Более чем столетие отделяет 1942 год от 1837-го. Как, кстати, и 1938-й. Я вновь обращаюсь к последней дате в связи с небольшим эпизодом, случившимся в Австрии в ходе аншлюса. Этот эпизод позволяет лучше понять Гиммлера. И если за глаза его по-прежнему пренебрежительно называли Хайни — со своей неуклюжей походкой, необъятной, хотя и совершенно плоской задницей, он выглядел столь же смешно и жалко, как любая посредственность, которой волею судеб удалось взобраться на самый верх, — то насмешникам была видна исключительно внешняя оболочка, Никто, включая самого Гитлера, не исповедовал философских принципов национал-социализма с такой серьезностью и последовательностью, как Гиммлер.
Я вспоминаю, как в первое же утро после победного марша коричневорубашечников на Вену один их отряд, состоящий из типичных пивососов, выгнал на улицу изрядное число старых и пожилых евреев и заставил драить пешеходные дорожки зубными щетками. Штурмовики с хохотом наблюдали за жертвами издевательств. Фотографии этого позорища попали в европейские и американские газеты и были напечатаны на первой полосе.
На следующий день Гиммлер обратился к ближнему кругу: «Дорогостоящая получилась потеха, и я рад, что никто из рядов СС не принял участия в этом безобразии. Нам всем прекрасно известно, что такие действия приводят к снижению морали и разлагают лучших бойцов. И наверняка хулиганы во всей Вене решат, что им отныне предоставлен карт-бланш. Тем не менее не стоит отвергать с порога низменные инстинкты, выплеснувшиеся в данном случае наружу. По здравом размышлении я решил считать этот эпизод успешной акцией осмеяния. — Он сделал паузу. Мы слушали его, затаив дыхание. — Многим нашим соплеменникам присуще странное, я бы даже сказал — сокровенное, чувство собственной неполноценности. Они считают, что евреи куда целеустремленнее, чем большинство немцев, евреи куда лучше учатся и добиваются поэтому в жизни большого успеха. В еврейских умах господствует уверенность в том, что, работая лучше, чем люди титульной нации, они рано или поздно возьмут верх над коренным населением любой страны, которую изберут себе средой обитания.
Вот почему эта коллективная выходка свидетельствует, я бы сказал, пусть и о грубом, однако инстинктивно правильном всплеске немецкого национального самосознания. Она призвана продемонстрировать евреям, что труд в отрыве от честолюбивых планов полностью обессмысливается. "Начищайте зубными щетками тротуары, — сказали им тем самым наши парни, — потому что вы, евреи, осознаете вы это или нет, занимаетесь совершенно тем же самым изо дня в день. Ваша пресловутая ученость вам тут не поможет, напротив, она вас только запутает». Вот почему, хорошенько поразмыслив, я не осуждаю поведения этих рядовых нацистов».
Данная история, пусть и полезная для правильного понимания Гиммлера, отвлекла меня, однако же, от рассказа о том, как именно мне удалось узнать, кто же на самом деле является отцом Алоиса. Уже приготовившись назвать это имя и объяснить обстоятельства, я вынужден считаться с тем, что иной читатель рассердится на меня за то, что я не раскрываю своих источников. Кое-кто утверждает, будто факт не факт, пока не огласишь способа, которым тебе удалось его раскопать.
Согласен. И все же своих источников я не раскрою, вернее, не раскрою до некоторых пор. Стандартными средствами, находящимися в распоряжении особого отдела IV-2a, дело не ограничилось, но мне удалось избежать чересчур дотошных расспросов даже со стороны Хайни; я, впрочем, знал заранее, что так оно и будет, если результат моих изысканий придется ему по душе.
Так что давайте до поры до времени довольствоваться одними выводами — теми самыми, которыми я поделился с Гиммлером в 1938 году. Едва доказав, что никакого «еврея из Граца» не существовало, я предложил сделать главную ставку на одного из братьев Марии Анны Шикльгрубер — причем на того из них, кому удалось всеми правдами и неправдами выбраться из грязи, в которой утопал родимый Штронес, и, став разъездным торговцем-коммивояжером, обзавестись кое-какими деньжонками. Самым примечательным в этом брате был его обычай регулярно проезжать через Грац, так что поначалу я решил всецело сосредоточиться на нем, совершенно игнорируя при этом семейство, в доме которого и работала служанкой Мария Анна, благо состояла эта семья из вдовы с двумя дочерьми. Изучение банковских счетов показало, что никаких дополнительных денег эти люди Марии Анне никогда не выплачивали; более того, ее из этого дома выгнали, уличив в каких-то кражонках. Беременность незамужней служанки они, может быть, еще и стерпели бы, но только не утрату нескольких мелких монет — нет, ни в коем случае! И я разработал гипотезу, согласно которой Мария Анна выдумала какого-то безымянного еврея, якобы выплачивающего ей деньги, исключительно затем, чтобы уберечь от родительского гнева своего родного брата. Клюнув на «еврея», родня взяла ложный след.
Но прежде чем я успел поделиться этими соображениями с Гиммлером, мне удалось (или показалось, будто удалось) выйти на куда более перспективную фигуру. А почему бы не избрать на роль производителя младшего из братьев Гидлеров — трудолюбивого Иоганна Непомука? Конечно, в случае с коммивояжером перед нами был бы классический инцест первой степени, а моя новая версия означала — отчасти в опровержение взлелеянной Гиммлером научной гипотезы, — что главным инцестуарийцем становится не Адольф Гитлер, а его отец Алоис.
С другой стороны, если Алоис был зачат Марией Анной от Иоганна Непомука, это подкрепляло позицию Гиммлера, причем весьма существенно. Потому что Клара Пёльцль, молодая женщина, которой предстояло в дальнейшем стать третьей женой Алоиса и родить ему сына Адольфа, доводилась Иоганну Непомуку родной внучкой. И если Алоис был сыном Непомука, значит, Клара была его племянницей! В итоге нашего фюрера породили бы дядя с племянницей, Алоис и Клара. А это вам не фунт изюму! Более того, я уже понимал, в каком свете смогу преподнести это Хайни. Мой окончательный сценарий предполагал судьбоносное соитие в ходе случайной встречи. По моей версии, Мария Анна Шикльгрубер и Иоганн Непомук Гидлер зачали Алоиса в день, когда она прибыла из Граца навестить родных в Штронесе. Туда же заглянул на часок и проживающий в Шпитале Иоганн Непомук. И этот часок он скоротал на сеновале с Марией Анной. А она сразу же забеременела. Непомук, узнав об этом, не имел шансов отпереться от отцовства, потому что все сложилось в некотором роде экстраординарно. Там, на сеновале, едва отдышавшись, она сказала: «Ты сделал мне ребеночка. Клянусь! Я его уже чувствую».
Кроме того, согласно моему сценарию, Иоганн Непомук любил жену, любил трех дочерей, которых она ему родила, и, разумеется, в мыслях не держал омрачить свое семейное счастье. С другой стороны, он оказался способен взглянуть на вещи и глазами Марии Анны. Он был порядочным человеком. Поэтому пообещал ей заботиться о ребенке, которому еще только предстояло появиться на свет, однако попросил Марию Анну сказать родителям, что деньги ей будут поступать из Граца. Так она и сделала, и ей поверили, хотя никто ни разу не видел того, что ей приносят хоть какие-то письма.
Мария Анна смирилась с таким поворотом дел, однако радости он ей, понятно, не приносил. Через пять лет она сказала Непомуку, что собирается во всем признаться. Потому что не может больше сносить презрительные взгляды, которыми женщины Штронеса провожают ее, стоит ей только выйти из дому, ведя за руку пятилетнего малыша.
Непомук предложил на роль эрзац-мужа собственного старшего брата Георга. Непомук не любил Георга, а Георг не любил Непомука, но когда хроническому алкоголику предлагают поступающие на регулярной основе деньги, выбирать ему не приходится. Я преувеличиваю, но только чуть-чуть. Георг женился на Марии Анне ради ее ежемесячного пособия, причем отдельную радость ему доставлял тот факт, что деньги поступали от нелюбимого Непомука, которому ради этих нескольких жалких крон приходилось пуще прежнего корячиться в поле. Георг с особым вкусом смаковал выпивку, оплачиваемую каторжным трудом младшего брата. Человек он был не больно-то симпатичный — неудачник, раз и навсегда озлившийся на весь белый свет.
Мария Анна, выйдя наконец замуж, добивалась от мужа, чтобы тот официально признал себя отцом Алоиса, однако Георг категорически отказался, заявив, что это оскорбило бы его личную честь. Если ему и удалось во время многих затяжных пьянок внушить собутыльникам, что он правильно поступил, женившись из-за денег — а из-за чего же, черт возьми, еще? — то тем меньше оснований было у него усыновить и узаконить выблядка, о котором каждому встречному и поперечному было известно, что он не от Георга. Он считал себя, ладно уж, пьяницей и неудачником, но никак не рогоносцем! А выблядок, раз уж родился, пусть так и остается выблядком.
Такую легенду (как выражаемся мы, разведчики) я преподнес Гиммлеру. Она была дополнительно подкреплена несколькими собеседованиями с престарелыми обитателями Штронеса, которым, пусть и в раннем детстве, еще удалось застать в живых забулдыгу Иоганна Георга Гидлера, умершего в 1857 году. Конечно, звенья цепи, на которой держалась эта конструкция, при пристальном рассмотрении оказались бы слишком ржавыми, однако Гиммлеру мой рассказ пришелся по душе и был тем самым легитимирован. Я выдал на-гора историю, согласно которой среди предков Гитлера не было никакого еврея, а его отец и мать доводились друг другу дядей и племянницей. Таким образом, я преуспел в превращении Адольфа Гитлера в инцестуария первой степени во втором колене. Гиммлер благословил мои труды.
«Это, — сказал он, — более чем что бы то ни было другое, объясняет невероятную смелость и победоносность нашего фюрера. Как я неоднократно подчеркивал, для инцестуарийцев первой степени чрезвычайно характерны смерть в раннем возрасте или ущербность — как физическая, так и психическая, — но опять-таки фюрер проявил инстинкт самосохранения в беспримерной степени. Гений и воля — уникальные составляющие его личности — позволили ему избавиться от изъянов, как правило присущих инцестуариям первой степени, пусть и во втором колене. И величественный результат оказался подлинным благословением для всех нас. Гены сельских тружеников, передаваемые из поколения в поколение, триумфально превратились в трансцендентную добродетель».
Достигнув этой точки, Гиммлер закрыл глаза, откинулся в кресле и неторопливо выдохнул воздух. Выглядело это так, словно он изгоняет из собственных легких последних бесов, не сподобившихся подняться на уже набранную им высоту.
«Не хочу повторяться, — понизив голос, продолжил он, — но случаи инцеста первой и второй степени могут оказаться по-настоящему опасными. Нужна Воля фюрера, чтобы преуспеть в такой ситуации. — Слово «воля» значится здесь с прописной, потому что он произнес его с особым благоговением. — Я верю в то, что в окружающем нас тонком мире полным-полно духов, являющихся воплощениями или частицами Зла. Вполне возможно, что самые скверные из этих исчадий группируются вокруг сущности, которую в былые века принято было называть Сатаной. И означенный Сатана, если Он и впрямь существует, наверняка уделяет особое внимание инцестуариям первой или второй степени. Ибо как же Ему не стремиться пресечь на корню те исключительные способности, которые возникают в результате дарованного Господом Богом удвоения генов? Тем большая честь и хвала Гитлеру, разумеется. Внутренний взор фюрера, вне всякого сомнения, позволил ему не опустить глаз перед самим Сатаной».
Гиммлер даже не догадывался о том, что приведенные им аргументы фактически нарастают в геометрической профессии. В преподнесенной мною легенде не было лжи, но в ней наличествовала ирония. Сама по себе гипотеза, пусть и построенная на более чем шатких доказательствах, была верной. Именно Иоганн Непомук Гидлер снабжал двоюродную сестру деньгами, именно от него она и прижила Алоиса Шикльгрубера. Ирония же, причем двойная ирония, заключалась в том, что Адольф Гитлер, родной сын Алоиса, был не просто инцестуарием первой степени во втором колене—в действительности его зачали в самой сердцевине инцеста. Потому что Клара Пёльцль, которой предстояло стать третьей женой Алоиса и родить ему сына Адольфа, доводилась своему мужу родной дочерью. И об этой интимной связи мне предстоит в самое ближайшее время сообщить вам во всех подробностях.
Чтобы выполнить такое обещание, мне предстоит сейчас расширить эти мемуары, включив в них элементы семейной хроники, как если бы я был обычным беллетристом старой школы. Предстоит проникнуть в мысли Иоганна Непомука, равно как и в сознание его внебрачного сына Алоиса Гитлера, описать чувства трех его жен и многочисленных детей.
Итак, мы вправе покончить с Марией Анной Шикльгрубер. Несчастная мать умерла в 1847 году, в возрасте пятидесяти двух лет, оставив сиротой десятилетнего сына. Диагнозом была «чахотка в результате грудной водянки»; болезнь стремительно развилась за две последние зимы, которые она провела ночуя в коровнике, и в конце концов свела ее в могилу. Перед смертью она много размышляла о том, какой крепкой и славной была в молодости, лет в девятнадцать, какой сильной, какой подвижной, а как она пела первую партию в церковном хоре в Дёллерсгейме! Но сейчас, три с лишним десятилетия спустя, обманувшись во всех ожиданиях, она вдобавок в ходе нечастых совокуплений с Георгом набралась от него и вечно пожирающей ее мужа злости. Сам же он, как это часто бывает с алкоголиками, пересидел на земле едва ли не всех, кто полагал, будто беспробудное пьянство доконает его не сегодня завтра. Жену он пережил на десять с лишним лет. Алкоголь стал для него не только пожизненным проклятием, но и всесильным эликсиром жизни и лишь в самом конце явился в предсказуемой роли палача. Сгорел он за день. Назвали это ударом. Никто его не хватился, потому что ни с Непомуком, ни с Алоисом он не поддерживал никаких отношений. К тому же Алоису уже было двадцать и он работал в Вене.
Кстати говоря, и смерть матери не обернулась для Алоиса дополнительными несчастьями. Шпиталь, где он жил у Непомука с женой и тремя дочерьми, находится на довольно приличном расстоянии от Штронеса, так что от Марии Анны мальчик успел отвыкнуть еще при ее жизни. В новой семье Алоису жилось хорошо. В самом начале девочки Гидлер — Иоганна, Вальпурга и Йозефа, тогда двенадцати, десяти и восьми лет соответственно, — не могли нарадоваться на пятилетнего братика и с превеликой готовностью посели и его у себя в детской. Так как Шпиталь был не какой-нибудь там заброшенной деревушкой, а большим селом или даже поселком полугородского типа, между его жителями проступали определенные социальные различия. Иного земледельца вполне могли считать богачом, по меньшей мере ближайшие соседи. Правда, «богачей» этих было совсем немного, но Иоганн Непомук, безусловно, возглавлял их короткий список. Его жена Ева отлично вела дом. Да и женщиной она была весьма здравомыслящей. И если она и подозревала, что ее муж доводится Алоису не просто дядей, ей никак не удавалось забыть о том, с каким разочарованием смотрел он на нее каждый раз, когда она производила на свет очередную дочку. Во всяком случае, мальчик, подрастающий в большой семье, был здесь явно нелишним. Да, Ева не зря слыла здравомыслящей особой.
И Алоиса здесь любили! И отец, и девочки, да и сама Ева тоже. —У него была привлекательная наружность, и, подобно своей матери, он хорошо пел. А когда немного подрос, выказал желание и способности работать в поле. Какое-то время Иоганн Непомук раздумывал о том, не оставить ли Алоису землю, скот и сельхозинвентарь, но подросток казался ему для этого слишком порывистым. Он мог среди бела дня ни с того ни с сего куда-то запропаститься, а значит, не оказаться на месте, когда нужно было срочно устранить какую-нибудь поломку или другую мелкую неприятность. Сам Иоганн Непомук, напротив, относился к земледелию столь трепетно, что в иные блаженные часы ему казалось, будто сама почва нашептывает ему на ухо свои желания. Тишина, воцаряющаяся в поле и на лугах в предзакатные часы, его тревожила; голоса земли приходили к нему, как правило, ночью, во сне. Поле, скотина, коровники и амбары в своей совокупности казались ему живым существом, сходным с ненасытной женщиной — жаркой, пахучей, опасно непредсказуемой, требующей от него все новых и новых ласк. И, просыпаясь, он понимал, что ни за что не оставит ферму Алоису — Алоису, доводящемуся родным сыном женщине из ночного сна. Так что в конце концов он похерил такие планы, пусть и поневоле. К тому же это вывело бы из себя его жену. Она заботилась о дочерях, их было три, а из хозяйства даже в лучшем случае удалось бы выкроить всего пару приличных приданых.
С годами проблемы, связанные с приданым для дочерей, особенно обострились. Первой вышла замуж старшая, Иоганна, и досталась ей только полоска земли. Но, в конце концов, она сама была виновата, выйдя по любви за бедняка — за чрезвычайно трудолюбивого, но страшно невезучего крестьянина по фамилии Пёльцль. Когда собралась замуж Вальпурга (причем ей уже исполнился двадцать один год), Непомуку пришлось проявить большую щедрость. Предполагаемый жених, Йозеф Ромедер, могучий детина, владел процветающим хозяйством в соседнем Обер-Виндхаге, так что насчет приданого торговались долго и трудно. В итоге Непомук должен был поступиться изрядным куском лучшей пахотной земли, и третьей дочери, болезненной и несколько не от мира сего Йозефе, достались только жалкие крохи. Себе с Евой Непомук оставил лишь домик и маленький сад на самом краю земель, с некоторых пор принадлежавших Ромедеру. Но им этого вполне хватало. Непомук решил удалиться на покой. Торг с Ромедером и последующая передача земли затмили своей значительностью сыгранную на скорую руку, хотя, понятно, и небедную свадьбу.
Непомук провел нового зятя по доставшимся тому владениям, межа за межой, останавливаясь там, где его земли граничили с соседскими, и произнося каждый раз одно и то же: «И если ты покусишься на добро этого человека, если подберешь с его участка хоть одно палое яблоко, будь ты проклят!»
Ритуальные слова сопровождал ритуальный жест: восемь раз, на восьми границах владений, Непомук сильно стукнул Йозефа Ромедера по лбу. При всем этом Непомук невыносимо страдал. Не столько даже из-за того, что прощался с фермой, сколько из-за отсутствия Алоиса. Его возлюбленного приемного сына с ним не было, потому что сам же Иоганн Непомук выгнал его из дому уже три года назад, когда мальчику было тринадцать, а Вальпурге — восемнадцать. Тогда он застукал их на сеновале, и это заставило его вспомнить о другом сеннике — том самом, на котором они с Марией Анной зачали Алоиса. Воспоминания об этом триумфальном (не только по результату) соитии никогда не покидали его надолго.
В жизни у него были только две женщины, Мария Анна как раз и стала второй, и показалась она ему вовсе не деревенской девкой, разок вильнувшей голой жопой на сене, а разве что не Мадонной, залитой лучами солнца, вроде той, что красуется на матовом оконном стекле католической церкви в Шпитале. Само это сравнение только усугубило для него сознание собственной греховности. Он совершил святотатство и все же никак не мог избавиться от наваждения, вновь и вновь представляя себе лицо Марии Анны в церковном окне. Само по себе это побудило его захаживать в церковь не слишком часто, а когда он все же появлялся там и шел на исповедь, то подменял реальный грех другими, как ему представлялось, не в пример более тяжкими. Однажды он даже признался духовнику в том, будто оприходовал тягловую лошадь, чего, разумеется, не только не делал, но и в мыслях не держал, потому что не с человеческими причиндалами же к ней подступаться, и священник спросил в ответ, часто ли он грешил подобным образом.
— Лишь один раз, святой отец.
— И когда это было?
— Давно. Уже и не вспомнить. Несколько месяцев назад.
— И как тебе теперь с ней работается? Не возникали ли у тебя подобные позывы вновь?
— Нет, ни разу. Мне страшно стыдно.
Священник был в годах и неплохо разбирался в крестьянских душах. Он догадывался, что Непомук лжет. Тем не менее он предпочел не допытываться до истины, потому что скотоложство, столь же смертный грех, как прелюбодеяние или инцест, было на его взгляд куда менее опасным по своим последствиям. В конце концов, оно не грозило появлением на свет незаконного потомства. Поэтому он и решил придерживаться событийной канвы, предложенной его духовным сыном.
— Ты обесчестил себя в глазах Господа, — сказал он Непомуку. — Твой смертный грех называется похотью. И над ни в чем не повинным животным ты надругался. Поэтому я налагаю на тебя двойную епитимью: ты должен пятьсот раз прочитать «Отче наш» и еще пятьсот — «Богородица, Дева, радуйся».
Точно такую же епитимью он часом раньше наложил на оболтуса школьника, который признался в том, что, тайно отдрочив на уроке (это надо ж ухитриться!), втер затем свою трухню в волосы мальчику с предыдущей парты, причем мальчик этот был совсем маленьким.
В дальнейшем Иоганн Непомук повадился, задабривая Небеса, исповедоваться в том, что по-прежнему питает по отношению все к той же лошади грешные чувства, хотя ему теперь и удается держать себя в узде. С содержательной стороной исповедей он таким образом совладал, однако продолжающаяся разлука с Алоисом приносила ему нескончаемые страдания. Тогда, найдя сына и дочь на сеновале, он возрыдал и порвал на себе одежды, буквально как библейский отец. Он сразу же понял, что навсегда лишился сына. Светоч души его угас, тринадцатилетнему красавчику предстояло навеки исчезнуть из его жизни. К ужасу жены и двух ничего не понимающих дочерей, он тем же вечером отвел Алоиса на ночлег к соседу, а на следующее утро посадил в поезд, идущий в Вену.
Жене Непомук ничего объяснять не стал, но этого и не понадобилось, потому что Вальпургу он тут же посадил практически под домашний арест и продержал в таком состоянии три года. Затем столковался и сторговался с Ромедером, до ухаживаний дело так и не дошло. Но Ева, пусть и пекшаяся о целомудрии дочерей с таким же неистовством, с каким бравый сержант инспектирует собственный взвод накануне императорского парада, всячески подъезжала к Непомуку с просьбами хоть разок отпустить Вальпургу на воскресную прогулку вдвоем с подругой.
«Нет, — неизменно отвечал Непомук. — Они пойдут в лес. А за ними туда отправятся парни».
При обходе владений, передаваемых Ромедеру, Непомук, нанося зятю ритуальные удары, страшно страдал. Порченой девки в жены тот явно не заслуживал. Злясь, Непомук бил сильнее, чем требовал обычай. Брак с самого начала оказался построен на лжи. И тем категоричнее следовало воздерживаться от посягательства на соседские земли. Потому что оно стало бы еще одним святотатством. А всё потому, что у Непомука не было сына! Теперь уже не было.
В Вене Алоис преуспел. Приветливого мальчика приятной наружности взяли на работу в мастерскую, в которой изготовляли сапоги для верховой езды офицерам императорской кавалерии.
Отныне он услуживал молодым людям, держащимся так, словно их тела, мундиры с орденами и позументами, обувь и души почерпнуты из одного и того же поневоле внушающего благоговение источника. Их самоуверенность, их повадки, их выправка раз за разом преподносили восприимчивому подростку наглядный урок. Подметил Алоис и то, как непринужденно обращаются эти господа с роскошно разодетыми дамами, которых эскортируют. По воскресеньям он старался не пропустить ни одного променада. На головах у женщин были такие фантастические шляпы! Алоис даже подумывал о том, что, если бы ему удалось познакомиться с какой-нибудь молодой модисткой, они на пару смогли бы открыть лавку, в которой эти господа и дамы из высшего общества, зайдя рука об руку, могли бы одновременно обзавестись красивыми сапогами для кавалера и модной шляпой для барышни. С этим бизнес-проектом (и только с ним) Алоис носился более года, главным образом потому, что красивые дамы изрядно его волновали. И молодые женщины вообще. Еще в деревне ему доставляла огромное удовольствие возня с приемными сестрами, которые (о чем наверняка знал только Непомук) были на самом деле его единокровными сестрами.
Однако молодую модистку он так и не встретил, и на смену взлелеянному в мечтах предприятию вскоре пришли другие планы — и куда более реальные. Алоис понимал, что никогда не станет офицером-кавалеристом, потому что для этого следовало родиться в соответствующем семействе, а он был родом из мест (и кругов), где учат пасти свиней, а не душить батистовый носовой платок «правильной» кельнской водою. Тут уж ничего не попишешь. Но в одном Алоис не сомневался: в Вене он своего добьется. Никто из земляков по Шпиталю не рвался к жизненному успеху так, как он. И достаточно рано Алоис понял, к чему, собственно говоря, надо стремиться: ему хотелось носить красивый мундир и занимать высокую должность. Такую высокую, чтобы все завидовали. И завидовали уму. Дураком он не был и относительно своих способностей придерживался вполне разумного мнения.
В восемнадцать лет, проработав пять лет в сапожной мастерской, он подал в Министерство финансов прошение о зачислении его на службу в таможню и оказался принят. За следующие пять лет ему удалось дорасти до старшего инспектора таможни, что в табели о рангах соответствовало всего лишь армейскому чину капрала, однако уже позволяло облачиться во внушающий уважение мундир; кроме того, даже до столь незначительного поста, как правило, нужно было дослуживаться не пять лет, а все десять, особенно если твоему карьерному росту не способствует ничья мохнатая лапа.
Несколько раз он писал Иоганну Непомуку, сообщая об очередных своих достижениях, и наконец в 1858 году дождался ответного письма. Умерла младшая дочь Непомука, Йозефа; для всей семьи это стало серьезным ударом, и Непомук в письме давал понять, что в сложившейся ситуации был бы не прочь повидаться с Алоисом.
В 1859 году Алоис приехал в Шпиталь погостить. Для человека среднего роста выглядел он благодаря армейской выправке чрезвычайно высоким; родственники решили, что он держится чересчур надменно — и впрямь как аристократ.
Совсем немного времени понадобилось Иоганну Непомуку, чтобы понять: пригласив Алоиса погостить, он совершил тяжкую ошибку, но Непомук был уже не тот, что раньше, годы пригнули его к земле, как дерево, уставшее отражать натиск вечной вьюги. Смерть Йозефы рубанула его топором. Он был слишком бессилен, чтобы не спускать глаз с Алоиса.
Да и что, строго говоря, мог бы он — даже при желании — предпринять? Иоганна, его старшая дочь, была на семь лет старше Алоиса; она вышла замуж в восемнадцать и одиннадцать лет хранила верность своему Иоганну Пёльцлю, который заделывал ей одного ребенка за другим. Когда-то она была довольно привлекательна, но сейчас ее руки и ноги огрубели, а черты лица и фигура расплылись после шести родов; причем четверо ее детей уже умерли.
Когда-то Иоганна была чрезвычайно веселой девушкой, и сейчас при одном взгляде на Алоиса начисто забытая веселость вернулась. Когда Алоиса привели к ним пятилетним ребенком, она возилась с ним то как с младенцем, то как с куклой. Ласкала и целовала, брала к себе в кроватку. До самого его вынужденного отъезда она ерошила ему волосы и целовала в щеку; однажды, когда ему было восемь, а ей пятнадцать, они в шутку схватились на сеновале, делая вид, будто борются; но ему, повторяю, было всего восемь, и ничего серьезного у них произойти не могло.
Другое дело сейчас. При первой же возможности (оказавшейся, кстати говоря, и единственной) Алоис подхватил отцовскую традицию кровосмесительного соития на сеновале, в ходе чего и оказалась зачата Клара Пёльцль. Насчет этого у Иоганны не было ни малейших сомнений. Каждый раз, когда Пёльцлю случалось ее обрюхатить, она понимала это немедленно. Но на сей раз все и вовсе было сверх всякой меры. И она почувствовала это всем телом. «Такого со мной еще не было», — сказала она Алоису post coitum, а когда родилась Клара, Иоганна послала ему письмо, доставленное по адресу в разгар подготовки к невероятно ответственному экзамену на звание фининспектора — самое труднодостижимое и желанное для нижних чинов таможенной службы. Так что мыслями Алоис был отнюдь не в Шпитале. Тем не менее он сохранил это письмо в личном архиве. Послание состояло всего из трех слов (в правильности написания которых Иоганна была уверена), и Алоис перечел его не единожды. «Sie ist hier», — написала Иоганна, явно гордясь собственным свершением (хотя у нее и не хватило духу поставить под письмом свою подпись), и эти слова — «Она уже тут» — врезались в самое сердце Алоису, пусть мысли его и были на тот момент всецело посвящены карьере. Строго говоря, он и не подумал бы заняться любовью с Иоганной в ходе недавнего визита в Шпиталь, не сойдись он столько лет назад с Вальпургой (на чем и погорел), а еще годом раньше — с дурочкой Йозефой (ему тогда было всего двенадцать, и она оказалась у него первой), так что теперь он чувствовал себя просто-напросто обязанным овладеть и третьей из сестер: много ли на свете мужчин, способных похвастаться столь интимным знакомством с тремя родными сестрами сразу?
Желание похвастаться поневоле овладевало им и когда он задумывался над собственными достижениями на таможенной службе. Его карьерный рост (особенно с оглядкой на отсутствие систематического образования) был примечателен. Всего какие-то четыре года спустя его вновь повысили, а в 1870 году, тридцати трех лет от роду, он дослужился до должности сборщика. В 1875 году Алоис уже был полномочным инспектором и получил право подписывать официальные документы не только собственным именем, но и званием: чиновник первого класса императорской таможенной службы железнодорожного терминала Зимбах, Бавария. Адрес: Браунау, на Линцергассе.
Делая столь беспримерную для выходца из низов карьеру, Алоис вместе с тем давал полную волю женолюбию. Первая заповедь австрийского чиновничества гласила: служи не за страх, а за совесть, и чем лучше твои служебные достижения, тем меньше у тебя оснований опасаться бесцеремонного вмешательства в твою частную и личную жизнь. На эту заповедь Алоис и ориентировался, трактуя ее буквально. В годы стремительного карьерного роста Алоис, куда бы ни переводили его по службе, всякий раз останавливался на постоялом дворе. И уже в самое ближайшее время этот самоуверенный господин успешно штурмовал одну за другой кое-как защищаемые крепости тамошних горничных и служанок. Исчерпав все имеющиеся на месте возможности, он, как правило, перебирался в другую сравнительно крупную гостиницу. За сорок лет службы он едва ли не столько же раз менял место жительства.
В одном только Браунау, к примеру, он переезжал с одного постоялого двора на другой двенадцать раз. И его не больно-то волновало, что женщины, достававшиеся ему, были, увы, не того сорта, чтобы прогуливаться под ручку с офицерами императорской кавалерии. Вот уж нет! Элегантные дамы, решил он, крепости не то чтобы неприступные, но требующие планомерной и правильной осады, тогда как горничные и кухарки благодарны ему хотя бы за то, что он обратил на них внимание, и потому не поднимают шума, когда ему приходит время ретироваться.
В 1873 году он женился, причем на вдове. Изменившийся социальный статус и открывшиеся благодаря этому новые возможности требовали избрать себе в спутницы жизни если и не аристократку, то, самое меньшее, даму, и Алоис был отнюдь не разочарован собственным выбором. Конечно, ему было тридцать шесть, а вдове уже стукнуло пятьдесят, зато он испытывал к ней уважение. Вдова происходила из богатой семьи. Назвать ее красавицей было трудно, зато она приходилась дочерью высокопоставленному чиновнику императорской табачной монополии, приносящей в казну существенную часть дохода, да и ее собственное приданое кое-чего стоило. Жили молодые в достатке, держали, в частности, служанку. Да и собственное жалованье Алоиса стало уже изрядным: директор лучшей в Браунау гимназии едва ли зарабатывал больше него. По мере того как росло служебное положение Алоиса, изменялся в лучшую сторону и его мундир, прирастая золочеными пуговицами и золотыми нашивками, а его остроконечный шлем теперь украшала элегантная имперская эмблема. Усы он отпустил не хуже, чем какой-нибудь венгр, и при первом взгляде на него в глаза бросались выпяченный подбородок и массивные скулы. На таможне его подчиненные объясняли новичкам, что, обращаясь к нему, надо непременно произносить его полный чиновный титул. Ничего удивительного, что он нагулял жирок. Вскоре после свадьбы — и в основном по требованию жены — он сбрил усы и отпустил бакенбарды. А затем принялся ухаживать за ними с таким усердием, что они производили столь же внушительное впечатление, как какие-нибудь крепостные ворота. Отныне он выглядел не просто высокопоставленным чиновником на службе у императорского дома Габсбургов — он походил на самого Франца-Иосифа! Да ведь он и впрямь превратился в нечто вроде императорского факсимиле: у него было властное лицо вечного труженика на троне.
Жена Анна, урожденная Глассль-Хёрер, утратила для него, однако же, изрядную долю очарования. Произошло это примерно через два года после свадьбы, когда Алоис обнаружил, что и она, подобно ему самому, была сиротой и росла в доме у приемных родителей. Супруга, в свою очередь, начала уважать его куда меньше, с тех пор как Алоис (которому надоело плести ей небылицы о никогда не существовавшем и во всех смыслах апокрифическом господине Шикльгрубере-старшем) признался, что является незаконнорожденным и в его метрике вместо имени отца — прочерк.
Анна Глассль тут же преисполнилась решимости поправить дело. Алоису следовало узаконить свое существование. В конце концов, его матери все же удалось выйти замуж. Так почему бы не предположить, причем как нечто само собой разумеющееся, что Иоганн Георг Гидлер и впрямь был его отцом? Алоис знал, что это крайне маловероятно, но, поскольку Анна Глассль упорствовала, решил смириться. Собственная фамилия ему все равно не нравилось, и Анна Глассль была не так уж не права, настаивая на том, что, при всей успешности, сделанная им карьера была бы еще триумфальней, не обременяй его на каждом шагу столь неблагозвучное и труднопроизносимое имя.
Из Браунау Алоис отправился через Вайтру в Шпиталь, чтобы поглядеть на месте, не сможет ли ему чем-нибудь помочь Иоганн Непомук. Старик, которому уже перевалило за семьдесят, поначалу понял его неправильно. Когда Алоис объявил ему о своем желании переменить фамилию и называться впредь Гидлером, от стыда и страха Иоганна Непомука едва не хватил кондратий. Он решил, что отцом Алоиса теперь официально признают его самого. И уже готов было ринуться в контратаку: сейчас, в столь преклонном возрасте, с двумя замужними дочерьми, не говоря уж о бедняжке Еве, каково было бы ему признать свое отцовство? Но ничего такого он произнести не успел, буквально в самое последнее мгновение сообразив, что Алоис просит всего-навсего засвидетельствовать отцовство Иоганна Георга. И тут же — стариков, подобно юным девицам, с невероятной стремительностью кидает из одной крайности в другую — он страшно разозлился на Алоиса. Родной сын брезгует назвать его, Непомука, своим отцом! И лишь еще мгновение спустя он сообразил, что Георг, который был как-никак женат на Марии Анне, и впрямь является единственно возможным кандидатом в законные отцы.
В фургоне, запряженном двумя старыми клячами, Иоганн Непомук и Алоис, прихватив с собой Ромедера и парочку соседей, согласившихся дать свидетельские показания, отправились сначала в долгую поездку из Шпиталя в Штронес, а затем проехали еще несколько километров до Дёллерсгейма, что в общей сложности заняло четыре часа, да и то лишь потому, что узкий ухабистый проселок, там и сям перегороженный стволами поваленных бурей деревьев, в пригожий октябрьский денек не развезло (а развези его, ехать пришлось бы часов восемь). По прибытии в Дёллерсгейм Иоганн Непомук столкнулся лицом к лицу с тем самым священником, встречаться с которым ему, по старой памяти, меньше всего хотелось бы. Конечно, священник был нынче дряхлым, согбенным старцем, но именно он когда-то попрекал Непомука издевательством над ни в чем не повинным животным.
Оба они сразу же вспомнили об этом, хотя ни тот ни другой не подал виду. Вся компания тут же приступила к делу: Алоис, Непомук, Ромедер, парочка приехавших из Шпиталя и еще парочка прихваченных из Штронеса свидетелей. Поскольку никто из них, кроме Алоиса, не умел писать, каждый расписался одним и тем же знаком — XXX. Свидетели показали, что, будучи лично знакомы с Георгом Гидлером, «неоднократно слышали от него», будто мальчик доводится ему родным сыном. Да и покойная мать Алоиса утверждала то же самое. Все они принесли присягу.
Священник понимал, что всё здесь, мягко говоря, несколько не так. Крестьянам было страшно лжесвидетельствовать, и рука каждого из них, выводя «XXX», заметно дрожала. Одному из свидетелей, Ромедеру, на момент смерти Марии Анны никак не могло быть больше пяти лет. Стала бы она откровенничать с пятилетним малышом? Хуже того, давным-давно лежал в могиле сам Иоганн Георг. Столь сомнительный случай установления отцовства, разумеется, требовал утверждения более высокой инстанцией.
Старый священник сделал то, что привык делать многие годы: он выдал сертификат, едва заметно улыбаясь беззубым ртом. Он знал, что эти люди ему солгали.
Дату он, однако же, ставить не стал. На пожелтевшей странице старой приходской книги он вычеркнул в записи за 1 июня 1837 года слово «незаконнорожденный» и вписал в пустовавшую графу «Отец» имя Иоганна Георга, после чего улыбнулся вновь. Строго говоря, юридическая сила этого документа была более чем сомнительна, вот только не имело это никакого значения. Какая церковная инстанция в Вене захочет оспаривать подобное изменение гражданского статуса? В конце концов, церковь стремилась к тому, чтобы легализовывать вопросы отцовства, на какой бы поздней стадии речь об этом ни заходила. В некоторых частях Австрии число незаконнорожденных уже достигало сорока процентов, то есть сорок младенцев из каждых ста появлялись на свет в отсутствие официально признаваемого отца. И как знать, сколько из этих сорока были зачаты в ходе кровосмесительных соитий? Поэтому старый священник, которому пришлась не по вкусу сомнительная процедура, пусть он и оказался вынужден узаконить ее собственным авторитетом, предпочел не скреплять изменение записи в приходской книге своей подписью. Если впоследствии возникнет скандал, он всегда сможет просто-напросто от всего отречься.
Затем он старательно переписал имена лжесвидетелей, делая особый упор на различия в орфографии, связанные с происхождением из той или иной австрийской провинции (такова была, в частности, одна из причин того, что Гидлер в конце концов превратился в Гитлера).
Теперь, обзаведясь новым именем, Алоис решил задержаться на часок в Шпитале, вместо того чтобы, даже не заворачивая туда, проследовать в том же фургоне на железнодорожную станцию в Вайтре. Строго говоря, пришедшаяся ему по душе смена фамилии с Шикльгрубер на Гидлер тут же отозвалась живительными импульсами в блаженном царстве пониже пупка. Немалый жизненный опыт давным-давно убедил его в том, что подобные импульсы — один из даров, которыми оделила его сама природа. Как хороший кобель, он издалека чуял течную суку.
Уж не Иоганна ли заставила его встрепенуться? Она жила в соседнем доме с отцом, и еще на подъезде Алоис увидел, как она выглядывает из окна. Но нет, только не Иоганна. Женщина в окне выглядела старше жены Алоиса. Навестить ее сразу же расхотелось.
И все же он подошел к порогу. И вновь Кобель, живущий в паху, не обманул его. Потому что рядом с Иоганной, рано расплывшейся и обабившейся, в дверях стояла шестнадцатилетняя девушка. Одного роста с Алоисом, несомненно красивая (причем в его вкусе), скромная, но полностью сформировавшаяся, с пышной копной ослепительно черных волос и небесно-голубыми глазами. Таких глаз он еще не видел, а вот голубизну наблюдал: точно так же сиял под стеклом крупный брильянт, который однажды попался ему на глаза в каком-то музее.
Так что, едва вывернувшись из жарких объятий Иоганны, ухитрившейся многократными лобзаниями обслюнявить ему рот и щеки, Алоис снял шлем и церемонно поклонился девице.
«Это твой дядя Алоис, — сказала дочери Иоганна. — Он замечательный человек. — Она повернулась к Алоису: — Ты стал еще краше. Это, наверное, из-за мундира? — Иоганна приобняла дочь. — А это Клара».
И тут Иоганна расплакалась. Клара была ее седьмым ребенком. Из шести остальных четверо уже умерли, пятая была горбуньей, а единственный сын болел чахоткой.
«Бог наказывает нас за грехи не покладая рук», — сказала она, в ответ на что Клара только кивнула.
Но у Алоиса не было ни малейшего желания говорить о Боге. Проведи в Его обществе хоть немного времени, и твой Кобель, заскулив, бессильно подожмет хвост. Алоис предпочел побаловать себя мыслью о том, что неплохо бы познакомиться с этой племянницей поближе.
Он отправился на прогулку по деревенским окрестностям в обществе Иоганны и Клары. Дошли они и до той части земель Непомука, которые теперь принадлежали мужу Иоганны, и обнаружили его там. Иоганн Пёльцль (что, впрочем, Алоиса не удивило) оказался совершенно не похож на ослепительно голубоглазую Клару. Глаза у него были серые и тусклые, продольные складки бежали по лицу, уныло висел нос. Было совершенно ясно, что он давно уже оставил малейшую надежду на то, что честный и упорный труд поможет ему когда-нибудь разбогатеть. Впрочем, Алоис и посмотрел на него только мельком. Пёльцль постарался сделать вид, будто он очень занят. В поле оставались кое-какие скирды, зерно в которых, правда, уже испортилось настолько, что годилось на корм разве что свиньям, а Пёльцль стоял, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу, как будто минута-другая, потраченная на разговор с важным гостем, обернется для него неисчислимыми убытками. Конечно, парадный мундир Алоиса не мог не вызвать у него зависти, которая только усилилась, когда гость, посетовав на хвори, преследующие его супругу, объявил, что хочет взять служанку из добропорядочной и работящей семьи. И не исключено — хотя торопиться тут некуда! — что его выбор может пасть на Клару.
Услышав о сумме, которую дочь сможет ежемесячно посылать домой, Пёльцль оказался не в состоянии возразить. Деньги, поступающие независимо от собранного с полей, лучше любого урожая, а денег-то у него, как всегда, не было. И альтернатива — в очередной раз попросить взаймы у свояка Ромедера или у тестя Непомука — не слишком радовала. Пёльцль уже слышал ругань, которая неизбежно обрушится на него дома, если он сейчас откажется. Иоганна и без того-то стала настолько сварлива, что он частенько (хотя и втайне) подумывал о том, что вместо крови у нее в жилах течет уксус. Да и выслушивать тяжелые вздохи, которыми разразится Ромедер, расставаясь с несколькими кронами, ему не хотелось.
И уж в самую последнюю очередь был он готов принять, к сведению очередное отеческое назидание старого Непомука. Это оскорбило бы его чувство справедливости. Земледелец может быть как угодно опытен и прилежен, но если ему не везет, то уж не везет, так чего ради платить дань собственному невезению дважды, выслушивая советы окружающих, вдобавок к тому, что твоя земля практически ничего не родит? Поэтому он смирился с тем, что Кларе предстоит отправиться в город поработать на дядю Алоиса, но ярость, охватившая его при этом, была особенно всепоглощающей потому, что не могла не оказаться бессильной.
Через неделю после возвращения Алоиса на службу в Браунау Клара отправилась следом с маленьким саквояжем, в котором лежали ее скромные платья и прочие бесхитростные пожитки.
Алоис и Анна Глассль занимали трехкомнатный номер на постоялом дворе у Штрайфа — во второй самой приличной гостинице Браунау. На чердачном этаже, где ночевала гостиничная прислуга, нашелся чуланчик и для Клары.
Какое-то время Алоис носился с мыслью о том, что Клара время от времени будет принимать его у себя в чулане, но племянница отнюдь не приветствовала его намерений, по меньшей мере таких. Всем, включая Анну Глассль, было очевидно, что Клара чрезвычайно почитает своего сделавшего столь головокружительную карьеру дядюшку, но никаких поводов для беспокойства его законной жене это не давало, по меньшей мере пока! Девушка оказалась такой набожной, что это представлялось просто невероятным, пока не вспомнишь, что всю свою недолгую жизнь она прожила бок о бок со смертью. Искорки, вспыхивающие в ее небесно-голубых глазах, намекали на присутствие ангелов — угодных Господу и, увы, уже неугодных. При взгляде на ее лицо, такое невинное, можно было усомниться, известно ли ей хоть что-то о существовании падших ангелов, не знай мы того, что бесы, подобно мошкаре, так и вьются у врат жизни, когда те затворяются за очередным мертвецом. Умершие снятся и самым невинным, и эти сны далеко не всегда бывают приятны.
Алоису же наверняка снились другие таинственные порталы: запертые врата, за которыми скрывалась девственность Клары, могли оказаться крышкой ледника. Поэтому он вовсю любезничал с племянницей, однако делал над собой сознательные усилия, чтобы ее не трогать. Жена Алоиса, к тому времени уже отчаявшаяся, как ворона со сломанным крылом, поначалу смирилась с его тягой к горничным и кухаркам, но в ходе предпринятой ею кампании по изничтожению фамилии Шикльгрубер впала в перманентную подозрительность. Никогда еще Алоису не доводилось сталкиваться с ревностью столь страстной, столь всеобъемлющей и вместе с тем столь оправданной. Но он полагал, что сумеет справиться и с этим.
Считая себя человеком, для которого главное — служба (включая безукоризненность внешнего облика и строжайшую пунктуальность, с которой выполняется ничтожнейшее дело), Алоис, разумеется, не зря простоял столько лет на таможенном посту, в корне пресекая малейшие попытки путешественников и коммивояжеров обмануть империю Габсбургов на сумму таможенного сбора или хотя бы на часть этой суммы; научившись распознавать приемы и повадки контрабандистов, он поневоле в существенной мере усвоил их. И теперь ему предстояло применить благоприобретенные навыки лжи и притворства, чтобы отвлечь внимание Анны от девицы, в чуланчик которой на чердачном этаже гостиницы он вознамерился похаживать.
Венцы в старину шутили: для достижения общественного согласия необходимо, чтобы и полицейские, и воры постоянно оттачивали собственное мастерство. Алоис часто размышлял над этой шутливой сентенцией. Применительно к нему с Анной Глассль в ней отсутствовали иронические обертона. Чем феноменальнее обострялось ее чуть ли не ясновидение, тем фантастичнее становились и выдумки, к которым он теперь прибегал.
У нее имелись все поводы для ревности. В иной день он успевал совокупиться со всеми тремя женщинами, с которыми проделывал это на постоянной основе. С утра, полупроснувшись, он ублажал жену; днем, в обеденный перерыв, который удачно совпадал со временем, когда горничные мыли полы, а Анна Глассль устраивала себе послеполуденный отдых, он повадился пристраиваться к стоящей на четвереньках избраннице сзади, так что, строго говоря, плохо помнил ее в лицо. Ну а вечером, когда Анна Глассль удалялась почивать, его ждала Фанни.
Так что выдержка и терпение, проявленные им с Кларой Пёльцль, объяснялись главным образом ночными ходками на сторону, пусть и принципиально другую: сильнее всех остальных, по крайней мере на данный момент, его интересовала девятнадцатилетняя официантка гостиничного ресторана Фанни Матцельбергер, чувственная, гибкая и, по любым меркам, обольстительная. Поначалу он отводил глаза от нее, скользящей от столика к столику, чтобы не выдать своих чувств, но было в самом движении ее бедер нечто зазывное, и это нечто подсказывало ему: Фанни порядочная девушка, которой смертельно надоела собственная порядочность.
И впрямь, как он вскоре выяснил, поднявшись к ней в чуланчик, всё на тот же чердачный этаж, она оказалась девственницей в самом мучительном и многострадальном смысле, заповеданном стародавней деревенской традицией: врата формальной невинности стояли нетронутыми, чего, увы, никак нельзя было сказать о задней калитке. Алоиса подобное приглашение зайти в дом не устраивало. Его Кобель был слишком велик, чтобы как следует освоиться в «сраной сраке» (так или примерно так он изволил выразиться). Отворяя калитку, Фанни немножко покричала (сдавленным голосом, чтобы не перебудить остальных обитательниц чердака), трудно пришлось обоим. Тем безумнее оказалось само соитие. И тот и другая внезапно почувствовали, что любят друг друга, — реакция, не столь уж и редкая в тех случаях, когда приходится контрабандой протаскивать и протискивать мимо таможенного поста товар, беспрепятственный провоз которого освящен физиологией и веками.
Алоис внушал себе, что она всего лишь пригожая дочь крепкого фермера (за ней давали приличное приданое), и все же признался Фанни в том, что любит ее.
— Если любишь, почему не бросишь жену и не начнешь жить со мною?
— Брошу, когда ты меня допустишь по-настоящему.
Нет, она должна оставаться девственницей. Потому что, как только уступит ему, так сразу же залетит. Ей это известно. А потом родит ему ребенка. И еще одного. А потом умрет.
— Как ты можешь знать такие вещи?
— У нас в роду есть цыгане. Может, я сама ведьма!
— Что за чушь!
— Нет, не чушь. Ты паршивый кобель, а я ведьма. Только ведьмы берут себе в рот такую гадость. Мне теперь страшно пойти на исповедь.
— Вот и держись от попов подальше. Они сосут кровь, как упыри. Только доверься им, и они не оставят от тебя и мокрого места.
Вновь и вновь спорили они о том, идти ли ей к исповеди или нет. Ей все больше хотелось уступить ему, полностью поддаться силе его желания, и наконец она так и сделала и всего через месяц объявила о том, что беременна. И не самое ли время теперь, поинтересовалась она, рассказать обо всем его жене?
Он уже не доверял Фанни. Как же она позволила себе залететь, если так боится смерти, думал он. Кроме того, он успел опутать жену паутиной столь хитро сплетенной лжи, что теперь у него просто не хватало духу во всем признаться. Лживые россказни, подобно чистой правде, обладают собственной субъективной реальностью, и эта реальность постепенно вытесняет подлинную. Анне Глассль-Хёрер-Гитлер было сейчас пятьдесят семь, а выглядела она еще на десять лет старше (хотя, к вечному недоумению Алоиса, по-прежнему была на утренней заре ненасытна). Разрыв с ней грозил обернуться существенным ухудшением его финансового положения. Хуже того, ему пришлось бы променять истинную даму на деревенскую девку — пусть и на замечательно красивую деревенскую девку, — но не сам ли он давным-давно решил, что крестьяне — нечто вроде камней? Как высоко ни запусти камень в небо, он все равно грохнется оземь. А вот истинная дама как перышко. Хотя это перышко может защекотать тебя до смерти своей ревностью. Да и отказываться от достигшего невероятных высот искусства обманывать жену было бы не столько грех, сколько просто-напросто жалко.
Вот образчик застольной беседы в ресторане гостиницы «Штрайф».
АННА ГЛАССЛЬ: Вижу, ты на нее снова пялишься.
АЛОИС: Надо же, поймала! Не будь твои глаза такими красивыми, я бы сказал, что у тебя глаз орла.
АННА ГЛАССЛЬ: Почему бы тебе не договориться с ней после того, как мы отужинаем? Оттяни ее по полной программе с моего ведома и согласия!
АЛОИС: Ты такая испорченная! И язычок у тебя такой грязный!
АННА ГЛАССЛЬ: Грязнее, чем раньше.
АЛОИС: Анна, ты исключительно умна, но на сей раз жестоко ошибаешься.
АННА ГЛАССЛЬ: Послушай-ка, дорогой мой. Я смирилась с горничными и кухарками. Сколько раз ты возвращался по ночам и от тебя несло квашеной капустой. Или, хуже того, хозяйственным мылом! Но я говорила себе, что мне это безразлично. Кобель, он и есть кобель. Но почему ты так стараешься оскорбить жену, отказывая мне в малейшей проницательности? Мы оба понимаем, что эта девушка красива. Почему бы тебе для разнообразия хоть раз в жизни не заняться любовью с женщиной, которая не похожа на остывший пирог?
АЛОИС: Что ж, я скажу тебе всю правду. Мне действительно нравится эта девушка, нравится, как она выглядит. Хотя на самом деле она не в моем вкусе. Совсем не в моем. Но в любом случае я к ней и на пушечный выстрел не подойду. О ней говорят такое! Даже не стану пересказывать, потому что тебе она, судя по всему, приглянулась.
АННА ГЛАССЛЬ: Приглянулась? Она потаскушка. Начинающая потаскушка. Абсолютно в твоем вкусе.
АЛОИС: Она больна! Я слышал, что у нее венерическое заболевание. Я к ней и на пушечный выстрел не подойду.
АННА ГЛАССЛЬ: Я тебе не верю. Ты все выдумываешь.
АЛОИС: Как тебе будет угодно. Но, смею заверить, она последняя на земле женщина, из-за которой тебе следовало бы волноваться.
АННА ГЛАССЛЬ: А из-за кого ты мне прикажешь волноваться? Из-за Клары?
АЛОИС: У тебя отличное чувство юмора. Не будь мы в общественном месте, я бы расхохотался в голос. А потом, сама знаешь, чем занялся бы. Ты такая привлекательная и вместе с тем такая испорченная. Ты бы меня еще к монашке какой-нибудь приревновала бы!
В конце концов Фанни объявила Анне Глассль о том, что срок у нее — два месяца и скоро этого будет ни от кого не скрыть. Для Анны это означало немедленный, полный и окончательный разрыв с Алоисом. Потому что он солгал ей, будто у девицы венерическое заболевание. Тогда как сам уже тогда знал, что она беременна, причем от него самого, — как же можно такое простить?! Кроме того, Анна Глассль настолько устала от супружеской жизни, что продолжение таковой страшило ее больше, чем неизбежное в противоположном случае одиночество. Чересчур утомительно стало собирать последние силы и прибегать к многолетнему притворству, чтобы разыгрывать на утренней заре ненасытность. Сейчас ей уже ничего не хотелось, кроме покоя. Она даже решила, что ее отчаянная ревность была не более чем попыткой перешибить вкус остывшего и спитого чая, в который, собственно говоря, и превращается это чувство, утратив изначальный жар. Поэтому она просто съехала Поскольку они с мужем были католиками, речи о разводе идти не могло. По австрийским законам даже для того, чтобы получить право на раздельное проживание, Анне предстояло доказать, что она не только разошлась характерами с Алоисом, но и испытывает к нему непреодолимое физическое отвращение. И Алоису пришлось это прочитать. Обидные слова показались ему чирьем, ни с того ни с сего выскочившим на подбородке. Это раздосадовало его так сильно, что он, не удержавшись, показал официальную бумагу собутыльникам: «Гляньте-ка, что она пишет про непреодолимое физическое отвращение. Ничего себе, непреодолимое! Да и про отвращение я мог бы вам немало порассказать, не будь это неприличным. Стоило мне свистнуть, тут же вставала раком!»
Посмеявшись, собутыльники меняли тему разговора. В те дни Алоис пребывал в крайнем раздражении не только из-за отъезда Анны Глассль. Они с Фанни жили теперь в том же трехкомнатном номере у Штрайфа. С этим-то как раз все было в порядке, воспоминания и сопоставления ничуть не тяготили его. Но тут он обнаружил, что Фанни не беременна — просто у нее случилась длительная задержка. Или это был выкидыш на ранней стадии? На сей счет она напускала туману.
Он понял, что она его чудовищно обманула, однако теперь уж ничего не попишешь. Ни с одной женщиной ему еще не было так хорошо. Разумеется, Фанни оказалась точно такою же ревнивицей, как Анна Глассль, и в самом скором времени наловчилась улавливать в его голосе, когда он обращался к другим женщинам, малейшие нотки желания. А немного спустя пробила здоровенную дыру в днище практически непотопляемого корабля, на котором Алоис собирался на всех парах приплыть в лучезарное будущее. Клара, объявила ему Фанни, должна отправиться на все четыре стороны. Иначе на все четыре стороны отправится сама Фанни.
Этого он, понятно, допустить не мог. Фанни в ближайшем будущем предстояло забеременеть уже по-настоящему; по меньшей мере, так предполагал он сам, ориентируясь на некие блаженные содрогания ее лона в мгновения наивысшего восторга, причем на содрогания обоюдные; такого рода соображения раньше не приходили ему в голову ни во время соития, ни после него. (За исключением одного-единственного раза, давным-давно, с Иоганной.) Кроме того, он чувствовал себя созревшим для того, чтобы стать отцом, желательно мальчика, которому предстояло бы в дальнейшем носить его фамилию. Да, конечно же, не в объятиях Фанни, но до или после них, он частенько подумывал о том, как она окажется на седьмом или на восьмом месяце беременности и тут-то придет черед Клары. Возможность связанных с этим уже в обозримом будущем легко предсказуемых осложнений (причем того же сорта, как те, через которые ему пришлось только что пройти) его не пугала. У себя на службе он привык разбираться с несколькими проблемами одновременно.
Что же до возможного скандала, тот его не тревожил. Да и не было оснований для тревоги. В Браунау он и без того был мишенью сплетен. Горожане осуждали его за сожительство с гражданской женой, но ни на каких верхах, кроме разве что Небес, их жалоб не принимали. Он чувствовал себя в этом городе кем-то вроде гарнизонного офицера. Деньги ему выплачивало располагавшееся в Вене Министерство финансов. И пока его служение отечеству оставалось безупречным, далекая рука Габсбургов не лезла и лезть не собиралась в его личную жизнь.
Заняв высокую должность в среднем эшелоне госслужбы, он понимал, что в верхний эшелон ему не перескочить. Зато его нынешнему положению ровным счетом ничего не угрожало. Таможне он был нужен. В конце концов, уходят долгие годы на то, чтобы набраться практического опыта, которым он располагал уже сейчас. С другой стороны, и ему самому была нужна таможня. Где бы мог он отыскать другую столь же хорошо оплачиваемую службу? Он превратился в безупречный инструмент для решения поставленных перед ним задач, но при решении любой другой задачи этот инструмент использовать было невозможно. Он был прикован к службе точно так же, как само таможенное ведомство было приковано к нему. Так что жителей Браунау можно было послать ко всем чертям. Конечно, их пересуды неприятны и небеспочвенны, однако интересного в его положении куда больше. Одна девица выносит ему сына, а другая, его племянница Клара (принимающаяся дрожать, стоит ему к ней обратиться), станет его любовницей. Разумеется, к тому времени, когда это ему понадобится, она вполне созреет. С чего бы иначе ей так дрожать прямо сейчас? Дрожит она потому, что знает: дядюшка научит ее всему, что ей хочется, и всему, чего она даже не смеет себе представить.
В эти-то тайные планы и вторглась Фанни. Клара у них работать больше не будет!
— Ты с ума сошла, — возразил было Алоис. — Неужели ты не видишь, какая она? Отправь Клару в монастырь — и она этому только обрадуется.
— Тебя заботят не ее радости, а твои. Увольняй!
— Не разговаривай со мной в таком тоне! Ты годишься мне в дочери.
— Гожусь… Знаешь польскую поговорку: отцу не стоит спать с собственной дочерью, иначе она потеряет к нему малейшее уважение.
Клару пришлось уволить. Не мог же он потерять такое чудо, как Фанни, — и потерять в обмен на зыбкое обещание Клары (если уж называть вещи своими именами) превратиться из ангелоподобной монашки в одержимую безумной страстью к дяде племянницу. Нет, столь ненадежные гарантии его не устраивали.
Больше всех в результате отъезда Клары пострадала сама Фанни. Потому что девицы успели проникнуться друг к дружке доверием. Как-никак им обеим предстояло научиться еще многому (причем одному и тому же!), и при всей своей несхожести они старались держаться заодно. Все испортила Клара своим патологическим неумением врать. Каждый раз, когда Фанни прохаживалась насчет того, что они с дядюшкой Алоисом вытворяют в постели, Клара заливалась румянцем. (Клара называла Алоиса Дядюшкой, и Фанни переняла у нее эту привычку.)
— Признавайся, — говорила Фанни. — Ты тоже не прочь оказаться в постели с Дядюшкой.
— Нет, — возражала Клара, и ей казалось, будто щеки просто-напросто сгорят, если она не прекратит врать. — Хотя, пожалуй, иногда мне этого и впрямь хочется. Но, уверяю тебя, я этого никогда не сделаю.
— Почему?
— Потому что с ним ты.
— Да брось ты! Меня бы такое не остановило ни на мгновение.
— Тебя, может, и не остановило бы. А вот меня ожидала бы страшная кара.
— Ты в этом так уверена? -Да.
— Может, и зря, — замечала Фанни. — Я сказала Дядюшке, что умру, если позволю ему сделать мне ребеночка; а сейчас отношусь к этому иначе. Я хочу ребеночка. И непременно заведу его.
— Конечно заведешь. И на меня можешь положиться. Я никогда не сойдусь с дядюшкой Алоисом. Ты его женщина. Я клянусь.
Тут они начинали целоваться, но в аромате этих поцелуев Фанни чудилось нечто настораживающее. Губы у Клары были твердыми, что вроде бы свидетельствовало о цельности натуры, вот только не совсем. Ночью после разговора Фанни приснилось, как Алоис занимается любовью с Кларой.
Перед отъездом Клара самую малость всплакнула.
— За что ты меня прогоняешь? — спросила она. — Я ведь тебе поклялась.
— Скажи-ка мне, — возразила Фанни, — а на чем основывается твоя так называемая святая клятва?
— Я поклялась памятью моих умерших братьев и сестер. Это был не слишком удачный ответ. Фанни внезапно пришло в голову, что Клара, подобно ей самой, может считать себя в глубине души ведьмой; кроме того, не исключено, что она недолюбливала своих братьев и сестер, по меньшей мере кое-кого из них.
Воспользовавшись своими связями в Министерстве финансов, Алоис нашел Кларе вполне приличное место в Вене. Ей предстояло стать полугорничной-полукомпаньонкой в доме у скромной пожилой дамы. (Алоис, безусловно, пекся и о том, чтобы у племянницы не возникло соблазна лишиться невинности.) Так что, честно проработав четыре года личной прислугой на постоялом дворе и прожив все это время в самом крошечном чулане чердачного этажа, Клара сложила пожитки в тот же самый саквояж, с которым прибыла из деревни, и уехала на новое место работы в Вену.
Если Фанни теперь и стало спокойнее жить с Алоисом, на душе у нее остался пренеприятный осадок. С чего это она взяла, что недоверие к Кларе было оправданным или хотя бы честным? А вдруг все дело в злости, одолевающей Фанни, как зубная боль? Про злость свою она кое-что знала. Именно из-за нее Фанни и считала себя ведьмой.
Как Фанни и предчувствовала, она скоро забеременела. И хотя ее недавнюю жестокость это кое-как оправдывало, терзаться угрызениями совести она не перестала. Она заставила гражданского мужа рассчитать самую милую девушку из всех, кого до сих пор встречала, и в иные дни с трудом удерживала себя от того, чтобы заговорить о ее возвращении. И если молчала, так только потому, что тут же начинала терзаться сомнениями: а что, если Алоис предпочтет ей Клару? Да и сама девица вмиг отречется от собственной клятвы. И как это будет несправедливо по отношению к еще не появившемуся на свет ребенку!
Через четырнадцать месяцев после того, как Анна Глассль получила официальное разрешение на раздельное проживание с мужем, Фанни родила мальчика, которого Алоис без колебаний назвал тоже Алоисом. Правда, не Алоисом-младшим — пока еще нет. Мальчика записали Алоисом Матцельбергером, и Алоиса Гитлера это раздосадовало. Тут же он поневоле вспомнил то, что до тех пор изо всех сил старался вычеркнуть из памяти: ребенок, вынужденный войти в мир под фамилией матери, ежечасно и ежеминутно испытывает то же ноющее чувство пустоты, какое возникает в пустом желудке. Теперь, отходя ко сну, Алоис-старший еженощно осыпал мысленными проклятиями Анну Глассль.
Не такой он был человек, чтобы разбрасываться проклятиями налево и направо. Накапливающиеся в душе проклятия он считал чем-то вроде личного золотого запаса. Тем не менее он проклинал жену каждую ночь, изливая на нее потоки желчи. Поэтому не слишком удивился, когда Анна умерла. Совершенно внезапно! И пусть произошло это еще четырнадцать месяцев спустя, когда Фанни уже вновь была беременна, Алоис все равно полагал, что без его анафемы здесь дело не обошлось. Он рассматривал это как вынужденные (и чрезмерные) расходы для достижения желанной цели. Чрезмерные — потому что следовало считаться с непредусмотренными побочными последствиями.
В свидетельстве о смерти значилось, что ее причина неизвестна. Это убедило Алоиса в том, что Анна покончила жизнь самоубийством. И это ему не понравилось. Суеверен он не был, по меньшей мере, не сомневался в том, что ни Бог, ни Дьявол не могут вмешиваться в земные дела. Скорее, как он не раз излагал за кружкой пива, краеугольным камнем его веры было разумное и самодостаточное управление, осуществляемое одними людьми и адекватно воспринимаемое другими. Бог, в какой бы дали Он ни обитал и какими прерогативами ни обладал бы, безусловно, относился к всеобщей системе управления одних людей другими точно так же, как сам Алоис, а именно как к исполнению собственного Промысла, реализуемого эффективными усилиями безупречных чиновников вроде Алоиса. Мысли эти Алоис почерпнул не у Гегеля, он не читал Гегеля, он и имя такое едва ли слышал; но какое это, собственно говоря, имело значение? Алоис с Гегелем думали одинаково: сила этой мысли распространялась на все живое. Для Алоиса это было настолько ясно, что не нуждалось ни в каких подтверждениях.
При таких жизненных установках Алоису было ясно, что со смертью все и заканчивается. Умереть можно от прободного аппендицита или, допустим, от чахотки, как его собственная мать Мария
Анна, разницы никакой. И все же мысль о самоубийстве жены его некоторым образом угнетала, ему нравилось засыпать моментально («захрапев и запердев», как он выражался в компании собутыльников). А мысль о том, что Анна Глассль вполне могла покончить с собой, не давала ему уснуть вообще. Конечно, ему следовало прибыть на похороны, но он не хотел присовокуплять к невеселым ночным раздумьям образ Анны в гробу, поэтому ритуалом проманкировал. И это дало новую пищу городским пересудам.
Так или иначе, какова бы ни была подлинная причина смерти его жены, отныне его ничего не связывало. А значит, он был свободен сочетаться законным браком со своей гражданской женой и домоправительницей Франциской Матцельбергер и не стал мешкать с этим. Фанни была уже на восьмом месяце (да и ребенок ожидался второй), и ее живот сильнее всего смахивал на необъятную и неподъемную дыню. Ему было сорок шесть, ей — двадцать два, и свадьбу решили сыграть не в Браунау, а по соседству, в Рансгофе-не, что, впрочем, означало утомительную для беременной невесты семикилометровую поездку в два конца (а в общей сложности километров набегало все четырнадцать).
Но она поклялась, что не станет венчаться в Браунау. И дело было не только в бабьих пересудах. Молодые мужчины, провожая ее взглядом, понимающе хмыкали.
Алоиса это огорчило. Прежде всего, пришлось дополнительно потратиться на наемную карету для двух приглашенных им на церемонию офицеров таможни. Трата, может, и несущественная, но все равно ненужная. Кроме того, Фанни его просто-напросто разочаровала. Новобрачная застеснялась там, где стесняться было нельзя, а главное, нечего.
Хуже того, она оказалась весьма нервной мамашей. Настояла на том, что второго ребенка рожать будет в Вене. Там повивальная бабка не посмотрит на нее с таким осуждением, сказала она мужу. Да и кто бы на ее месте, задала она риторический вопрос, положился на жительницу Браунау? А это означало новые траты.
Анна Глассль при всех своих недостатках была истинной дамой, а вот про Фанни, с огорчением признался себе Алоис, такого никак не скажешь. Конечно, он и не ждал ничего подобного от дочери обыкновенного, пусть и зажиточного, крестьянина, но все же в первое время она обнаруживала заметный прогресс в этом отношении. И вдруг все покатилось в обратную сторону. Когда он впервые познакомился с ней, у нее была прекрасная походка, она отличалась проворством и расторопностью и буквально очаровывала посетителей ресторана. Тогда ему казалось, что таких бойких и смышленых официанток не существует в природе.
Сейчас она сама начала орать на прислугу, весь ее темперамент ушел в эту вновь появившуюся раздражительность. И в трех комнатах их гостиничного номера особого порядка не было. А когда он разок предложил вернуть Клару, Фанни выговаривала ему за это весь вечер.
«Да, — говорила она. — И тогда ты сможешь проделать с Кларой то же самое, что уже проделал со мной. Бедная Анна Глассль».
Бедная Анна Глассль!… Алоис начал догадываться о том, что покойница снится теперь по ночам и самой Фанни. Выходит, новый брак пробуксовывал. Да и сам по себе не больно хорош. Просто противно входить каждый вечер в одну и ту же свару.
Перед тем как родить их дочь, Анжелу, Фанни две недели провела в Вене, и все это время ему пришлось платить няне, присматривающей за Алоисом Гитлером-младшим. К концу первой недели Алоис-старший соблазнил няньку. Она была на пятнадцать лет старше, чем Фанни, с тяжелым и угрюмым лицом, а в постели, когда дело дошло до этого, не знала устали, но теперь он, по меньшей мере, мог спать спокойно, потому что она безропотно вставала каждый раз, когда мальчик принимался плакать и звать маму.
До тех пор он Фанни не изменял. А теперь, чтобы не утратить аппетита к несимпатичной няне, ее поневоле пришлось чередовать с кухаркой. Фанни вернулась из Вены больной и измученной и, конечно же, сразу обо всем догадалась. Но не набросилась на Алоиса с кулаками, а только тихо расплакалась. Ей неможется, сказала она, а ждать, пока ей не станет лучше, он, понятно, не собирается. В очередной раз обозвала мужа кобелем.
Прежде чем пожениться, они прожили вместе почти три года, а теперь, когда Анжеле исполнился только годик, ее мать серьезно заболела. Многое свидетельствовало о самом настоящем душевном расстройстве. Ее бросало то в жар, то в холод; она веселилась и тут же впадала в истерику; она полностью утратила интерес к мужу и оказалась не способна надлежащим образом заботиться о детях. Какой-то врач сказал ей, что у нее начинается туберкулез. Клару выписали из Вены сидеть с Алоисом-младшим и Анжелой буквально в тот же день, когда Фанни съехала с постоялого двора в Браунау и перебралась в городок Лах, в самом центре лесного массива Лахенвальд (Смеющийся Лес), но ни это название, ни чистый лесной воздух ей не помогли. В Лахе она прожила десять месяцев — и там же и умерла.