

И многое в Парвусе противоречило. Отчаянный революционер, не дрожала рука разваливать импе­рии — и страстный торговец, дрожала рука, отсчи­тывая деньги. Ходил в обуви рваной, протёртых брю­ках, но еще в Мюнхене в 901-м году твердил Ленину: надо разбогатеть! деньги — это величайшая сила! Или: еще в Одессе при Александре III сформулировал задачу, что освобождение евреев в России возможно только свержением царской власти — и тут же утерял интерес к русским делам, ушёл на Запад, лишь раз возвращался нелегально, и то спутником врача, экс­перта по голоду, напечатал: „Голодающая Россия, путевые впечатления." И как будто весь ушёл в гер­манскую социал-демократию. Но едва началась япон­ская война, почти не замеченная в женевских эми­грантских кругах, — Парвус первый объявил: „Крова­вая заря великих событий!"

Света мало. Фитиль выкручивал — а он только калился и коптил. A-а, пустая, керосина нет, не налила.

И в том же 904-м предсказал: промышленные го­сударства дойдут до мировой войны! Парвус всегда выскакивал — нет, по грузности тела его выступал — предсказать раньше всех и дальше всех. Иногда очень верно, как то, что промышленность взорвёт нацио­нальные границы. Или: что в будущем неразлучны станут война — и революция, а война мировая — и революция мировая. И об империализме он, по сути, успел сказать всё раньше Ленина. А иногда — чушь какую-нибудь: что вся Европа ослабнет и зажмётся в тисках между сверхдержавами Америкой и Россией; что Россия — новая Америка, ей только не хватает школ и свободы. То, пренебрегая самой сутью марк­сизма, предлагал не национализировать частную про­мышленность, будто окажется это невыгодно. Или чу­довищно бредил, что социалистическая партия свою выигранную власть может обратить против большин­ства народа и подавить профсоюзы. Но и в удачах и в неудачах всегда необычностью своей позиции и мас­сивностью своей слоноподобной фигуры, он загора­живал половину социал-демократического горизонта и, как-то оказывалось, всегда загораживал Ленину — не всю дорогу, не весь истинный путь, но половину его, так что нельзя было обойти Парвуса, не столк­нувшись. Он был — не противник, он всегда был союзник, но такой, что, смотри, не обомнёт ли тебе бока. Он был единственный на Земле несравненный соперник — и чаще всего успешливый, всегда впере­ди. Никак не враг, всегда с протянутой рукой союз­ника — а руку принять не бывало возможно.

Что за баул? Величиной как будто со свинью.

Да между ними многое пошло бы иначе, если бы не Девятьсот Пятый. Во всей революции Пятого года не участвовал Ленин и не сделал ничего — исключи­тельно из-за Парвуса: тот топал всю дорогу впереди и топал верно, не сбиваясь, — и отнял всякую волю идти и всякую инициативу. Едва прогремело Кровавое Воскресенье, Парвус тут же объявил: создавать р а- бочее правительство! Эта быстрота взгляда, эта стремительность предложения перехватила дыха­ние даже у Ленина: не могло решаться уж так быстро и так просто! И он возражал Парвусу во „Вперёде", что лозунг — опасный, несвоевременный, нужно — в союзе с мелкой буржуазией, революционной демокра­тией, у пролетариата мало сил! А Парвус и Троцкий скропали брошюрку и кинули её женевской эмигра­ции, большевикам и меньшевикам вместе, как вызов: в России нет парламентского опыта, буржуазия слаба, бюрократическая иерархия ничтожна, крестьянство невежественно, неорганизованно, и пролетариату даже не остаётся ничего другого, как принять руководство революцией. А те социал-демократы, кто удалятся от инициативы пролетариата, превратятся в ничтожную секту.

Но вся женевская эмиграция осталась на месте, коснея, как будто чтобы сбылось над ней это проро­чество, и только Троцкий кинулся в Киев, потом в Финляндию, всё ближе для прыжка, а Парвус ринулся по первому сигналу всеобщей октябрьской стачки, ка­кую опять-таки он и предсказывал еще в прошлом веке. Не большевики и не меньшевики, они оба были свободны от всякой дисциплины и дерзко действова­ли вдвоём.

С большую свинью. Напрягся, перегородил комна­ту. А Скларц у окна как будто уменьшился?

Ну что ж, чего не выразишь печатно и не скажешь на самой узкой конференции: да, я тогда ошибся. И вера в себя и политическая зрелость, и оценка обста­новки приходят не сразу, лишь с возрастом, с опытом. (Хотя и Парвус только на три года старше.) Да, я тогда ошибся, не всё видел, и дерзости не хватило. (Но даже близким сторонникам так нельзя говорить, чтоб не лишить их веры в вождя.) Да как было не ошибиться? Тянулись месяцы, месяцы того смутного года, всё бродило, погромыхивало вокруг, а настоя­щая революция не разражалась. И ехать было всё еще нельзя, и отсюда, из Женевы, разбирало негодование: что они там, олухи, не поворачиваются, что они рево­люции как следует не начинают? И — писал, писал, посылал в Россию: нужна бешеная энергия и еще раз энергия! о бомбах полгода болтаете — ни одной не сделали! пусть немедленно вооружается каждый кто как может — кто револьвером, кто ножом, кто тряп­кой с керосином для поджога! И пусть отряды не ждут, никакого отдельного военного обучения не бу­дет. Пусть каждый отряд начинает учиться сам — хотя бы на избиении городовых! А другой пусть убьёт шпика! А третий взорвёт полицейский участок! Чет­вёртый — нападёт на банк! Эти нападения, конечно, могут выродиться в крайность, но ничего! — десятки жертв окупятся с лихвой, зато мы получим сотни опыт­ных бойцов!..

Нет, не бралось усталым умом несвоевременное письмо, не понималось. Читал — и не понимал.

...Казалось так ясно: кастет! палка! тряпка с керо­сином! лопата! пироксилиновая шашка! колючая про­волока! гвозди (против кавалерии)! — это всё ору­жие, и какое! А отбился случайно отдельный казак — напасть на него и отнять шашку! Забираться на верхние этажи — и осыпать войско камнями! и обли­вать кипятком! Держать на верхних этажах кислоты для обливания полицейских!

А Парвус и Троцкий ничего этого не делали, но просто приехали в Петербург, просто объявили и со­брали новую форму управления: Совет Рабочих Депу­татов. И никого не спрашивали, и никто не помешал. Чисто рабочее привительство! — и вот уже заседало! И всего-то приехали на каких-нибудь две недели рань­ше остальных — а всё захватили. Председателем Сове­та был подставной Носарь, главным оратором и лю­бимцем — Троцкий, а изобретатель Совета Парвус управлял из тени. Захватили слабенькую „Русскую газету" — однокопеечную, вседоступную, народную по тону, и стал тираж её полмиллиона, и идеи двух друзей полились в народ.

Скларц у окна в своём стуле сидел всё дальше, всё мельче, как птица с опущенным носом, в иллю­стрированный журнал.

В последние женевские дни Ленин писал, писал пе­ром торопливым — всю теорию и практику революции, как он находил её в библиотеках по лучшим француз­ским источникам. И гнал, и гнал в Россию письма: надо знать, по сколько человек создавать боевые груп­пы (от трёх до тридцати), как связываться с боевыми партийными комитетами, как избирать лучшие места для уличных боёв, где складывать бомбы и камни. Надо узнавать оружейные магазины и распорядок ра­боты в казённых учреждениях, банках, заводить зна­комства, которые могут помочь проникнуть и захва­тить... Начинать нападения при благоприятных усло­виях — не только право, но прямая обязанность вся­кого революционера! Прекрасное боевое крещение — борьба с черносотенцами: избивать их, убивать, взры­вать их штаб-квартиры!..

И, нагоняя последнее своё письмо, сам поехал в Россию. А там — ничего похожего. Никаких боевых групп не создают, не запасают ни кислот, ни бомб, ни камней. Но даже буржуазная публика приезжает по­слушать заседания Совета Депутатов. И Троцкий на трибуне взвивается, изгибается и самосжигается. И будто для этой открытой жизни и родясь, они с Пар- вусом блещут по всему Петербургу — в редакциях, политических салонах, всюду приглашены и везде при­няты под аплодисменты. И даже создавалась какая-то фракция „парвусистов". И не то, чтобы тряпку обма­чивать в керосин и красться за углом здания, — но Парвус готовил собрание своих сочинений или заку­пал билеты на сатирическое театральное представле­ние и рассылал своим друзьям. Хороша тебе револю­ция, если вечерами не чеканка патрулей по пустын­ным тротуарам, но распахиваются театральные подъ­езды...

Пробежаться бы до окна и назад — так чёрный раздутый баул стоял как сундук, не пройдёшь. Да и сил нет в ногах.

В ту революцию Ленин был придавлен Парвусом как боком слона. Он сидел на заседаниях Совета, слу­шал героев дня — и висла его голова. И лозунги Пар- вуса повторялись и читались, правильные вполне: по­сле победы революции пролетариат не должен выпу­стить оружия из рук — но готовиться к гражданской войне! своих союзников-либералов рассматривать как врагов! Отличные лозунги, и уже не с чем выступить с трибуны Совета самому. Всё шло почти как надо, и даже настолько хорошо, что вождю большевиков не оставалось места. Вся жизнь его была спланирована к подполью — и не было сил в ногах — подняться на открытый свет. Он не поехал и на московское восста­ние, уж там восставали по его ли женевским инструк­циям, или не по его. Упала уверенность в себе — и

Ленин как продремал и пропрятался всю революцию: просидел в Куоккале, — 60 вёрст от Петербурга, а Финляндия, не схватят, Крупская же ездила каждый день в Петербург собирать новости. Даже сам понять не мог: всю жизнь только и готовился к революции, а пришла — изменили силы, отлили.

А тут еще Парвус выдвинул из тени (он всегда старался действовать из тени, не попадать на фотогра­фии, не давать пищи биографам) и подсунул Совету безымянно, как бы его, Совета, резолюцию — Финан­совый Манифест. Под видом заскорузло-стихийных тре­бований неграмотных масс — программу опытного умного финансиста — единый удар по всем экономи­ческим устоям российского государства, чтоб рухнуло проклятое разом! Не откажешь — величайший, поу­чительный революционный документ! (Но и прави­тельство поняло и через день арестовало весь петер­бургский Совет. Случайно Парвус не был на заседании, уцелел, и тут же создал второй Совет, другого состава. Пришли арестовывать второй — а Парвус снова не попал.)

Керосина в лампе не было — а горела уже час, не уменьшая света.

Надо было годам пройти, чтобы рёбра, подмятые Парвусом, выправились, и вернулась уверенность, что тоже на что-то годишься и ты. А главное, надо было увидеть ошибки и провалы Парвуса, как и этот слоно­бегемот опрометчиво ломил по чаще, и обломки про­калывали ему кожу, как он оступался в ямы на бегу, исключался из партии за присвоение денег, занимался спекуляцией, открыто кутил с полными блондинками — и наконец открыто поддержал немецкий империа­лизм: откровенно высказывался в печати, в докладах, и явно поехал в Берлин.

Шляпа позади лампы — качнулась, показав атлас­ную подкладку.

Да нет, лежала спокойно, как оставил её Скларц.

Через Христю Раковского из Румынии, через Да­вида Рязанова из Вены уже доходили до Ленина слухи, что Парвус везёт ему интересные предложения, так развязно не скрывался он. Но слава открытого со­юзника кайзера опередила Парвуса, пока он вёз эти предложения, пока кутил по пути в Цюрихе. Все привыкли бедствовать годами, а тут прежний товарищ явился восточным пашой, поражая эмигрантское во­ображение, раздавая впрочем и пожертвования. И ког­да нашёл он Ленина в бернской столовой, втиснулся непомерным животом к столу и при десятке товари­щей открыто заявил, что им надо беседовать, — Ле­нин, без обдумывания, без колебания, в секунду от­ветил резкими отталкивающими словами. Парвус хо­тел разговаривать как вояжёр мирного времени, при­ехав из воюющей Германии?? (и Ленин хотел! и Ленин хотел!) — так Ленин просил его убраться вон! (Верно! Только так!)

На бауле ручка перекинулась с одной стороны на другую — хляп!

Но увидеться — надо было! Не бумагами же всё переписываться, какая-нибудь да попадёт к врагам. И Ленин шепнул Зифельду, а тот нагнал толстяка, по какому адресу ему идти. (А Зифельду Ленин потом сказал: нет, отправил акулу ни с чем.) И в спартанско­нищей комнатке Ульяновых, толстозадый Парвус с бриллиантовыми запонками на высунутых ослепитель­ных манжетах, сидел на кровати рядом и не помещал­ся, и наваливался, толкал Ленина к подушке и к спин­ке железной.

Тр-ресь!! — распёрло наконец баул, — и осво­бождая локти и выпрямляя спину, разогнулся, под­нялся в рост во всю свою тушу, в синей тройке, с бриллиантовыми запонками — и разминая ноги, ступ- нул, ступнул сюда ближе.

Стоял — натуральный, во плоти — с непотяга- емым пузом, удлинённо-купольная голова, мясисто­бульдожья физиономия с эспаньолкой — и блеклым внимательным взглядом рассматривал Ленина. Дру­желюбно.

Да ведь и правда! — давно же надо поговорить. Всё мельком, всё некогда, или в отрыве или в противо­положности, и так трудно встретиться, следят враги, следят друзья, нужна тайна глубочайшая! Но уж если пробрался, какие тут письма, пришёл момент крити­ческий, поговорить накоротке:

— Израиль Лазаревич! Я удивляюсь, куда вы рас­тратили свой необыкновенный ум? Зачем всё так пуб­лично? Зачем вы поставили себя в такое уязвимое положение? Ведь вы же сами закрываете все пути сотрудничества.

Ни — „здравствуйте", ни — руки не протянул (и хорошо, потому что и у Ленина не было сейчас сил подняться и поздороваться, рука как в параличе, и „здравствуйте" тоже горло не брало), — а просто плюхнулся, да не на стул, а на ту же кровать, впри- тиску, неуклюжей тяжестью навалившись, боком вы­тесняя Ленина по кровати.

И наставляя прямо к лицу бледно-выпуклые глаза, речью неясной, не оратора, но собеседника иронич­ного:

— Удивляюсь и я, Владимир Ильич: вы всё аги­тацией да протестами заняты? Что за побрянчушки? — конференции какие-то, то тридцать баб в народном доме, то дюжина дезертиров?

И толкал бесцеремонно по кровати, нависал бо­лезненно раздутой головой:

— С каких пор вы вместе с теми, кто хочет мир изменить пером рондо? Ну что за дети все эти социа­листы с их негодованием. Но вы-то! Если серьёзно делать — неужели же прятаться по закоулкам, скрывать, на какой ты воюющей стороне?

Хотя горлом речь не выходила, но прояснела го­лова как от крепкого чая. И без языка было всё взаимопонятно.

Ну конечно же, это был не жалкий Каутский — демонстрировать „за мир", а в войну не вмешиваться.

— Мы же оба не рассматриваем войну с точки зрения сестры милосердия. Жертвы, кровь и страда­ния неизбежны. Но был бы нужный результат.

Ну, конечно же, Парвус был основательно прав: надо, чтобы Россия была разбита, а для этого надо, чтобы Германия победила, и надо искать поддержки у неё — всё так! Но — только до этого пункта. А даль­ше — Парвус зарвался. Увлекшись своими успехами, он оступается, это не первый раз.

— Израиль Лазаревич, если у социалиста что-ни­будь реально имеется, то это — честь. Чести — мы не мо­жем терять, мы тогда всё теряем. Говоря между нами, по расположению наших с вами позиций — ну конеч­но союз. И конечно, мы еще очень понадобимся и поможем друг другу. Но по вашей теперь политичес­кой одиозности... Один какой-нибудь Бурцев найдёт­ся — и всё погибло. Так что придётся допустить между нами публичные разногласия, газетную полемику. Ну, не настойчивую... спорадически так, иногда... Так что если,... — Ленин никогда не смягчал и в глаза, Жёст­че сказать, крепче будет, — ... если там, например... морально опустившийся подхалим Гинденбурга... рене­гат, грязный лакей... Поймите сами, вы же не остав­ляете другого выхода...

— Да смешно, да пожалуйста, — горькая усмеш­ка перерезала одутловатое лицо Парвуса. — Вот я весной в Берлине получил миллион марок, из того миллиона сразу перевёл Раковскому, Троцкому с Мар­товым, да и вам в Швейцарию, не получали? Ах, не вникали? Проверьте, проверьте у своего кассира, если не растратил... И Троцкий деньги принял, — а от меня уже и отрёкся публично: „политический фальстаф"... Написал мне живому — некролог. Я ничего не говорю, это можно конечно, я понимаю.

И застыло-стеклянно смотрел из-под поднятых ред­коволосых бровей.

Разошлись они с Троцким раньше, на перманент­ной революции. А любил он его как младшего брата.

Но на Ленина — он очень надеялся, и толкал, толкал его по кровати своею массивной рыхлостью, заставляя двигаться к подушке, уже локтем ощущать спинку сзади.

— А ваши лозунги голые не лопнут без денег, а? Нужно деньги в руках иметь — и будет власть! А чем вы будете власть захватывать? — вот неприят­ный вопрос. Да хотя позвольте, в 904-м на III съезд и на „Вперёд" вы же, кажется, приняли деньги, очень похожие на японские, — ничего, пошли? А я теперь

— лакей Гинденбурга? — пытался смеяться.

Всё было — точно, как прошлый раз, или это и было — прошлый раз?.. — в комнате бернской ме­щанки? или в комнате цюрихского сапожника? или

— ни в какой комнате? Как будто всё это говорилось уже раз, и вот по второму. Ни стола, ни Скларца, — а только кровать железная швейцарская массивная с ними могучими двумя — плыла над миром, беремен­ным революцией, ожидавшим революции от них двоих, с ногами свешенными, — неслась по тёмному кругу, опять. И ровно столько было невидимого света, чтобы видеть собеседника, и ровно столько звука, чтобы слы­шать его:

— Ничего, это можно... Я понимаю...

Он — презирал мир. Тамошний, далеко внизу, под кроватью.

— А по-моему, если *войну превращать в граждан­скую — так любой союзник хорош. Ну, у вас сейчас

— сколько? — издевался. — Не спрашиваю, не принято. А у меня — не у меня, а для дела — вот, миллион весной получил, этим летом еще пять мил­лионов получаю. И будет еще не раз. Как?

Вместе с Парвусом они всегда презирали эмигра­цию за призрачность, за недельность, за интеллигент­скую слюнявость, всё слова, слова. А деньги — это не слова. Да.

Душила Ленина его самоуверенность. И восхища­ла реальность силы.

Вытаращивал бледные глаза, похлопывал губой с неровными усами:

— План! Я составил единый великий план. Я представил его германскому правительству. И на этот план, если хотите, я получу и двадцать миллионов! Но главное место в этом плане я отвёл — для вас. А вы...

Дышал болотным дыханием, близко в лицо:

— А вы?., ждать?.. А я...

Этот купол — не меньше ленинского, пол-лица — голый лоб, пол-головы — темя со слабыми волоса­ми. И — беспощадный, нечеловеческий ум во взгляде:

— А я — НАЗНАЧАЮ РУССКУЮ РЕВОЛЮЦИЮ НА 9 ЯНВАРЯ БУДУЩЕГО ГОДА!!!

48

Как рождаются простые и великие планы? Под­сознательным вынашиванием мыслей, когда еще нику­да определённо не предназначаешь их. Потом элемен­ты давно известные, может быть и не тебе одному, вдруг проступают дружно к центру и именно в твоей голове соединяются в единый план — и до того же простой и ясный, что удивляться надо, как он не сложился ни у кого прежде.

Как не сложился прежде у германского генераль­ного штаба, хотя ему-то и думать бы первому?

Правда, у них не хватало понимания России. И от осени 14-го года, после Марны, осознав неудачу бы­строй победы, они до осени 15-го всё надеялись на сепаратный мир с Россией, тыкались попытками кон­тактов, никак не думали, что Романовы всё отвергнут. Это их и отвлекло.

А Парвус, отъединённый от главных событий, от­брошенный в бронзово-голубой Константинополь, до­стигнув жажданного богатства, а с ним — всех вообра­зимых телесных нег на Востоке, умеющем насытить мужской дух и мужские желания, в стороне от вели­кой битвы („в социалистическом резерве", как сове­товал ему Троцкий) и обеспеченный никогда не узнать последствий этой битвы, — ни в каком насыщении, ни в каком расслаблении ни на миг не покидал своего поиска, рождённого в дальней юности тут же, на чер­номорском берегу, по диагонали.

Он не покидал его, еще когда ехал на Балканы, где книги его читались шире, чем Маркса и Энгельса. Не забывал, когда кормился в константинопольских притонах и собирал портовых голодранцев на перво­майскую демонстрацию. Тем более не забывал, возвы­шаясь при младотурках, обратив свой финансовый ге­ний из топора, подрубавшего русский ствол, в лопату садовника, подпитывающего турецкий. Не ошеломил- ся, не забыл и от миллионов, так наплывно, и для всех таинственно, понесших его. Не забывал, основывая банки, торгуя с Одессой-мамой и с мачехой Германией. Он как хлыстом был протянут от сараевского выстре­ла: обладал Парвус сейсмическим чувством недр и уже знал, что — поползут пласты! что — попадётся старый глупый медведь! Наконец-то она пришла, на­ступила Великая, Мировая! Он давно её предсказывал, называл, вызывал — самый мощный локомотив исто­рии! самую первую колесницу социализма! Пока там, по всей Европе, бушевала социал-демократия вокруг военных кредитов — Парвус ни речи не произнёс, Парвус ни строчки не напечатал, он не тратил време­ни, минуты не ждали, он сновал своими тайными ходами, убеждая правителей, что только на стороне Германии вырвется Турция из нескончаемых своих капитуляций, он спешил доставать оборудование и запасные части для турецких железных дорог и мель­ничного дела, снабдить зерном турецкие города, обес­печить, чтобы Турция осенью не просто объявила вой­ну, но как можно скорей могла бы начать реальные боевые действия на Кавказе. (И такие же заботы нагоняли его с Болгарией, он успел подготовить к войне и её.) Лишь после этих существенных сверше­ний мог позволить себе Парвус откинуться в забро­шенную любимую публицистику, в балканскую прессу, с лозунгом: „ЗА ДЕМОКРАТИЮ! ПРОТИВ ЦАРИЗМА!"

Это надо было объяснить, обосновать, чтоб убедить как можно многих, — и неотупевшее перо легко раз­брызгивало искры: не надо ставить вопроса о „винов­никах войны" и „кто напал", мировой империализм десятилетиями готовил эту схватку, и кто-то должен был напасть, неважно. Не надо искать этих пустых причин, но надо думать социалистически: как нам, мировому пролетариату, использовать войну, значит: на чьей стороне сражаться? Y Германии — самая мощ­ная в мире социал-демократия, Германия — твердыня социализма и поэтому для Германии эта война — обо­ронительная. Если социализм будет разгромлен в Гер­мании — он будет разбит везде. Путь к победе миро­вого социализма — военное укрепление Германии. А то, что царизм на стороне Антанты, еще более открывает нам, где истинный враг социализма: значит, победа Ан­танты принесёт новое подавление всему миру. Итак, рабочие партии всего мира должны воевать против русского царизма. А советовать пролета­риату принять нейтралитет (Троцкий) — значит само- исключиться из истории, революционный кретинизм. Итак, задача мирового социализма — уничтожающий разгром России и революция в ней! Если Россия не будет децентрализована и демократизована — опас­ность грозит всему миру. А Германия несёт главную тяжесть борьбы против московитского империализма, и революционное движение в ней должно на время прекратиться. А потом победа в войне принесёт и клас­совые завоевания пролетариату. ПОБЕДА ГЕРМАНИИ — ПОБЕДА СОЦИАЛИЗМА !

На эту публикацию первые приехали к Парвусу посовещаться — „Союз вызволения Украины" из Вены (среди них были знакомые по „искровским" време­нам), потом армянские, грузинские националисты, — всем борцам против России открывались двери его константинопольского дома.

Так напряжённый поиск Парвуса магнитно притя­гивал опыт других, а сопоставленный этот опыт, со­циалистов и националистов, стянутый во взрывную точку, рождал и План. До сих пор болтали социали­стические программы всё об автономии — нет! Только разрывом и расчленением России можно было сва­лить абсолютизм, дать нациям сразу — и свободу, и социализм.

Пока проваливались первые экспедиционные груп­пы украинцев и кавказцев (второпях набрали и хва­стунов и авантюристов, конспиративная затея вдруг разгласилась в эмигрантской прессе, и Энвер-паша остановил экспедиции), в раздутой ёмкой голове Пар­вуса досовершалось магнитное соединение железных элементов в единый План. Как любит механика тре­угольные скрепы за их устойчивость к деформациям, так элементам националистическим и социалистичес­ким не хватало третьего союзника — германского правительства: цели всех троих ближайшие — сов­падали!

Вся предыдущая жизнь Парвуса была как нароч­но состроена для безошибочного создания этого Плана. И оставалось теперь ему — тому счастливому, чем Парвус был, скрещению теоретика, политика и дельца, — сформулировать план по пунктам в декабре Четыр­надцатого, в январе приоткрыть его германскому по­слу, получить гостеприимный вызов в Берлин, на лич­ном свидании поразить верхушку министерства (19 лет эта страна не кинула ему простого гражданства закрывала его редакции, гоняла из города в город, могла выдать русской охранке, — теперь высшие пра­вительственные глаза предусмотрительно засматрива­ли в его пророческие), в марте Пятнадцатого предста­вить окончательный подробный меморандум и полу­чить первый миллион марок аванса.

План был: собрать под единое руководство все возможности, все силы и все средства, вести из единого штаба — действия центральных держав, русских рево­люционеров и окраинных народностей. (Он знал этого быка — но и обух достойный готовил ему.) Никаких разрозненных частных импровизаций. План убеждал настойчиво, что никакая германская победа не окон­чательна без революции в России: неразрезанная Рос­сия останется неугасающей постоянной угрозой. Но и никакая отдельная сила не может разрушить рус­скую крепость, а только единонаправленный их союз: совместный взрыв революции социальной и революции национальной при германской денежной и материаль­ной поддержке. Опыт революции 1905 года (уж автор- то знал её! и в глазах имперского правительства гаран­тией солидности советчика то и было, что он — не приблудный коммерсант, но Отец Первой Революции) позволяет видеть, что все симптомы повторяются, все данные для революции сохранились и даже, в усло­виях мировой войны, она потечёт еще быстрей, но если умело её толкнуть, воздействием извне ускорить катастрофу. Центрами социального восстания будут подготовлены Путиловский, Обуховский и Бал­тийский заводы в Петербурге и кораблестроение в Николаеве (на юге России у автора особо прочные связи). Назначается дата, уже есть такая наболевшая в России: годовщина Кровавого Воскресенья, сперва только — для однодневной забастовки в память по­гибших, для одноразовой уличной манифестации — 8-часовой рабочий день, демократическая республика, но когда будут разгонять, то оказать сопротивление, прольётся хотя бы малая кровь — и огонь побежит, побежит по всем бикфордовым шнурам! Однодневные стачки сливаются во всеобщую забастовку „за свободу и мир!" Листовки на главных заводах — и к тому времени уже подготовленное оружие в Петербурге и в Москве! В 24 часа будет приведено в действие сто тысяч человек! К забастовке тотчас присоединяются железнодорожники (подготовлены будут и они), оста­навливается всякое движение на линиях Петербург-

Москва, Петербург-Варшава, Москва-Варшава и на юго­западных. Для всеобщности и дружности взрывают­ся некоторые мосты, как бывало в 905-м. В нескольких местах взорвать мосты и на сибирской магистрали, для чего послать туда экспедицию из опытных агентов. О Сибири отдельная часть плана: дислоцированные там войска чрезвычайно слабы, города под влиянием ссыльных настроены революционно. Это облегчает ус­тройство диверсий, а когда уже беспорядки начнутся — произвести массовое перемещение ссыльных в Пе­тербург, чтобы впрыснуть в столицу тысячи действен­ных агитаторов, успеть захватить пропагандой мил­лионы русских рекрутов. Пропаганда будет вестись и всей левой прессой в России и поддержится потоком пораженческих эмигрантских листовок (их печатанье нетрудно развернуть например в Швейцарии). Будет полезна всякая публикация, которая ослабляет волю к сопротивлению у русских и указывает на социаль­ную революцию как выход из войны. Остриё пропа­ганды будет направлено в действующую армию. (Рисо­валось и восстание в Черноморском флоте. Проезжая Болгарию, уже Парвус завязал связи с одесскими моряками. Он сильно подозревал всегда, что „Потём­кина" сделали японцы.) Опытные агенты посылаются также и — поджечь нефтяные промыслы в Баку, что не представляет трудности при их слабой охране. Ди­намика социальной революции должна быть усилена и финансово: с немецких самолётов разбрасывать рус­скому населению фальшивые рубли, одновременно — пустить в международное обращение, в Петербург и в Москву — банкноты с одними и теми же номерами и сериями — подорвать международный курс рубля и создать панику в столицах.

Со всеми их Клаузевицами, Мольтке-старшим и Мольтке-младшим, со всей их самоуверенной страте­гией и надменной чёткостью штабов — никогда не вырастали узкие прусские лбы до такого размаха! до такого замысла!!!

Никогда не имела Германия такого советчика по России, по всем слабостям её. (Настолько никогда не имела, что даже и теперь оценить не могла.)

И это же — далеко не всё! Одновременно нач­нётся революция национальная. Главный рычаг — украинское движение, без украинской под­поры быстро опрокинется русское здание на бок. Украинское движение перебросится дальше на кубан­ских казаков, а может заколеблются и донские. Есте­ственно сотрудничество и с наиболее созревшими, поч­ти уже свободными финнами: легко посылать им ору­жие, а через них — в Россию. Польша — всегда за пять минут до антирусского восстания и только ждёт сигнала. Между восставшими Польшей и Финляндией всколыхнётся и Прибалтийский край. (По другому варианту предусмотрел Парвус, что остзейские губер­нии охотно присоединяются к Германии.) Национа­листы Грузии и Армении — уже и сегодня в реальном и денежном сотрудничестве с правительствами Цен­тральных держав. Кавказ — раздроблен и возбудить его будет трудней, но посредством Турции, через му­сульманскую агитацию, подымем его на газават, свя­щенную войну. И в том окружении вряд ли терские казаки захотят класть головы за царя, а не отделиться тоже.

И централизованная Россия — рухнет навсегда! Внутренняя борьба сотрясёт Россию до основания! Крестьяне станут силой отбирать землю у помещиков! Солдаты толпами побегут из окопов обеспечивать свою часть в земельном разделе. (Восстанут против офице­ров, перестреляют генералов! — но эту часть перспе­ктивы прикрыть, она может вызвать у пруссаков не­приятные предчувствия.)

Однако (захватывая дыхание) — и это не всё! и это — не всё! Сотрясши Россию разрушительной про­пагандой изнутри — обложить её и извне враж­дебностью мировой прессы! Антицаристскую кампанию поднимут социалистические газеты разных стран — однако, захватывая слева направо, эта травля увлечёт затем и либеральную, то есть подавляющую прессу всего мира. Газетный крестовый поход на царя! И особенно важно при этом — захватить общественное мнение Соединённых Штатов. А разоблачением цариз­ма будет одновременно демаскирована и подорвана вся Антанта!

Вот что предложил Парвус Германии: вместо без­надёжной пехотно-артиллерийской мясорубки — од­ним только впрыскиванием денег, без немецких жертв — в несколько месяцев из Антанты вырывался много­люднейший член её! Еще бы не схватилось германское правительство за эту программу!

Да в этом Парвус не сомневался. Он тревожился, как примут её другие в Берлине: социалисты. Как примет его проект мачеха-партия, которой идеи его и всегда были слишком глубоки, чтобы применить их для массовой агитации, слишком залётны вперёд, что­бы казаться реальными даже вождям; партия, где ко­лотился он 19 лет, рассыпая идеи — и не получил никогда ни единого партийного поста, ни на одном съезде не имел права голосовать. Короткое время он был в ней героем — вернувшись из Сибири, и все зачи­тывались его мемуарами „В русской Бастилии". Затем измазался он в несчастном горьковском деле, и тайная партийная комиссия обрекла его на изгнание — и пятно не отмылось даже теперь, 5-летней отлучкой. Но главное — необъяснимое легендарное, в один год, обогащение, которого по ограниченности не могут простить люди, а соци — особенно. (Странная психо­логия: будь это же богатство наследственным — ни­кто б и не укорил никогда.) За одно богатство должны были его возненавидеть и отвергнуть — но нашли для возмущения более благородный повод: он стал пособ­ником империалистов! Уж конечно там Клара и Либ- кнехт, но — Роза! когда-то близкая женщина (впро­чем, и в близости стыдилась — его наружности? — всегда скрывала связь) — и Роза показала ему на дверь. Бебель за это время умер, Каутский и Берн­штейн — отъединились, слабели, новое же самодо­вольное руководство искало слабостей в позиции пе­рекатного социалиста: а как поведёт себя пруссачес- кое правительство после победы? а почему оно от рус­ской революции смягчится и подобреет к социализму? а не накроет оно заодно и демократию Англии и Фран­ции?..

И в возражениях этих — истина была, и сомнения

— лежали там, — но никому из них не доставало той захватывающей цельности, которая одна и сотрясает миры и творит их! Никто, почти никто в Европе не мог перескочить и увидеть: что ключ мировой истории лежит сейчас в разгроме России! всё остальное — второстепенно.

А социалисты Антанты уже поднимали против Парвуса разоблачительную кампанию.

Острота социалистических упрёков ему отравляла всю радость успеха, хотя большинство социалистов Европы не были ни люди науки, ни люди реального дела. Они не могли ни подняться на высоту обзора, ни смекнуть живой поворот действия по живому пово­роту дела. Это были уже — чиновники от социализма, заклиненные в коридорах догм как в гробах: они даже не ходили, не ползали по этим коридорам, но — лежа­ли вдоль них и не смели представить себе никакого поворота. Первые же открытые призывы Парвуса по­могать Германии вызвали у них девственный ужас. Как хорошо бы им просидеть войну в невинной ней­тральности и отделываться моральным негодованием

— на войну и на тех, кто смелость имеет вмешаться в неё!..

Но — решительна для Плана была роль социа­листов русских, и им отводилась в Плане существен­ная разработка, представленная германскому прави­тельству. Они все раздроблены, рассеяны на мелкие группы, бессильны — а ни одну из них нельзя упу­стить, всех использовать. Для этого надо привести их к единству — устроить объединительный конгресс, удобно в Женеве. Одни группы, как Бунд, Спилка, поляки, финны, безусловно поддержат План. Но нель­зя создать единства, не помирив большевиков и мень­шевиков. А всё это будет зависеть — от вождя боль­шевиков, живущего сейчас в Швейцарии.

Тут могли быть разные трудности, и даже та, что часть русских социалистов окажется патриотами и не захочет раздела русского царства. Но была и обеспе­ченность: нищие эти эмигранты десятилетиями нужда­лись в деньгах: и для обычной простой жизни, что-то класть в рот, а заработать они не умели никогда; и для своих непрерывных поездок и съездовой для своих нескончаемых брошюрных-журнальных-газетных писа­ний. Не устоят они перед протянутым набитым ко­шельком. Уж если крепкие легальные западные пар­тии и профсоюзы всегда податливы на денежную под­держку, скажем для своих трудящихся, всё равно, — кому в мире не хочется жить сытей, теплей, нарядней, просторней? (незаметная тихая помощь скромно жи­вущим вождям тоже очень укрепляет с ними дружбу)

— как могут отказаться эмигранты?

Однако, едучи в Швейцарию, более всего предсма- ковал Парвус успех от встречи с Лениным. Давно со­старилось их мюнхенское сотрудничество, годами не виделись они, — но зоркий глаз Парвуса никогда не упускал этого единственного неповторимого социали­ста Европы — совершенно непредвзятого, свободного от предрассудков, от чистоплюйства, в любом поворо­те дела готового принять любой нужный метод, при­носящий успех: единственного жестокого реалиста, никогда не увлечённого иллюзиями, второго реалиста в социализме после Парвуса. Чего не хватало Ленину

— это широты. Дикая, нетерпимая узость раскольника гнала попусту его огромную энергию — на дробление, отмежеванье, мелкое шавканье, перебранку, драчку, газетные уколы, изводила его в ничтожной борьбе, в кипах исписанной бумаги. Эта узость раскольника обрекала его быть бесплодным в Европе, оставляла ему только русскую судьбу, но значит и делала неза­менимым для действий в России. Сейчас!

Сейчас, когда младший сподвижник Троцкий, серд­ца кусок, отрёкся навсегда, когда Троцкому изменила жизненная сила и точность взгляда, — как призывно вспыхивала Парвусу жестокая ленинская звезда из Швейцарии: независимо, он высказывал всё то же: что не надо искать, кто первый напал; что царизм — твердыня реакции и должен быть сокрушён первым; что... По оттенкам побочных замечаний, потерявшихся в придаточных предложениях и не заметных более никому, Парвус видел, что Ленин не изменился ни в своей нетребовательности, ни в своей требовательно­сти, что он не перекривится взять в союзники хоть и Вильгельма, хоть и сатану — только бы сокрушить царя. Оттого уже заранее слал Парвус ему вести об интересных предложениях: что союз заключится — сомнений не было. Лишь вот эти несчастные приду­манные разногласия с меньшевиками, где Ленин был особенно глупо-непреклонен. Но и миллионы марок в поддержку — весили же что-то? В меморандуме гер­манскому привительству Парвус прямо назвал Ленина с его подпольной организацией по всей России — как свою главную опору. Взять Ленина своею правой ру­кой, как в ту революцию Троцкого, — был верный успех.

На верный успех и ехал Парвус в Берн, и шёл по столовой с сигарой во рту, и был удивлён шумным отказом, но потом оценил разумную тактичность. И на скудной кровати теснил, теснил легковатого Лени­на — своими пудами:

— Да вам капитал нужен! Чем вы бу­дете власть захватывать? Вот неприятный вопрос.

Эт-т-то-то Ленин понимал прекрасно! Что на одних голых идеях не прошагаешь, что революцию нельзя делать без силы, а в наше время начальная сила — деньги, а уже из денег рождаются другие виды силы — организация, оружие и люди, способные этим ору­жием убивать, — всё верно, кто ж возразит!

Со своей бесподобной схватчивостью ума, без нуж­ды на обдумывание, со своими мгновенными переме­нами в лице, вот уже усмешка соучастника обещаю­щего, безо всякого задора отступая, прикартавливая:

— Почему — неприятный? Когда к деньгам отно­сятся партийно — партии это приятно. Неприятно, когда из денег делают оружие против партии.

— Ну, да впрочем, у вас же там что-то сочится, дружелюбно-усмешливо вспоминал Парвус, — на что- то же „Социал-Демократ" выпускаете. Или, — фаль- стафовский живот его подрагивал от смеха, — или вы, положим, швейцарским налоговым агентам пише­те, что, наоборот, живёте гонорарами с „Социал-Демо­крата"?..

Усмешка — часто была у Ленина, улыбка — очень редко, — вместо того он прищуривался, еще пряча, пряча природой запрятанные глаза. И осторожно вы­бирал слова:

— Филантропические фонды всегда откуда-ни­будь идут. Принимать благотворительность — вполне партийно, отчего же?

(Да денег не так уж скудно, можно бы всем жить посвободнее, как по бесстыдству и делают некоторые, через кого течёт. До неприличия швыряет деньгами Багоцкий, и никто не возьмётся проверить австрийские деньги у Вейсса. Но тут — нельзя давить, можно всё испортить. Уж как течёт.)

Глазу не на чем остановиться — ни на обтрёпан­ном ленинском пиджаке, ни на латанном воротнике, ни на скатерти протёртой, ни в голой комнате, где вместо книжной этажерки — два ящика один на дру­гой. Но Парвус — ничуть перед ним не стыдился своих бриллиантов, ни — шевиота, ни английских ботинок: всё это ленинское нищенствование — игра, партийная линия, чтоб задавать тон, служить примером, „вождь без упрёка". В этой задуманной, много лет исполня­емой роли — в ней-то и ограниченность, и убогость мышления. Но она — поправима, и Ленину тоже мож­но будет придать размах.

(А — нет! а — нет! По внутреннему протесту, по противоположности вело Ленина — самому во всяком случае и всегда отгородиться от всякого доступного близкого избытка. Достаток — другое дело, достаток

— разумен, но избыток — начало разложения, и Пар- вус на этом попался. Деньги пусть текут и миллионами, но — на революцию, а самому — держаться в грани­цах необходимого, самому считать даже раппены и гордиться этим. Совсем не для маскировки и лишь отчасти для примера другим, кого нельзя заставить.)

Быстрым взглядом искоса, снизу вверх, Ленин не враждебно, не обиженно:

— Израиль Лазаревич! Ваша вечная вера во все­властие денег — вас и подвела. Поймите, подвела.

(То ли при малых тратах — как в замкнутой ком­нате, как при полной секретности: ничто не утекает, твёрже себя чувствуешь, никогда не распустишься, всё сковано и связано. А богатство — подобно рас­пущенной болтовне. Нет! Дисциплина во всём, и в этом тоже. Только в ограничениях развивается и дви­жется настоящий напор. И даже: залог за то, чтобы жить в Швейцарии, основа безопасности и всей дея­тельности, 1200 франков — есть, но: нет! не платить!

— хлопотать — писать — подавать заявления о несо­стоятельности — просить персонального снижения в 10 раз — тратить золотое время на проходки к поли- цейпрезиденту и даже вместе с Карлом Моором, у кого свой бумажник в кармане раздутый и только руку протянуть, ассигнацию вытянуть. И получив на­конец снижение до трёхсот — уплатить только сто и еще потом долго торговаться, а переехавши в Цюрих

— и вовсе не платить, но писать и просить, и перепи­сываться с Берном: ту сотенку перевести в здешний кантон. Это умел Ленин: сжиматься — умел. Только сжатый — дышал хорошо.)

Смысл каждой беседы: себя без надобности не открыв — собеседника понять, понять до дна.

Колким прощупывающим взглядом, с усмешкой скептической:

— Ну — зачем вам собственное богатство? Ну, скажите! Ну, объясните.

Вопрос ребёнка. Из тех „почему", на которые даже отвечать смешно. Да для того, чтобы всякое „хочу" переходило в „сделано". Вероятно, такое же ощущение, как у богатыря — от игры и силы своих мускулов. Утверждение себя на земле. Смысл жизни.

Вздохнул:

— Да это просто человечески: любить быть бо­гатым. Неужели вы не понимаете, Владимир Ильич?

И — посмотрел. И вдруг в этой плешатё, и старой коже на висках, и уж слишком заострённом, уж слишком напряжённом изломе бровей заподозрел: а — не понимает, не притворяется. Всепронизывающий взгляд, а сбоку — совсем не видит.

Помягче ему:

— Ну, как вам сказать... Как приятно иметь полное зрение, как приятно иметь полный слух — вот так же и богатство...

Да разве Парвус из головы придумал, да разве это было его теоретическое убеждение — стать бога­тым? Это была — врождённая потребность, а порывы торговли, гешефта, не упустить возникающую в поле зрения прибыль, были не планомерным программным, а почти биологическим действием его, происходящим почти бессознательно — и безошибочно! Это был — инстинкт его: всегда ощущать, как вокруг происходит экономическая жизнь и где возникают в ней диспро­порции, несоответствия, разрывы, так сами и прося­щие, кричащие — вложить туда руку и вынуть от­туда прибыль. Это было настолько его существом, что все свои разнообразные финансовые дела, теперь уже раскинутые на десять европейских стран, он вёл без единой бухгалтерской книги, весь подвижный де­бет-кредит — в одной голове.

(Ну, в конце концов, личное богатство — это Privatsache, частное дело, верно. Но глаза бурлили и добывали: вообще ли он — социалист? Вот догадка: 25 лет социалистической публицистики — а социалист ли он?..)

Но если ближе к предмету разговора:

— Я же говорю вам! богатство — это власть\ Пролетариат к чему стремится — к власти? Имя — у меня было 25 лет, и побольше вашего, и оно ничего мне не дало. А богатство — открывает все пути. Да хоть вот и эти переговоры. Какое же правительство поверит нищему — и даст ему миллионы на проект? А богатый — себе не возьмёт, у него свои миллионы.

Несоразмерная, несимметричная голова доверчиво свисала на бок, и дружелюбно, мирно смотрели на Ленина бесцветные философские глаза:

— Не теряйте момента, Владимир Ильич. Такие предложения жизнь подносит — один только раз.

Да, это понятно. Еще в первые дни войны, испытав непривычное удобство — благоприятствующее, подхва­тывающее крыло (тогда — австрийское), во мгновение перенесшее, куда заказано (не было к Швейцарии пас­сажирского движения — понёс семью Ульяновых воин­ский эшелон), захвачен был Ленин открытием такого преимущества: не зависать, не плавать среди слов и понятий, слов и понятий, но раз навсегда покончить с беспомощным зябким эмигрантством, прильнуть и соединиться с движением настоящих материальных сил. Как всегда и во всём — ив этом Парвус опять его опередил.

— Чтобы сделать революцию — нужны большие деньги, — убеждал Парвус, налегши плечом на плечо, дружески. — Но, чтобы к власти придя, удержаться — еще большие деньги понадобятся.

С другого конца — а поражало верностью.

По высшему центру своей мысли Парвус был не­сомненно прав.

Но по высшему центру мысли своей — несомнен­но прав был Ленин.

— Вы подумайте, если соединить мои возмож­ности — и ваши. И при такой поддержке! При вашем несравненном таланте к революции! — сколько ж можно околачиваться по этим дырам эмигрантским? Сколько ж можно: ждать революцию где-то там впе­реди, а когда она уже вот пришла, за плечо берёт — не узнать?..

Э, нет! Ничем! Ничем — ни совместной радостью, ни жаркой надеждой, ни уж, конечно, лестью, нельзя было на пелену ослабить зоркость ленинского взгляда! Самая узенькая трещина расхождений замечалась им прежде и больше, чем массивы сдвинутых платформ. Пусть — отодвинутый, пусть — неудачник, но во всех удачах Парвуса, и в пророчествах Парвуса посто­янно зная: нет, не так! или: нет, не полностью так! А хоть я — ничего не достиг, а правота у меня!

Да Парвусу — смешно, сотрясает смех грузное тело, любящее бутылку шампанского натощак и ванну принять и с женщинами поужинать, когда ревматизм не куёт к одру:

— Так и дальше думаете — деньги через налёт­чиков добывать? Теперь — „Лионский кредит" будете грабить? Так вас же в Каледонию сошлют, товарищи! На галеры!

Смех одолел.

В несогласии тонко шевельнулись брови Ленина. Но взгляд испытующий — беспристрастно смотрит на проблему.

Налетать на банки еще прежде законной всеобщей экспроприации капиталов — теоретически здесь ника­кой ошибки нет, это — как бы взять взаймы у самих же себя из будущего. А практически — ну, как удаст­ся. В чём за революционные годы большевики несом­ненно успели — так именно в эксах. Начинали с налё­тов на билетные кассы, на поезда. А уж первые 200 тысяч из Грузии преобразили жизнь партии. А если бы в 907-м взяли в Берлине в банке Мендельсона 15 мил­лионов (Камо по пути арестовали, сорвалось) — так о-о-о! Метод рискованный, но очень эффективный, и во всяком случае не марает партию, как связь с ино­странными штабами.

— Марает? Попасться боитесь? — тоже в щёлки сдвинул глаза, нарочно, стыдит, презирает и поучает Парвус. — А я вам скажу из верного опыта: на боль­ших... предприятиях — никогда не попадётесь. А вот кто на маленьких жмётся — вот тот и попадается.

Толстокож! Что говорят — ему наплевать, прёт по миру тумбами-стопами, давит.

Косит у Ленина правый глаз. Сердится.

Парвус — в сочувствии. Он студенистыми руками берёт Ленина за обе руки, неприятная манера, он говорит как глубокий друг (с ним когда-то чуть не стали на „ты"):

— Владимир Ильич, не упускайте анализировать! Надо же проанализировать: отчего вы уже проиграли одну революцию? Не от ваших ли собственных недо­статков? Это важно на будущее. Смотрите, не про­играйте вторую.

Да откуда эта наглая самоуверенность?! Какого чёрта лезет в учителя? Опять себя навязывает в новые вожди? Уже ослеп от самолюбования!

Вырвал руки! И — с усмешкой, с прорезающей своей усмешкой при вздёрнутых бровях, в издеватель­ской естественной стихии усмешки, когда краснеет радостно в глазах, наслаждённый торжествующей из­дёвкой:

— Израиль Лазаревич! Вы бы больше — свои недостатки анализировали. Ту революцию я не про­игрывал, потому что я её не вёл. А проиграли её — в ы ! Как же вы сорвались?

И еще тут — ничего не сказано, деловой аргумент, еще остановиться можно. Но всё задыханье от этой туши, давившей рёбра столько лет, но сама стихия издёвки прорывает дальше нужного (и что у него кро­ме честолюбия? кроме жажды власти? кроме богат­ства?):

— А в Петропавловке — что вы так быстро упали духом, от одиночки, от сырости? Что за жалость над своим трупом? Что за патетический дешёвый дневни­чок на вкус немецкого филистера? Да бред об амни­стии! Да без пяти минут жалоба царю? Да разве это похоже на вождя революции? Какой вы вождь ре­волюции!

А сам? — маленький, плешатый, остробровый, остроглазый, с движеньями ёрзкими, суетливыми?

Но кроме них двоих — никому не оставалось быть.

Парвус никогда не краснел, как будто не было в нём той приливающей жидкости красной, а — водо- зеленистая, и такая же кожа. И — никак бы ему сейчас не гневаться, но когда Ленин выпячивался в издевательскую насмешку и еще подрагивал при этом, и еще подрагивал — бросало забыть о всех его до­стоинствах! И неразумно отбрить:

— Можно подумать — вы дрались на баррикадах! Можно подумать — вы хоть один раз прошлись в уличной демонстрации, когда ждались нагайки! Я по крайней мере бежал со ссыльного этапа! А вам — зачем бежать, если вы по ложному свидетельству вместо севера Сибири получаете Сибирскую Италию?

(Да тут чего только не вырвется: хорошо вам призывать к войне, из нейтральной Швейцарии да всю жизнь без воинской повинности!)

Если вот такое оскорбление выслушать публично

— то надо политически убивать, шельмовать до уни­чтожения. Когда непублично — можно разные реше­ния принять. Может быть, допустить и сочувствен­ность в этой критике. Может быть, и сам забрал острее нужного, такая дискуссионная привычка.

Ах, неразумно было так говорить! Не за тем ехал в Швейцарию, чтобы ссориться.

Парвус — очень может быть полезен, занял ис­ключительные позиции, зачем же ссориться с ним?

Ленин — основа всего Плана. Если он отшатнётся

— кто же будет революцию делать?

И — опять усмешка ленинская, но совсем другая, не кусачая, а — проницательнейшая между умнейши­ми в мире людьми, и руку на плечо, и полушопотом:

— А знаете? А хотите знать вашу главную ошибку Пятого года? Из-за чего проигралась революция?

Со встречной самоотверженностью учёного, гото­вый любое тяжкое признание принять:

— Финансовый Манифест? Поторопился?

Между сдвинутыми их головами — покачал Ленин,

покачал пальцем, и улыбнулся как калмык на астра­ханском базаре, хваля арбуз:

— Не-ет! Финансовый Манифест — гениальный! Но ваши Советы...

— Мои Советы — объединяли весь рабочий класс, а не дробили его как социал-демократы. Мои Советы уже постепенно становились властью. И если б мы добились тогда 8-часового рабочего дня, только его одного! — в подражание нам начались бы восстания по всей Европе — и вот вам перманентная революция!

Ленин хитро, щёлками глаз смотрел, как самолю­бие Парвуса само себя выгораживало, и не торопился перебивать. Еще эта проклятая путаная перманентная революция всех их троих рассорила: в разные годы, как по карусели, друг другу в затылок, они занимали её положение, а выйдя из тени её — настаивали, что двое других неправы. Двое других всегда были или еще или уже несогласны.

— Да нет! — отмахивался Ленин заговорщицким шопотом, и всё с тем же хитро-добродушным азиатским оскалом. — Вы же сами так верно писали тогда: непре­кращаемая гражданская война! пролетариат не должен выпускать из рук оружия! — а где ж было ваше оружие?

Парвус насупился. Никому не нравится вспоми­нать свои промахи.

Всё так же держась за плечо собеседника, прикло­нясь, со щёлками глаз и проницанием (он много думал об этом! да больше всего об этом и думал он!), и в расположении теперь поделиться:

— Не надо было ждать никакого Национального Собрания, еще другого, помимо Советов. Собрали Пе­тербургский Совет — вот вам и Национальное клас­совое собрание. А надо было...

Еще доверительней, вперёд как на конус, как в фокус, всем острым лицом, и взглядом, и мыслью, и словами:

— А надо было со второго дня завести при Совете

— вооружённую карающую организацию. И вот — это было бы ваше оружие\

И — замолчал, в свой конус упёртый. Уже больше ничто не казалось ему столь важно.

Особенность кабинетного мыслителя, мечтателя — он думал годами, и вот открыл, и вот ничто не каза­лось ему и через десять лет сравнимо по важности. Разрушительное эмигрантство, далёкое от действия, от истинных сил! — жалкая участь. Вся энергия лет и лет ушла на раздоры, на споры, на расколы, на грызню — и вот распахивал ему Парвус всемирное поле боя! — а он сидел на кровати сжатым сусликом и усмехался в конус.

Второй по силе ум европейского социализма — погибал в эмигрантской дыре. Надо было спасать его

— для него же самого.

Для дела.

Для Плана.

— Да вы — план понимаете мой? Вы — План мой принимаете?!?

Пробить это его окостенение: он задремал? он коркой покрылся? он ничего не воспринимает.

Еще придвинулся — и вплотную к уху, должен же вобрать:

— Владимир Ильич! Вы — в союз наш всту­паете?

Как глухонемой. Глаз — не прочтёшь. Язык не отвечает.

Рукой повиснув на его плече:

— Владимир Ильич! Пришёл ваш час! Пришло время вашему подполью — работать и победить! Y вас не было сил, то есть не было денег, — теперь я волью вам, сколько угодно. Открывайте трубы, по которым лить! В каких городах — кому платить день­ги, назовите. Кто будет принимать листовки, литера­туру? Оружие перевозить трудней — но повезём и оружие. И как будем осуществлять центральное руко­водство? Отсюда, из Швейцарии, удивляюсь, как вы справляетесь? Хотите, я перевезу вас в Стокгольм? это очень просто...

Навязывал, вкачивал свою бегемотскую кровь! Вывернул из-под него плечи.

49

Прекрасно он всё слышал и всё понимал. Но за­слонка недоверия и отчуждения перегородила грудь Ленина для откровенности.

Довольно он уже ему о Девятьсот Пятом годе раскрыл.

Еще бы мог он не оценить этого Плана, кто же бы другой тогда мог оценить? Великолепная, твёрдая про­грамма! Удары — осуществимы, избранные средства — верны, привлечённые силы — реальны.

Теперь уже можно было признать: такого третье­го сильного ума, такого третьего проницающего взгля­да — не было больше в Интернационале, только их два.

Так пятикратно осмотрительным надо было быть. В политических переговорах на самом даже гладком месте — подозревай! ищи западни.

Что ж, Парвус — опять впереди? Нет, теорети­чески, в общем виде, Ленин это самое и сформулиро­вал еще в начале войны. В общем виде — Ленин так и хотел, того и добивался. Но у Парвуса поражали деловые конкретности. Финансист.

Против этой грандиозной программы Ленин *не мог выдвинуть ни довода неверности, ни довода не­желания.

Всё так. По простому расчёту — главный враг моего главного врага — первым союзником во всём мире оказывалось правительство кайзера. В допусти­мости такого союза Ленин и не колебался ни мига: последний дурак, кто пренебрегает серьёзными сред­ствами в серьёзной борьбе.

Союз — да. Но выше союза — осторожность. Осторожность — не как предупредительная мера, но как условие всего действия. Без архи-архи-осторожно­сти — и к чёрту весь ваш союз и к чёрту весь ваш план! Нельзя ж было давать ахать и плеваться хору социал-демократических бабушек по всей Европе. Под­пускал и Ленин осторожно, что там, Франция — рес­публика рантье, её не жалко. Но он всегда знал меру, где не договорить и сколько запасных выходов оста­вить. А Парвус — афишированно кинулся и безвоз­вратно потерял политическое лицо.

Вот когда Ленин понял слабость его и своё пре­восходство. Парвус всегда успевал выйти на открытие первым, и топал впереди, загораживая дорогу. Но у него не хватало выдержки на дальний бег: он не мог вести Совет больше двух месяцев, переубеждать немец­ких соци больше двадцати лет — срывался, отваливал­ся. А Ленин чувствовал в себе выдержку — на вечный бег, никогда не сорвать дыхания, бежать, сколько пом­нил себя — и до гроба, и в гроб свалиться, никуда не добежав. А — не сорваться.

Союз — да, охотно, пожалуйста. Но в этОхМ союзе быть переборчивой невестой, а не настойчивым жени­хом. Пусть ищут — тебя. Держаться так, чтоб и при слабости иметь позицию преимущественную, незави­симую. Даже кое-что такое Ленин уже и сделал в Берне. Конечно он не пошёл стучаться к немецкому послу Ромбергу, как Парвус в Константинополе. Но Ленин разглашал свои тезисы, отлично зная, чьим ушам они могут понравиться — и тезисы до ушей дошли. И Ромберг сам прислал к нему революцион­ного эстонца Кескулу на переговоры, узнать намере­ния. Что ж, оставаясь в пределах своей истинной программы — свержение царизма, сепаратный мир с Германией, отделение наций, отказ от проливов — допустимо было чуть-чуть и подмазать: не изменяя себе, не искажая линию, можно было пообещать Ром­бергу и вторжение русской революционной армии в Индию. Измены принципам тут не было: ведь надо же штурмовать британский империализм, и кому ж еще другому? когда-нибудь и вторгнемся. Но, конечно, была уступка, подачка, извив, колёса затягивали, од­нако случай не опасный. Да и Кескула был со взгля­дом и повадками волчьими, характером и деловито­стью куда посильней размазанных российских с-д, — но и тут не чувствовал Ленин опасности: Эстонию так и так отпускать, как и все народы, из российской тюрьмы, искривления линии не было: каждый использовал дру­гого, не оступаясь. Вставили в цепочку Артура Зифель- да и Моисея Харитонова, Кескула уехал в Скандина­вию, и очень-очень там помог, особенно в издательской деятельности, находил деньги на наши брошюры, по­мог наладить связь со Шляпниковым, а значит — и с Россией.

Во всём этом не было грандиозности парвусов- ского плана, но малая тихая верность — была. А зато политическое лицо — чистое.

Что появилось в Парвусе — это нетерпение (вот еще его недостаток). Уже видя, что разговор идёт не так, он кандидата своего упускает, — с горечью, с пре­зрением (а это помочь не может):

— Значит — и вы?.. Как все? Боитесь носик зама­зать? Ждёте?

А он так надеялся на Ленина! — уж этот-то, думал, с ним! А если и с этим не сойтись — то с кем же еще?

И вытягивая последние доводы, волновался, поте­рял своё миллионерское самодовольство:

— Владимир Ильич. Не отставайте от времени. Кому бы-кому, но вам это непростительно. Неужели вы не видите, не поняли: эпоха революционеров с пачкой нелегальщины или с самодельной бомбой — отошла безвозвратно. Такие — ничего уже сделать не могут. Новый тип революционера — это гигант, как с вами мы. Он взвешивает миллионами — людей, рублей, и ему должны быть доступны те рычаги, какими госу­дарства переворачиваются и ставятся. А к тем рыча­гам дойти нелегко, вот приходится попасть и в шови­нисты.

Тоже верно. Верно. Но...

(Можно бы спросить: а что заплатит русская ре­волюция за немецкую помощь? Не спросил, избежал, только выхватил для себя, для памяти. Было бы наив­но ожидать бесплатно.)

Но... Вступая в союз, прежде всего не доверяй союзнику. На зыби дипломатических игр — в каждом союзнике прежде всего подозревай обманщика.

Ленин нисколько не дремал — он взвешивал. Если кто дремал — только не он, может быть Парвус в берлинских переговорах? Ленин вот открыл глаза и насылал допытчивую тревогу. И допрашивал, как до- стукивался в барабан:

— Да разве захочет правительство Вильгельма свергать русскую монархию? Зачем это им? Им нужен только мир с Россией. А с русской монархией они будут охотно и дальше жить и дружить. И все наши забастовки им только нужны, чтоб напугать царя и вынудить к миру, не больше.

Да Па-арвусу ли надо объяснять! Это вид у него такой — богатый, упитанный, холёная эспаньолка с оплывшего двойного подбородка. А если сказать от­кровенно (а когда-то же, кому-то же и откровенно), тень сепаратного мира замучала все его переговоры с германским правительством. Русско-германский мир был бы могилой всего Великого Замысла. Всё время это подозрение, что они вот уже и деньги платят на революцию, а в душе только и думают о сепарат­ном мире с царём, кого-то невидимого посылают на контакты. Глухо, тайно такие попытки роются и надо о них догадываться — и вовремя высмеять, опроки­нуть: да царь уже и не в состоянии заключить мир! если он, вдруг, и заключит с вами мир — то тогда власть в России может перенять сильное национальное правое правительство, которое не посчитается с обя­зательствами царя — и вы только усилите их пози­ции!.. Втолковывать пруссакам: нет уж, нет, реальный мир с Германией может подписать только правитель­ство народного доверия. Дайте же миру быть первым лозунгом революции, первой заботой нового прави­тельства! Ему будет и легче идти на уступки: потому что оно не виновно в войне. От такого правительства

— Германия получит значительно больше...

Он уже видел тот договор, и готов был бы сам его подписать, обгоняя время.

И перехватил вспышку ленинского взгляда, что и он видел.

Всех подробностей не скажешь (не надо!): там есть разные направления, у немцев. Большинство-то склоняется, что Англия — главный враг, и готовы к миру с Россией. И, по несчастью, даже статс-секретарь Ягов, пруссак из пруссаков, хотя считает натиск сла­вянства большей опасностью, чем Англия, но ему, ви­дите ли, неприятен план разложить Россию револю­цией. (Этого совсем объяснить нельзя, выверты аристо­кратической традиции, скептическая интеллектуальная расслабленность, он не скрывает брезгливости к дипло­матии агентов, доверенных лиц и маклеров. Что таков

— глава министерства иностранных дел, конечно, за­держивает очень.)

Но при своём изысканном уродстве Парвус умеет и покорять людей. И германский посол в Копенгагене граф Брокдорф-Рантцау — это уже взятый человек, очарованный несравненностью парвусовского ума.

Загрузка...