Он хватается за телефон, звонит своей подружке-модели, пытается говорить спокойным голосом:

– Вечером я не смог, моя прелесть… Это не по моей вине, лапочка… Конечно, я понимаю, твой день рождения… Клянусь тебе, нет… Дай мне объяснить… Конечно, ты можешь так думать, но я… Дело в том… Жди меня, я немедленно выезжаю.

Он вешает трубку, бросается к умывальнику, моет лицо без мыла и чистит зубы без пасты, меняет рубашку, схватив, какую попало, вылетает из дома как угорелый, паникуя, как ученик, опаздывающий в класс, и на бегу проводит расческой по волосам.

– Должно быть, это был единственный случай, когда Нарсисо Барраган вышел из дому, не проведя продолжительного времени перед зеркалом…

– Это правда. Он был в такой спешке и в такой ярости, что никому «до свиданья» не сказал, даже своему отражению.

Он заводит свой несравненный «Линкольн» и жмет на газ, заставляя машину мчаться с реактивной скоростью. Она проносится по Зажигалке, как фиолетовый болид, сметая бампером мешки с песком, еще не убранные соседями. Он покрывает километр за километром, не глядя на светофоры и дорожные знаки.

Лучи солнца раскаляют «Линкольн» и Нарсисо, он поджаривается внутри машины и чувствует дурноту от застоявшегося запаха собственных духов, – тогда он открывает все четыре окна и впускает ветер, мощный поток воздуха врывается, унося усталость и дурное воспоминание о прошедшей ночи.

Нарсисо въезжает в пригородный жилой квартал: улицы, затененные гуаландаями,[48] редкое движение, палисадники, засаженные оранжевыми бугенвиллеями и фуксиями. Он ничего не видит и не думает ни о чем, кроме спасительной начальной фразы, способной преодолеть негодование женщины, попусту прождавшей его всю ночь.

Если сказать ей правду, она не поверит, если соврать – не простит. Как объяснить ей, такой тонкой, изящной и цивилизованной, – он заставил ее ждать лишь потому, что не мог вырваться от своей ведьмы-сестрицы, державшей его под прицелом?

Он оставляет позади просторные чистенькие особняки, похожие друг на друга, с заботливо подстриженными садовыми лужайками и роскошными автомобилями у входа. Лучше сказать ей, что какая-нибудь деловая встреча затянулась до утра. Или что-нибудь о неожиданной болезни матери: приступ астмы или споткнулась и ушиблась, ложная тревога.

Он едет через парк с качелями, где играют дети и беседуют служанки. А может, лучше не давать ей никаких объяснений, а не будет довольна, так и ну ее? Свет на ней клином не сошелся… Нет, ни за что. Он не хочет ее потерять. Их у него много, но его честолюбие не выдержит потери ни одной из них, а тем более этой…

Он подъезжает к торговому центру, с супермаркетом, аптеками, магазинами одежды, почтовым отделением, цветочной лавкой. Может, остановиться и купить ей розы… Но нет, заднее сиденье завалено увядшими цветами, которые он собирался преподнести ей вечером…

Булочная, прачечная, ювелирные изделия… Можно купить ей изумруд… Но еще рано, здесь закрыто. Остается позади торговый центр, поворот направо, налево, еще раз налево, и он въезжает на ее улицу.

Посреди беспорядочного, с бесконечными трущобами города, этот квартал – редкое явление, ни куч мусора на тротуарах, ни выбоин на асфальте… Работники Городского благоустройства в новенькой желтой униформе чинят фонарные столбы, их серая машина стоит поперек улицы в самом ее конце.

Тихий, спокойный район… Мальчишки играют в футбол посреди проезжей части. Нарсисо нажимает на клаксон, чтобы они отошли.

Он уже видит ее: вон третий дом справа, она появляется на крыльце, в больших солнечных очках, босиком, в свободной маечке и шортах, отрывающих ее километровые ноги. Она машет ему рукой. Приветствует? Тогда, пожалуй, она не вне себя от гнева… Но футболисты не дают ему проехать, и он приходит в нетерпение, давит на клаксон, высовывает в окно голову, желая крикнуть им, чтобы ушли с дороги. Она выглядит очаровательно, блистательно, пожалуй, она его уже и простила, Нарсисо не дождется минуты, когда сможет ее поцеловать, но его беспокоит мысль об отсутствии подарка… Может, подарить ей бутылки шампанского… В столь ранний час? Нелепо. Он просто поцелует ее, и все.

Но мальчишки-футболисты не уходят с дороги. Один, высокий, белобрысый, неприятной наружности, слишком взрослый, чтобы гонять мяч с подростками, приближается к автомобилю.

Нарсисо не обращает на него внимания, потому что смотрит только на нее, она ждет его в дверях, и он успокаивается, видя, что она посылает ему сияющую улыбку, безо всяких упреков.

Белобрысый спортсмен подходит еще ближе, он касается дверцы машины, словно хочет о чем-то попросить. Вдруг Нарсисо чувствует, что в его выражении есть нечто ужасное: он читает на его лице готовность к убийству. Тогда, наконец, в последнюю долю секунды, восхитительные глаза Нарсисо, Лирика, открываются на реальность и беспомощным взглядом успевают увидеть, как некрасивый тощий тип зубами выдергивает чеку и бросает гранату в открытое окно «Линкольна» цвета одежд кающихся грешников[49] – снаружи и золотого внутри, священных цветов алтаря в страстную пятницу, в день страстей Господних и распятия.

* * *

Нарсисо, вернее, то, что осталось от его изуродованного трупа, покоится в полумраке фамильной молельни.

Мертвого обряжает тот, кто больше всех его любит: Нандо Барраган снимает с плечиков рубашку из органзы, с воланами на манжетах, белую, до хруста накрахмаленную и пахнущую чистым бельем. Он склоняется над своим любимым братом и с трудом надевает ее на останки с неуклюжестью несмышленого ребенка, что пытается починить сломанную, искореженную куклу.

Он накрывает его лицо шелковым носовым платком и лицом вниз кладет брата в гроб, выстланный кружевом.

– На платке остался отпечаток прекрасного лица Нарсисо, во всем совершенстве черт, каким оно было до взрыва гранаты. Платок этот, до сих пор пахнущий порохом и духами, хранится в соборе, куда к нему с молитвами приходят люди с разными уродствами на лице, а также те, кто сделал пластическую операцию. Священник вынимает платок из урны и накрывает им лица верующих. После чего они восстают, исцелившись от своих уродств и избавившись от шрамов.

Гул несется с колоколен городских церквей, похоронный звон застилает небо, точно стая воронов. Нандо Барраган взваливает гроб себе на спину, выносит на улицу ногами вперед и передает женщинам, пешком провожающим его на кладбище, – медлительная и черная, как воды мертвой реки, процессия.

Нандо один возвращается в дом, обезумев от колокольного звона. Он запирается в кабинете, стискивает своими челюстями крупного хищника деревянный брусок и дает выход гневу и боли. В такт каждому удару колоколов, рассекающему воздух, он бьется головой о стены, сбивая штукатурку ударами могучего черепа. Он рвет в клочья одежду, разбивает себе кулаки, заставляет предметы летать по воздуху, не касаясь их, одним лишь магнетизмом своего неистовства.

– Он хотел подавить душевную боль телесным страданием, потому что в своей долгой дикарской жизни он знавал второе, но никогда не испытывал первого.

– Его великое отчаяние было понятно. Нарсисо, его обожаемого брата, убили в неурочный час, после истечения времени «зет». И к тому же гранатой. Никогда за всю их войну никого не убивали так жестоко и вразрез всем правилам. До сих пор не использовали и наемных убийц.

– Фернели это не волновало. Он убивал, как придется. Но Нандо этого не знал. Он даже не знал, что Фернели существует.

Северина возвращается с кладбища и сквозь запертую на задвижку дверь кабинета слышит удары, которыми казнит себя ее сын Нандо, но почтительно не прерывает его страданий. Она ставит у дверей табурет и садится, чтобы, оставаясь снаружи, быть с ним вместе и ждать. – Колокола сводят его с ума, – говорит она. – Они уже скоро замолчат.

Колокола смолкают и затихает эхо ударов. Теперь она может слышать его дыхание: хриплое, точно в агониии, прерываемое рыданиями дыхание поверженного мужчины, смертельно раненого хищного зверя, чьи клыки сломаны, а душа растерзана.

Три дня и три ночи Нандо проводит взаперти, предаваясь посту и покаянию. Через трое суток он открывает дверь и возвращается в сей мир, выживший, однако изможденный, измученный, весь в кровоподтеках. Он выпивает бутыль холодной воды, сует разбитую голову в маленький бассейн во дворе и отдает своим людям приказ:

– Узнайте, кто убил Нарсисо.

Северине он поверяет одно сомнение, которое прожигает ему нутро, и от которого только она одна в силах его освободить, потому что только она умеет разгадывать загадки своих по крови:

– Мать, почему Мани обманул меня?

– Это не он.

* * *

– Случалось ли вам замечать, что в жару, когда печет очень уж сильно, все выглядит нечетким, словно окутанным вуалью? Это оттого, что отраженные лучи солнца так же заволакивают предметы, как пары бензина. А от слишком яркого света цвета выгорают… Такими мы и увидели Барраганов, появившихся на кладбище в тот знойный день, когда умер Нарсисо: они были точно клубы испарений. Точно процессия пятен с расплывчатой фотографии.

– На кладбище присутствовала пресса. Репортеры и газетные фотографы – ведь убийство Нарсисо Баррагана стало громкой новостью. Но говорят, что ни одна из фотографий, сделанных ими, не вышла как следует: объективы улавливали только слепящее сияние, не принадлежащее нашему миру.

Кучка соседей и зевак проводит некоторое время в ожидании появления Барраганов. Ожидающие спасаются от грома колоколов, заткнув уши кусками ваты. От разъяренного солнца люди укрываются под распростертыми крыльями гипсовых ангелов – только они и дают клочки тени в обители мертвых.

Могилы Барраганов занимают весь северовосточный сектор кладбища: там громоздятся вплотную друг к другу их надгробия – имена высечены на светлом мраморе, рассыпающемся известковой крошкой. Кое-кто имеет эпитафии:

Эктор Барраган, Справедливый.

Диомедес Г. Барраган, своею дланью ты долги взимал.

Уилъмар Х. Барраган, мститель за свой род милостью Господней.

Тем, кто был Барраганами только по матери, от отцовской фамилии оставлен лишь заглавный инициал с точкой, чтобы члены клана оставались едиными и опознаваемыми и в иной жизни. Барраганы и еще Барраганы, все умершие насильственной смертью, ждут страшного суда в могилах, раскаленных, словно печи, огромным белым светилом.

– И что же, достигают мертвецы вечного упокоения, при такой-то жаре?

– Нет. Они вертятся в гробах, терзаемые своими грехами, поджариваются в собственном соку, и разбухают, пока не лопнут.

Соседи слышат женщин Барраган издалека, раньше, чем видят их, и пугаются: не из загробного ли мира доносятся эти женские стоны, звучащие тоньше самых мелких колоколов? Нет. Это человеческие голоса, они уже близко, уже можно разобрать слова:

– Бедный наш Нарсисо, увы твоей красоте, погублена ока!

– Черные твои глаза, земля их поглотит!

– Ай, глаза твои прекрасные, Нарсисо Барраган, не видать нам их больше на земле, не посмотрят они на нас!

– Убит наш Нарсисо, Лирик! Врагами он убит! Не пощадили твоего тела и саму душу растерзали!

Только Северина кричит низким, хриплым голосом, придушенным злобой. Про себя она бормочет боевой девиз, языческую литанию, что не просит ни прощения, ни пощады, ни вечного упокоения:

– Кровь моего сына пролита днесь. За кровь моего сына врага настигнет месть.

– А на могиле Нарсисо написали они эпитафию?

– Да. Странная эпитафия, не похожая на остальные, но ее сам Нандо продиктовал. Вот что там было сказано – да и теперь, поди, можно прочесть, если только не стерли жара и время:

Нарсисо Барраган, Лирик. Здесь он покоится убиенный, хотя никого не убивал.

* * *

Адвокат Мендес едет с закрытыми глазами в наемной машине по улицам Города. За рулем Тин Пуйуа, помощник и правая рука мани Монсальве. Именно от последнего исходит приказ держать глаза закрытыми, чтобы не знать, куда везут.

– Садитесь назад, развалитесь на сиденье, крепко закройте глаза и притворитесь, что спите, – велел ему Тин. – Мани не хочет, чтобы вы знали, куда я вас повезу, да и вам лучше этого не знать, так что, пожалуйста, следуйте указаниям.

Адвокат Мендес пытается и впрямь поспать в дороге, но не может. Это ему досадно, потому что так долго держать веки насильно опущенными нелегко. Они начинают дрожать, глаза грозят открыться. Кроме того, его мутит. Темные стекла машины подняты, ему жарко и трудно дышать, но он предпочитает не открывать их. Хуже было бы ехать с открытыми окнами с риском, что его увидят люди Нандо Баррагана.

Здоровый румянец на щеках адвоката и присущий ему свежий вид утрачены, пульс неровен. Он сел в эту машину не по доброй воле, его взял в плен Тин Пуйуа, подступивший к нему, когда адвокат выходил из своей конторы в центре Города: Тин сказал, что Мани Монсальве хочет его видеть и приказал доставить его. Тин обращался с ним вежливо, но повелительно. Поначалу адвокат Мендес попытался отказаться, ссылаясь на то, что в данный момент у него нет времени ехать в Порт для встречи с Мани.

– Мани не в Порту, – отвечал Тин. – Он здесь, в Городе. Он приехал специально, чтобы с вами повидаться, и уедет сразу по окончании встречи.

Адвокат сел в машину, не задавая дальнейших вопросов: он хорошо знал семью Монсальве и понимал, когда им не следует говорить «нет». Помимо того, он чувствовал, что дело действительно чрезвычайное – иначе Мани не явился бы в Город спустя две недели после убийства Нарсисо Баррагана, рискуя попасть прямо под гнев Нандо.

В настоящее время Мендес едет на заднем сиденье, а его тошнота усиливается с каждым поворотом машины, – Тин петляет по городу, стремясь удостовериться, что их не преследуют. Парень внезапно тормозит, резко крутит руль, и в этот момент адвокат успевает сообразить, что они едут по проспекту против движения, уворачиваясь от транспорта. Решив было встать и приоткрыть глаза, Мендес замечает, по наклейке на стекле, что машина взята напрокат. Это его слегка успокаивает: по крайней мере, меньше вероятность, что их настигнут Барраганы, которые рвутся в дом Монсальве, как смертельно голодные псы.

После получаса петлянья по улицам, Тин останавливает автомобиль и велит адвокату выходить. «Но не открывайте глаза, пока я вам не скажу», – предупреждает он его.

Адвокат Мендес идет, незрячий, со склоненной головой, ведомый за руку Тином Пуйуа. Он проходит по коридору, пахнет чистотой и новизной отделки. Быстрый бесшумный лифт поднимает его на несколько этажей, он чувствует, как чьи-то руки ощупывают его с головы до ног, слышит, что кто-то открывает дверь, и тогда он оказывается в помещении, устланном коврами, ощущает искусственный холодок кондиционированного воздуха, садится в удобное кресло и, наконец, получает приказ открыть глаза. Адвокат повинуется, но он так долго и усердно держал их зажмуренными, что видит только световые точки на черном фоне.

Мало-помалу зрение возвращается к нему и он различает сидящего напротив, в таком же кресле, Мани Мосальве, только что из ванной, с падающими с волос каплями, завернутого в банный халат. В распахе халата виднеется рукоять револьвера – он держит его под мышкой, на голом теле. В руке у него бутылка холодной «Кола Роман», он предлагает адвокату другую. Голос Мани звучит не как обычно: более тускло. Немногие слова, которые он произносит, падают ударами молота. Адвокат соглашается выпить газировки и осматривается вокруг, пока Мани встает за бутылкой. «Мы в номере перворазрядного отеля, и нас оставили здесь наедине», – мысленно говорит он себе, стараясь освоиться.

В других ситуациях общение Мендеса и Мани бывало легким. Дружеским, лишенным напряжения и выжидательного молчания. Сегодня все иначе. Мани не спешит продолжить беседу, и адвокат Мендес молчит. Он предпочитает выждать. Секунды капают одна за одной, тяжкие и медлительные, цепляясь за стрелки часов.

Погрузившись в кресло, Мани нарочито растягивает молчание, пока оно не становится невыносимым, он не выказывает и тени желания сломать лед, словно испытывая выдержку адвоката. Тот понимает все это и старается не утратить спокойствия: глубоко дышит и пьет маленькими глотками. Мани тоже пьет «Кола Роман». Наконец адвокат заговаривает первым.

– Скажи мне, в чем дело, – говорит он. – Ты велел доставить меня сюда.

– Дело в Алине Жерико, – отвечает Мани, и у адвоката екает сердце – его подозрение подтверждается. «Да, дело щекотливое, – думает он. – Одно неосторожное слово, и ты покойник».

– Алина Жерико в порядке, – отваживается он сказать, заставляя свой голос звучать почти естественно.

– Может, она и в порядке, но она не со мной. Она покинула мой дом в день смерти Нарсисо Баррагана. И вместе с моим еще не рожденным ребенком. Она сняла квартиру и переехала в нее. Известно ли вам, доктор, кто помог ей снять эту квартиру?

– Да, мне это известно, да и тебе тоже, ты ведь приказал своим людям не спускать с нее глаз день и ночь. Я помог ей найти квартиру. И еще купить мебель, и шторы, и все, что нужно на кухне… Я сделал это, потому что она просила меня об этой любезности. Потому что она мне сказала, что ее желание – жить подальше от тебя, чтобы защитить своего ребенка.

– Неделю назад Алина дала обед в снятой квартире. Известно ли вам, доктор, кто на нем присутствовал?

– Ее сестры с мужьями, и я. Подавали жаркое из цыплят, картофельное пюре, зеленый салат и пиво. Я сказал что-нибудь новое для тебя?

– Три дня назад вы, доктор, летали самолетом из Порта в столицу. На вас был шерстяной деловой костюм…

– Да. А несколько раньше, утром, я был в хлопковом костюме. Я переоделся в доме Алины. Я должен был помочь ей подписать контракт об аренде, а после этого у меня не было времени вернуться к себе в отель перед поездкой… Нет, Мани, я не любовник твоей жены. Не строй иллюзий: она оставила тебя не ради меня. Будь оно так, тебе достаточно было бы убрать меня с дороги… Дело гораздо серьезней, и тебе это известно. Солнце-то пальцем не закроешь.

Вновь молчание расползается по комнате, холодное, как изморозь на бутылках с красной газировкой.

Адвокату Мендесу всегда было нелегко справляться с темпераментом Барраганов и Монсальве, особенно, когда они в раздражении. И одержимы ревностью, как Мани в настоящее время.

«Пожалуй, больше я не увижу дневного света», – думает Мендес и пытается посмотреть в окно. Но ему мешают задернутые гардины. Он останавливает взгляд на большой картине в голубых и бледно зеленых тонах, – ковер и обивка мебели в номере тех же цветов. На картине он видит парусник, чересчур статичный, несмотря на волны, и думает, что она плохо написана. Он следит за взглядом Мани Монсальве – глаза Мани неподвижно устремлены в одну точку на ковре, словно он ждет, что шерстинки ковра подрастут. Адвокат видит, как по груди Мани все еще катятся капли воды, он задерживает взгляд на выглядывающей из халата деревянной рукоятке. Мендес думает: «Пожалуй, он сейчас выхватит это оружие, и мне конец». Его не удивляет эта мысль. Его удивляет, что этого до сих пор не произошло.

Адвокат Мендес – земляк Барраганов и Монсальве, только его предки были белыми, а Монсальве и Барраганы происходят от аборигенов. Его дружба с обеими семьями возникла еще до начала войны между ними. Когда они ввязались в нелегальную торговлю и у них пошли нелады с законом, адвокат Мендес почувствовал себя обязанным помочь им – каждой семье в свою очередь – ввиду старых уз солидарности. С каждым днем их доходы преумножались, множились и их судебные тяжбы, и адвокат раз от разу все больше увязал в их защите. Он много раз хотел выпутаться и не мог, потому что, сам того не предполагая, сел в поезд без обратного билета. Оказавшись в браке без права на развод равно с Барраганами и с Монсальве, он потратил свою молодость и часть зрелых лет на изнурительную работу: оставаться в живых, сохраняя выверенное равновесие и скрупулезную беспристрастность перед лицом обоих кланов.

Он знает, что его физическая неприкосновенность до известной степени защищена древними законами обеих семей, предписывающих беречь жизнь адвокатов противной стороны, так же, как жизнь женщин, стариков и детей. Адвокат твоего врага – символ его защиты не от тебя, а от внешнего мира – неприкосновенен согласно законам войны внутренней. Плохо только, что нет закона, запрещающего каждой семье ликвидировать своих собственных адвокатов. По обвинению в предательстве, например. И именно это сейчас произойдет. Для человека пустыни нет худшего предательства, чем коснуться его жены.

Когда Алина Жерико обратилась к нему за поддержкой, чтобы начать жить отдельно от Мани Монсальве, адвокат Мендес предвидел с полной ясностью события сегодняшнего дня – именно такой разговор и именно такое чувство покорности перед лицом смерти, которое в конечном счете не что иное, как внезапная усталость от жизни – предвидел так, словно все это заранее показали в теленовостях.

Было очевидно, что такой человек, как Мани, и в мыслях не допускает возможности, что другой мужчина, приблизившись к его жене, не окажется в ее постели. К тому же его возмутил, расстроил и оскорбил ее недавний уход. Все это было ясно адвокату с самого начала. Но не помочь Алине и ее будущему ребенку избежать проклятия чуждой им войны – такое было не в его характере. Так что выбирать ему не пришлось.

Теперь уж ничего не поделаешь. «Все идет как по писаному», – думает он, поудобнее усаживается в кресле, поправляет галстук и возвращает себе устойчивость. Он пребывает в мире со своей совестью. Он не тронул и волоска Алины Жерико. Он не сделал ей ни малейшего намека.

Хотя… Зачем лгать самому себе в час великой правды… Он не сделал этого не потому, что ему этого не хотелось, а потому, что она не дала ему повода. Также из уважения к ее беременности… и кроме того, из страха перед Мани Монсальве. Его отношения с Алиной не выходили за границы простого приятельства, основанного на профессиональных делах, что верно, то верно. Но в основном потому, что она так себя поставила. Адвокат улыбается. «Сейчас я поплачусь жизнью за нечистые помыслы», – мучительно думает он. Мысль эта кажется ему забавной, и он дает ей другое направление: «„Пожелал жены ближнего? Смертная казнь!„Звучит, как заголовок из желтой прессы».

В свою очередь Мани, погруженный в мучительные сомнения, беспокойно ерзает в кресле. В глубине души он понимает, что адвокат говорит правду. И что его проблема – не проблема рогов. Уж лучше бы оно было так, всего-то и надо было бы убрать соперника. Но нет, все куда глубже, куда серьезней. С одной стороны его утешает, что не надо убивать друга всей жизни, с другой стороны, он не может смириться с тем, что справиться с его несчастьем потрудней, чем прострелить чью-либо голову. Он спорит сам с собой, мысленно поворачивая монету то одной стороной, то другой, раз за разом бросая ее в воздух, чтобы рассмотреть сперва решку, потом орла, снова решку и снова орла.

Проходит много времени, и когда адвокат Мендес ждет только звука выстрела, который разнесет его череп, он слышит вместо этого голос Мани.

– Я верю вам, доктор. Верю тому, что вы мне сказали, – его тон уже не холоден, скорее в его словах слышится беззащитность и инфантильность, хотя говорит он громко, с нажимом. – И я вас поздравляю. Вы только что спасли жизнь. Свою собственную. Вы можете идти, куда пожелаете, Тин доставит вас туда, откуда забрал.

У адвоката Мендеса нет охоты отвечать и не хватает духу подняться. Он так и сидит безмолвно, зажигает сигарету, хотя и знает, что Мани не выносит дыма, и употребляет все время, оставшееся в мире, на то, чтобы выпить остатки «Кола Роман», словно у него нет лучших планов на этот вечер. Тогда Мани встает, раздвигает гардины и начинает разглядывать проспект перед окном, усеянный уличными торговцами, разложившими свой товар прямо на земле, в скудной тени чахлых миндальных деревьев. Из своего кресла адвокат Мендес тоже видит улицу и узнает ее: в самом деле, несмотря на долгое петлянье Тина в попытках запутать следы, они находятся лишь в нескольких квадрах от конторы адвоката.

– Алина не желает говорить со мной, даже по телефону, – говорит Мани, все так же стоя спиной к адвокату и глядя перед собой. – Я послал ей несколько дюжин роз, она их возвращает.

Мендесу слышится нечто странное в его голосе. «Возможно ли, чтобы этот человек плакал?» – спрашивает он себя. Да. Сдавленные рыдания прерывают речь Мани. «Минуту назад едва не отправил меня к праотцам, а теперь рыдает на моем плече», – не без улыбки думает Мендес, и отвечает ему:

– Предоставь дело времени, Мани. Найди реальное решение проблемы. Розы и акты отчаяния тут не помогут.

– Каково же решение?

– В три действия, и мы уже об этом говорили. Первое: ликвидируй распрю с Барраганами. Второе: купи себеимя и положение в обществе. Третье: отмой все свои деньги и вложи их в легальную торговлю и собственность.

– Я уж не первый год этим занимаюсь, да оно ведь непросто.

– Сейчас представляется исключительный случай. Национальный Банк собирается открыть, что называется, «левое окошко»: будут принимать доллары, сколько ни принесут, не спрашивая ни фамилии, ни их происхождения, ни документов, ничего. Единственное условие: менять только по тысяче на человека. Пошли сто человек, и в один день отмоешь сто тысяч.

– Вы мне поможете, доктор? С тремя действиями, я хочу сказать? – в голосе Мани – благодарность, раскаяние, едва ли не раболепство перед человеком, которого он чуть не убил и которого теперь признает единственным связующим звеном между собой и своей женой.

– Надо думать.

Адвокат Мендес встает, оправляет пиджак, мягко проводит рукой по волосам, как будто лаская свою чудом уцелевшую голову, и собирается уходить.

– Погодите, доктор, – останавливает его Мани. – Я в долгу перед вами.

– Забудь, – отвечает адвокат.

– Я хочу чем-нибудь отплатить за вашу любезность, – настаивает Мани. – Скажите, кто ваши враги.

Адвокату Мендесу понятна его фраза: это старая формула благодарности, принятая среди людей пустыни, она равносильна словам: «Твои враги – мои враги».

– Они не стоят того, чтобы ты их убил, – отвечает он с искренней улыбкой, и сердечно прощается с Мани.

* * *

– Мани Монсальве тоже мучился мыслью, что он обманул Нандо Баррагана своим телефонным звонком?

– Отчасти, но не так, как Нандо. Они были разные. Нандо был человек принципов, Мани – реалист. Нандо был неисправимый мечтатель, Мани – прагматик, чьей единственной мечтой была Алина Жерико. Нандо был сын пустыни, Мани покинул ее слишком юным, и песок барханов не успел набиться ему в нос и осесть в сознании.

* * *

Нандо Барраган проводит часы взаперти в своем кабинете, предаваясь незнакомым ему прежде занятиям. Он посвятил себя анализу, чтению и размышлению, стремясь объяснить необъяснимое. Он не моется и пахнет, как тигр в клетке, не теряет время с женщинами, не ест и не пьет, он поддерживает в себе жизнь черным кофе и сигаретами «Индианка». Он также забросил и денежные дела. Секреты торговли сошли в могилу вместе с Нарсисо, и Нандо нимало не заботит, как их оттуда извлечь, – когда есть нужда в наличной монете, он просит содействия у Каравакского Креста. О своей жене, Ане Сантана, он забыл начисто.

– Забыть можно только о том, что когда-либо держал в памяти, Ана же никогда и не проникала в память своего мужа.

В глазах Нандо Ана лишь некий силуэт, склоненный весь день над швейной машинкой, а по ночам – женское существо, более или менее желанное, посреди круглой кровати, на которой он никогда не спит, поскольку предпочитает гамак и потому что смотрит с недоверием на все кровати вообще, а в особенности на этот чудо-аттракцион.

В детстве он пропадал, зачарованный, в Луна-парке – с каждым годом тот возвращался все более ржавым и скрипучим, растеряв в поселках среди пустыни множество гаек и винтов. Но он никогда не катался ни с русских гор, ни на колесе обозрения, ни на автодроме – он их только разглядывал. На брачное ложе, подаренное Нарсисо, он забирается лишь время от времени, на несколько минут – их едва хватает на то, чтобы наскоро взять жену, войти в нее неглубоко, в молчании, скорей для проформы, чем для удовольствия.

А теперь и этого нет. Зато Арканхелю он велел покинуть его принудительное заточение, и держит его при себе. Тем же непререкаемым тоном, каким раньше он распорядился содержать его взаперти, Нандо вдруг предоставил ему относительную свободу, чтобы иметь его под рукой постоянно.

– Что же засело в головах у обоих, Нандо и Арканхеля, – прямо мания! – так, что они позабыли обо всем на свете?

Имя. Это имя – Хольман Фернели.

Когда агенты доставили Нандо первые сведения об убийстве Нарсисо, одна вещь привлекла его внимание. Вечером накануне убийства телефонная станция зарегистрировала звонок из дома Мани Монсальве в приемную отеля «Нанси», какому-то Хольману Фернели.

Так Нандо впервые услышал это имя. Ему принесли его написанным на клочке бумаги, и он громко прочел его вслух.

– Как это читается: Ольман или Хольман? – спросил он.

Когда он услышал его во второй раз, оно донеслось истошным воплем из подвалов, раскатившимся по всему дому. Пташка Пиф-Паф вырвал это имя у одного из приспешников Монсальве, захваченного живым, старикана по кличке Дохлая Муха. Его накрыли в подштанниках в доме одной девахи, взяли за жабры, бросили в подвалы и пытали, пока он не заговорил.

– Он указал на Ференели как на непосредственного исполнителя убийства, который действовал против воли Мани.

– Значит, Дохлая Муха подтвердил догадку Северины?

– Да. Говорят, Нандо Барраган лично спустился в подвалы, чтобы услышать это признание своими ушами. И тогда его великое горе стало меньше вполовину: он все так же страдал из-за смерти Нарсисо, но успокоился по поводу предательства Мани. И еще говорят – зато его великий гнев нисколько не уменьшился, но уж теперь был направлен против одного человека: Хольмана Фернели.

Кто такой Фернели? Нандо и Арканхель посвящают себя документированию его жизни и приключений с патологической дотошностью коллекционеров. Информацию они получают от крупных чиновников в обмен на виски. Они тасуют так и этак фотографии и данные, но не понимают престранного типа, предстающего перед их взором.

– Впервые за всю эту войну Баррагана убил не Монсальве. А какой-то Фернели. Неизвестный. Нандо был не в состоянии этого понять. Он упорно не верил в это, словно нарушение дня «зет» и взрыв гранаты не были оттисками личной печати с именем и фамилией пришельца Чужака.

Дело Хольмана Фернели включает дезертирство из армии, связи с партизанами, деятельность в роли военного советника. Перед черными очками Нандо проходит ряд фотографий: вот Фернели за решеткой, вот он салютует свастике, вот он распевает гимны на фоне серпа и молота. Вот он получает премии за заслуги и выигрывает велопробеги. На одних снимках он белобрыс, на других черняв, тут кучеряв, там брит наголо, тут он потолще, а там потощей. Его облик меняется, словно у хамелеона, за исключением одного – он неистребимо безобразен: какую бы маску он ни нацепил, смотреть на него все равно противно.

Арканхель, отрешенный, будто он раскладывает бесполезный пасьянс, располагает фотографии на столе рядами и окидывает их своим мягким, кротким взглядом, созданным, чтобы любоваться закатами.

– Этот человек светловолос, левша, молчалив, нос у него сломан, глаза больные, рост метр восемьдесят, – говорит он через некоторое время со сдержанной уверенностью, которую Нандо и другие оставляют без внимания, принимая за недомыслие.

Агентурные сведения называют Фернели агентом ЦРУ или КГБ, профсоюзным лидером, организатором забастовок. Досье говорят о нем как о специалисте по взрывчатым веществам, прошедшем обучение у ультраправых в Израиле, но и как об артиллеристе с дипломом Гаванской школы подрывников. Из старых газетных вырезок можно узнать о его участии в штурме казарм, ограблениях банков, похищениях миллионеров. Под его личными письмами стоят подписи: Хольман, и Алирьо, и Джимми, и Красавчик, и Тощий.

Кто же он такой, в самом-то деле, этот Хольман Фернели? Нандо Баррагану постепенно это становится ясным. Он подводит итог:

– Хольман Фернели – жалкий сукин сын.

Мешанина судебных дел, противоречивых сведений, иностранных названий крутится каруселью в голове Нандо. В голове у человека, никогда не выезжавшего из своей страны, у того, кто не решается летать самолетом, кто не говорит как следует даже на родном языке. На черта ему эти свастики, эти серпы и молоты, ему, прирожденному лидеру, простому бандиту, вождю людоедского племени. Чтобы начать охоту на убийцу своего брата, ему нужны важные детали его жизни. Что он любит есть, с кем спит, кого боится. Но никто не говорит ему этого, потому что никто этого не знает.

Перед рассветом, когда все удаляются на отдых, и Арканхеля, сидящего в кресле, смаривает сон, Нандо слышит первое щебетание попугайчиков и невесомые шаги Северины – она ходит от клетки к клетке, разнося семечки для канареек, кусочки банана и апельсиновые дольки. Тогда он скребет свою огромную голову и с нежностью вспоминает те времена, когда война с Монсальве была всего лить чередой скандальных перестрелок между парнями, где выстрелов было куда больше, чем ран. Он тоскует по прежней эпохе, развеселой и богемной, когда вражда изъяснялась строчками песен: Нарсисо Лирик сочинял задиристые куплеты против Монсальве, а Монсальве, не имея такого дара, нанимали за плату музыкантов, чтобы те отвечали на оскорбления еще более тяжкими.

– Весь Город знал их песенные поединки, происходившие по праздникам и в часы серенад, и одна фирма грамзаписи выпустила долгоиграющую пластинку с подборкой лучших из этих песен.

Нандо дает волю воспоминаниям и, растроганный, добирается в них до первого дня войны, когда он убил своего двоюродного брата Адриано Монсальве по вине вдовы Марко Брачо. Оттуда он возвращается в настоящее время, пытается представить, сколько получил Фернели за то, что убрал Нарсисо, и задается вопросом – равный ли это грех: убийство из-за любви и убийство ради денег.

– Да, немало воды утекло, пока Барраганы и Монсальве перешли от свары из-за юбки и песенной войны к холодному профессионализму некоего Хольмана Фернели…

– Чего много утекло, так это крови, и что должно было случиться, то и произошло.

Нандо и его люди напрягают мозги, обсуждая, где разумней искать Фернели – в городе или в горах, напасть ли на него днем или ночью, с холодным или с огнестрельным оружием, подстеречь ли его в засаде или выйти на него в открытую. Они анализируют стратегии – как проломить ему башку, составляют планы – как стереть его в порошок, они обращаются к его психологии, изучают его привычки, выявляют слабые места. Наконец Нандо это надоедает.

– Хватит, – говорит он. – Пусть его бабушка о нем думает, а я его убью, как я умею.

* * *

Человек удит рыбу на берегу реки, лениво несущей плотные, темные воды. Он расположился на пороге своего дома – деревянная хижина стоит прямо в воде на сваях, словно комар на длинных ногах. Словно один из малярийных комаров, звенящих вокруг головы человека, – он их не отгоняет. Он нарушает неподвижность исключительно ради того, чтобы вскинуть удочку и забросить подальше леску с крючком. Время от времени удочка напрягается, зацепившись за какое-нибудь водяное растение, и ее дрожание будоражит вязкий воздух. Время идет к полудню, а рыбак еще не вытащил ни одной рыбы.

– Умерла река, бедняга, – замечает он сам себе. – Ничего в ней теперь нет, кроме дерьма.

– А как этого человека звали?

– Да никак его не звали. Это был просто-напросто рыбак.

Его жена появляется в дверях ранчо и спрашивает:

– Есть что пожарить?

Мужчина:

– Нет.

Женщина:

– Ладно, тогда жарю бананы.

Человек сворачивает снасть, берет пустое ведро, садится в лодку и гребет к устью текущего с горы ручья, – проверить расставленную на рассвете сеть: нет ли бешенок. Уже издали он замечает: что-то мешает течению, заставляя поток подскакивать. Он не строит иллюзий: обычно это бывают ветки, которые ручей тащит в реку.

Он подгребает к сети, запускает туда руку. Нет, это не ветки. Похоже, листья… он тащит полную горсть на поверхность. Нет, и не листья.

– Что же это было?

Банкноты. У него полная горсть банкнот. Он снова запускает руку в сеть, и снова вынимает полную горсть.

– Как туда попали такие деньги?

Этот же вопрос задает себе и он, с ужасом и восторгом, и не знает, что ответить. Его дрожь пробирает: он не решается пошевелиться, боясь, что сокровище исчезнет. Его сознание парализовано, но карманы наготове. Он больше не задает себе вопросов, а хочет лишь завладеть добычей. Он осматривается вокруг: не появится ли хозяин. Никого, ничего. Только ящерки, растопырив свои детские ручонки, глядят на него. Сердце рыбака колотится вовсю, слюна во рту высыхает. Крадучись, озираясь по сторонам, в ужасе, что его застанут, он распутывает сеть, стараясь не упустить ни одной из пойманных банкнот. Многие выскальзывают и уносятся вниз по реке, но и так сеть битком набита. Он складывает их в ведро, – промокшие, слипшиеся, – а те, что не влезают, – на дно лодки.

– Глянь, что я привез, – говорит он жене, вернувшись на ранчо.

Они разглядывают серо-зеленые бумажки, блестящие и сникшие, точно мертвые сардины.

– Эти деньги нездешние, – говорит он.

– Доллары, – говорит она. – Бумажные доллары.

– Что на них можно купить?

– Новое радио. И телевизор. Даже моторный катер…

– А если они фальшивые? Да и потом, у них же должен быть хозяин…

Женщина выхватывает одну из бумажек, смотрит на свет, пробует на зуб, трет кончиком указательного пальца.

– Они более настоящие, чем семь ран Девы Марии,[50] – заключает она, – и с этой минуты они наши.

Она раскладывает их по корзинам и спешит просушить на солнышке: развешивает на проволочной ограде при помощи бельевых прищепок.

* * *

Двумя километрами выше по склону, над истоком того ручья, где рыбак нашел свою добычу, располагается одно из имений Монсальве. Управляющий и работники получили от хозяина, лично от Мани Монсальве, приказ достать все доллары из заначек. Они выкопали клады, разрыли гроты, открыли пещеры Али-Бабы и извлекли полные купюр бочонки, которые принялись грузить в самосвал. Иные из бочонков оказались подгнившими, изглоданными сыростью, грибком или жучками. Один из них выскользнул из рук работников, скатился в поток, разбился от удара о камни и доллары пустились в путь к реке, беззаботно подпрыгивая на волнах.

– Это и были банкноты, которые потом нашел рыбак…

– Эти самые.

В других имениях Монсальве работники занимаются тем же самым: извлекают из воровских тайников целые состояния и грузят в грузовики. То же происходит и в Порту, в разных Домах и квартирах: ломают стены и достают Доллары из туалетов и зарешеченных гаражей, поднимают столешницы, вскрывают потолки, извлекая полные чемоданы, вытаскивают из цистерн с водой герметично запаянные пластиковые пакеты, нашпигованные долларами.

Тем временем возле желтого каменного здания Национального банка, в центре Порта, выстраивается очередь в сто квадр длиной, точно на премьеру кинофильма. Сотни пар ног ждут, стоя одна за другой, и продвигаются шаг за шагом, метр за метром, чтобы приблизиться к окошечку. Шаркает самая разнообразная обувь. Черные лакированные, на высоком каблуке босоножки, предоставляющие пальцам щеголять на вольном воздухе; башмаки по щиколотку, из прочной телячьей кожи, на каучуковой подметке, с витыми шнурками; новехонькие кроссовки «Адидас» с металлической строчкой по верху, на двойной подошве; стоптанные и дырявые парусиновые тенниски; настоящие швейцарские мокасины фирмы «Балли»; босые ноги, выдубленные проселками и загрубевшие на асфальтовых тротуарах; невероятные экземпляры, как, например, пара на ногах экстравагантной особы мужского пола, – нечто из голубого и красного бархата, расшитое фальшивыми бриллиантами. Хозяева и хозяйки обуви так же разнятся обличьями, как и сама обувь. Одно у них всех общее: у каждого в кармане пачка в тысячу долларов, принадлежащих Монсальве.

Все они тем или иным образом связаны с этой семьей. Тут секретарши из их офисов, работники из их имений, стрелки из их охраны, кухарки, садовники и целая армия троюродных братьев, двоюродных дедушек, свойственников, свекровей, кумовьев и кумушек: бедняки, которых всегда так много и которые всегда под рукой, готовые к любым услугам, лишь бы заработать несколько монет.

Их призвали для участия в грандиозном деле отмывания долларов. Их задача – получить выдаваемую каждому тысячу, встать в очередь, подойти к «левому окошку», обменять деньги на песо, взять себе пять процентов и вернуть остальное, чтобы люди Монсальве положили эти деньги в местные банки на текущие счета подставных лиц. Им объявили сбор в две минуты, и они тут же явились, не задавая вопросов, готовые исполнить свое задание наилучшим образом.

Вокруг очереди возникает базарный шум – три музыкальные мелодии звучат одновременно – и сгущаются, клубясь, ароматы подмышек и плавящихся на солнце тел. Пличные торговцы назойливо предлагают сырные булочки, слоеные пирожные, овсянку в горшочках, ломтики ананаса, разноцветные фруктовые сиропы со льдом. Предприимчивые зеленщицы выставляют столики с соковыжималками для приготовления соков из гуайавы, сапоте и анноны.[51] Сомнительного вида врач рекламирует яйца игуаны, будто бы способствующие успехам в сексе.

Люди Мани, пряча оружие, расхаживают вдоль очереди взад-вперед, бдительно следя, как бы кто не сбежал с долларами.

– Говорят, кому-то это удалось.

– Точно. Говорят, что одна сеньорита в очереди стала жаловаться на неотложную потребность помочиться. Головорезы Мани велели ей обождать, ко она закатила скандал, согнулась пополам, схватилась обеими руками за почки и умоляла, говоря, что они вот-вот лопнут. В конце концов ей было сказано, чтобы она облегчилась за мусорными бачками в конце переулка. Но хитрющая девица не только хотела сделать пи-пи, но стала делать и а-а, и тот, кого поставили следить, чтобы она не сбежала, вынужден был смотреть в другую сторону, потому что противно – да и примета дурная – видеть, как другой какает. Этим она и воспользовалась, упрятала деньжищи за пазуху и рванула пулей, пукнув напоследок – будто надувную куклу булавкой проткнули. Когда стрелок снова обернулся, он обнаружил только кучу да вымазанный в дерьме доллар, воткнутый туда уголком и развернутый, как знамя. Много квадр он гнался за беглянкой, в ярости посылая пулю за пулей, чтобы наказать ее за наглость и грязное свинство, но, наконец, его пули устали от промахов и даровали ей помилование. Говорят, этот человек так и не перестал чувствовать себя тряпкой, а в ушах у него и до сих пор гремит хохот девицы. Говорят, эта самая сеньорита отправилась в лавчонки контрабандистов и потратила всю тысячу долларов на кружевные трусики и «Молоко любимой женщины»,[52] с целью заполучить ребенка от своего дружка механика.

* * *

– Это – сукин сын, – говорит Нандо Барраган о Хольмане Фернели.

Те, кто слышит его слова, не оставляют эту фразу без внимания, потому что никому не приходилось слышать от него ругательств по адресу противников в войне.

– Для всякого Баррагана не было в мире ничего священней его матери, а его мать была сестрой матери Монсальве. И наоборот. Оскорблять мать врага значило оскорблять собственную мать.

Вся Зажигалка знает, что сказал Нандо, и в квартале судят и рядят так: «Если он убивает сыновей родной тети, что же он сделает с сукиным сыном?»

С тех пор как Нандо Барраган узнал о существовании Фернели, он неспособен думать ни о ком и ни о чем другом. Решимость убить Фернели оттиснута на нем – так клеймят бычка каленым железом. С тех пор как он услышал это имя, он не возвращался к делам торговли, его скорбь о смерти Нарсисо перешла в зверскую жажду мести, и его меланхолическая любовь к белокурой Милене утратила силу. Стала слабеть даже его одержимость Мани Монсальве, определяющей фигурой всей его жизни, – жизни, посвященной им тому, чтобы ненавидеть Мани всеми силами своего разбитого сердца.

В дни траура по брату Нандо остается взаперти, в отравленной табаком атмосфере своего кабинета, не снимая темных очков среди полумрака. Его обычно видят в компании Арканхеля, его штатного соратника в его новом, однообразном сосредоточении: в планировании расплаты. Нандо никогда не замечал, чтобы лучезарный и миролюбивый Арканхель обнаруживал какое-либо пристрастие к войне. Но с тех пор, как их сблизила охота на Фернели, он открыл в юноше сверхъестественную и апокалиптическую, библейскую склонность к разрушению, и теперь спрашивает себя, не было ли ошибкой решение держать его подальше от оружия.

Небо темнеет. Никто не включает единственную в комнате лампочку, праздно свисающую с потолка на голом проводе. Два брата так поглощены, что оставили стынуть нетронутыми две тарелки фасоли, приготовленных им Севериной.

– Нандо, первенца своего, Северина кормила фасолью, и в то же время вскармливала его злобу постоянными упоминаниями о неотмщенном Нарсисо, намеками, которые она роняла, словно невзначай, всякий раз, когда входила в кабинет с подносом еды.

– Многие говорили о том, что настоящим двигателем этой войны была Северина, ее поруганное материнское чувство, не допускающее пощады. Также говорили и что Нандо был военной машиной, но железная воля, дававшая ход этой машине, сосредоточивалась в Северине, потому что нет в мире жажды мести сильнее, чем у матери убитыхдетей.

Нандо и Арканхель проникаются братской близостью, радость которой была им неведома прежде. Когда они устают изобретать геройские планы мести, то переходят к обмену воспоминаниями, – так дети в школе ведут мелочной обмен модными наклейками для своих альбомов.

Арканхель говорит о столице, неведомом Нандо северном городе, где ослы покрыты мохнатой шерстью, цветы ворсисты, а люди даже в домах сидят в теплой одежде. Трепещущим голосом, каким поют танго, Нандо воскрешает в памяти пустыню, землю предков, которую Арканхель покинул младенцем, чтобы больше не возвращаться. Он говорит о голых индейцах, гоняющих тряпичную пелоту по песчаной пустоши; об оседлых племенах, не покидающих своих земель, но радушных ко всякому путнику, что придет издалека и расскажет им про свои путешествия; о контрабандистах, что ночами, нагруженные товаром, переходят границу, а днем развлекаются, просаживая выручку на собачьих боях.

Два брата, старший и младший, предаются потоку воспоминаний, час идет за часом, стынет фасоль, приготовленная Севериной, и они не замечают, что кто-то ступил на порог.

– Там был кто-то третий… Кто же?

– Не моху я называть это имя. Не к добру считалось его называть, и теперь не к добру.

– Рака Барраган, Темный! Третий брат, оставшийся в живых…

Нандо и Арканхель продолжают беседу. Единственный из девяти остальных братьев, оставшийся в живых, Темный стоит у них за спиной, прислонившись к косяку, но они не замечают ни его неровного дыхания, ни прерывистого биения его скачущего пульса, не видят его исколотых, извилистых вен, не ощущают, как холодный пот пропитывает его неизменную кожаную куртку. Они не могут знать, как колотится его ледяное сердце под изображением Пречистой Марии дель Кармен, выколотым у него на груди повыше левого соска…

Старше, чем Арканхель, моложе, чем Нарсисо, Рака Барраган все свои двадцать четыре мучительных года живет, делая гадости самому себе и другим. Он был бы высоким, как Нандо, если бы не горбился, он был бы красивым, как Нарсисо, если бы не потухший свет в глазах, он был бы милым, как Арканхель, если бы в его крови не текло столько героина и желчи.

Северине стало ясно, что это ребенок злосчастный, в тот самый момент, как она в жутких муках родила его, и увидала мутные пятна в его раскрытых глазах. «Этого ребенка надо бояться» – сказала она. Нандо понял извращенную природу своего брата, когда увидел, с каким увлечением тот, двух лет от роду, мучает кота.

В шесть лет он еще не выучился говорить, а к двенадцати Нандо взял его под свою опеку, обучил искусству насилия и брал с собой во все переделки.

– Он готовил его себе в наследники…

Он вел его за руку по всем крутым тропинкам преступлений и войны и передавал ему без утайки все свои знания бойца. Но он никогда не любил его. Он не испытывал к нему ни того притяжения, какое рождали в нем чары Нарсисо, ни той покровительственной нежности, какой он окружал Арканхеля. Хотя ему и ясно было, что Рака станет самым лучшим стратегом и самым превосходным стрелком, наглость, с которой тот убивал и смотрел, как умирают, будила в Нандо плохо скрываемое пренебрежение, выражавшееся в жесткости обращения и жестокости слов.

– Нандо Барраган, король преступников, презирал себе подобных и восхищался людьми мирными, тонкими, образованными и склонными к размышлению. А этот, про кого я тебе говорю, а по имени звать не хочу, был варвар, еще хуже него самого.

Рака, который учился быть головорезом не только влекомый инстинктом, но и из желания угодить старшему брату, в душе терзался этим презрением. Его собачья преданность Нандо все возрастала, – а собаку чем больше бьешь, тем она злее, – и поскольку он не понимал причины братнего пренебрежения, то из кожи лез, чтобы это пренебрежение преодолеть, совершенствуясь в преступлениях и становясь все неистовей в зверствах. Таким образом к пятнадцати годам, когда на его совести уже были жизни нескольких Монсальве, он стал настоящим юным князем ужаса.

Когда ему было шестнадцать, с ним случилось самое худшее. В первый и единственный раз в его жизни его схватила полиция – дело небывалое для Барраганов с их недоступностью деснице закона. Его взяли во время банальной ночной облавы, не зная, кто он такой, словно какого-нибудь хулигана, и пока семья не нашла его и не сумела освободить, он провел три дня и три ночи в битком набитой камере предварительного заключения с двенадцатью другими арестантами. С двенадцатью помоечными крысами: продажными мальчишками, поножовщиками и торговцами развратом, которые были старше и опытней его, – они делали с ним все, что взбрело им в голову. Они кололи ему наркотики, целовали во все места, наряжали женщиной, насиловали. Когда он вышел, то не хотел ни говорить с братьями, ни смотреть им в лицо. Нандо Барраган узнал обо всем, что там было, и лично нашел и убил каждого из тех двенадцати. Но его отвращение к Раке переросло в гадливость.

Тогда Рака бросил терзаться стыдом и томиться горечью, ушел из дома и с той поры бродит жестокий, одинокий, распутный и преступный, вымещая на других ту мерзость, которую с ним сотворили. Он грабит неимущего, убивает ни за грош, нападает на беззащитного, и устраивает оргии, где растлевает тех, кто помладше, обоего пола.

– Нам, соседям по Зажигалке, приходилось терпеть прихоти распутного подростка. Это были черные годы для всего квартала. Все, чего касался Темный, увядало, все, к чему он приближался, исходило мукой. С той поры никто и не хотел поминать его имя, и люди вешали за дверями стебли алоэ и ставили метлы, чтобы отогнать его от своих домов.

Ночной всадник, сомнамбула, Рака Барраган носится на крупнолитражных мотоциклах по самым гиблым местам, среди адских кошмаров, которые не вполне различает его иссушенное кислотами и галлюциногенами сознание. Он не общается с семьей: кроме его поклонницы Макаки никто из них его не любит, как и он их. Днем он спит на песке грязных отдаленных пляжей, а ночью кружит по пустырям, трущобам и свалкам в сопровождении банды зачуханных проходимцев, следующих за ним по пятам, как тени. Его единственные друзья – дробящий кости кастет, по кличке Мулат, и кинжал, носящий имя Пятница; его возлюбленные – винтовка G3[53] по прозванию Три Кота, Сеньора – пулемет М-60, и Балерина, автоматический нож, что по мановению руки хозяина выскакивает, убивает и возвращается на место.

– Парень стал настоящей черной притчей во языцех. Он делал все дурное, что только мог, а чего не делал, в том его все равно обвиняли. Всякое несчастье, включая наводнения, болезни и засухи, считали его рук делом. Дети боялись его больше, чем Буки, Деда С Мешком и самого нечистого. Взрослые молили Бога избавить нас от Темного.

Они сидят друг подле друга, Нандо – желтый – и Арканхель – золотистый, они беседуют задушевно, тепло и сердечно, пока легкий скрип кожаной куртки Темного не заставляет их повернуть головы. Эта черная куртка, такая нелепая и неуместная в городском пекле, но он не расстается с ней никогда, словно она его вторая кожа. Они смотрят на него, а он смотрит на них, он пытается вымолвить фразу, замирающую на его одеревеневшем языке.

– Уходи, Рака, – приказывает ему Нандо с безразличным спокойствием. – Ты накачался наркотиками.

Тот пытается удержать равновесие на неверных ногах, ждет с собачьей покорностью, в разрозненных архивах своей изувеченной памяти безуспешно ищет слово, способное стать мостом через бездну, сократить дистанцию, вымолить прощение.

– Уходи, – повторяет Нандо, не повышая голоса.

Рака молча повинуется и удаляется вдоль галереи на улицу, излучая темный печальный свет, пугающий животных в патио и бросающий тени по углам.

– Ни Рака, ни я ни на что тебе не годны, – говорит Арканхель Нандо. – Он – оттого, что слишком плох, я – оттого, что слишком хорош.

– Его я подстрекнул, а тебя придержал. Плохо я сделал. Судьба сама знает, куда гнуть.

– Разреши мне позвать его, – просит Арканхель. – Так мы его потеряем.

– Пусть себе уходит. Мы уж давно его потеряли.

* * *

Вечером, после дня, проведенного в залах заседаний и посвященного делам легальной торговли, Мани Монсальве возвращается один в свой большой дом над гаванью Порта.

Йела, старая кухарка, ушла вместе с сеньорой, и он не знает даже имен тех, кто теперь ему прислуживает. Без контроля Алины телохранители постепенно оккупировали дом, превратив его из первоклассно благоустроенной резиденции, наподобие шикарного отеля на Майами Бич, в стойбище, дурно пахнущее продуктами жизнедеятельности холостяков. На лампах развешаны носки, пепельницы набиты окурками, на столе в столовой – газеты и тарелки с объедками, на пышных покрывалах диванов отдыхают винтовки, на светлых коврах следы запачканных глиной сапог, и день-деньской, не выключаясь, вопят приемники и телевизоры. Огромные вазоны, прежде полные роз, теперь стоят пустые, из музыкального центра не льется голос Нельсона Неда, хрусталь и мрамор тускнеют, покрытые налетом морской соли. С обиходных предметов стерлись следы женского присутствия Алины Жерико.

Единственное место, где Мани все еще находит их, – ее уборная, укромная комнатка в четыре квадратных метра, заставленная этажерками и зеркалами и освещаемая несметным множеством электрических лампочек, точно гримерная голливудской звезды. Там взаперти, в тесноте, не имея лазейки наружу, живут ее запахи, ее тайны, ее воспоминания, ее тревоги, ее потерянное время, ее напрасные иллюзии, словно они осели в каждой покинутой ею туфельке, на каждой брошенной в забвении фотографии, на ее нижнем белье, оставленном в глубине ящиков.

И прежде всего в коробках. В коробочках, где она хранила всякую всячину. Эти маленькие хранилища представляют разнообразие стилей и материалов – шкатулки, футляры для украшений, корзиночки для рукоделия, деревянные и плетеные из соломки, перламутровые и расписанные в восточном вкусе, – прежде Мани не обращал на них внимания, теперь им отданы долгие часы его ночных бдений.

Покончив с делами – с каждым днем все более законными, все более пресными и скучными, – Мани Монсальве надежно запирается в своей комнате, отдает строгий приказ не беспокоить его, тщательно моет руки и приносит коробочки из уборной Алины.

Он открывает их благоговейно, словно это некие священные предметы, и высыпает содержимое на кровать. Они полны ничтожных, разрозненных сокровищ, бесполезных, случайно собранных вместе. Медальоны, записки, лоскутки, пряжки говорят Мани об одиноких, потаенных минутах жизни его жены, что не привлекали его интереса, когда он жил с ней вместе, а теперь повергают в отчаяние своей невозвратностью.

Он берет каждую пуговицу, точно уникальный экспонат, и пытается угадать, от какой одежды она оторвалась, каждую непарную сережку – и старается сообразить, когда в последний раз видел ее на Алине, каждый кусочек фарфора – и ищет остальные, чтобы соединить их и склеить, в тщетных усилиях восстановить всю вещь, какую-то вещицу, фигурку, теперь непостижимую и невесть какую, которая когда-то была целой и разбилась, и Алина хранила осколки, а он теперь мечтает, с тоскливой настойчивостью, чтобы эта фигурка существовала вновь. Так он проводит ночи: обыскивая коробочки, заполненные прошлым.

В дневное время он, сонный, неохотно возвращается к настоящему, интересующему его раз от раза все меньше. Чтобы остудить свои, с пылу с жару, денежки, он посещает ряд кандидатов на роль подставных лиц, с ними его знакомит адвокат Мендес. Это представители почтенных фамилий, ревностные католики, отцы достойных семейств и члены элитарных клубов, – он предлагает им баснословно выгодные предприятия, с тем, чтобы он дал деньги, а они – имя и репутацию. В качестве управляющих своими делами он принял на работу группу сынков богатеев, юных и жадных до денег, только что окончивших заграничные университеты – они владеют английским, на «ты» с факсами, телексами и информатикой.

Чтобы, входя в новую жизнь, не ударить лицом в грязь, Мани согласился распрощаться с джинсами и кроссовками, и сменил их на роскошные костюмы, броскую обувь, черные рубашки и переливчатые галстуки, что, нисколько не сделав его лучше, лишь подчеркивает его невыигрышную из-за безобразного шрама внешность, плебейские замашки и несомненное бескультурье. «Взамен манер – деньги», – повторяет он сам себе, общаясь с вьщающимися гражданами, и не скупится на пожертвования и приношения, оплачивает все счета, расточает любезности.

Он сует руку в карман и оделяет банкнотами с той же быстротой, с какой раньше хватался за оружие и оделял свинцом. Следуя рекомендациям адвоката, для начала он послал каждому компаньону, в знак искренности своих намерений, «Рено-12» с пробегом ноль километров.

Подводя, в звонкой монете, баланс новой стратегии, он видит, что она приносит отличные плоды. Его буржуазные компаньоны наиболее податливы ко всему, что сулит легкие деньги и магическое преумножение прибылей. Повсюду крепнут легальные предприятия: импорт транспортных средств, скотоводство, компании лизинга и факторинга, купля-продажа акций и ценных бумаг, охранные фирмы, ломбарды, агентства недвижимости и всякие прочие, все, в его представлении, одинаково безликие и скучные, – цифры растущих доходов, сведенные в статистические таблицы, влетают ему в одно ухо и вылетаю в другое.

Но при подведении баланса его персональных успехов результат получается с обратным знаком. Когда подошел день самого большого в году благотворительного бала в главном общественном клубе Порта, Мани принял в нем участие, купив пятьдесят процентов входных билетов, выписав чеки на оплату оркестров, цветов для украшения зала, фейерверка и буфета с дарами моря и шампанским. Мероприятие имело успех и принесло много денег на реабилитацию наркоманов. На закрытии бала группа благородных дам, среди аплодисментов и всеобщей признательности, вручила Мани большой букет роз.

Адвокат Мендес рекомендовал ему: «Теперь пора. Подавай заявление о вступлении в клуб». Он так и сделал. Решение зависело от членов правления, которые уже были его компаньонами. Отказ был невозможен.

На следующий день ему сообщили результаты: много черных шаров. Заявление отклонено. Его собственные выкормыши, пиявки его фортуны, голосовали против него.

– Они обожают мои деньги, – лаконично прокомментировал Мани адвокату, – а меня самого ненавидят.

В его словах нет ни злости, ни разочарования, ничего, кроме апатии и усталости.

– Если одна только Алина Жерико и была для него важна, почему Мани Монсальве не бросил все, и войну, и торговлю, и не ушел вместе с ней?

– Потому что нет. Потому что мужчины так не поступают.

Где Алина Жерико? Похоже, что ее нет нигде. Словно ее унесла во тьму черная кобылица ее кошмаров. Или словно она, королева красоты, растворилась в своих любовных грезах и играет теперь новую роль в другом сериале. Или словно она втиснулась в самое себя, чтобы спрятаться вместе со своим ребенком в укромном и тайном убежище.

Несомненно лишь, что Алина не желает видеть Мани, не слушает его сообщений, не вскрывает его писем, не соглашается подходить к телефону. Поэтому днем он мельтешит, одетый, словно тропический денди, претворяя в жизнь свои финансовые планы и выполняя свою социальную программу. Но его настоящая жизнь идет по ночам, когда он, запершись в спальне, может по крайней мере искать жену в ее коробочках и по временам, на минуту, верит, что находит ее в бусине какого-нибудь порванного ожерелья, или в бесхозном ключе, не отпирающем ни одного замка.

* * *

По вьющейся змеей тропе, разрезающей надвое гору, скачут галопом две лошади, царапая шеи ветками чамисовых зарослей и обжигая морды о листья жгущих кустарников. Ноги двух всадников защищены кожаными штанами, а лица – черно-белыми полями саванных сомбреро.

Они выезжают на открытое пространство и смотрят вниз на большую долину, разрумяненную последними бликами дня. Медленно поворачивая головы на сто восемьдесят градусов, всадники рассматривают чудесную латифундию, раскинувшуюся у них под ногами, усеянную домашними зебу,[54] которые мирно бродят по бескрайнему морю засеянных марихуаной склонов.

Один из всадников – молодой, чье лицо бороздит бурый шрам, – Мани Монсальве. Другой – пожилой, полуседой, тот, что курит сигару, – его брат Фрепе.

– Хорошо, – говорит Мани, и позволяет своему коню пастись.

Дальше они едут шагом, отпустив поводья, предоставляя животным самим находить дорогу. Мани вынимает из стремян ноги, так что они безвольно болтаются, расслабляет мускулы, закрывает глаза и сдвигает сомбреро вперед. Его распахнутая рубашка трепещет на ветру. Он вверяет себя инерции, что держит его в седле, и усыпляющей мелкой рыси коня, и дремлет, утомленный скачкой, начатой еще на рассвете.

– Потерял ты форму-то в высшем обществе, – подпускает шпильку Фрепе, заметив его усталость.

Мани открывает глаза, подтянувшись на мгновение, но предпочитает пропустить насмешку мимо ушей. Он отвечает неохотным «гм-м» и снова погружается в дремоту и в просмотр бегущей по экрану памяти неизменной, единственной киноленты – об Алине Жерико.

Фрепе едет позади, спокойный, сигара висит на нижней губе, он чистит ногти кончиком ножа, и никто не подумал бы, что еще совсем недавно, после смерти Нарсисо Баррагана, противостояние двух Монсальве едва не перешло в открытую драку. Но затем его острота пошла на убыль благодаря соглашению, принятому всеми братьями, согласно которому Мани ведет городские, легальные дела, а Фрепе сельские, незаконные.

Практически произошло разделение надвое ранее единого руководства. Но Мани едва ли не с удовольствием согласился на потерю власти в обмен на возможность сбросить груз проблем и свободно исполнять свой план легализации. Теперь оба брата занимаются каждый своими делами, не наступая друг другу на пятки, и время от времени – вот как сейчас – Мани выезжает в имения с поверхностной инспекцией, пользуясь этими визитами ради того, чтобы среди пастбищ дать отдых своей душе, терзаемой разлукой с женой.

Сгущается ясная и прохладная ночь и ехать до большого помещичьего дома остается уже недалеко, когда резким эхом доносится с горы хохот. Мани, точно ударенный током, подскакивает в седле.

– Лысухи, должно быть, – замечает Фрепе.

Мани прислушивается: это не лысухи. Это смеется мужчина, скрипуче, точно ворон каркает. Мани вонзает шпоры в коня и скачет галопом в направлении звука. Фрепе следует за ним. Они снова забираются в заросли и едут вверх по горной тропе, в темноту, пока их не останавливает окрик – он раздается слева, совсем рядом:

– Стой, кто идет?

– Собака лает, пока суд не грянет! – отвечает Фрепе паролем.

Мани слышит, как невидимый человек консультируется с кем-то по рации и затем кричит им:

– Проезжайте.

Тропа лезет круто вверх и кони поднимаются, оступаясь и спотыкаясь, до самого ярумового[55] леса – под луной деревья серебристы и величественны. Посреди леса притаилось ранчо, слабо освещенное керосиновой лампой. Голос другого невидимки вопрошает из чащи:

– Кто идет? – и Фрепе вновь повторяет пароль:

– Собака лает, пока суд не грянет, – и вновь слышится коротковолновое шушуканье, после которого их пропускают.

Ранчо большое, без стен, и напоминает солдатскую казарму, однако без ее чистоты и порядка – помещение пропитано тяжелыми испарениями грязных, одичавших вдали от женского общества мужчин. С одной стороны от него вырублен и расчищен участок леса, превращенный в стрельбище. Внутри видны гамаки, подвешенные к потолку, оружие, сапоги, военное обмундирование. У входа Мани видит грубо намалеванный на перегородке череп в красном берете, в одну его глазницу вползает змея, выползая из другой, а ниже печатными буквами сделана надпись: «Мертвый враг – вот это счастье».

В ранчо никого. Мани входит внутрь. Он считает гамаки: двадцать три. Его поражает разнообразие и количество оружия, которое он замечает при беглом осмотре: автоматы «Мадсен», карабины «М-1», револьверы «Магнум 357», боевые клинки, бинокли, телескоп, современный арбалет с оптическим прицелом[56] и токарный станок с ручным приводом, позволяющий нанесением бороздок на поверхность пуль превращать их в «дум-дум».

На столе остатки еды, пустые бутылки из-под алкоголя, карты местности, фонарь и несколько брошюр на английском языке: «Техника ведения боя», «Справочник по самовыживанию», «Вооружение партизан».

Мани поднимает фонарь, направляя свет сквозь помещение на высокую каменную ограду, защищающую ранчо с тыла – на ней бородатые мастера граффити изобразили и другие черепа, с кинжалами в зубах, а также и другие лозунги: «Сапоги почистишь – руки выпачкаешь». «Поезжай в дальние страны, познакомься с интересными людьми… и замочи их». Мани гасит фонарь.

– Что все это значит? – спрашивает он Фрепе, хотя и сам уже без труда догадался. – Лагерь Фернели?

Фрепе не отвечает, только пускает дым изо рта и ноздрей. Мани приступает снова:

– Ты держишь здесь этого человека, чтобы он обучал наемных убийц?

– Да никаких не убийц. Это группа самообороны, обученная для охраны поместий от нападений правительственных войск, и от партизан, и от угонщиков скота, и от воров… Да мало ли опасностей…

Мани знает, что он лжет, но помалкивает. Фрепе знает, что Мани знает, что он лжет, и берет на заметку молчание брата.

– Должно быть, Мани было на руку разделение обязанностей. То есть, я говорю, ему казалось недурно заниматься законными делами и торговлей, пока под сурдинку Фрепе, Фернели и их головорезы брали на себя все остальное.

– Но свара между Мани и Фрепе не была пустой выдумкой. Они сцепились не на шутку из-за контроля над семьей. У каждого был свой гонор и свое понятие о том, как делать дела. В те несколько недель после убийства Нарсисо в окружении Монсальве даже побаивались, как бы братья в итоге друг друга не прикончили. А потом уж все затухло.

– Может, потому что Мани понял, что упорство до добра не доведет. Факт, что при виде тайного лагеря Фернели он и слова не сказал.

– Не мог потому что… или не хотел. Кто его знает. Про этих людей никто ничего не знал наверняка.

Раздается гомон и каркающий хохот, точно приближается стая крепких воронов; все яснее слышатся выкрики, топот и пальба в воздух. Мани выглядывает наружу и видит, как они приближаются. С горы спускается банда пугал, в камуфляже, с разрисованными черным и зеленым лицами – помесь солдат, бандитов и бездельников: толкаясь и гогоча, они забавы ради притворно целятся друг другу в ноги.

Позади остальных, молчаливый, изнуренный, с пепельными белобрысыми волосами, примятыми беретом, красным, как его воспаленные глаза, спускается, волоча ноги, Хольман Фернели. Мани узнает его и спешит удалиться. Ему не о чем с ним говорить. Он садится верхом и трогается в противоположную сторону. Но едва он начинает спускаться по откосу, до него доносится гнусавый голос Фернели, его вызывающий оклик:

– Прощайте, хозяин!

* * *

– Мани и Фрепе были как два лица одного человека. Фрепе – черное лицо, а Мани – белое.

– Так и есть. Они уживались не лучше, чем вода с маслом, они боялись один другого, но зависели друг от друга, как сиамские близнецы. Как бы Мани ни старался находиться на солнце, тень его при нем оставалась.

– Фрепе. Фрепе был его дурной тенью.

* * *

Легкий и золотистый, словно омытый горним светом, Арканхель Барраган покоится на своем измятом ложе. Несколько раньше, утром, Немая, как всегда босая и наглухо укрытая своим траурным одеянием, приходила, чтобы подать ему завтрак и произвести процедуры для больной руки. Хотя уже прошло несколько месяцев и юноша поправился, ритуал повторяется без изменений день за днем, и она посвящает почти засохшему шраму столько же времени и заботы, сколько отдавала свежей ране.

День близится к середине, но Арканхель не хочет вставать, ослабев от ночных бдений в обществе Нандо и от жестокой внутренней борьбы, которую он ведет каждой утро с кощунственной любовью к своей тетке, Немой.

Его истощает столь сильная, столь преступная страсть к запретной женщине. Его нежная душа и тело подростка не в силах снести груз столь восхитительного и ужасного греха. В последнее время он много молится, дабы вымолить прощение. Он читает «Отче наш» и «Верую», раз за разом, но его молитвы всегда прерывает ее появление. Он крестится и благословляет ее соленый запах, и круп кобылицы, и возвышенности ее больших грудей, и звон ее тайных оков, и розовый цвет ее немого языка. Он умоляет всех святых, чтобы тетка взглянула на него, чтобы она приблизилась к нему, чтобы она приняла его. Господи, сделай так, чтобы она исполнила мои желания, желания не ребенка, но мужчины, чтобы она смилостивилась над моей душой, душой не мужчины, но ребенка. Чтобы я смог отомкнуть ее железный пояс, и войти в ее пещеру, и скрыться там навеки, аминь. И чтобы Господь простил меня, ибо не ведаю, что творю, и не покарал за столь низкое преступление, за столь великую радость.

* * *

Адвокат Мендес, в удобной спортивной одежде, выходит из такси перед зданиями нового кондоминиума в Порту. Стоит сияющее воскресное утро, сады заполнены цветущими весенними кустарниками всех расцветок, и теплый ветер качает гваяковые деревья, стряхивая с них ливень желтых лепестков.

– А что, адвокат, он был хорош собой?

– Нет, хорош собой он не был. Это был высокий, крупный, розоволицый мужчина, по натуре склонный покровительствовать. У него был низкий приятный голос и такой тип внешности, что он всегда выглядел свежо, точно только что из-под душа. Все это, вместе взятое, привлекало к нему доверие женщин.

Адвокат спрашивает у консьержки о сеньоре Алине Жерико, ему разрешают подняться, он входит в лифт высотного корпуса С и звонит у двери на восьмом этаже. Его приветствует Алина Жерико, во внешности которой произошли изменения: на ее пополневшем лице нет ни загара, ни макияжа, зато оно выглядит спокойным; волосы подстрижены короче, чем раньше, но стали более блестящими; беременность превратила 90-60-90 ее безупречных очертаний в равномерную округлость 90-90-90, а ее красивые ножки, лишенные обуви, заметно распухли.

– Как вам это нравится, адвокат? Не могу влезть ни в одни туфли.

Она ведет его в квартиру. Жилище это скромно в сравнении с помпезной роскошью резиденции Мани, но оно удобно, в нем много света и воздуха, и Алина с увлечением обставила его, проявив немалый вкус: плетеная мебель, светлые шторы, полные плодов фруктовые вазы и большие вазы с цветами. Они усаживаются на маленькой террасе под полотняным тентом, и старуха Йела приносит им холодный сок наранхильи.[57] Они беседуют о здоровье, о погоде, о том о сем, и спустя некоторое время переходят к делу: адвокат достает из кейса бумаги, чтобы помочь ей оформить декларацию о доходах и документы о разделе имущества.

Он раскладывает документы на круглом столике и начинает объяснять бухгалтерию, демонстрирует списки и выкладки, складывает, вычитает и умножает на глазах у Алины – перед ее серым, отсутствующим взглядом громоздятся, в беспорядке, непонятые сведения, даты и числа.

– Все ли тебе ясно, Алина?

Она отвечает, что да, но единственно ясное, что здесь есть – это ее чудесные серые глаза, которые наполняются зеленью и слезами, стоит имени Мани Монсальве промелькнуть в официальных бумагах. Адвокат старается держаться по-деловому, окружив себя цифрами и сосредоточившись на объяснениях. Но этому мало способствуют и влетевший ветер, сдувший все бумаги, и безучастность Алины к теме беседы, и облако печали на ее челе. Наконец адвокат понимает, что все бесполезно, что здесь неуместны ни дебет с кредитом, ни расходы с доходами.

– Приведем все это в порядок в другой раз, – говорит он, убирая документы, и его голос звучит теплее, не так отчужденно. – Расскажи мне теперь, как ты себя чувствуешь.

Словно получив долгожданное разрешение, Алина разражается плачем – долгим, безутешным, из тех, что развиваются по спирали, – раз начавшись, не прекращаются, не раскрутившись до последнего витка. Среди икоты и льющихся слез возникает, хлынув рекой, сумятица слов и воспоминаний, хаотический поток сознания, в котором право на главную роль оспаривают Мани Монсальве, Барраганы, дитя, что должно родиться, а также давно прошедшее, изъявительное настоящее и неясное будущее, разбитые мечты, неотступные кошмары, сады иллюзии, цветок надежды.

Теперь уже Мендес не понимает ничего, кроме собственного, подавляемого им, стремления обнять эту удрученную беременную женщину, беззащитную и прекрасную, – чтобы защитить ее, чтобы помочь ей найти выход, чтобы почувствовать ее подле себя, и вытереть платком ее покрасневший носик, и погладить ее мягкие блестящие волосы, которые при каждом всхлипе вздрагивают так неукротимо, так притягательно.

И он, пожалуй, так бы и сделал, глухой к последним робким предостережениям инстинкта самосохранения, уже почти побежденного привлекательностью жены Мани Монсальве, не появись на террасе старуха Йела – в одной руке у нее ведро, в другой половая тряпка, она кричит, что кухню затопило.

Перейдя без подготовки от трагедии к комедии, Алина и Мендес мчатся за старухой и пробираются среди луж к трубе под мойкой, откуда вода хлещет, как из шланга. Адвокат снимает ботинки, закатывает брюки, ищет вентиль, закрывает его и выходит из воды никак не сказать, что сухим, но торжествуя победу.

Благодарная, мокрая с ног до головы и вмиг освободившаяся от своей тоски, Алина извиняется перед Мендесом за причиненное беспокойство и предлагает ему горячую ванну и длинный халат, пока Йела просушит его одежду в сушилке и выгладит. Адвокат соглашается и думает: «Одного не хватает, чтобы сейчас вошел Мани и застал меня в подштанниках». Алина удаляется в свою комнату переодеться, и спустя полчаса они снова встречаются на террасе и приходят к выводу, что единственный способ спасти воскресный день, подмоченный слезами и наводнением, – это отправиться на выставку экзотических цветов, – Алина уже несколько дней хочет ее посетить, да не может собраться с силами.

Они едут в ее автомобиле, он – за рулем. Они приезжают на выставку и обходят оранжереи, Алина восхищается необычностью орхидей и ирисов, а Мендес, сам того не сознавая, одержим ужасом, и поглядывает назад, не идут ли за ними люди Мани.

Когда они оказываются перед плотоядным зевом орхидеи рода одонтоглоссум, Алине становится нехорошо от нехватки кислорода и от густого цветочного запаха, она вцепляется в руку адвоката и просит его выйти на воздух. Они находят прохладный патио, с каменным фонтаном в центре, и сидят на бортике фонтана, пока Алина не приходит в себя и не заявляет, что она ужас как голодна.

Они останавливают выбор на итальянской кухне и едут в веселенький, оформленный в зеленых, красных и белых тонах, ресторанчик, где берут лазанью,[58] белое вино и мороженое. Адвокат, у которого всегда отменный аппетит, чувствовал бы себя совершенно счастливым, если бы его то и дело не охватывал страх – как отреагирует Мани, узнав о разделе имущества, об орхидеях, о лазанье. А он узнает об этом, можно не сомневаться, и скорее рано, чем поздно.

В маленьком кафе на свежем воздухе они пьют красное вино, чтобы прогнать дремоту, навеянную белым. Затем входят в торговый центр и медленно бредут по нему без особой цели. Алина с удовольствием разглядывает витрины, а Мендесу со страху чудятся шпионы на каждом углу.

В отделе игрушек Алина покупает для малыша заводную обезьянку и музыкальную шкатулку, а Мендес, которому временами удается забыть про Мани в восхитительном обществе этой женщины – она начинает нравиться ему больше, чем следует – просит ее пойти с ним посмотреть пластинки. Они обсуждают свои музыкальные пристрастия и смеются, довольные, всякий раз, когда эти пристрастия совпадают.

Они останавливаются перед кинотеатром, разглядывают афишу и он не может справиться с искушением спросить ее, не желает ли она войти. Однако он чувствует успокоение, когда она отвечает «нет», она уже устала и ей надо положить нога повыше. «Тем лучше, раз так, я отвезу ее домой и, быть может, спасусь», – думает Мендес, но тут же на него нападает нестерпимое желание побыть с ней еще. Он еще не успевает сообразить, что бы предложить ей такое, что не прозвучало бы неуважительно и бестактно, когда слышит ее голос:

– Лучше поехали домой и посмотрим «Бета-макс». – Он живо представляет, как Мани вламывается в квартиру с пулеметом и разносит ее в щепу, но отвечает:

– Превосходная мысль, – полагая, что вполне стоит рисковать жизнью ради пары липших часов с Алиной Жерико.

Они располагаются в гостиной перед телевизором, он в кресле, она – раскинувшись на диване, подняв ноги на подушечки. У них есть две картины на выбор – драма и военная. Она хочет посмотреть драму, он – про войну, они бросают монетку, он выигрывает, но ставят ленту, которую выбрал она. Йела приносит салат из свежих фруктов, картина оказывается превосходной: это «Вестсайдская история» с Натали Вуд, речь идет о любви двух молодых людей, принадлежащих к враждующим группировкам. Алина восхищается музыкой и танцами, но трагический конец ее разочаровывает.

– Почему это даже в кино все должно кончаться смертью? – произносит она.

– Нет, Алина, – говорит Мендес, – совсем не все должно быть именно так. Посвятить себя смерти и убийству – лишь одна из возможностей, но есть люди, которые выбирают другие пути.

– Вот бы хоть одного такого встретить, я ни с одним не знакома.

Мендес смотрит на часы, восемь вечера, он пугается – так поздно! Сегодня утром, переступая порог дома Алины, он дал себе слово провести с ней не больше часа, ровно столько, сколько нужно, чтобы помочь ей с формальностями. А на поверку провел с ней все воскресенье, сначала на людях, потом запершись в квартире. Он разгуливал с женой Мани по территории Монсальве, под носом у всех Монсальве. «С учетом этого, не уверен, что буду жив», – думает он.

Годами он выстраивал отношения с ней, не снимая белых перчаток, не допуская ни малейшей ошибки. А сейчас вдруг ударился в безумства, начал безответственно играть с огнем. В довершение всего ему завтра предстоит встреча с Мани, он должен проконсультировать его по делам торговли. Он уже был поставлен перед необходимостью дать успокаивающее объяснение своим отношениям с Алиной, и с трудом выдержал испытание. Завтра это повторится. Выдержит ли он его снова? Если только уже теперь, внизу на улице, его не ждет Тин Пуйуа, чтобы доставить к своему пылающему ревностью хозяину.

«Нет, никогда больше, – думает Мендес. – Это самоубийство, вести себя по отношению к Мани так вызывающе». Он принимает твердое решение больше не видеть Алину, по крайней мере два-три месяца. Конечно, он будет и дальшe помогать ей, но только через посредников. Лично – ни за что. Его решение прочно, речь идет о спасении его жизни, и назад пути нет. Он вызывает по телефону такси, и она провожает его до двери.

– Благодарю вас, доктор, за этот чудесный день. Если я имела хоть немного покоя за все эти годы…

– Покоя?

– Я имею в виду свою семейную жизнь.

– Вот как. Ну, до свиданья.

Она стоит перед ним, уперев руки в бока, обозначившийся живот торчит вперед, она отводит с лица прядь светлых волос. Она смотрит на него прозрачными глазами и мягким, уже немного сонным голосом спрашивает:

– Когда вы снова придете» доктор?

– Что-что?

– Я спросила, когда вы снова придете…

– Нну… На ближайшей неделе.

– Вы мне обещаете?

Адвокат Мендес колеблется, прежде чем дать ответ.

– Да, я тебе обещаю, – отвечает он, окончательно сломленный, зная, что если только пуля Мани не остановит его, он окажется здесь в ближайшее воскресенье и позвонит в эту самую дверь.

* * *

Старый, бедняцкого вида, однорукий человек приближается к головорезам, патрулирующим Зажигалку, и спрашивает Нандо. Если бы не особая примета – обрубок руки, – человечишка был бы совсем неприметным. Так незначительна и затрапезна его фигура, так он похож на всех и каждого.

– Скажите Нандо, что здесь кум его, Мочо Гомес, из тех Гомесов, что живут в пустыне.

После пристального осмотра и обыска старикан предстает перед главой Барраганов. Он испуганно снимает шляпу, садится на краешек стула, пьет кофе робкими глоточками, шумно прихлебывая, словно он жжет ему губы, он держит чашку за ручку единственной рукой, подпирая культей донышко. Он почтительно дожидается, чтобы их оставили одних, и нервно произносит:

– Нандо Барраган, я пришел продать тебе секрет.

– А вдруг он меня не интересует?…

– Он тебя интересует. Я знаю, где можно накрыть Хольмана Фернели.

– Я покупаю этот секрет. Если не врешь, заплачу золотом. Если это ловушка, ты умрешь.

* * *

Раз-два, раз-два, раз-два, – капрал Гильермо Вилли бежит трусцой, машет гантелями, скачет на скакалке, делает наклоны. Он вдыхает и выдыхает, напрягается и отфыркивается, рубашка взмокла от пота. Арканхель повторяет за ним, сосредоточенно, молча, стоя на носочках: они вместе занимаются гимнастикой в дальнем патио. Раньше они занимались под крышей, запертые в комнате Арканхеля, но потом Нандо снял карантин. Поначалу Арканхель не хотел выходить из четырех стен, цепляясь за спасительность убежища. Но капрал наконец уговорил его, твердя, что сидение взаперти ослабляет легкие.

Хотя оба юноши – одного возраста, но капрал уже взрослый мужчина, тогда как Арканхель все еще ребенок: голос его по-прежнему нежен, кудри золотисты, персиковая кожа покрыта пушком и движения легки, как у создания, готового пуститься в полет. Капрал, напротив, крепок и закален суровой жизнью в казармах. Его смуглая кожа задубела, как телячья шкура, а голова от бритья наголо покрылась поросячьей щетиной, сам он стал сильным и крепким, хотя и остался маленького роста.

Усталые, они заканчивают утренние упражнения, вешают на шею полотенца и идут в умывальню, чтобы холодной водой смыть с себя жар и изнеможение. Арканхель погружает в маленький бассейн тыквенный сосуд, поднимает его над головой и обрушивает на себя прохладный поток, растекающийся струями по спине. Арканхель встряхивается, намыливается куском мыла, снова плещет на себя воду. Пена стекает по его ногам, бежит по плиткам пола и исчезает в стоке.

Юноша набирает в рот воды, выплевывает ее фонтаном и с удовольствием смотрит на маленькую радугу, повисшую в веере брызг. Тут он видит, что его друг отвлекся, беседуя с попугаями гвакамайо, и выпускает новую струйку ему в лицо. Капрал Гильермо Вилли скручивает полотенце и складывает его, обращая в кнут, чтобы стегнуть Арканхеля, который со смехом уворачивается от ударов. Обливая друг друга водой, толкаясь и пинаясь, они затевают возню, внезапно прекращенную с появлением Северины: та кричит, чтобы они не заливали пол в коридоре.

– Они любили друг друга, как братья.

– Капрал был лучшим другом Арканхеля. Единственным другом.

Они располагаются в гамаках в дальнем патио, среди веревок с бельем. Глядят на девчонок-служанок, которые носятся вокруг, играя в пятнашки, босоногие и смуглые, с голубыми бантами в волосах. Капрал приносит магнитофон, включает его, ставит Пинк Флойд «The Wall». Немая подает им завтрак: санкочо[59] из курицы и газировку. Арканхель едва притрагивается к еде, капрал поглощает свою порцию и все, оставленное другом.

– Ты мне так и не показал свой пистолет, – говорит капрал Арканхелю после еды.

– Нандо не любит, когда я его достаю.

– А давно ты его не чистил?

– Несколько дней.

Они встают из гамаков и идут в комнату Арканхеля. Стоит мирный час воскресной сиесты, и безмолвный дом кажется необитаемым. Животные не шевелятся, чтобы не всколыхнуть жару. Уже не слышно гомона служанок в патио. Кудря и Ножницы убрались в тень, спать.

Арканхель вынимает из-под кровати пистолет. Это немецкий «Вальтер П38», тот самый, что дала ему Макака в подвалах, в ночь ложной тревоги.

– Дай посмотреть, – просит капрал.

– Никто не мог входить в дом Барраганов с оружием. Хотя Немая и сказала, что капралу Гильермо Вилли можно доверять, люди Нандо, оставаясь всегда начеку, тщательно обыскивали его при входе.

– А среди самих этих телохранителей предателей не бывало?

– Нет, потому что все они были из своей семьи. Только Барраганы: троюродные братья, бедные дядюшки, племянники и крестники. Нандо не брал на службу никого, кроме своих по крови. Симон Пуля, Ножницы, Кудря и все прочие – одни были Барраганы Гомесы, другие Гомесы Барраганы, Гомесы Араухо или Араухо Барраганы. Были двое близнецов, отменные стрелки, носившие фамилию Барраган Монсальве. Но они доказали свою преданность Нандо, и не нарушали ее. Только один взрослый мужчина, чужой по крови, бывал в доме, кроме адвоката Мендеса, – Киньонес. Поэтому люди Нандо ему и не доверяли.

– И несмотря на это Арканхель дал ему в руки пистолет?

Гильермо Вилли держит пистолет: он чувствует в руках холодную тяжесть его черной стали. Он ласково гладит его, словно кожу женщины. Он извлекает заряд из патронника. Снимает предохранитель. Снимает каретку. Арканхель протягивает ему щетку, и Гильермо Вилли чистит ствол. Он поднимает его на уровень глаз и проводит позади ствола светлой монеткой, чтобы убедиться, что внутри нет свинца. Арканхель достает тряпку, и Гильермо Вилли протирает нарезы, чтобы удалить остатки пыли. Арканхель дает ему банку масла «Три в одном», и капрал смазывает боек, каретку, спусковой крючок, ударник…

– И ничего не произошло?

– Ничего не произошло.

– Капрал Гильермо Вилли, если бы захотел, мог бы воспользоваться случаем и убить Арканхеля.

– Если бы захотел, но он этого не хотел.

* * *

Мани Монсальве медленно поднимается по большой каменной лестнице. По мере подъема его обволакивает устоявшийся запах древности, который он старается отогнать от носа рукой. Его венские замшевые туфли ступают осторожно, не доверяя гладкости ступеней, отшлифованных и стертых подошвами за два столетия.

Он всегда не любил этот запах старины. Всякий раз при покупке автомобиля, мебели или ковра он узнает в запахе еще неопробованной вещи аромат благополучия, богатства и счастья. Сейчас он перебрался на жительство в только что приобретенную резиденцию, и однако все, что в ней есть, имеет для него запах секонд-хзнда. «Музеем здесь воняет», – думает он. Он задирает нос вверх, к высокому потолку, который опирается на каменные балки, и его нюх улавливает веяние сырости. Прежде чем переехать, он пригласил целую армию ремонтников для починки прохудившейся крыши и негодных труб и для борьбы с общей ветхостью дома.

– Мы сделали все, что могли, – сказал ему старший мастер, предъявляя счет. – Однако эти колониальные махины неизлечимы. От одной хвори избавишь, другая вылезает…

Мани попадает на второй этаж и проходит сквозь полдюжины огромных покоев, загроможденных темной мебелью и красными коврами, слегка потрепанными по краям. Под потолком висят вентиляторы, столь медлительные, что их лопасти даже не колеблют застоявшийся воздух, не говоря о том, чтобы его перемешивать. Плотные шторы заграждают путь вечернему солнцу, и в полумраке вразнобой тикают часы с маятниками, отстающие на целые годы.

Безмолвные слуги вытирают пыль.

– Откройте окна, впустите свет в эту пещеру, – отдает Маки приказ, не глядя на них.

Неприметные слуги отваживаются доложить, что вместе со светом проникнет и жара, но он продолжает свой путь, оставляя без внимания объяснения, которые его не интересуют.

Слуг для него наняла сеньорита Мельба Фоукон, имиджмейкер и эксперт по связям с общественностью, рожденная в столице и получившая образование в Лондоне, – она говорит ему, как одеваться, как обращаться со столовыми приборами, какие слова он должен исключить из своей речи. Сеньорита Фоукон дала твердые указания: ему следовало забыть о пышном доме нувориша, стоящем в гавани, и переехать в другой, отвечающий его новому облику.

Мани Монсальве согласился, принеся свои вкусы и природные инстинкты в жертву легальности, респектабельности и Алине Жерико. После детального изучения всех возможностей Мельба Фоукон остановила свой выбор на колониальном особняке в старомодном квартале Порта, – дом изначально принадлежал одной почтенной семье, выказавшей желание покинуть родину с тем, чтобы начать новую жизнь в Помпано Бич, штат Флорида.

– Они как раз для того и хотели уехать, чтобы избавиться от таких, как Мани…

– Но продавали все свое имущество таким, как Мани, потому что именно у таких были деньги. И ситуация эта была весьма типична.

При посредстве адвоката Мендеса и по совету сеньориты Фоукон, Мани Монсальве за закрытыми дверями сделал владельцам выгодное предложение о покупке домины со всем его содержимым, включая: комоды, шкафы и шифоньеры, полотна на стенах, розенталевскую посуду, столовое серебро «Кристоффль», пианино, бронзу, кружевное столовое белье, лиможский фарфор, вазы, хрусталь «Баккара», библиотеку со всей обстановкой и книгами – двумя тысячами томов на французском языке, несколько бюро, генеалогическое древо, пару афганских борзых, лысого гомосексуалиста мажордома и трех вышколенных служанок.

Когда Мельба Фоукон привела Мани ознакомиться с его будущей собственностью, он с тоской оглядел резные скамьи темного дерева, рамы картин, вывезенные из Кито, покрытые сусальным золотом, и колониальных святых – протекшие века оставили одного без макушки, другого без руки, а иных и без головы.

– Помещение – архиепископу впору, – таково было его единственное замечание, сделанное прежде, чем он покорно велел выгрузить из «Мерседеса» набитый долларами чемодан и вручил его посреднику в обмен на связку ключей. Так он стал обладателем дома, представлявшегося ему развалиной, едва ли годной даже на то, чтобы пройтись по ней бульдозером и выстроить на этом месте автостоянку или восьмиэтажное здание.

В доме, который он делил с Алиной, он оставил все свое, все, что до этих пор представлялось ему элегантным, красивым и приятным: свой студеный кондиционированный воздух, свои сверхсовременные музыкальные центры, свои ванны с гидромассажем, свой гигантский бетамаксовский экран, свои бытовые приборы, свою коллекцию телефонов.

Ему пришлось сменить комфортабельную кровать «Кинг-сайз» с водяным матрасом и атласными простынями на высокое, жесткое и узкое ложе с балдахином, москитной сеткой и фарфоровым сосудом под постелью, – кровать, на которой провел ночь Симон Боливар по пути на Ямайку. Это историческая реликвия, музейный экспонат, но когда Мани на него укладывается, его мучит удушье, и ему снится, что он умер и погребен в саркофаге. Кровать застелена накрахмаленными льняными простынями с вышитыми вручную инициалами «ГК де Р» – это окончательно его добивает. В бессонном смятении, приходящем к нему ночь за ночью, Мани задается вопросом, кто такой был этот ГК де Р.

– Какого черта я делаю в кровати Освободителя? Не хватает только, чтобы явился дух этого ГК де Р и улегся со мной рядышком, – возмущается он.

Сеньорита Фоукон признала негодной всю верхнюю одежду своего шефа и обновила весь его гардероб, от носовых платков до зонтиков. Из прежней обстановки она не позволила перевезти ничего, даже картины Грау[60] и Обрегона, так раздражавшие Мани, когда он с ними сосуществовал, – теперь он грустит по ним, сравнивая их с чудовищной коллекцией масляных портретов бледных священнослужителей и аристократов с козлиными бородками, почтенных матрон и безвестных знаменитостей, покрывающих сверху донизу ветхие стены.

Только коробочки… Шкатулки Алины Жерико – единственное, что Мани не может заменить и от чего не согласился бы отказаться. Все остальное в конечном счете можно снять и надеть, купить и продать. Эти хранилища – нет. Он лично упаковал их и расставил на комоде перед кроватью в своей новой спальне. Иногда, ночью, когда его душит тоска, он открывает их и высыпает содержимое на покрывало, повторяя ритуал, начало которому положил в доме на берегу бухты. Но он слишком часто брал их в руки, и они утратили свой аромат. Раньше, всякий раз, как он их откупоривал, Алина восставала из них, точно джинн из бутылки. Теперь не так. Энергия, скрывавшаяся в их глубине, улетучилась, как старые духи из флакона. Мани по-прежнему трогает, и гладит, и перебирает одну за другой каждую пуговицу, каждую серьгу, каждый медальон. Но хотя он и не замечает этого, даже эти священные жесты стали рутинными. Он все цепляется за обряд, но забыл смысл обряда.

Мани подходит к двустворчатой двери огромного главного зала и открывает ее. Внутри висит вечный сумрак, едва нарушаемый поблескиванием позолоты на алтарных украшениях, и гудит застарелая тишина, взращенная десятилетиями негромких бесед во время визитов вежливости, десятилетиями шушуканья по углам, сговоров в потемках и лукавой любовной болтовни.

Мани шагает по сверкающему полу – три служанки ежедневно полируют его железной стружкой и воском, и паркет блестит, как металл – он слышит звук, а затем эхо своих шагов. Он смотрит на свое одинокое отражение, бессчетно повторенное в лабиринте, образованном галереей зеркал. Он проходит в центр зала и садится на жесткий трон резного дуба. Он и сам кажется вырезанным из дуба: неподвижный, угрюмый, прямой, не знающий, чем заняться, не чувствующий голода – однако, за неимением лучшего дела, ожидающий, когда мажордом доложит, что стол накрыт к ужину.

Без Алины Жерико его частная, домашняя жизнь оказалась сведена к долгой череде промежутков мертвого времени – ими ведают мажордом и три служанки, отделяя один промежуток от другого посредством завтраков, вторых завтраков и обедов, – еда подается с излишком подносов, тарелок, чашек и этикета, и Мани оставляет ее на столе почти нетронутой.

Каждый день на рассвете, едва он открывает глаза и видит, что жены нет рядом, его сотрясает зверский приступ боли, заставляющий его рывком сесть на своем негостеприимном аристократическом ложе. Это то самое чувство, какое испытывает, очнувшись от наркоза, человек, перенесший ампутацию. Но по мере того, как день набирает силу, невыносимая боль – так же, как при выздоровлении после операции – проходит, уступая место тупой расслабленности духа и тела, чему-то вроде общей вялости, действующей, как болеутоляющее, на его уязвленную душу.

В общих словах, он – если не считать момента пробуждения и других рецидивов, эпизодических и жестоких – уже превозмог острые муки досады, ревности и оскорбленной гордости и впал в тусклый, тоскливый и отупляющий эмпирей, где неотложная необходимость возвращения Алины проявляется уже не как внезапные удары бича по открытой ране, но лишь как монотонная и бюрократическая одержимость, не отступающая денно и нощно, бездумная и нудная, как рысца покорного осла. Что бы Мани ни делал, он делает это ради возвращения жены. Привлечь Алину – вот единственный девиз, осеняющий его решения и дела. В этом он не изменился; разница с прежним та, что теперь его душу затянуло стоячее болото спокойствия, порожденного предчувствием будущего поражения, коварным предощущением того, что Алина не вернется, что бы он ни делал.

Однако, в иные утра ему удается убедить себя в обратном. Он принимает холодный душ, требует на завтрак яйца, чувствует свежий приток утраченной, казалось бы, настойчивости, и бросается вперед, готовый сдвинуть с места небо и землю, чтобы вновь завоевать Алину Жерико.

Так было и тогда, когда он решил под предлогом вступления во владение приобретенной резиденцией дать ужин в черных галстуках, с единственной истинной целью увидеть свою бывшую жену в новых декорациях, которые заставили бы ее забыть прежнюю уголовщину и варварство.

Сеньорита Мельба Фоукон позаботилась обо всем, от меню до списка приглашенных, и не пожалела сил, чтобы показать во всем блеске все символы нового престижа. Афганские борзые разгуливали по залам, ведомые на поводке лакеем; мажордом впервые надел парик, чтобы скрыть лысину; три служанки щеголяли в черных передниках с белыми нагрудниками, в белых чепцах и перчатках; камин пылал, несмотря на зной тропической ночи; вазы были наполнены розами цвета лосося; высокие королевские пальмы в саду – подсвечены прожекторами; вереница факелов сопровождала гостей вдоль всей крытой галереи, ведущей к главному входу.

Непреклонная в отношении отбора публики, Мельба Фоукон включила в список приглашенных лишь немногих жителей Порта.

– Говорят, она сказала, что слишком много провинциалов звать не годится, это снижает уровень.

– Также она не пригласила ни военных, ни королев красоты, каковые в изобилии встречались на прежних празднествах у Мани.

– О братьях Монсальве и говорить не приходится. Она питала отвращения к этим нелюдимым, неприглядным типам, увешанным золотыми цепями и в перстнях с бриллиантами. До сих пор они не входили в новый дом Мани, и уж в торжественный день Мельба Фоукон не собиралась им это позволять, а то из-за них все старания пошли бы прахом.

Напротив, она зафрахтовала чартерный авиарейс из столицы – самолет заполняли представители столичного общества, получившие приглашения с гарантированным проживанием в отеле. Среди них числился действующий министр, глава одного из государственных ведомств, директор радиопрограммы, владелец могущественной финансовой группы, главный ведущий национального телевидения и звезда популярного телесериала.

Алина Жерико получила приглашение на карточке с гербом, но, несмотря на предупредительное «RSVP»,[61] не ответила, будет ли она – в результате Мани сгорал от ожидания, поскольку возможность оставалась открытой.

Вечер торжества – согласно понятиям и указаниям сеньориты Мельбы – хозяин встретил в белом смокинге от Сен-Лорана, держа в руках стакан виски со льдом.

– Зачем, он же не пил спиртного?

– Он и не выпил ни глотка за весь вечер, но как; только он оставлял полный стакан где-нибудь на столике, сеньорита Фоукон тут же подавала ему другой, потому что стакан в руках был составляющей достойного облика. Она не давала себе передышки в войне с причудами и скверными манерами Мани, и в большинстве случаев это принесло отличные плоды. Если, конечно, не считать некоторых с треском провалившихся затей, вроде попытки заставить его сменить «Кола Роман», плебейскую газировку кричащего цвета, на международно признанную «Кока-Колу».

Мельба Фоукон была довольна. Она оглядывала Мани Монсальве под разными углами из разных точек зала и убеждалась, что этот человек претерпел подлинное превращение с того вечера, когда она впервые увидела его в немыслимом костюме цвета тыквенного супа, в черных с серым башмаках и в галстуке с зелеными ромбами. Сейчас, при всей критичности взора, которым она его окидывала, чтобы обнаружить и исправить погрешности, и несмотря на асексуальный профессионализм, коим ока притязала подавить свою женскую чувственность, пиарщица и имиджмейкерша ощущала мужской магнетизм, исходящий от ее странного шефа, и с изумлением замечала, как отлично смотрится французский смокинг на его атлетической, безупречных пропорций, фигуре. Фоукон дошла далее до того, что потом в узком кругу высказалась в том смысле, что красивая ловкость движений Мани Монсальве, присущая ему еще в люмпенском состоянии, может сойти за пластичность спортсмена или за небрежность аристократа. «Если бы только не этот зеленоватый цвет кожи, словно его тошнит, – вздыхала Мельба, – да еще и этот шрам, прямо на лице отметина преступного мира…»

Мельба Фоукон увидела, что Мани отделился от общества и стоит в одиночестве, и направилась к нему, чтобы внушить ему две меры, способные сделать его внешность еще импозантнее.

– Советую вам, сеньор Монсальве, – она, как всегда, обратилась к нему тоном, средним между властным и исполненным ужаса, – словно не могла решить, обращается она к поденщику или к господину вселенной, – советую вам впредь уделять по утрам двадцать минут солнечному загару, и… не обижайтесь, что я говорю вам об этом, но, по-моему вам надо сделать пластическую операцию, чтобы удалить этот шрам…

Словно сеньориты и вовсе не было, Мани Монсальве перевел взгляд со своих часов на дверь зала, снова посмотрел на часы, и снова на дверь. Она поняла, что он ее не слушает, и подумала, что выбрала неудачный момент: он, должно быть, нервничает в присутствии стольких лиц высокого ранга.

– Пойдемте со мной, – сказала она, меняя тему на наиболее, по ее разумению, подходящую. – Будет уместно, если вы поговорите немного с сеньором министром, который сделал нам честь своим посещением, и кстати мы воспользуемся возможностью, чтобы вас вместе сфотографировали.

– Не сейчас. Лучше найдите мне адвоката Мендеса.

Мани был поглощен одной заботой: уже полдесятого вечера, все приглашенные приехали, а Алины, однако, нет. Все прочие – знаменитости, министры, дамы и господа – могли хоть тут же, в этом зале, прямо у него в доме, свалиться на пол замертво, он бы оставил это без внимания. Пусть донья Фоукон занимает их разговорами и швыряет им деньги, сколько ни потребуют, у него голова болела об одном – как сделать, чтобы явилась Алина. Он подумал, было, сказать пиаршице, чтобы она позвонила ей по телефону, но отверг эту мысль как неэффективную и нелепую. Тогда он решил идти ва-банк. Скрепя сердце, он проглотил ревность и недоверие, и попросил адвоката Мендеса, бывшего в числе гостей, поехать к ней и уговорить ее.

– Как в эти дни развивались отношения между Мани и адвокатом?

– Непросто. Мендес часто виделся с Алиной, и Мани, установивший за ними слежку во все двадцать четыре часа в сутки, знал обо всем, что они делали, а то и о чем говорили.

– Поэтому он знал, что романа у них нет…

– Да, и поэтому не отдавал приказа убить адвоката. К тому же Мендес был для него ключевой фигурой не только в делах легализации и продвижении по социальной лестнице, но и потому, что он оставался его единственной связью с Алиной. Он должен был доверять Мендесу. Но в то же чутье говорило ему, что полностью доверять нельзя.

Адвокат тотчас согласился и отправился к жилищу Алины в личном «Мерседесе» Мани, с Тином Пуйуа за рулем. Адвокат понимал, что в затее нет ни логики, ни толку, и был уверен, что Алина откажется. Было глупо предстать перед ней в такой час, когда она наверняка уже легла, с предложением явиться на ужин к Maни, после того как она на сто ладов показала, что не желает ничего знать о муже.

Но он согласился поехать за ней, потому что тем самым ему был подарен повод видеть ее, хотя бы в течение получаса, и кроме того, потому что его интриговала сама ситуация, в которой он оказался: отправиться к жене Мани по приказу Мани, в его машине, с его шофером. Это напоминало шутку из дешевой комедии и, пожалуй, вызвало бы у него смех, не знай он, что снова переступает черту и опять играет в русскую рулетку. Никто не смеялся над Мани Монсальве, а кто смеялся – встречал рассвет в канаве с дырой в голове. «Но он не может приказать, чтобы я ехал, а потом пристрелить меня за выполнение приказания», – думал, забавляясь, адвокат, когда позвонил в дверь Алининой квартиры. Он намеревался позвонить еще раз, огорчаясь, что разбудил ее и поднял с постели, когда она открыла – причесанная, надушенная, с макияжем и нарядно одетая.

– Вот так сюрприз, адвокат! Я уже выходила на ужин к Мани…

– Что ж, дело в том, что я здесь, и приехал за тобой, чтобы отвезти тебя, – смущенно сказал адвокат, понимая, что попал впросак.

– Отлично. Поехали! На моей машине?

Адвокат Мендес почувствовал себя нехорошо, ответив, что в этом нет необходимости, что он приехал в «Мерседесе» Мани, и не отважившись признаться, что приехал с Тином Пуйуа. Тогда она спросила – в ее голосе зазвенело удивление, принятое им за презрение – так что же, Мани послал его за ней, – и в этот момент его мужская гордость разлетелась вдребезги: он превратился в своих глазах в кретина, в сводника, в марионетку, увидев себя отраженным в серых глазах Алины и не найдя в этом образе отличий от множества других бедолаг, чья жизнь, честь и смерть были отданы на усмотрение и волю Мани Монсальве.

– Алина, в свободном наряде из черного атласа, подчеркивающем беременность, выглядела внушительной, но в тоже время и сексапильной, открыв для обозрения чистую кожу плеч и спины.

– О чем они говорили в машине?

– Ни о чем. Тин Пуйуа вел машину с самоубийственной скоростью. Алина была в страшном беспокойстве; видно было, что она взволнована предстоящей встречей с Мани после разлуки. Адвокат был неуверен в себе, зол на себя, и в то же время удручен и уныл: он уже привык думать, что Мани значит для Алины с каждым днем все меньше, а теперь убеждался, что это не так.

– У него были причины ошибаться, ведь она все время уверяла его, что не желает видеть Мани, на дух не выносит…

– Она не хотела его видеть, и в то же время смерть как хотела. Так оно всегда с любовью, чудная это штука.

– И верно, чудная. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вот, гляди, и адвокат: туда ехал, спесью надутый, он, мол, смеется над Мани, а обратно – горем убитый, потому что сам шутом и вышел…

– Мани чуть инфаркт не хватил, когда он увидел, что Алина появилась в его доме, такая красавица, и уже беременность так заметна. Он месяцами только и мечтал, что об этой минуте. Тут же он потащил ее на балкон, потолковать наедине, но их то и дело прерывали, кто с тостом, кто с благодарностями, кто с торговыми предложениями. Да еще сеньорита Фоукон им докучала, хотелось ей, чтобы Мани гостей занимал.

– Что ж, так они и не поговорили?

– Поговорили, да только мало и плохо. Он попытался просить ее вернуться, но разозлился, едва она сказала нет, и сами того не желая, они вступили в пререкания на скользкую тему: с кем будет жить ребенок. Они бросали друг другу в лицо обидные и жестокие слова, и вместо того, чтобы наладить отношения, еще сильнее их испортили. Для Алины это обернулось тахикардией, тяжестью в груди, она стала грызть ногти, как в первые дни разлуки, и пробыв там полчаса, уже раскаялась, что пришла. Так что она сказала адвокату, чтобы он отвез ее домой.

– Стало быть, смеяться последним довелось адвокату…

– Тоже нет, потому что Алина всю обратную дорогу проплакала в машине, а он даже не попытался ее утешить – из-за чувства ревности и от досады, что оказался в дураках. Грустная это была ночь для всех троих.

Сейчас закатное солнце прячется за соседним домом, и блекло-оранжевые отблески его последних лучей просачиваются в главный зал сквозь жалюзи, защищающие окна. Мани убивает время, апатию и воспоминания, сидя в помпезном дубовом кресле. Он ни о чем не думает; он смотрит, как солнечные нити цвета мертиолята[62] танцуют на мебели, в полумраке.

Снизу под сурдинку доносятся едва различимые звуки: заводится мотор автомобиля, кто-то громко переговаривается, отдаются приказания. Звуки идут из подвала, где размещены казарма телохранителей, склад оружия, коллекция мотоциклов, радиоузел, гаражи, камеры для пленников. Теперь все это зовется «службами» и упрятано под землю. Мани не спускается туда почти никогда, а подниматься на социальный уровень резиденции из всех его людей разрешено одному лишь Тину Пуйуа. Да они и не кажут носа без крайней нужды, потому что место это вызывает у них недоверие и дурные предчувствия.

Время от времени по вечерам Мани охватывает ностальгия по грубому и веселому братству, объединявшему его с его парнями в часы опасности. Тогда он спускается в подвал и усаживается вместе с Тином Пуйуа на заднее сиденье какого-нибудь «Лэнд-Ровера», попивает из горлышка «Кола Роман» и беседует. Но такое случается все реже.

Недовольный, мрачный, восседая на троне посреди огромного зала, Мани Монсальве отдается, без мысли в голове, течению времени, утомленный и одинокий, как король.

Просидев так довольно долго, он вынимает из кармана кусачки и начинает стричь ногти. Всякий раз, как кусачки говорят «клик», ноготь самым неприличным образом летит по воздуху и падает, присоединяясь к своим собратьям, на алый кармазин ковра.

Прямо напротив Мани, над солидным и бесполезным холодным камином, украшенным с обеих сторон тяжелыми серебряными канделябрами, вделана в стену внушительная, писанная маслом, картина. Это портрет генерала с густыми бакенбардами, рядами медалей на груди и зелеными потеками на коже – сырость оставила на холсте свои следы. Глаза у генерала голубые и холодные, кажется, он смотрит на Мани с удивлением и неодобрением. Но Мани это не трогает; маникюрные кусачки делают свое дело – он поглощен борьбой с заусенцами.

Сеньорита Фоукон сообщила ему, что военный на портрете – патриарх этого дома, прапрадедушка прежних хозяев и герой гражданских войн пропитого века.

– А со мной-то что общего у старого хрыча? С какой стати он должен торчать посреди моего зала? – спросил ее Мани.

Загрузка...