И вскоре после смерти Неволина скрылись давыдовцы. Не стало о них слышно ни слова. Умолкли выстрелы, перестали рыскать по дорогам ингуши, потянулись обратно в Пермь провокаторы. И тихо, как тяжелобольной после острого кризиса, задышал Александровский завод. Никто не знал, куда девались «лесные братья», ибо исчезли они так же неожиданно, как и пришли.
Говорили, что скрылись они совсем с Урала. Поговаривали даже, что где — то в Казанской губернии будто бы рыщет отряд какого — то Алешки. Но и это оспаривали многие. Одни говорили, что отрядом этим верховодит вовсе не Алешка, а татарин Абдулка. Другие же утверждали, что никакого Абдулки тоже нет, и нечего языком трепаться, когда не знаешь толком.
Одно было ясно — боевики скрылись. Впрочем, однажды уже позднею зимою тайком с уха на ухо поползли слухи. Говорили, что один приезжий охотник, забравшись на лыжах в лесные дебри, заблудился. Были уже сумерки, когда собака его залаяла и бросилась прочь. Он свистел ей, кричал, но она не возвращалась. Через несколько минут он услышал, что далеко в лесу раздался страшный грохот, как после взрыва орудийного снаряда. Тогда, перепугавшись, охотник повернул по старому следу. К утру догнала его собака. Была она вся окровавленная и сдохла к вечеру у ног своего хозяина.
Но опять и этому особенно не поверили, ибо ради чего разумные люди станут в собаку бомбами кидать? Потому большинство и решило, что охотник врет или ему просто померещилось, а собаку заел волк.
Впрочем, были на заводе и такие, которые как — то загадочно переглядывались, ничего не спрашивали, точно сами что — то знали. Но и они крепко помалкивали.
И так прошла зима. Наступили снова теплые дни. Разлились реки. Чаще стали жены арестантов получать записки от томившихся за решеткой мужей, братьев: «Как?.. Что?. Не слыхать ли про наших? Где они?..»
Грустная была эта весна. Даже в солнечном покое голубого неба, как и в глазах девчонок, грустящих о замурованных в каменные мешки женихах, была какая — то осенняя хрустальная тоска. Точно все огневое, хорошее прошло навек.
Этою же раннею весною на широкой перекладине вятской тюрьмы в звездную ночь повешен был преданный провокатором мятежник Лбов. И этой же весной злилась и плакала седая Кама, не услышав более буйных пересвистов лбовской вольницы.
Так шли дни тихие, как шорох измятой колесами травы, горькие, как душистая осенняя полынь. И вот однажды…
Вечером на Чусовском тракте проезжие мужики наткнулись неожиданно на труп убитого жандарма. Чья — то меткая пуля пробила ему грудь и чья — то крепкая рука пришпилила к его гимнастерке записку: «Убийцам Лбова, сторожевым собакам самодержавия, проклятие».
Рука, писавшая записку, была знакома.
Удар, нанесенный прямо, в открытую, был знаком.
И снова тяжело задышал трубами, нахмурился, заклокотал заводскими свистками очнувшийся от спячки старый Александровский завод.
А через три дня опять вспышками предрассветных зарниц заблестели огневые выстрелы.
— Боевики вернулись!..
— Тише!
— Тише!
Хрустнула под ногами сухая ветка.
Ночь темна, шумит по верхушкам буйный уральский ветер. В полночь кукует кукушка: прокуковала раз, два, три — и замолкла.
Прорываться через кольцо надо. Кому умирать охота? Никому умирать неохота. У бесстрастного, спокойного Штейникова смерть за спиной стоит и гладит холодной рукой вихрастую голову.
Тряхнет головою Штейников, усмехается:
— Уйди, смерть, рано еще, еще есть заряды в обоймах.
— Тише!
И в четвертый раз прокуковала кукушка, но уже откуда — то издалека.
— Стоп! — сказал боевикам Алексей. — Слышите?
Охваченные кольцом горящих костров, заперты были боевики в лесной чаще. Слышно было, как издалека доносится смутный гул, ржание сытых коней, гортанная речь ингушей.
В пятый раз закуковала лесная кукушка. И не кукушка вовсе, а каторжник Штейников, ценою своей жизни решивший спасти товарищей, подал сигнал, что сейчас он откроет огонь. Будет он будоражить ночь и стрелять с колена в луну, звезды и прочие планеты, чтобы к нему бросились ингуши и потеряли след ускользающей дичи.
Сел Штейников на пень, приложил приклад маузера к плечу и, нажал курок:
— Раз… два… три…
И тотчас же диким воем, фырканьем дрожащих коней, окриками резких команд была разбужена фальшивая тишина. В то время, когда боевики, воспользовавшись поднятой суматохой, ползком пробрались через разорвавшееся — кольцо, Штейников услышал рядом с собою сразу четыре или пять голосов.
Он лег на траву и, ощетинившись двумя маузерами, стал ожидать. Мелькнул огонь горящей головешки, потом другой, потом сразу замелькало много длинных смолистых огней.
Факелы смыкались вокруг него все уже и уже. Штейников не двигался. Слившись грудью с сырою пахнущей травой, он выжидал.
— Здесь где — то, — сказал голос рядом.
— Смотри в оба!
— Смыкайся, забирай в кольцо!
Тогда Штейников сунул оба маузера за пояс, напружинил ноги и, разом вскочив, впился в горло ближайшего человека. Человек захрипел, дернулся, но вырваться не смог; инстинктивно нажал собачку револьвера и выстрелил. По том, полузадушенный, упал на землю. Факелы густым кольцом смыкались вокруг Штейникова. Тогда он сам схватил горящую головешку из рук упавшего и пошел навстречу к огням.
— Кто стрелял? — крикнул ему встревоженный голос
— Я, — ответил Штейников.
— В кого?
И Штейников очутился в самой гуще человеческой цепи. Благодаря тому, что он тоже держал в руках факел, его | сначала приняли за своего, но когда же увидели ошибку, то было уже поздно, ибо Штейников со всего размаха ударил ближайшего горящим факелом по голове и бросился в лес. Чья — то пуля провела ему горячую борозду по боку, вторая расплавленным свинцом прожгла левую руку.
Но Штейников был не из тех, которых можно свалить первой раной. Он плюнул и на первую, и на вторую пулю и ровным солдатским бегом на носках побежал через заросли, цепко впивающиеся и царапающие колючками лицо, преследуемый десятками взбешенных ингушей. Вероятно, сердце у Штейникова было каменное, вероятно, билось оно всегда одним и тем же размахом, ровным и мерным, как вымуштрованный офицерской нагайкой четкий солдатский шаг.
Уже утренняя птица челкар радостными криками приветствовала зарю, уже таял туман под лучами выглянувшего солнца, а он все бежал, и лоб его был сух, как серый придорожный камень, из которого самая сильная рука не выжмет ни капли. Только грудь его была влажной от стекающей капельками крови.
Есть такая порода лошадей, которая не умеет уставать понемногу. Лошадь бежит до тех пор не уменьшая шага пока фазу не остановится и не упадет совершенно обессиленная. Так и Штейников. Он остановился и почувствовал что ни бежать, ни идти больше нет сил. Он шагнул не сколько раз, зашатался/потом в глазах у него потемнело и, Оступившись, он полетел куда — то под откос, вниз.
Когда он очнулся, то солнце уже высоко стояло на небе. Он дополз до ручья, журчавшего неподалеку, напился и, прихрамывая, пошел дальше. Прошел, вернее прополз, саженей двести.
«Больше не могу, — подумал он, — нет никаких сил».
Хотел прилечь, но вдруг из — за густо разросшегося куста увидел перед собою маленькую землянку и человека, стоявшего перед нею.
Собравши силы, он сделал еще несколько шагов. Человек, обернувшись, увидел его, подошел к нему и, перекрестив беглеца, сказал ему, как — то странно усмехаясь:
— Здравствуй, брат мой, давно уже я жду тебя!
Этот ответ, как и сама процедура перекрещивания, до того поразили Штейникова, что он инстинктивно протянул руку к поясу, ибо никто его, бездомного беглеца, каторжника, кроме полиции, ожидать не мог. Но человек, лицо которого оказалось что — то странно знакомым Штейникову, расхохотался и сказал:
— Ты, конечно, пришел не за тем, чтобы меня повесить? И только тут Штейников понял, что перед ним стоит сумасшедший человек…
Между тем боевики, вырвавшись из кольца, остановились далеко в стороне от места схватки с ингушами.
Сели отдохнуть. После быстрого бега дышалось тяжело. Сначала сидели молча, но чувствовалось, что каждый думает все о том же.
— Погиб Штейников, — не то спросил, не то ответил товарищам очнувшийся от раздумья Иван.
По лицу Алексея пробежала гримаса, ибо в словах брата он почувствовал оттенок грустной подавленности.
— Все погибнем, — вызывающе ответил он.
— А за что?
Бешеный перегиб перекосил лицо Алексея. Казалось, что Иван дотронулся до его самой больной, наглухо скрытой раны, о существовании которой он не хотел, чтобы подозревали.
— За что? — крикнул он. — А так!.. Ни за что, за собственное удовольствие!.. Назло всему!..
— Назло лучше жить!
— Нет, иногда лучше умереть и… молчи лучше, когда ничего не понимаешь!
— Ребята!.. — проговорил он немного помолчав. — Да что же это такое на самом деле, что это на всех такая хандра нашла? Ну ее к черту; Будем работать, как в прошлом году работали! Разве плохо было? А теперь еще лучше работать надо! Лбова нет — так надо же, чтобы хоть кто — то доказал, что еще не все погибло, не все задушено.
Он долго говорил, говорил горячо и убедительно, а когда кончил, то веселей и легче стало у него на душе.
Взошло солнце, зашумел, ожил лес и появились улыбки на заросших, обветренных небритых лицах «лесных братьев».