Пожар в еврейском предместье города Витебска вспыхивал в разное время, но чаще всего под вечер, когда зажигались свечи и керосиновые лампы. Летом смеркалось поздно, свечи и лампы зажигали уж в девятом часу. Вот и сейчас вспыхнуло, когда в церкви пробило девять, поп вышел из церковного двора и, сопровождаемый свиньей с поросятами, пошел домой.
Загорелось в домике на самом краю еврейского квартала, у тюрьмы. На домике была вывеска: «Ювелирная мастерская Локшинзона. Огранка алмазов. Золотые и серебряные работы». Очень худой маленький человек, очевидно, сам Локшинзон, в кальсонах и лапсердаке, одетом на нижнюю рубаху, выбежал из домика, держа на руках двух девочек лет трех—четырех, с криком «Пожар! Сы брент!» Хоть это было и без его крика ясно и люди выбегали из окружающих домов. Толстая, массивная супруга Локшинзона, выбежавшая следом за ним в капоте, с младенцем на руках, сказала:
— Эля, идиот, перестань кричать. Люди не слепые, они видят огонь. Чтоб ты горел, перестань кричать!
— Хая, зачем ты ему желаешь гореть, ведь он уже горит, — сказала соседка, тоже державшая на руках младенца и выбежавшая из домика с вывеской «Варшавский портной Шустер».
— Разве это он горит?! — закричала Хая. — Это я горю… Он одел свой лапсердак и выбежал… Голодранец, что у него есть гореть?.. У него есть столько же, сколько у клопов, которых он жег свечой… Жег свечой и подпалил кушетку… А от кушетки загорелось все остальное. Все добро, и весь инструмент, и весь материал. Это называется, он жег клопов.
— Клопов я мазал керосином, а свечой я жег тараканов, — сказал Эля.
— Ты слышишь, Двойра? Сначала он мазал керосином, а потом он жег свечой. Идиот! Даже у лошади Хаима—биндюжника в заднице больше ума, чем у тебя в голове.
— Тараканов надо бить подошвой резиновой галоши, — с видом знатока сказал муж Двойры, варшавский портной Шустер.
— Так до этого ведь надо додуматься, ребб Пинхас! — крикнула Хая. — А мой муж имеет голову Срулика сумасшедшего, который кушает конский овес.
— Хая, не кричи, Хая, — сказал Эля, — главное, что мы спаслись.
— Мы спаслись?! — еще громче крикнула Хая. — Ты считаешь, мы спаслись?! А на что мы будем жить? На твою перхоть?! Завтра надо отдавать заказ в ювелирный магазин Розенфельдов.
— Не кричи, Хая, ты разбудишь новорожденного, ты разбудишь Зусеньку.
— Не беспокойся про Зусеньку, — сказала Хая и поцеловала младенца. — Я о нем немножко позаботилась! — И она достала из кармана капота связки золотых изделий, а из другого кармана — стограммовую стопочку, наполненную бриллиантами. — Нашему Зусеньке скоро исполнится месяц.
— Нашему Аминодавчику в прошлый понедельник исполнился месяц, — похвалилась Двойра.
— Я слышал, у грузчика селедочной лавки Шагала жена на сносях, — произнес портной Шустер.
— Я видела, как в дом к Шагалам шла повитуха, — сказала Двойра.
— Нашла время рожать, — сказала Хая. — Рожает во время пожара. У Шагалов все не так.
Жена селедочного грузчика, долговязого и худого Захарии Шагала металась вс в поту и стонала. Две повитухи хлопотали около роженицы. Ребенок появился на свет безмолвно, стонала только мать.
— Он не хочет жить, он не хочет жить, — отчаянно бормотал Захария.
Повитухи окунали безмолвное тельце в ведро с холодной водой. Отблески пламени освещали кровать, на которой обессиленно лежала роженица, ведро с водой, в которое окунали неживого младенца, в отчаянии молящегося отца…
— Колите его иголками! — крикнул варшавский портной, вбегая в комнату.
После нескольких уколов мальчик издал первый крик, и одновременно горящая балка рухнула, едва не задев окно. Мальчика быстро запеленали, положили в ногах у роженицы, и четыре человека, подхватив кровать, выбежали на улицу. А там уже трещало и шипело вовсю. Бегали люди с ведрами, проехала пожарная бочка, влекомая ломовыми лошадьми. Заборы, лавки, кирпичная тюрьма, синагога — все было в багровых дрожащих отблесках, которые играли на вывесках: «Пекарня и кондитерская Гуревича», «Табак — Табачные изделия Абрамовича», «Фрукты и продукты Кац», «Парижская мода. Иосиф Бердичевский», «Школа рисования и живописи художника Пэна».
— Евреи горят, — говорили арестантки, весело теснясь у зарешеченных тюремных окон. — Ишь как шевелятся, как тараканы, разбегаются.
— Слышь, Петруха, — мечтательно сказал белобровый парень, — сейчас бы пограбить.
— Пограбить бы, Тренька, — согласился чубатый Петруха и потряс решетку. — Эх, не вовремя заперли, фараоны!
А у церковной ограды стоит поп, держась руками за крест, и, сверкая зубами, насвистывает: «Коль славен наш Господь в Сионе». А за церковью тихо течет речка, шелестят камыши, и в камышах кто—то шепчет на два голоса: «Ох, милый, ох, хорошо… ох, сладко». А на кладбище бродяги устраиваются на ночлег, раскрывают котомки, кладут на могилы газеты, а на газеты сухари да сало. А в раскрытое окно виден солдат, который пьет чай. Козы и коровы беспокойно мычат в хлевах. Пьяный биндюжник Хаим Виленский идет со своей толстобрюхой лошадью и пытается петь, но вместо того издает лишь лошадиное ржание. Темнеет на горе огромный заброшенный польский замок.
И над всем этим, под большими, как серебряные рубли, звездами летят огненные ангелы, рожденные из пламени, вьются вольно и свободно, еще не схваченные кистью художника, еще не застывшие на шагаловских полотнах.
Пасха — Песах — в еврейском Витебске. В городе еще лежит снег, но, когда с густой глубокой синевы весеннего неба солнце нагревает воздух, можно с хрустом распахнуть оклеенные на зиму окна, вытряхнуть наружу прошлогоднюю бумагу и вату, прошлогодних мертвых мух и тараканов, впустить в комнаты пасхальные уличные запахи и звуки. Во всех еврейских домах накануне Песаха идет генеральная уборка. Тщательно чистят и моют все углы дома, у варшавского портного Шустера, у ювелира Локшинзона, у грузчика селедочной лавки Шагала… И всюду, во всех еврейских домах, слышно сказочное, таинственное слово — хамец.
— Ищите хамец, — говорит Эля ораве своих детей, — всюду, во всех углах ищите хамец.
И Зуся вместе со своими братьями и сестрами ищет хамец.
— Хамец, хамец…
Толстая, раскрасневшаяся Хая вместе с дочерьми моет посуду.
— Эля, куда ты складываешь вымытую посуду? — кричит Хая. — Отнеси ее подальше в чулан. Разве ты не знаешь, что стенки посуды впитывают хамец? Не дай Бог, перепутаем пасхальную посуду с будничной… Зуся, — оборачивается она, — что ты грызешь? Ой, ребенок грызет сыр из мышеловки! — Она вырывает у Зуси сыр. — Зачем ты это делаешь, дурак?
— Мне папа сказал, — отвечает плачущий Зуся.
— Я сказал тебе грызть сыр из мышеловки? — возмущается Эля. — Я сказал — искать в мышеловке хамец.
— А что, — спрашивает Зуся, — разве мыши тоже справляют Песах?
— Я тебя поздравляю, Эля, — говорит Хая, — по—моему, твой сын весь умом в тебя.
— Хамец, хамец, — слышно и в доме варшавского портного Шустера.
— Я нашел хамец, — говорит Аминодав и приносит таракана.
— Ты у меня хухем! — смеется Шустер и выбрасывает таракана в окно.
— Мне чтоб было за твои косточки, — говорит Двойра и гладит Аминодава по голове. — Пинхас, объясни ребенку, что такое хамец.
— Я знаю, что такое хамец, — говорит Аминодав. — Хамец — это хлеб.
— А зачем же ты принес таракана? — спрашивает Пинхас.
— Таракан ведь кушает хлеб, — говорит Аминодав, — значит, у него в животе лежит хамец.
— Хамец, сын мой, — говорит Пинхас, — значит, окисленный. Это забродившее тесто из муки. Хамец запрещен в Песах в любом количестве, его нельзя употреблять в любой форме, в том числе в смесях или напитках. Это относится в первую очередь к хлебу, но и к печенью из пшеницы, ржи, ячменя, овса. Пшеничное зерно, попавшее в воду, становится хамецом. Водка и пиво — тоже хамец. На Песах разрешается пить только красное пасхальное вино в красных пасхальных бокалах. На Песах едят мацу. Ее приготовляют особенно тщательно, согласно всем предписаниям Галахи, и охраняют от закваски. Только такая маца, а не та, что продается в магазинах круглый год, употребляется на Песах.
— Ложитесь спать, дети, — говорит Хая, — во всех еврейских домах после обеда дети ложатся спать в предпасхальный день, чтоб их можно было разбудить ночью искать хамец.
— При свете восковой свечи, — говорит Эля, — мы будем искать в эту ночь хамец. Углы комнат и кладовок, полки, выдвижные ящики, стенные шкафы, щели в полу, карманы одежды — всюду, всюду будем искать хамец.
Предпасхальная лунная ночь. Тени мечутся по стене. Марк лежит, глядя на тени, рядом сопит во сне брат Давид. Марк толкает брата, тот бормочет, поворачивается на другой бок. Тогда Марк наклоняется и шепчет в ухо брату:
— Хамец.
— Уже надо вставать? — вскакивает брат.
— Тише, Давид, — шепотом отвечает Марк, — вон на стене хамец.
— Это тени, — говорит Давид.
— Это призраки хамеца, — тихо возражает Марк, — призраки из той первой пасхальной ночи, когда евреи шли из Египта. Древний хамец давно стал привидением, бродит по свету и приходит в еврейские дома накануне Песаха. То он человек, дядя, закутанный в талас. Видишь, он улыбается нам, а теперь он нам грозит. А теперь он стал козлом. Видишь, какие у него рога?
— Не пугай меня, мне страшно! — кричит Давид.
Входит мама.
— Дети, что за крики?
— Марк меня пугает, — говорит Давид, — как будто бы на стене хамец.
— Марк, оставь свои фантазии, — говорит мама. — Скорей, дети, вставайте, пора искать хамец.
Горит восковая свеча в руке у мамы. Все с серьезными, торжественными лицами.
— Внимайте, — говорит отец Захария, — перед началом проверки, как при исполнении других заветов Торы, произнесем благословение. Повторяйте за мной: «Благословен ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который освятил нас своими заветами и заповедовал нам убрать хамец…»
Мелькает свет свечей по стенам, по углам, по ящикам… В доме у Локшинзонов, в доме у Шустеров, в доме у Шагалов.
— Я нашел хлебную корочку, — говорит Эля.
— Вот хлебная корочка, — говорит Марк.
— И у меня хлебная корочка, — говорит Давид.
— Я нашел сухой хлеб, — говорит Аминодав.
— Хлебная корочка, хлебная корочка! — шумят дети.
— Дети, существует обычай, — говорит Пинхас Шустер, — кладут в определенные места десять хлебных корочек и затем собирают их во время поисков. Делается это для того, чтоб в случае отсутствия даже крошки хамеца поиски не оказались безуспешными.
— Вот так собираются крошки хамеца. — Эля птичьим пером подметает крошки в деревянную ложку.
Всюду, во всех еврейских домах, ищут хамец. Предпасхальная ночь близка к концу. Голубеет окно.
— Весь хамец кладите в этот пакет, — говорит Эля.
— Перо и специальную деревянную ложку тоже кладем в этот пакет с крошками и подвешиваем его повыше на крючок, чтобы мыши и крысы не разгрызли пакет и не разнесли крошки по дому.
Окна уже освещены первыми лучами солнца. У всех утомленные, но торжественные лица. Произносится завершающая молитва.
— Любой непресный хлеб, — произносит Захария Шагал, — или квашня…
— …которые имеются в моих владениях, — произносит Пинхас Шустер.
— …но которые я не заметил и не убрал и которых я не знаю, — произносит Эля.
— …пусть считаются никчемными и станут бесхозными, подобно праху земному, — говорит Захария Шагал.
Все:
— Аминь!
Солнечное утро. На столе кипит самовар.
— Дети, это ваш последний предпасхальный завтрак, — говорит Захария. — Сегодня начинается праздник Песаха в честь исхода сынов израилевых из Египта, и евреи, подобно предкам своим, будут есть только мацу, которую готовят согласно предписаниям Галахи и охраняют от закваски. А весь хамец после завтрака будет торжественно сожжен.
— Захария, — говорит мама, — ты ведь знаешь, что в этом году на шаббат—Гагадол, великую субботу перед Песахом, к нам из Леозно должно было приехать много родственников: брат Израиль, брат Иегуда, сестра Ралли, сестра Муся, сестра Гутя, сестра Шая. Но они не приехали, потому что муж сестры Ралли умер.
— К чему ты мне это говоришь? — спрашивает Захария.
— К тому, что напечено много сладостей. Что нам теперь с ними делать?
— Согласно предписанию Торы весь хамец должен быть сожжен.
— Ах, — вздыхает мама, — ведь детям будет так тяжело видеть, как горят пирог с творогом, печенье и струдель. Неужели нельзя найти шабес-гоя, нееврея, которому Тора не предписывает соблюдать Песах, и продать ему все это хот бы за полцены?
— Ты ведь знаешь, — говорит Захария, — что из всего хамеца шабес-гои покупают за полцены только водку, сливоницу и пиво.
— Ай, как жалко! — Мама отпирает буфет и ставит на стол блюда со сладостями. — Дети, ешьте, сколько можете, потому что остаток придется сжечь.
Наливается крепкий чай. Масленистое печенье, пирог со сладким творогом, струдель с орехами и изюмом, рогалики с вареньем… Райское обилие, рай для детей… Дети набрасываются на сладости, как древние евреи в синайской пустыне на манну небесную. Марк старается не отстать от Давида, который, хоть и маленький, худенький, но съел уже целую сладкую гору. Еще один кусочек струделя, еще кусочек пирога со сладким творогом… Вдруг Давид вскакивает и, выпучив глаза, бежит во двор. Марк начинает смеяться, но тут же, прижимая рот ладонью, бежит следом. За Марком бежит сестра Лиза. Дети стоят рядом, упираясь руками в забор. Светит пасхальное солнце, поют птицы.
— Вот что значит жадность, — говорит Захария, когда они бледные, с пустыми желудками возвращаются.
— Не ругай их, Захария, ты видишь, детям нехорошо, выпейте еще крепкого чая, станет легче.
Струдель, пирог с творогом, печенье, рогалики уже лежат на жертвенном подносе посреди стола, рядом с хлебными корочками, птичьим пером и деревянной ложкой. Отец Захария обливает все это спиртом. Вспыхивает огонь… Детские глаза наполняются слезами. Святая пасхальная жертва. Корчатся, погибают в огне любимые сладости, течет горячее варенье из лопнувшего теста, выползает творог… Отец Захария читает молитву:
— Любой не пресный хлеб или квашня, имеющиеся в моих владениях, которые я видел и которых я не видел, которые я заметил и которых я не заметил, которые я убрал и которые я не убрал, пусть считаются никчемными и станут бесхозными, подобно праху земному.
— Аминь!
Все:
— Аминь!
— Хая, сколько мы возьмем солдат в этом году за пасхальный стол. — спрашивает Эля.
— Сколько? — говорит Хая. — Как всегда — одного.
— А может, мы возьмем в этом году двух? Одного солдата берет грузчик селедочной лавки Шагал, — говорит Эля, — я все-таки ювелир.
— Если ты такой богатый ювелир, — сердится Хая, — тогда возьми семь, как хозяин кофейни Гуревич, или десять, как Розенфельды, у которых три ювелирных магазина. Ты подсчитай, сколько будет стоить одно только кошерное вино со штампом раввина? На каждого взрослого человека по четыре полных бокала вина. Не считая мацы, не считая птичьего мяса, не считая хрена, салата, фруктов, орехов. Ты хочешь меня разорить?
Близится пасхальный вечер, загораются звезды. Колонна солдат еврейского вероисповедания под командованием унтера с песней: «Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет» шагает на празднование еврейской Пасхи. Следом за ними едет на извозчике специально нанятый еврейской общиной шабес-гой. У еврейских домов колонна останавливается, и солдаты по одному, по два, по пять расходятся на праздник. А шабес-гой подносит унтеру у каждого дома стопку водки и закуски. Унтер уже лыка не вяжет.
— Господа евреи, в день светлого воскресенья… — Он крестится. Евреи закрывают глаза ладонью.
Солдат входит в дом к Шагалам, снимает шапку, надевает ермолку.
— А гут ёнтов, — говорит он, — я Хаим из Бердичева.
— Очень приятно, — говорит мама, — садитесь за наш семейный стол, будьте как дома. Может, не дай Бог, моих сыновей когда-нибудь тоже заберут служить в чужой город и их там тоже пригласят на Песах за еврейский семейный стол.
— Если городовой придет забирать меня в солдаты, — говорит Марк,—
я спрячусь под кровать, и он меня не найдет.
Хаим из Бердичева улыбается, гладит Марка по голове и дарит ему винтовочную гильзу.
— Ой, она еще взорвется! — пугается мама.
— Она стреляная! — смеется Хаим.
— Все равно, ребб Хаим, вы меня извините, возьмите ее назад. Все эти винтовки и пули нужны только гоям. Евреям они не нужны, если у нас есть свята молитва и нас защищает истинный Бог. Разве всесильный Бог не покарал в Египте наших врагов десятью казнями? Правильно я говорю, Захария?
— Во имя чуда еврейского спасения мы и празднуем Песах, — говорит Захария. — Написано в Торе: «Бог прошел мимо домов сынов израилевых в Египте». В то время, как он поражал египтян, он наши дома пощадил.
— Ребб Захария, — говорит Хаим, — спасение и исход евреев из Египта были ниспосланным чудом. Но можно ли всегда надеяться на чудо в этом падшем, враждебном Богу мире? Разве вы забыли про недавние погромы в Житомире, в Белостоке, в Тирасполе?
— Мы, евреи, всегда должны надеяться на чудо Божьей помощи, — говорит Захария, — во имя этого и празднуется Песах.
Загораются пасхальные свечи во всех еврейских домах. У Шагалов большую свечу зажигает мама, произнося благословения.
— Благословен ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который освятил нас своими заветами и заповедал нам зажигать праздничную свечу.
Все хором:
— Благословен ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, который сохранил нам жизнь и существование и довел нас до этого времени.
Праздничный пасхальный седер. Перед каждым на подносе три мацы, положенные одна на другую и отделенные друг от друга салфетками и сверху прикрытые салфеткой. Дети хором называют каждое блюдо, которое ставится поверх салфеток.
— Справа сверху — зроа — птичье мясо с косточкой, напротив слева — беа — вареное яйцо, ниже — между яйцом и птичьим мясом — марор — тертый хрен и салат, ниже справа — харосет — смесь тертых яблок, груш и орехов. Слева — карпас — кусочки луковицы и очищенного вареного картофеля, внизу — хазарет — опять тертый хрен и салат.
— Для освящения праздника прочтем кадеш над бокалом вина, — говорит Эля. — Внимайте, господа! Благословен ты, Бог всесильный, наш Король Вселенной, сотворивший плод винограда…
— …избрал нас из всех народов, возвысил над всеми языками и освятил нас своими заветами, — говорит Пинхас Шустер.
— …с любовью установленные дни для радости, праздники и времена торжества, — говорит Захария, — урхац, омовение рук. Дети, обливаем сначала правую руку три раза, затем левую.
— Карпас, — говорит Эля, — еду начинаем обмакиванием картофеля в соленую воду… Зуся, ты, естественно, спросишь своего отца: почему он так ест?
— Спрашивай, Зуся, — тихо произносит Хая.
— Папа, почему ты так кушаешь? — спрашивает Зуся.
— Разве ты не помнишь, как я учил тебя спрашивать, Зуся? — говорит Эля. — Надо спрашивать: «Отец мой, чем ночь эта отлична от всех ночей?»
— Папа, чем эта ночь отлична от всех ночей?
Захария Шагал берет с подноса мацу и делит ее надвое, большую половину заворачивает в салфетку.
— Эта маца для афикомана, — говорит Захария, — для благословения до наступления полуночи. — Поднимает мацу вверх. — Вот хлеб скудный, который ели наши предки в земле египетской. Всякий, кто голоден, пусть войдет и ест. Всякий, кто нуждается, пусть войдет и справляет Песах. В этом году здесь, на будущий год в земле израильской. В этом году мы рабы, в будущем году мы будем свободны. — Наливает второй бокал вина.
— Сын мой, — тихо спрашивает Марка мама, — помнишь ли ты четыре вопроса, которые должен задать отцу?
— Помню, — шепотом отвечает Марк и произносит громко. — Отец, я хочу тебе задать четыре вопроса. Чем ночь эта отлична от всех ночей? Во все ночи мы ведь ничего не обмакивали ни разу, а в эту ночь два раза. Один раз картофелину в соленую воду, а другой раз — горькую зелень в харосет. Во все другие ночи мы едим квасной хлеб, а в эту ночь только пресный — мацу. Во все другие ночи мы едим другую зелень, а в эту ночь горькую. Во все другие ночи мы едим, как хотим, сидя или облокотившись, а в эту ночь мы все облокотились.
— Эта ночь отличается от других ночей, сын мой, — отвечает Захария, — потому что рабами мы были у фараона в Египте и Бог всесильный наш вывел нас оттуда рукою мощной и мышцей простертой. Горькую зелень мы едим в эту ночь в память о том, что египтяне сделали горькой жизнь наших предков. Сказано: «И сделали они жизнь их горькой, заставляя тяжело работать с глиной и кирпичами и делать всякую работу в поле и любую работу, которую они порабощали их трудом изнурительным…»
— Харосет, — говорит Пинхас, — тертые фрукты с орехами, напоминает о глине, из которой изготовлялись кирпичи — основная рабская работа сынов израилевых…
— Красное вино напоминает о крови. — говорит Эля.
— Оно, обетование, постояло за отцов наших и за нас, — говорит Захария, — ибо не один восставал на нас, чтоб истребить нас. В каждом поколении восстают на нас, чтоб истребить нас. Но Всевышний спасает нас от их рук, потому обопремся все на левую руку, и вы, дети, пьющие вместо вина виноградный сок, обопритесь на левую руку. Ибо, опираясь на левую руку, мы демонстрируем полную свободу и отсутствие страха.
— Теперь найдем припрятанный кусок мацы афикоман и съедим его до полуночи, — говорит Пинхас и раздает каждому по кусочку мацы.
— Бокал наполним в третий раз, — говорит Эля.
— Восстанови же Ерусалим, город святой, — произносит Пинхас.
— Израиль, на Бога надейся, — произносит Захария, — он спасение и щит! Он навел казни на врагов наших. Марк, принеси поврежденный сосуд для врагов наших.
Марк приносит заранее приготовленный надбитый бокал.
— Совершу явления на небесах и на Земле. — Три раза отливает немного вина в поврежденный сосуд. — Кровь, огонь и столбы дыма.
— Кровь, огонь и столбы дыма, — произносит Эля, так же отливая вино в поврежденный бокал.
— Кровь, жабы, мошкара, смешение диких зверей, мор скота, сыпь на коже, саранча, тьма, казнь первородных — все это на врагов наших, — произносит Пинхас…
…произносит Эля…
…произносит Захария… произносят все.
— Вот пустой бокал возле меня для пророка Ильи, — говорит Захария. — Вот маца для него, а вот пустой стул для него. Нальем бокал вина для него и нальем четвертый бокал для всех. Женщины, выходите со свечами встречать пророка Илью.
Мама и сестра Лиза со свечами выходят на улицу. Всюду возле еврейских домов стоят женщины со свечами.
— Илья—пророк, приходи к нам в дом, — говорит мама.
— Будем ждать пророка Илью, — говорит Захария, — он уже близко.
— Илья—пророк, приходи к нам! — кричат дети.
— Илья—пророк не отвечает, — говорит Марк.
— Нет, он просто молчит, — говорит Захария, — это молчание камня. Так молчит вечность. Так молчат камни на могилах наших предков.
Бледнеют звезды, кончается пасхальный седер.
— В этом году Илья—пророк опять не пришел с благой вестью, — говорит Эля, — будем ждать его на будущий год. Песах — это такой праздник, что не только Илья—пророк, сам Мессия может прийти.
— Выпьем свой последний, четвертый бокал вина, опершись на левую руку, и произнесем последнее благословение, — говорит Пинхас.
— Благословен ты, Бог всесильный, наш король Вселенной, — произносит Захария, — за виноград, и за плоды винограда, и за урожай полей, и за землю прелестную, благодатную и обширную, которую Ты благоволил отдать в наследие отцам нашим. Сжалься, Боже всесильный, над Израилем, народом твоим, и над Ерусалимом, городом твоим, и над Сионом, обителью славы Твоей. Восстанови Ерусалим, город святости Твоей, скорей и в наши дни, введи нас в него, возрадуй нас в нем. Вспомни нас к добру в день праздника опресноков этот. Ибо Ты Бог всесильный и благодетелен для всех. На будущий год в Ерусалиме!
— На будущий год в Ерусалиме, — повторили все.
Праздники окончены, и, лежа на крыше, Марк видит будничный Витебск. Идут прохожие, грохочут телеги, лают собаки, каркают вороны. Какой—то долговязый гимназист пристает к горничной возле забора. Доносится смех.
— Отстаньте, барин, я папеньке скажу.
— Ах ты, шельма! — Звук поцелуя.
Марк отворачивается. Во дворе селедочного склада отец его, Захария, поднимает тяжелые бочки. Рядом идолом торчит жирный хозяин. Лицо отца напрягается от тяжести, и лицо Марка тоже напряжено, словно и он держит скользкое, перетянутое железными обручами дерево. Из—под забора доносится смех.
— Я папеньке скажу, что вы курите.
— Надин, прелесть! — Звук поцелуя…
Рабочий день закончен. Отец возвращается с работы, и одежда его под вечерними лучами солнца блестит от селедочного рассола.
На плите кипит большой котел с горячей водой.
— Сегодня пятница, день омовения отца, а в доме нет душистого мыла, — сокрушается мама.
— Опять нет душистого мыла, — сердито причитает отец, — вся семья, восемь человек детей на моей шее! Некого послать в лавку за душистым мылом. Спасу нет! От простого мыла у меня одышка. — Он кашляет.
Горячий пар поднимается к потолку. Отец поочередно моет голову, грудь, черные, пропитанные селедочным рассолом руки. Дети толпятся вокруг, по команде мамы подают то кастрюлю холодной воды, то полотенце для ног или рук, то чистые рубаху и кальсоны.
Омовение закончено. Отец во главе стола в белой свежей рубахе. Разламывает чистыми руками халу. Мама приносит еду: бульон, телячий студень, компот. Отец утомленно читает застольную молитву. Ест безразлично и устало, шевеля усами.
— Посмотри, какая мне досталась косточка с хрящиком, — хвастливо шепчет Давид. — А завтра, в субботу, будет мясо с морковью.
Но Марк не слушает Давида.
— Папа, ты обещал рассказать про секрет синей краски.
— Марк, не приставай к отцу, — говорит мама, — видишь, он сегодня очень устал.
— Нет, я обещал, — сонно говорит отец, — внимайте, дети… Один король отрекся от престола, надо короновать нового. Но в чем короновать? Всю королевскую одежду поела моль. Срочно сшить новую одежду и выкрасить ее в королевский синий цвет? Но секрет синей краски утерян, говорят королю вельможи. Кто знает секрет синей краски? — Голова отца опускается на грудь. Минуту—другую он сидя похрапывает, потом, словно из сна, продолжает: — Кто знает? Евреи знают, евреи красили королевскую одежду. Собрать всех евреев. Если за неделю не покрасите королевскую одежду в синий цвет, всех перебьем. — Голова отца снова падает на грудь, он храпит уже громче.
— В городе Луз, в Палестине, хранится секрет синей краски, — продолжает рассказывать Марк. — Но как за неделю добраться до Палестины?
— Собрались евреи, — сонно произносит отец, — подумали и вспомнили, что есть туннель, ведущий в Палестину, а тайный вход в этот туннель в Карпатских горах.
— Кто пойдет в тот туннель? — спрашивает Марк.
— Тот, чья тень длиннее под вечерним солнцем, — говорит отец. — На большой поляне выстроились евреи и, дождавшись вечернего солнца, начали мерить длину тени. Самая длинная тень оказалась у ребб Адама и еще двух евреев. Шли они, шли и пришли в Палестину, в волшебный город Луз. А город Луз населен был одними лишь бессмертными стариками с длинными бородами, которые скучали и тосковали, потому что в городе не было смерти. Кто же не хотел терпеть бессмертия, уходил из города тайным ходом через дупло большого дуба и радостно умирал сразу же за стенами. — Отец опускает голову и начинает храпеть совсем уж сильно.
— Папа, ты еще не рассказал про секрет синей краски, — говорит Марк.
— Видишь, сынок, отец спит, — говорит мама.
— Он всегда засыпает в этом месте, — говорит Марк.
— Сынок, поговори со мной, — просит мама.
Одна мамина рука на столе, друга на животе.
— О чем говорить, мама?
— Спроси меня что-нибудь. — И рукой, лежащей на столе, поправляет свою высокую прическу.
— Я не знаю о чем, мама.
— Спроси ты, Давид.
Но Давид склонил уже голову, тоже засыпает.
— Все спят. Что у меня за дети, и поговорить не с кем. Если не хотите говорить, подпевайте мне. Споем песню про раввина.
Мама начинает тихо петь, но подпевает только Марк, все остальные спят. Вдруг мама прерывает песню и начинает плакать.
— Почему ты плачешь, мама? — спрашивает Марк.
— Мне жаль тебя. Что с тобой будет в жизни? Я хотела бы, чтоб ты стал грузчиком. Но, дитя мое, разве можно быть грузчиком с такими слабыми плечами? Откуда это в нашем роду?
Ночь. Весь дом спит. На улице дождь и ветер. Стучит форточка. От шума дождя и стука форточки Марк просыпается. Кто—то идет по темной улице, слышны чьи—то шаги. Кто может гулять в такой дождь? Внезапно некто подходит к окну.
— Бабушка Хана, — испуганно шепчет Марк и толкает спящего Давида. — Смотри, смотри, Давид, покойная бабушка Хана пришла к нам.
Давид поворачивается на другой бок и продолжает посапывать во сне. Бабушка Хана заглядывает в форточку.
— Дочь моя, — зовет она маму, — дочь моя, зачем ты оставляешь распахнутыми окна в такой дождь?
Бабушка Хана с грохотом захлопывает форточку. Марк в испуге встает. Слегка покачивается висячая лампа, в углу мрачно темнеет диван, таинственно блестит зеркало. На цыпочках Марк подбирается к двери родительской спальни. В глубине спальни страшно храпит отец с открытым ртом и задранной кверху бородой. Мама спит рядом, толстенькая, маленькая. Грохочет гром. Весь мокрый старик в белой одежде с нищенской сумой стучится в дом. Мама берет кусок хлеба и, приоткрыв дверь, протягивает старику. Ничего не говоря, он бьет ее по руке. Хлеб падает на землю, и старик тотчас исчезает.
— Мамочка, — тихо шепчет Марк, — я боюсь.
— Чего тебе? — сонным голосом спрашивает отец.
— Я боюсь… Приходила бабушка Хана, искала маму.
— Иди спать, — говорит отец.
— Захария, надо посмотреть на детей, — говорит мама, — я видела плохой сон. Приходил нищий старик, бросил хлеб, который я ему подала, на землю. Вдруг это к болезни? Тебе ничего не болит, сынок?
— Спите, спите, — повторяет отец и вновь начинает храпеть.
Мама прикладывает ладонь ко лбу Марка, заглядывает ему в горло.
— Я хочу к тебе, мама, — говорит Марк.
Мамины груди похожи на подушки. Марк кладет голову на такую грудь—подушку.
— Мама, завтра Зуся со своим отцом Элей едет на ярмарку. Можно провожу его хотя бы до моста?
— Если у тебя не будет болеть горло, сынок, — сонно произносит мама.
Убаюкивающе стучит в окно дождь. Тихо. Все в доме спят.
На телеге, груженной товаром, ехали Марк и Зуся. Эля правил лошадью. Солнце уже было низко, из—за домов слышался густой колокольный звон.
— В православном монастыре уже звонят, — сказал Эля, — поздно выехали.
Он хлестнул лошадь, она побежала резвей. Но на перекрестке телегу задержал городовой.
— Куда прешь, чесночное племя? Не видишь, крестный ход?
По Двине плыли украшенные коврами лодки. На передней — духовенство и певчие. Следом на лодках с хоругвями плыли монахи и публика.
— Православную Пасху свою справляют, — сказал Эля и тихо добавил. — Чтоб они пропали со своим Христом! Из—за них придется в пути ночевать, в корчме. Приедем на ярмарку только утром, место хорошее не займем. Чтоб они пропали с их распятым байстрюком! — добавил он опять тихо.
Лодки пристали к берегу, и процессия по тропке начала подниматься к монастырю. Слышны были пасхальные каноны и звон колоколов.
— Красиво поют, — сказал Марк, глядя на проносимые мимо хоругви с ликами Христа и Божьей матери. — А правда, что Христос был еврей и мать у него еврейка?
— Он был байстрюк! — зло ответил Эля. — У него не было законного отца. Мать его на стороне нагуляла.
— А на какой стороне нагуляла? — спросил Зуся.
— Что ты спрашиваешь глупости? — сердито сказал Эля и беспокойно посмотрел на длинный крестный ход, загораживающий дорогу. — Ах, не успеем засветло на ярмарку приехать, придется в корчме ночевать. Вот и новые расходы.
— Я слышал, Христос был добрый и всех любил, — сказал Марк.
— От кого ты слышал такие глупости? — сердито спросил Эля. — От Таньки—воровки? Или от Катьки—молочницы? С этого Христа все началось… Все эти погромы. Потому что мы, евреи, не признаем этого незаконнорожденного байстрюка Богом. Наш Бог на небе, а их Бог нарисован на доске. Их Бога можно разрубить топором, сжечь, как дрова, растопить им печку. — Эля засмеялся. — У нас великие пророки — Исайя, Иеремия, Иезекиля, Даниил, а у них святыми считаются простые рыбаки, пастухи и даже проститутки. — Эля опять засмеялся. — А Бог у них простой плотник.
Наконец крестный ход миновал. Эля тронул лошадь, подъехали к мосту.
— Мне пора домой, — сказал Марк, слезая с телеги.
— Я тебе привезу с ярмарки мятных леденцов и глиняную свистульку, — сказал Зуся.
Переехав мост, телега поехала степью. Уже смеркалось, было пустынно, тихо, лишь издали едва доносился колокольный звон.
Возле столба сидели пьяные Петруха и Тренька, справляли в канаву нужду.
— Кто—то едет, — сказал Тренька.
— Это еврей—ювелир, — сказал Петруха, натягивая штаны.
Петруха и Тренька выбежали навстречу телеге и стащили Элю на землю. Зус заплакал, но Тренька прикрикнул:
— Цыц, гнида жидовская, раздавлю!
Зуся в страхе затих.
— Давай деньги! — сказал Тренька Эле.
Бледный Эля отдал деньги.
— Давай золото! — сказал Петруха.
— Золота нет.
— Врешь, ну-ка целуй крест! — И протянул к губам Эли оловянный солдатский крест на остро воняющей потом кожаной тесемке.
Эля отстранил губы от креста, который все тесней прижимал Петруха.
— Святой крест не любишь, — дыхнул водкой—луком Тренька, — убийца Христа—спасителя.
— Иуда!
Они привязали Элю к столбу, плеснули на него керосином и подожгли. Пламя сразу охватило Элю со всех сторон.
— Быстро горит, — усмехнулся Тренька.
Они выбросили Зусю на землю, вскочили на телегу и уехали.
На рассвете Зуся постучал в окно к Шагалам. Он не мог ничего говорить, только плакал. Увидав лежащие на столе хлеб и селедку, Зуся взял их и начал с плачем есть.
— Ребенок напуган, — сказала мама. — Сядь и расскажи все. Где Эля?
— Папа сгорел, — дрожа, произнес Зуся. — Я боюсь пойти домой и сказать об этом маме.
— Что значит — сгорел? — спросил Захария.
— Его сожгли воры… Он горел быстро, потому что был худой. Я хочу много есть, стать толстым. Если меня будут жечь, я буду так долго гореть, что воры не дождутся конца.
— Ребенок в лихорадке, — плача, сказала мама, — надо уложить его в постель. Я сейчас побегу к Хае.
— Надо сообщить в полицию, — сказал Захария.
— Полиция — такие же антисемиты, как и эти воры, — сказала мама. — Думаешь, они помогут найти украденные деньги?
Зуся все не переставал есть. Марк подошел к столу и тоже начал есть большие куски хлеба.
Элю похоронили в почти пустом гробу, на дне которого лежали несколько горстей пепла, его полуобгоревшая шапка и башмаки. Когда процессия шла по городу, Хая била себя в голову и кричала:
— Я не знаю, где мой муж, а где сгоревшее дерево!
На кладбище читали над могилой заупокойную молитву. Все плакали.
Общий плач продолжался, но это уже не похороны, а свадьба.
В городе был зал, принадлежавший еврейской общине, где справляли свадьбы. Стены его были украшены портретами знаменитых раввинов — раби Шнеерсона, раби Манделя и прочих, которые строго глядели на публику. В зале состоялась официальная часть свадьбы и сюда мог прийти, кто хотел. А на обед домой к жениху и невесте уже приходили только приглашенные. Но на богатых свадьбах в зале раздавали детям конфеты, а взрослым — вино и куски холодной фаршированной рыбы.
Сегодня свадьба богатая: женится сын владельца кофейни Гуревич на дочери парикмахера Князевкера. А распорядитель-балхан поет громким голосом и вопит:
— Невеста, ой, невеста, что тебя ждет!
Все вокруг плачут. Марк тоже, как и полагается в таких случаях, хнычет возле своей мамы, а Зуся возле Хаи.
— Сегодня богатая свадьба, — говорит мама, — будут давать фаршированную рыбу.
— Это и видно, — говорит Хая, — смотри, сколько нищих и голодранцев пришло. Видишь, даже семья биндюжника Виленского здесь. Его жена из—под полы торгует водкой, сам биндюжник всегда пьян, а у сына их всегда сопли через губу висят. У сына Соломона.
— Дорогие гости, — говорит Гуревич, — хватит плакать. Довольно. Сейчас за здоровье молодых будут раздавать рыбу и вино, а детям конфеты.
— Сердечные пожелания молодым! — кричат вокруг. — Счастья, счастья!
Все сморкаются, вытирают слезы. Высоко в воздух взлетает конфетти, цветные обрезки бумаги. Свадебные музыканты играют веселую польку. Официанты из кофейни Гуревича разносят вино, рыбу, конфеты.
— Марк, потанцуй с Лизой, — говорит мама, — пусть на вас люди посмотрят.
Марк танцует с Лизой.
— Как хорошо танцует этот мальчик, — говорят вокруг, — как он грациозен и кудряв! Кто это?
— Это сын грузчика селедочной лавки Шагала, — говорит кто—то. — Он танцует со своей сестрой.
— Мой сын и петь умеет, — говорит мама. — Спой, Марк.
Марк поет.
— Какой хороший детский голосочек! — говорят вокруг. Все аплодируют.
— Видишь ту девочку, которая на тебя смотрит? — шепчет Зуся. — Это Белла Розенфельд. Я ее знаю, мой покойный отец работал на них. Это богачи.
— Какая красотка! — шепчет Марк.
— А вторая — ее подруга Аня, дочка доктора.
— Тоже красотка, — говорит Марк.
— Хочешь, я тебя познакомлю?
Свадебные музыканты играют вальс. Все танцуют. Старики и старухи, девицы и парни, нищие и богачи — все притоптывают ногами, хлопают в ладоши, скрещивают руки, кружатся в хороводе. Марк танцует с Зусей, а Белла с Аней.
— Желаем счастья! — Все вокруг целуются. Рядом с Марком какая—то старуха, приходится целоваться с нею. Марк смотрит на Беллу и Аню, но возле них все время вертится сын биндюжника Соломон.
— Чем он лучше нас, этот дурак, грязнуля, хулиган?
Марк и Зуся пробираются к девочкам.
— Анечка, пойдем со мной танцевать, — говорит Соломон.
— Соломон, уходи, не возвращайся, — говорит Аня.
— Разве ты не понимаешь еврейский язык? — говорит Зуся Соломону. — Уходи, ты, какер! Утри свои сопли!
Девочки смеются. Губы и руки Соломона дрожат, лицо побледнело.
— Дураки, идиоты! — говорит он зло. — Смеетесь надо мной потому, что я сын бедного биндюжника. Придет время, я вам это припомню. — Он сжимает кулаки и отходит.
— Что он так вопит, наверно, спятил, — говорит Белла.
— От него надо быть подальше, его отец пьяница, — говорит Аня.
— Желаем счастья! — опять кричит распорядитель.
На этот раз рядом с Марком Белла, и он осторожно целует ее в нежную, пахучую щечку.
— Это мой друг Марк Шагал, — говорит Зуся. — Он уже поет в синагоге, он помощник кантора.
— Я вас видела на празднике в синагоге, — улыбается Аня. — Вы так красиво пели дискантом.
— Вы хотите быть певцом? — спрашивает Белла.
— Да, я поеду в Петербург и поступлю в консерваторию.
Музыка играет фрейлахс. Все танцуют. Марк танцует с Беллой, а Зуся — с Аней. Потом они меняются, потому что Аня весело кричит:
— Дамы меняют кавалеров!
Танцуя, она обращается к Марку:
— Ты уже учишься?
— Я скоро пойду в гимназию, — говорит Марк, — мама уже накопила деньги на взятку учителю.
Заснеженный город украшен флагами. На улице много военных. Марк в форме гимназиста с удовольствием отдает честь, прикладывая ладонь к своей фуражке с кокардой. Запыхавшись, с сияющими глазами прибегает он домой, сбрасывает ранец.
— Мама, я буду встречать царя.
— Какого царя? — спрашивает мама, вытирая полотенцем мокрые руки.
— Нашего царя, Николая Второго. Царь приезжает в Витебск, и гимназия будет его встречать. Николай Ефремович назначил меня в делегацию, которая преподнесет царю цветы. Вместе с православными от католиков будет Казик Пшехонский, сын следователя, от мусульман — сын татарина из фруктовой лавки, а от иудеев — я.
— Слышишь, Захария?! — радостно кричит мама. — Твоего сына назначили встречать царя! Такое счастье! Может, царь заметит нашего сына, поговорит с ним.
— Где же встреча? — спрашивает отец.
— На вокзале, — отвечает Марк. — Царь будет проездом.
— Бог услышал наши молитвы и посылает нам удачу, — говорит мама, утирая слезы. — Может, после гимназии Марка примут в университет на государственные средства. Он станет доктором или адвокатом, и тебе, Захария, не придется таскать тяжелые селедочные бочки. Такое счастье! Мы всей семьей пойдем смотреть, как наш Марк будет встречать царя.
Вереница заспанных гимназистов тянется по заснеженной дороге. Темно, еще не рассветало. Всюду городовые, дворники, казаки.
— Господин директор, — спрашивает учитель Николай Ефремович, — отчего отменили встречу на вокзале?
— Опасаются террористов, — понизив голос, говорит директор, — поэтому поезд остановится в поле. У вас все в порядке, Николай Ефремович?
— Все готово, господин директор. Назначена делегация для торжественного подношения государю цветов.
В поле играло множество оркестров. Вокруг все было оцеплено войсками. Народ толпился за оцеплением.
— Захария, тебе там ничего не видно? — говорила мама, становясь на цыпочки. — Наш Марк еще не встретился с царем?
Гимназисты теснились, как овцы в загоне. Директор гимназии обходил ряды вместе с каким—то высоким, увешанным орденами военным.
— Это, ваше превосходительство, делегация гимназистов для торжественного преподношения государю цветов.
Оловянные глаза военного скользят по шеренге и вдруг задерживаются на Марке, сверлят его, словно буравом.
— Это что еще такое? — произносит он сердито. — Что за жидовская физиономия? Первая гимназия действительно должна быть первой. Что вы мне выставляете?
— Велено, ваше превосходительство, — торопливо говорит директор, — согласно циркуляру министерства просвещения в депутацию назначаются гимназисты разных вероисповеданий.
— Ну тогда найдите хотя бы поприличней иудея, — сердито говорит военный. — Какого—то пигмея нашли. Чтоб этого больше не было! Уберите его.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — говорит директор гимназии.
Военный, сопровождаемый адъютантами, идет дальше.
— Кто такой? — обрушивается на Николая Ефремовича директор. — Чей сын?
— Марк Шагал, — растерянно говорит Николай Ефремович. — Отец работает в селедочной лавке.
— В селедочной лавке! — сердится директор. — Принимаете в государственную гимназию всякие отбросы. Взятки берете. Я займусь вашими делами.
— Господин директор, недавно перешел к нам из реального училища Аминодав Шустер. — Он указывает на высокого, молодцевато стоящего Аминодава.
— Хот бы рост приличный, — говорит директор. — Замените.
— Становись сюда, — говорит Николай Ефремович Аминодаву. — А ты, — обращается он к Марку, — иди в задние ряды.
Марк понуро бредет, едва сдерживая слезы.
— Вон Марк идет, — кричит Давид, — идет и плачет.
— Плачет? — тревожно спрашивает мама. — Где, где он плачет? Захария, ты его видишь? Что случилось с моим сыночком?
— Ура! — разносится по полю. Появляется бледный, одетый в солдатскую форму царь, окруженный князьями, министрами, генералами. Но глаза Марка застилают слезы, он ничего не видит, все слилось в сплошное пятно.
— Я им докажу, — бормочет он, — я буду великим музыкантом… или художником… или танцором… Я буду великим… я поеду в Петербург.
Снег покрывает фуражку царя.
Царь приветствует воинские части, марширующие перед ним. Подходят разные депутации, подносят цветы, говорят речи. У всех торжественно—довольные лица. Печаль лишь на лице царя, стоящего в центре торжества, и на лице маленького гимназиста Марка Шагала, стоящего в последнем ряду.
— Я им докажу, — бормочет Марк, — поеду в Петербург… Я буду великим…
Звучит гимн. Падает негустой снег.
Тишина библиотеки. Лишь какой-то толстый господин шелестит газетами. Марк в углу срисовывает из журнала «Нива» портрет композитора Рубинштейна. Рядом лежат еще несколько сделанных рисунков. В библиотечный зал входит красивая девушка в матросском костюме с книгой в руке. Толстый господин отрывает глаза от газеты и смотрит на нее масляно. Марк тоже поднимает глаза.
— Аня, — зовет он.
— Тише, — недовольно произносит толстый господин, — здесь библиотека, а не бульвар.
Аня подходит, садится рядом с Марком.
— Здравствуй, что ты здесь делаешь?
— Рисую. — Марк смотрит на Аню. — Давно мы не виделись. Ты стала еще красивей. Посмотри, как этот толстый наглец смотрит на тебя.
— Толстый болван, — тихо говорит Аня. — А это ты нарисовал?
— Я… Я срисовываю, но немножко импровизирую. Это композитор Рубинштейн… Это курильщик… Это гречанка…
— Послушай-ка, Марк, ведь ты настоящий художник.
— Что значит художник? Кто художник? Я художник?
— Не скромничай, ты ведь хотел ехать в Петербург учиться.
— Я хотел поехать учиться в консерваторию, но теперь, может, действительно мне стать живописцем?
— Тише, молодые люди! — сердится толстый господин.
— Какая курьезная рожа! — шепотом говорит Марк. — Хорошо бы его нарисовать.
— Тебе нужно учиться, Марк. Читать книжки про художников. Хочешь, я дам тебе кое—что из нашей домашней библиотеки? Мой отец — большой любитель живописи. Я тебе дам книгу с иллюстрациями какого-нибудь художника…
— Хватит жечь керосин, — произносит мама из своей комнаты, — отправляйся спать. Сколько тебе говорить, чтоб уроки готовил днем! Совсем спятил. Дай мне, и отцу, и всему дому спать.
— Я еще немного, — отзывается Марк, набрасывая силуэт рисунка из толстой книги.
К Марку в ночной рубашке подкрадывается сзади Давид.
— Мама, — кричит он, — а Марк рисует гойского Бога!
— Что такое? — появляется Захария в кальсонах и хватает рисунок. — Что это? Гойский Бог?! В моем доме? Уроки не учишь? Я плачу за гимназию! Второгодник!
— Не кричи, Захария, прошу тебя, — говорит мама.
— Кто дал тебе эту гойскую книгу?! — кричит Захария.
— Аня, — говорит Марк, потупив глаза.
— Какая Аня? Уже дружишь с гойками?
— Аня — это дочь доктора, — пытается успокоить отца мама.
— Как называется книга? — спрашивает отец.
— Это книга про немецкого художника Дюрера, — отвечает Марк.
— Завтра же отнеси книгу. Чтоб я ее не видел у себя! И не смей больше рисовать гойского Бога! Я тебя из дома выгоню. — Захария разрывает рисунок.
— Тише, Захария, — говорит мама, — он больше не будет. Правда, Марк, ты больше не будешь? — Она гасит лампу.
Все разбредаются в темноте по своим постелям.
— Иуда, — тихо говорит Марк Давиду и толкает его локтем.
Марк и Аня сидят вечером на берегу реки. На голове Ани шапка Марка. Тишина, вокруг никого.
— У тебя отец доктор, а у меня грузчик, — говорит Марк после долгого поцелуя.
— Папа не будет возражать, — говорит Аня, — нас благословят. Ты станешь известным художником, это знаю. И ты красивый, ты нравишься девушкам. Ты ведь гулял с Анютой?
— Поцеловал раз—другой. Я давно уже с ней не здороваюсь. За ней ухаживает актер.
Марк поднимает голову, прислушивается.
— Это дрожки едут к вокзалу, — говорит Аня. — Обними меня. У мен корсет, можешь его расстегнуть.
Вдруг слышен топот. Приближается кучка парней.
— Отдай мою фуражку, — испуганно говорит Марк и вскакивает.
Кто—то сильно бьет его в спину. Марк бежит без фуражки. Сзади крик:
— Отстань от нее и не смей приходить сюда, не то салазки загнем!
— Не трогайте его, дураки, это мой жених! — кричит Аня.
Соломон Виленский вырывает у нее фуражку, топчет ее и бросает в реку.
— В следующий раз твой жених без штанов побежит, — говорит он.
Марк лежит лицом вниз на докторской кушетке, на которой обычно отец Ани принимает пациентов.
Аня осторожно смазывает Марку большой синяк на спине.
— Тут болит? — спрашивает она.
— Болит, — морщится Марк. — Всюду болит.
— Бедненький, — говорит Аня, — из-за меня тебя побили. Дай-ка я тебя поцелую, бедненький! — Аня наклоняется и целует его.
— Еще раз.
— Хватит. Не все сразу. Уедешь в Петербург, забудешь меня.
— Я тебя никогда не забуду. Могу поклясться.
— Хочешь стать клятвопреступником? Превратишься в знаменитого художника, будешь пить шампанское, ходить по театрам, курить сигары, заведешь модного портного, пару вороных и экипаж. И, конечно же, много женщин.
— Я тебя буду помнить вечно, до прихода Мессии и конца света.
Раздается звонок в дверь.
— Вот, кажется, Мессия и пришел, — говорит Аня.
— Кто это? — Марк торопливо поднимается с кушетки. — Это твой отец?
— Лежи спокойно, — говорит Аня, — папа и мама в Ялте, а работницу я отправила… Может, какая-нибудь подруга пришла. Пойду посмотрю.
Аня выходит и прикрывает дверь в переднюю. Слышно, как кто—то входит, как смеются, шепчутся. Бьют стенные часы. Аня все не возвращается. Марк поднимается с кушетки, осторожно выглядывает в переднюю. Девушка стоит спиной, но, когда Марк входит, она оборачивается. Бледное лицо, большие черные глаза.
— Белла Розенфельд, — говорит она.
— Марк Шагал… Но ведь мы знакомы. Помните танцевальный зал на свадьбе у Гуревичей? С тех пор вы еще больше похорошели.
— Белла, не верь этому розовому и кудрявому, — говорит Аня. — Только что он клялся мне в любви, обещал любить до прихода Мессии.
— Но, может быть, Мессия уже пришел. — Марк не отрывает глаз от бледного лица Беллы.
— Уедет в Петербург, забудет всех витебских девушек, — говорит Аня.
— Вы собираетесь в Петербург? — спрашивает Белла.
— Да, — отвечает Марк, — я хочу поступить в училище живописи. Как только достану денег, поеду. Может, на Рош—Ашана отец даст мне денег.
Рош—Ашана — праздник урожая, который издавна отмечался на Земле обетованной. Сентябрь. Деревья роняют листву на землю. Листья сдувает ветер, они плывут по Двине. На берегу собираются кучки евреев. Мужчины с развевающимися бородами наклоняются к воде, выворачивают, вытряхивают карманы. Все летит в воду. Крошки, носовые платки, бумажки — все плывет по воде, разбухает.
— Пусть так же тонут наши грехи, — говорят евреи.
Раввин читает молитву освобождения от грехов.
— Дай Бог нам сладкого нового года, — говорят евреи.
Захария, Марк, Зуся, Пинхас, Аминодав… Все евреи просят сладкого нового года…
— Па-па… я хочу в Пе-пе-тербург, — заикаясь, сказал Марк.
— Куда?
— В П-П-Петербург… Я хо-хо-чу посещать ш-ш-ко-лу живописи…
— Мишигинер, — закричал отец, — сумасшедший! А на что ты будешь жить?!
— Мне много не надо, — лепечет Марк, глядя на сердито жестикулирующего отца, — какой-нибудь угол… Койка или даже полкойки… Разве мало добрых людей! Неужели мне откажут в кружке чая? Неужели я не найду ломтя хлеба на какой-нибудь скамейке или ступеньке? Люди часто оставляют завернутый в бумажке хлеб.
— Ты хочешь стать нищим?! Первым в нашей честной семье Шагалов нищим!
— Папа, может, все-таки мне Бог поможет и я стану зарабатывать себе картинами на хлеб? Как мне пропитаться, если ни на что, кроме рисования, не годен?
— Захария, — вмешивается мама, — ведь дит не может стать рабочим, как ты, у него такие хрупкие плечи. У него не хватает сил поднимать такие тяжести.
— Папа, — говорит Марк, — мне не остается ничего другого, как стать художником и перестать думать о хлебе насущном.
— Захария, — говорит мама, — может, ради нового года, ради Рош-Ашана, ты дашь ребенку немного денег?
Отец кидается к самовару, наливает себе полный стакан чая и выпивает его без сахара.
— Ну что ж, — говорит он, — по мне, так отправляйся. Только вот что я тебе скажу: денег у меня нет. — Он вскакивает, выбегает в соседнюю комнату, возится там, что-то отпирая, потом, вбежав назад, кричит: — Бери, грабь, души за горло! — и бросает деньги под стол.
Со слезами радости Марк лезет под стол подбирать деньги.
— Не обижайся на отца, — наклонившись, шепчет мама, — просто у него така манера — кидать деньги на пол.
— Двадцать семь рублей, — сказал отец, — сам видишь, это все, что я наскреб. Посылать тебе я не смогу, на это не рассчитывай.
— Вейз мир, дитя мое, — заплакала мама, — подумай хорошо о предстоящих тебе голодных днях на чужбине среди незнакомых сытых людей. Одинокий подросток, ты будешь мечтать о еде, о жилье.
— Не причитай, — сказал отец. Дав деньги, он успокоился и как бы внутренне одобрил решение Марка. — Он уже не подросток. В его возрасте я давно работал. Если ты, сын, решил ехать, то деньги — это еще не все. Ты ведь еврей, а царь установил дл евреев черту оседлости.
— Вейз мир, что же делать? — вздыхает мама.
— Я поговорю со своим хозяином. У него есть знакомый купец, и, может быть, удастся раздобыть у этого купца временный документ, согласно которому Марк должен якобы доставить ему товар из Петербурга.
— Я тебе буду очень благодарен, папочка, — обрадованно сказал Марк. — Даст Бог, мне удастся вдохнуть в картины мое дыхание, дыхание молитвы и страдания. Как бы там ни было, я отправляюсь навстречу новой жизни.
— В добрый час, дитя мое. — Мама вытерла глаза платком.
По заснеженной дороге на подводе, груженной товаром, ехали Марк и Аминодав. Зуся правил лошадью.
— Сколько денег тебе дал отец на поездку? — спросил Аминодав.
— Двадцать семь рублей, — сказал Марк.
— Сколько? Двадцать семь?
— А что? Я очень доволен. Я думал, он даст рублей пятнадцать.
— И с такими деньгами ты собираешься в Петербург?
— А сколько надо?
— Сколько надо! — саркастически засмеялся Аминодав. — Пять тысяч.
— Аминодав, перестань понтовать, — сказал Зуся, — пять тысяч имеет Ротшильд. Если б у Марка было пять тысяч, он был бы себе банкиром и ему не надо было бы думать, как разными художествами зарабатывать на кусок хлеба.
— Ну хорошо, — сказал Аминодав, — допустим, пять тысяч — я немного преувеличил, но семьдесят, восемьдесят рублей на первое время необходимо. — Он вытащил из потертого портфеля маленькие бухгалтерские счеты и начал стучать костяшками. — Десять рублей сразу кладем на жилье.
— Десять рублей? — удивился Марк. — Два рубля — больше дать не могу.
— Два рубля — это чулан, — сказал Аминодав. — Какое ты будешь иметь реноме в чулане? Кто тебе откроет кредит?
— Аминодав, — сказал Зуся, — Марк художник, а не коммерсант, зачем ему это, как ты говоришь, геноме?
— Реноме, — поправил Аминодав, — нужно каждому. Один умный человек, с которым я познакомился в Витебске на фондовой бирже и к которому мы сейчас едем на ярмарку в Краков, господин Симич, мне говорил: господин Шустер, нет на свете лучшего предмета, чем денежная бумажка. Но реноме дороже денег. Реноме — это значит честно зарабатывать свои хорошие деньги. Без всякого взяточничества. Без всякого, как говорят немцы, хапен зи гевезен.
— А может, у меня талант, — сказал Шагал, — и я тоже смогу честно зарабатывать свои деньги.
— Да, талант — это твой капитал, — сказал Аминодав, — но талант нужно сразу же хорошо вложить. Если ты его вложишь в чулан, какой процент он тебе будет приносить? И, кроме жилья, в Петербурге нужен хотя бы один приличный костюм для представительства. Это еще пять рублей. — Аминодав щелкнул на счетах. — А питание при нынешней дороговизне? В Петербурге вокруг соблазны, захочется иногда выкурить я не говорю сигару, но приличных папирос. Захочется сдобного хлеба к чаю, черт знает чего еще. И наконец — женский пол. Конечно, дешевле всего заниматься онанизмом. Что ты краснеешь, Зуся, я не про тебя говорю. Это естественная потребность, данна от Бога. Я имею в виду любовь к женскому полу. Возьмем минимальные затраты — рубль в неделю на проститутку. — Он щелкнул костяшками счетов. — Проститутки всегда выгодней какого-нибудь амурчика с горничной или белошвейкой: не надо тратиться на букеты, на конфеты и так далее… Нет, даже при минимальных затратах меньше чем с семьюдесятью рублями ехать в Петербург нельзя.
— Я поеду с двадцатью семью, и Бог мне поможет.
— Бог, — усмехнулся Аминодав, — у Бога столько же денег, сколько у нищего с котомкой. Подумай лучше о богатых петербургских евреях, коммерсантах, докторах или адвокатах.
Телега подъехала к перекрестку.
— Я здесь слезу, — сказал Марк, — счастливой вам дороги, удачи на краковской ярмарке.
— И тебе удачи! — сказал Зуся. — Может, ты все-таки станешь знаменитым художником и будешь зарабатывать большие деньги.
— Если это случится, он нас с тобой забудет, — сказал Аминодав. — У него появятся друзья из совсем другого общества. Но я желаю тебе, Марк, всяческих удач.
— Я вас никогда не забуду, друзья мои, — сказал Марк, — мы будем встречаться, мы сохраним связи нашего детства.
Они обнялись и поцеловались. Телега поехала дальше. Марк долго стоял и махал ей вслед рукой. Аминодав и Зус тоже махали, пока телега не скрылась за поворотом.
Бейт-мицва — совершеннолетие для девочек. Поездка зимой в санях в ритуальную баню для михвы — омовения. На рыночной площади продают засахаренные яблоки и синий квас — холодный, замерзший. В бане туман и сумрак, на окна намерз лед. Голые тетки, старухи с костлявыми руками заводят Беллу и Анну вместе с другими девочками в баню, раздевают. Полумрак, тускло горит одна лампочка. Старуха со свечой и простыней ведет их к бассейну.
— Закройте нос, закройте глаза и погружайтесь в воду, ныряйте, — говорит старуха и, беря за голову, опускает девочек под воду.
Белла и Анна захлебываются, испытывая ужас от приобщения к женственности, и слышат, как над ними читается молитва.
— Кошер — чистая! — торжественно кричит старуха, когда, цепляясь за скользкие ступени, девочки выходят из бассейна. Их сразу же заворачивают в белую простыню.
— Пусть пойдет на пользу, — говорят старухи, — пусть даст здоровье, на этом ваше детство кончилось.
Холодный петербургский вокзал. С толпой пассажиров Марк выходит из вагона. Короткий день уже темнеет, зажигается газ в фонарях, освещаются витрины, несутся извозчичьи санки, тяжело дребезжат переполненные трамваи. Марк с трудом втиснулся с вещами в трамвай.
— Па-прашшу билет! — кричит кондуктор.
Входили-выходили пассажиры. Сзади напирали. Кто—то уперся Марку в спину.
— Выходишь?
— Па-прашшу билет… Следующая — Пантелеймоновская.
— Не знаете, где бы снять комнату или чулан? — робко спрашивает Марк у какого—то мужчины.
— Чего? Черт, освободи проход!
— Читай, парень, объявления на заборах, — говорит какая-то дама.
Трамвай с визгом останавливается.
— Пантелеймоновская! — кричит кондуктор.
Сзади напирают. Марк вываливается из трамвая, едва не упав. Трамвай, рассыпая из—под дуги цветные искры, исчезает. Холодно, бездомно. Мимо по заснеженному тротуару идут прохожие с чужими лицами. Марк подходит к забору и слезящимися от холода глазами читает объявления. Объявлений много. Сдаются комнаты, сдаются чуланы. «Сдается полчердака по Пантелеймоновской улице. Спросить у гармониста Пантелеймоновского парка. 6 вечера».
— Простите, господин, — обращается Марк к солидному брюнету, — где Пантелеймоновский парк?
Брюнет глянул, прошел молча. Мимо идет человек попроще, похоже, мастеровой.
— Простите, где Пантелеймоновский парк?
— Четыре версты полем! — Мастеровой смеется.
Пьяный. Опять неудача. Мимо, звеня шпорами, идут офицер и барышня.
— Она тебе наврала, а ты поверил, — говорит барышня.
— Перестань сердиться, Валюша, — говорит офицер, — раз сердишься, значит, неправа…
— Господин офицер, — спрашивает продрогший Марк, — далеко ли Пантелеймоновский парк?
Рукой в белой лайковой перчатке офицер указывает в конец улицы.
Пантелеймоновский парк оказался неподалеку. Вход свободный, но в танцпавильон, откуда доносятся звуки гармонии, вход десять копеек. Вокруг танцплощадки столики. Едва усталый Марк опустился за один из них, подошел официант.
— Чего изволите, пиво или вино?
— Мне гармониста.
— Какого гармониста? Освобождай столик. — И подошедшей паре: — Чего изволите, пиво или вино?
— Подай, милейший, красного… Кло-де Вужо-вье-сект.
Шутовские усики, на пальце перстень. Похоже, шулер или вор. Марк поспешно отходит. Танец под духовой оркестр кончился, парочки расходятся. На эстраду выходит гармонист. На нем вышитая красна косоворотка, блестящие сапоги, картуз с лакированным козырьком. Несмотря на толстое, обрюзгшее лицо, вдруг начинает высоким тенором:
— Я в Петербурге уродился и воспитался у родных,
А воровать я научился там у приятелей своих.
Пройдет весна, настанет лето,
В садах цветочки расцветут,
А мне, несчастному, за это
Железом ноги закуют.
— Пантелеймон Пантелеевич, — говорит служитель гармонисту, когда тот, закончив песню, уходит за кулисы, — какой-то спрашивает вас.
— Кто такой? — настораживается Пантелеймон Пантелеевич. — Из полиции, что ли?
— Нет, парень какой-то с чемоданом.
— С чемоданом? Это, может, насчет жилья. Пусть войдет.
— Вы давали объявление? — спрашивает Марк, входя.
— Давал, — соглашается гармонист и смотрит в лицо. — Тебя как звать?
— Марк.
— Армянин?
— Нет, еврей.
— Еврей… Гм… А ежели обворуешь?
— Я художник.
— Художников я люблю. Вот бумага, нарисуй чего-нибудь, чтоб я тебе поверил.
Марк быстро рисует.
— Это кто? Я? Похоже. Ты мне нравишься, художник. Только вот что. Как у тебя насчет баб?
— У меня невеста.
— Невеста — это порядочно. А то знаешь, как меня предыдущий жилец отблагодарил? К жене моей пристал. Я вообще типографский рабочий, а по вечерам подрабатываю гармонистом в парке. Как уйду, он к моей жене. Я ему, конечно, ребра поломал, с лестницы спустил. Вот не будь никогда подлецом. Он теперь в больнице лежит, полчердака освободилось.
— Пантелеймон Пантелеевич, ваш выход, — заглянул служитель.
— Ты меня жди, художник. Деваться тебе есть куда?
— Нет.
— Тогда пойди к фокусникам в павильон. Билетеру скажи: от Пантелеймона Пантелеевича. Он тебя без билета пропустит.
Гармонист ушел, и с эстрады послышался его тенор:
— Грозно пенясь, катятся волны.
Сердится гневом объятый Байкал.
Зги не видать от сверкающих молний.
Бедный бродяга забился меж скал.
— А теперь, уважаемые дамы и господа, я, магнетизер Василий Мекгольд, берусь перед публикой угадать мысли всей России. — Набриолиненные волосы, желтый бумажный цветок в петлице фрака. — Але, прошу…
Марк, дремавший в одном из последних рядов, поднимает голову. Барабанная дробь. Служители вносят большой щит, покрытый черной материей.
Магнетизеру подают пистолет. Барабанная дробь усиливается. Мангетизер стреляет в щит. Покрывало падает. Обнажается большой портрет Николая и надпись: «Господь да сохранит нашего монарха». Аплодисменты. Голова Марка все время валится на грудь, он постоянно заставляет себя не заснуть. Как сквозь вату доносятся слова:
— А теперь, уважаемая публика, зрелище века. Никаких фокусов. Мистическая тайна, унаследованная мной от знаменитых волшебников. Я и моя жена станем на открытом месте. Она на виду у публики отсечет мне голову, которая останется у нее в руках, а туловище без головы будет стоять на месте. Зарядив моей головой мортиру, она выстрелит в мишень. После выстрела моя голова очутится на мишени и заговорит оттуда с публикой, а туловище, по повелению волшебницы, подойдет к голове, соединится с ней и повергнет к ногам волшебницы свою благодарность.
Улыбающаяся женщина с ножом в руке под визг дам отсекает магнетизеру голову.
— Браво, магнетизер! — кричат из публики.
— Шарлатанство, — шепчет кто-то рядом.
Голова, оказавшись на мишени, торжественно произносит:
— Во имя Бога и царя православного споем гимн! — И запевает: — Боже, царя храни…
— Пойдем, парень, я уже свободен, — шепчет на ухо Пантелеймон Пантелеевич.
— Если можно, — говорит Марк, — я хотел бы посмотреть, как голова соединится с туловищем.
— Голова каучуковая, — шепчет Пантелеймон Пантелеевич, — а поет он животом. Я этого Ваську давно знаю. Большой мошенник.
Выходят в темноту.
— Чердак хороший, теплый, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — главное, чтоб у тебя к моей жене почтение было. — Он оглядывается. — Черт принес городового… Прицепится сейчас.
— Стой, куда прешь? Откуда чемоданы? Краденые?
— Ваше благородие, это у меня жилец новый. Художник. Еврей.
— Еврей? Вид на жительство есть?
— Все есть, ваше превосходительство. — И шепчет Марку: — Два рубля давай.
— Два рубля дорого, — говорит Марк.
— Ну уж ладно, художник, ты мне нравишься, я за тебя рассчитаюсь. — Он подходит к полицейскому и неожиданно бьет его головой в лицо. Полицейский падает. — Побежали!
Марк бежит, задыхаясь, с чемоданом, сзади тарахтит полицейский свисток.
— Скорей сюда, кажись, ушли…
Марк весь в поту вслед за гармонистом поднимается по винтовой лестнице. Пантелеймон Пантелеевич отпирает дверь.
— Нюша, принимай нового жильца… Художник.
— Опять напился, — говорит Нюша, выходя в ночной рубашке, на которую наброшен цветастый платок, — опять квашеной капусты нажрался, свинья.
— Не ворчи. Покажи лучше новому жильцу его место. Это художник… Еврей.
— Сам показывай своему еврею, дурак! — И уходит.
— Нюша, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — у тебя есть Бог или нет? О женщины, разорители домашних очагов! — Произнеся монолог, Пантелеймон Пантелеевич показывает Марку его половину чердака, которая отделена от хозяйской одной лишь занавеской.
— Места много, — говорит Пантелеймон Пантелеевич, — хошь рисуй, хошь танцуй… Кровать мягкая, и всего четыре рубля в месяц… Сейчас задаток — рубль…
Взяв рубль, хозяин желает спокойной ночи и уходит. Марк ложится, смотрит на чердачные перекрытия, которые вскоре раздвигаются, открывая над головой синее небо. Шелестят крылья.
— Это ангел, — шепчет Марк, не в силах оторвать глаза от слепящего света, — ангел, дай мне увидеть себя.
— Смотри, — шепчет ангел, — ты будешь видеть меня одно лишь мгновение. Видишь?
— Вижу. — Синева, пронизанная золотом, возносится вверх… Снова темно.
Марк открывает глаза. Над головой чердачные стропила. За занавеской спорящие голоса, мужской и женский.
— Уйди… Нажрался квашеной капусты и пристаешь…
— Нюша, я оскорблен в своих чувствах законного супруга.
— Отстань, выродок!
Слышна возня, звук рвущейся материи, тяжелое дыхание, сопение. Потом к сопению присоединяется скрип кровати… В чердачное окно светит морозна луна. Марк пытается заткнуть уши руками. Не помогает. Наконец скрип койки затихает и из-за занавески раздается громкий мужской храп в сопровождении тихого женского плача. Только под утро Марк наконец уснул.
По дороге на телеге ехали Аминодав и Зуся.
— Что ж это твой серб с еврейской головой? — усмехнулся Зуся. — Не слишком много мы у него заработали. Еле—еле покрыли расходы.
— Ты, Зуся, извини меня, типичный неудачник, извини меня, бездельник, — сказал Аминодав. — Пока ты шлялся по шинкам, я с господином Симичем кое-чем занимался и кое-что понял.
— Что ж ты понял? — усмехнулся Зуся.
— Я понял, что австрийская империя не может сама себя накормить хлебом. Хлеб ей придется ввозить.
— Кто ж ее накормит хлебом?
— Я.
— Ты? Почему же ты не сообщил об этом австрийскому императору?
— Когда я стану миллионером, посмотрим, кто будет смеяться. Ну скажи, Зуся, где Австрия может взять хлеб? Вывоз хлеба из Венгрии незначителен. Ну скажи, Зуся, где Австрия возьмет хлеб?
— Не знаю, Аминодав. Я об этом, пусть извинят меня австрийцы, как-то не думал, — сказал Зуся.
— А я думал, — сказал Аминодав. — Во Франции? Смешно. В Германии? Оставьте меня. В Испании? Нет, только в России, конечно, на взаимно выгодных условиях. Дешевый хлеб против дешевого каучука и стекла. — Все более вдохновляясь, Аминодав вытащил из кармана бумаги. — Вот у меня цифры. Посмотри на процент обработки каучука и стекла в 1897 году и 1902 году…
— Извини меня, Аминодав, — сказал Зуся, — я в этом все равно ничего не понимаю, но зато я понимаю, что нам негде ночевать. Пока ты не стал миллионером, у нас нет денег на гостиницу, и поэтому надо поискать какой-нибудь сельский постоялый двор. Уже смеркается, и австрийские жандармы не пропустят нас через мост.
Приехали на постоялый двор, поужинали, легли спать, но не спалось. Едва задули свечу, как начали чесаться. Опять зажгли свечу, и во время поиска блох и клопов Аминодав попытался продолжить рассказ о своих финансово—промышленных планах. Однако Зуся сказал:
— Пойдем—ка лучше в шинок да поедим польских фляков. Хочется польских фляков. Скажу тебе, Аминодав, ты со своими планами много потерял, не пошел со мной, когда я тебя звал. Я нашел в Кракове шинок «У Станчика». Ну, скажу тебе, фляки… Рубец заливают процеженным бульоном… Морковь, петрушка, репчатый лук, тонко нарезанный. Овощи подрумянивают в жире, рубец нарезают тонкими полосками, кладут в соус… Густота смеси должна быть такая же, как густота супа… Конечно, перец, мускатный орех, тертый сыр…
— Пойдем, пойдем в шинок, — сказал Аминодав.
Пришли в шинок, заказали фляки. Пока ждали заказ, Аминодав опять пытался затеять разговор о своих планах, а Зуся вдруг начал вспоминать, как в Кракове ел фаршированную гусиную шейку.
— Если я когда-нибудь попаду в рай, то попрошу у ангела, чтоб мне до второго пришествия разрешили питаться только шейкой гусиной фаршированной… Телятину и гусиную печень рубят вместе с замоченной в молоке булкой, соединяют с желтками и мелко нарезанными грибочками…
В шинке было шумно, гуляли польские пьяные холопы, кажется, на свадьбе. Уж и драчка какая-то меж ними началась, уж и за волосы друг друга тягать стали, уж и кто-то кровь из-под носа утер, однако, увидав двух евреев, сразу меж собой примирились.
— Смотри, — сказал тот, кто утирал кровь из-под носа, — жиды пришли.
— Ишь, пся крев, как расселись, нехристи!
— Эй ты, дух нечистый, жидовский, сгинь с глаз! — сказал третий и, кинув обглоданную кость, попал Зусе прямо в лоб.
Компания засмеялась.
— А погоди, я его с одного прицелу, — сказал второй, бросил яйцо и опять попал в Зусю.
— Все время попадают в меня, потому что я сижу ближе, — сказал Зуся.
— Это же ты звал сюда кушать польские фляки, — сказал Аминодав. — Черт с ними, с этими фляками! Уйдем от этих проклятых гоев.
— Как же мы уйдем, если уже заплатили за пиво и фляки? — сказал Зуся. — Выпьем пиво, съедим фляки, тогда и уйдем. Пан кельнер, — обратился он к проходившему мимо официанту, — отчего не несете нам пиво и фляки? Ведь мы заплатили.
— Подождешь, чертов юда! — сказал официант.
— Ой, азохен вей, — кривляясь, сказал один из холопов, — куда ты так торопишься, Янкель? Какие у тебя дела? Проклятое племя. Ищешь, кого б обворовать да обмануть? Попробуй, жид, христианского гостинца. — Он бросил огрызок яблока и опять попал в Зусю.
— Давай пересядем, — сказал Зуся Аминодаву, утираясь, и сел позади Аминодава.
— Ты почему в переднего все кидаешь? — сказал второй холоп. — И другой собаке пусть достанется. — Он бросил огрызок соленого помидора и опять попал в Зусю.
— Видишь, Зуся, — сказал Аминодав, — все предопределено Богом. Пока не поздно, не будем испытывать Божьего терпения и уйдем.
— Перевешать бы всю жидовню! — сказал молчавший до того седой пан. — Ах, матка бозка, поглядите, панове, на эти жалкие рожи… Ах поганцы! Они и Христа распяли, проклятые Богом люди… Эй, — обратился он к молодому поваренку, который проходил мимо с ведром кухонных помоев, — вот тебе золотой, облей—ка помоями обоих жидов.
— Ясновельможный пан, — сказал официант, — мне по долгу положено обслуживать клиентов. — И, вырвав у поваренка золотой, он забрал у него ведро помоев, подошел к Зусе и Аминодаву и, засмеявшись, сказал: — Вот ваше пиво и ваши фляки. Пейте и кушайте, Шлема и Шмуль. — После чего облил помоями Зусю и Аминодава.
Зуся и Аминодав, мокрые, вскочили, выбежали из шинка и помчались на постоялый двор, дрожа от холода.
Утром усталые и раздраженные Зуся и Аминодав поехали дальше. Выехали в заснеженное поле.
— Надо запомнить это проклятое село, — сказал Аминодав, — как оно называется.
Подошли к столбу, на котором была табличка с названием. По слогам прочли — Освенцим.
Поздним вечером Марк сидел у мутного оконного стекла на единственном стуле перед мольбертом, изредка касаясь кистью холста. Раздался робкий стук. Поскольку двери не было, а в занавес стучать было нельзя, хозяйка стучала в стенку.
— Войдите, — сказал Марк, не отрываясь от холста.
— Марк Захарович, — сказала хозяйка, входя, — извините, что поздно.
Я вам постельное белье хочу поменять.
Хозяйка начала возиться у постели, кровать заскрипела. Марк отложил кисть и посмотрел на хозяйку. Она была в капоте, одетом поверх ночной рубашки, на плечах платок. Русые волосы заплетены в толстую косу.
— Нюша, согласились бы вы мне позировать? — спросил Марк.
— Ой, что вы, Марк Захарович, а если мой аспид узнает? Он Колю, студента, избил.
— Вы меня не так поняли, — сказал Марк, — я хотел бы вас нарисовать.
— Меня? Рисовать? — спросила она удивленно, но с некоторым, кажется, разочарованием в голосе. — А разве я красивая?
— У вас интересное лицо, — сказал Марк.
— У меня? — Серые ее глаза заблестели. — Ой, что вы, Марк Захарович, я простая баба. — Она подошла ближе. — Что это? — спросила она, указав на холст.
— Обнаженная женщина, — сказал Марк.
— А это что, груди? А это… Ой, можно ли так, ведь грех. — Она зарделась.
— В искусстве нет греха, — сказал Марк, — так же как греха не было в раю. Адам и Ева ходили обнаженными, пока их не соблазнил дьявол.
— Как умственно вы говорите, Марк Захарович! — сказала Нюша. — Студент Коля тоже умственно говорил, но по бумагам, а вы от сердца. — Она села на кровать. — Ой, прямо ноги не держат, как вы умственно говорите. — Кровать под тяжестью Нюшиного тела заскрипела. — Такая, знаете, Марк Захарович, грусть от жизни, хочется чего-то, а чего, не пойму.
— Это, Нюша, в искусстве называется эротикой грусти и боли, — сказал Марк.
— Ой, как умственно вы говорите! — сказала Нюша. — Только умом мне это не понять, как-нибудь по-другому понять бы. — Наступило неловкое молчание. — Вы не думайте, Марк Захарович, я не развратница. Если б развратница была, то в шелках бы ходила. Мне один офицер содержание предлагал. Купец-старик деньги сулил. Я, Марк Захарович, покоя ищу для души и тела. А покоя нет. — На лестнице послышались тяжелые шаги. Нюша всполошилась. — Уж идет мой аспид! Нажрался и приставать будет.
Она торопливо скользнула к себе. За занавесом послышались голоса, сперва тихие, потом все громче, потом они перешли на крик, началась возня, сопение, кровать заскрипела, но ненадолго. Послышался вопль:
— Кусаться?! Кусать законного супруга? Стерва! Убью!
— Убивают! — закричала Нюша и с обезумевшими глазами в одной рубашке выбежала на половину Марка. — Убивают! Спасите!
Следом за ней, тоже с обезумевшими глазами, с ножом в руке вбежал Пантелеймон Пантелеевич. Нюша метнулась в коридор и побежала вниз по лестнице. Пантелеймон Пантелеевич за ней. Послышались голоса соседей:
— Чего делаешь, аспид?
— Муж жену учит.
— Полицию надо. Убьет он ее и на каторгу пойдет.
— Нюша у меня ночевать будет, — сказала какая-то женщина. — А ты, Пантелеймон, иди к себе, проспись.
Голоса начали затихать, послышались шаги хозяина, и он вошел к Марку, держа в руке нож. Холодок пробежал у Марка по спине. От страха свело живот.
— Господи, Боже мой. — сказал хозяин и с силой метнул нож, который глубоко, по рукоятку, вонзился в пол. — Господи, Боже мой. — повторил хозяин и, закрыв лицо руками, опустился на кровать. — ведь мы, художник, с Нюшей по любви женились. Жить хотели чисто... Сперва жили хорошо, да бедность проклятая. Ребеночек помер от горячки, место хорошее я потерял, с квартиры съехали сюда на чердак... Художник, разве это жизнь? Разве это нормальная жизнь? Здесь, в России, не только вы, евреи, но и мы, русские, живущие бедно и скученно, как вши в волосах, не имеем права на нормальную жизнь. Господи, Боже мой...
— Пантелеймон Пантелеевич. — сказал Марк. — я вам очень благодарен за то, что вы меня приняли, но, извините, я с этой квартиры съеду к концу недели. Я себе другую нашел, поближе к училищу живописи.
— И правильно, художник, съезжай. Я бы и сам отсюда съехал, да некуда. Разве что в могилу. — Он встал. — Здесь, на чердаке, художник, жить плохо, а умирать хорошо. Стропила кругом. Закинул веревку. — и конец. — Он усмехнулся горестно и ушел.
В маленькой комнатке Марк лежал на одной койке с черноусым рабочим.
Рабочий спал у стены, а Марк, повернувшись к нему спиной, с краю, у форточки. Было тихо, лунный свет освещал мольберт с неоконченным эскизом: медведи, козы, еще какие-то животные. Из форточки веяло прохладой и свежестью. Слышался плеск волн. Шумело, плескало море. Множество детей, среди них Зуся, Аминодав, Лиза, Давид, сидели в клетке, а старший брат. — это немецкий художник Дюрер. Отец у всех один, орангутанг с черно-рыжей мордой и длинным кнутом, который гуляет по морскому берегу и грозит этим кнутом всем.
— Папа. — говорит Марк. — я тебя прошу выпустить из клетки моего старшего брата Дюрера.
Орангутанг открывает клетку и выпускает Дюрера. Дюрер раздевается. У него золотые ноги, похожие на ножницы. Он кидается в море, плывет, все удаляясь от берега. На море начинается шторм. Огромные волны обрушиваются с пеной. Все дети выбегают из клетки, кричат отчаянно:
— Что сталось с нашим бедным братом Дюрером?
Далеко в море показывается маленькая голова, в последний раз видна протянутая кверху рука. Все дети плачут.
— Наш старший братец Дюрер утонул!
Отец-орангутанг произносит:
— Мой сын Дюрер утонул. Теперь остается другой художник, ты, мой сын Марк.
Слышны стук и звон. С небес опускается тьма. Кто-то звонит и стучит. Марк поворачивается на другой бок. Рабочий с черными усами просыпается, идет к двери на цыпочках, босой, мелькая во тьме кальсонами.
— Кто здесь? — спрашивает он.
— К Марку Шагалу.
— Кто это?
— Отец приехал его навестить.
Рабочий отпирает дверь.
— Тише, — он прикладывает палец к губам, — Марк допоздна рисовал, теперь спит и просил не будить.
Отец тихо входит, ставит чемодан в угол.
— Ой, как мой сынок похудел! — вздыхает Захария.
— Степан Иванович, — шепотом говорит рабочий.
— Захарий Ионыч, — шепотом отвечает отец.
— Хотите закусить с дороги? Я чайник на плиту поставлю.
Отец раздевается, садится к столу, достает пачку мацы.
— У меня крашеные яйца есть, — тихо говорит Степан.
— Нет, извините, пожалуйста, спасибо, я христианские яйца не ем.
— Захарий Ионович, я их почищу, и они станут самые обыкновенные. — Он берет мацу. — Вкусный еврейский хлеб, — говорит он, пробуя, — я его сейчас с салом поем.
Захария закрывает глаза, отворачивается, чтобы не видеть, как Степан ест мацу с салом. Марк открывает глаза, но сон продолжается. За столом сидит его отец Захария, правда, уже не в виде орангутанга, и завтракает вместе со Степаном мацой.
— Проснулся наконец, — говорит Степан, — вставай, отец твой приехал.
— Папа! — кричит Марк.
Они обнимаются.
— Не буду вам мешать, — деликатно говорит Степан, — да мне уж на работу пора. — Он одевается и уходит.
Марк и отец сидят за столом.
— Взял отпуск, приехал посмотреть, как ты тут. Ты не жалеешь, что уехал? Тебе, наверно, тяжело, ты похудел. Я скучаю по тебе, и мама каждый день просыпается и говорит только о тебе.
— Мне надо было увидеть другой мир, папа. Если б я остался в Витебске, то покрылся бы либо ржавчиной, либо плесенью.
— Это ты рисуешь?
— Да, это мой этюд. Тебе нравится, папа?
— Ну... — Отец задумывается. — Тебе за это деньги платят?
— Пока нет, но, я надеюсь, будут платить.
— Ну... — Опять задумывается. — На что же ты живешь?
— Есть богатые евреи, которые мне помогают. Сейчас мне помогает барон Гинсбург.
— О, барон тебе помогает! Это большой почет. Сколько он тебе платит?
— Десять рублей в месяц.
— Платить такие деньги просто так... Я за пятнадцать рублей поднимаю целый день бочки с селедкой.
— Барон Гинсбург тоже не хочет платить слишком долго просто так. Когда я явился в последний раз за своей десяткой, роскошный швейцар сказал мне: "Это в последний раз".
— Что ж ты будешь делать?
— Скажу: прощай барон Гинсбург, здравствуй, барон Герценштейн.
— Да, — вздыхает отец, — может, это и хорошо, что тебе помогают еврейские бароны, но скажу тебе откровенно: мне такая жизнь не нравится. У нас в семье никто не зависел от чужих подачек. Так нас, евреев, учит Тора. Порядочный человек, если он только не калека и не больной, всегда должен зарабатывать сам. Может, тебе все-таки вернуться в Витебск и подумать о приличной специальности?
— Не сердись, папа, — говорит Марк, — ты живешь, как все, и дай тебе Бог здоровья. Но я не хочу быть, как все. Поэтому, папа, я покинул Витебск. Пусть он остается на здоровье со своими селедками.
— Ну, живи как знаешь, и пусть поможет тебе Бог.
Ясное петербургское утро. Продавцы газет выкрикивают последние новости:
— Кровавая драма в квартире кондуктора трамвая! Девятнадцатилетний сын убил поленом младшего брата и избил бабушку, чтоб украсть некоторую сумму денег!.. Дело Бродского! Во время погрома в Тирасполе еврей Бродский убил двух христиан... Москва. Слуги высекли госпожу Цунк, задолжавшую им пять рублей... Прибытие эрцгерцога австрийского в Петербург с Северного вокзала.
Марк, отец его и рабочий Степан ехали на конке.
— Я, как время свободное, хожу с Марком, — говорил рабочий, — любопытно иную жизнь посмотреть.
— Степан и в училище со мной бывал, — сказал Марк, — ему там натурщиком стать предлагали, да он не согласился.
— Ежели не в бане, — сказал Степан, — голым стоять грех.
— Грех, грех, — закивал отец, — вот Степан Тору не читал, а понимает, что рисовать человека либо иное Божье творение, — грех. Гляди, накажет тебя Бог.
— Я в церкви картину видел, — говорит Степан, — «Смерть грешника». Страшная картина. На краю картины, смеясь над муками грешника, стоит остромордый дьявол с козлиной бородой.
— Значит, грех показать без художника нельзя, — сказал Марк. — Чтоб грех заклеймить, надо согрешить.
— Ой, сынок, — вздохнул отец, — этот мышигас у тебя от родичей твоей матери из Леозно. Они все хотели постоянно удивлять. Один забирался в хорошую погоду на крышу, садился на печную трубу и лакомился морковкой. А дядя твой не выдумал ничего лучшего, как погуливать по улицам местечка голоштанным. Мы, Шагалы, так никогда не жили. Тора предписывает жить, как все, и быть, как все. А главное — ни о чем не думать, кроме обыкновенного. А ходить голоштанным по улицам — значит, жить не по закону.
— Без штанов ходят, когда хозяина нет, — сказал Степан. — Человек хозяина иметь должен. На небе есть главный хозяин, и на земле без хозяина нельзя. У нас на заводе слесарь Миронов все агитирует хозяина прогнать. А я ему говорю: хорош хозяин или плох, а человек, который не имеет хозяина, — сирота, делай с ним все, что хочешь.
Конка остановилась на перекрестке.
— Проезд закрыт, — сказал кондуктор.
Вдоль улицы стояли полицейские кордоны, гарцевали казаки.
— Встречают австрийского эрцгерцога, — сказал кто-то.
— Как бы не опоздать, — сказал Марк, — к господину Герценштейну мне велели прийти к десяти.
Когда пробирались сквозь густую толпу, Марку показалось: у края тротуара стоял Аминодав в сюртуке, с тростью и беседовал с какими-то господами.
Но в это время толпа заволновалсь, и Аминодав исчез.
— Скорей выберемся отсюда, пойдем переулками, — сказал Марк.
У края тротуара с тростью действительно стоял Аминодав.
— Мы, сербы, всегда надеялись, что Россия освободит Балканы от турецкого и австрийского гнета, — сказал господин в котелке, — а Россия поступает с нами, как охотник с собакой. Сперва натравливает нас на турок и австрийцев, а потом добычу забирает себе.
— Господин Симич, — сказал Аминодав, — Балканы могут быть освобождены не войсками, а банковским кредитом.
Послышались крики «ура!». Впереди кареты скакали жандармы.
Марк, отец и рабочий Степан подошли к большому богатому дому. Длинная очередь стояла к украшенному мрамором подъезду.
— Это столько людей пришло за деньгами к господину Герценштейну? — спросил отец.
— Не знаю, — растерянно сказал Марк, — странно, но господин Герценштейн очень богатый человек.
— По-моему, он тоже мешигенер, — сказал отец, — содержать столько бездельников.
— Вам что здесь надо? — спросил господин в черном.
— Мы к господину Герценштейну, — сказал Марк.
— Становитесь в очередь, — сказал господин.
Очередь двигалась медленно. Наконец вошли в роскошный вестибюль, где висел большой портрет Герценштейна, украшенный цветами, а у столика сидели какие-то господа в черном. Перед ними лежала раскрытая книга, похоже, бухгалтерская.
— Распишитесь здесь, — сказал господин, сидевший за столом. Марк расписался. — Проходите.
— А деньги?
— Какие деньги? О чем вы?
— Я художник... Господин Герценштейн обещал мне материальную поддержку.
— Как вы можете говорить сейчас об этом? — раздраженно сказал господин. — Разве вы не знаете, что Михаила Яковлевича убили?
— Нет... не слыхал. Я не читал последних газет.
— Это уже не новость, — сказала какая—то дама, — его убили три дня назад в Финляндии.
— Расписывайтесь в траурной книге и проходите, — холодно сказал господин.
Рабочий Степан медленно, как малограмотный, расписался и перекрестился... Захария поставил крест. Вышли через заднюю дверь. Здесь стояла толпа, слышны были возбужденные разговоры.
— Я уверен, господа, убийц наняла охранка, — говорил какой-то студент.
— Этих уголовников-оборванцев поселили в общей спальне, дали шубы, котелки, которые они продали на Лиговке.
— Господин Герценштейн навлек на себя ненависть правых элементов после выступления в Государственной Думе по аграрному вопросу.
— Расходитесь, господа! — кричал полицмейстер. — Публичные манифестации запрещены.
Неподалеку стояла толпа людей с портретами царя, царицы и с хоругвями.
— Справедливость восторжествовала! — кричали они. — Помилование героям, убившим жидовского врага!
— Пускай евреи убираются в Палестину! — кричала какая-то дама.
В наши училища их не допускать.
— Союз русских националистов, — кричал какой—то человек профессорского вида, — требует отмены преподавания Ветхого Завета в учебных заведениях. Кто допускает связи христиан и евреев, тот сам еврей.
— Расходитесь, господа, — кричала полиция, — не шуметь!
— Это-таки сумасшедший мир, — сказал Захария. — И ты хочешь оставаться здесь?
— Может, мне все-таки удастся раздобыть денег у другого еврейского депутата, у господина Винавера, пока его еще не убили... Или у кого-нибудь еще. Я хочу уехать в Париж.
— Ежели не верить в обыкновенного Бога и в обыкновенных людей,— сказал Степан, — то, верно, лучше уехать подальше, где все по-иному.
Мастерская Бакста. Ученики по обыкновению стояли у своих мольбертов, ожидая мастера. На возвышении натурщица, толстозадая, с розовыми ногами, полуобнаженная, в венке греческой жрицы, набросив на плечи покрывало, сидела на стуле, курила и пила вино.
— Сегодня пятница. — говорит девушка, мольберт которой рядом с мольбертом Марка, — в пятницу обычно Лев Самойлович смотрит этюды. Я так волнуюсь. Я вчера показала этюд моему папе, и ему очень не понравилось. Он даже на меня рассердился. Он вообще считает занятие искусством большим грехом.
— Какое совпадение, мой папа тоже так считает, — говорит Марк.
— А кто ваш папа?
— Мой папа Захария Шагал, грузчик в селедочной лавке.
— А мой папа Лев Толстой, — говорит девушка.
Молодой человек, мольберт которого стоит неподалеку, улыбается.
— У вас обоих консервативные отцы, но очень смелые рисунки.
— Смелость как раз Лев Самойлович не одобряет, — говорит девушка. — Он называет смелость модой. Ох, я очень волнуюсь! Ты, Ваца, уже знаменит, солист балета императорского театра, тебе легче.
— Солист, уволенный из-за своих рискованных костюмов, — улыбается Ваца.
— Но у тебя имя в Париже, а я кто такая? Всего-навсего дочь Льва Толстого. Поверьте, господа, иметь отцом простого грузчика гораздо лучше человеку, который хочет себя самостоятельно проявить.
— Господин Бакст идет, — говорит служитель. — Вы тоже, — обращается он к модели, — прекратите курить и займите свое место.
Модель гасит папиросу, поднимается на пьедестал и сбрасывает покрывала. У нее округлое розовое тело, большие груди, голубые выпуклые глаза. Марк невольно отводит взгляд. Входит Бакст. Здоровается. На нем английского покроя костюм, над ушами курчавятся рыжеватые кудряшки.
— Сегодня пятница, — улыбается Бакст, — по пятницам проверка. Чье это?
— Мое, — говорит Ваца.
Бакст сосредоточенно смотрит.
— У вас, Нижинский, сохраняется детскость в рисунке. Это хорошо. Детскость — качество, которое современная живопись успела растерять. Искренность движения и чистый, яркий свет. Искренность детского рисунка есть то, чему втайне завидуют зрелые художники, и я в том числе. Главное — избежать крена к так называемому хорошему вкусу, к так называемым хорошим картинам. Смешно говорить, но добрые две трети картин художников не имеют никакого подлинного прикосновения к их сердцу и воображению, а продиктованы они соображениями ума. Например, вот... Чей это этюд?
— Мой, — робко говорит Шагал.
— Так и думал. Господа, давайте сравним этюд Шагала с этюдом Нижинского. Движения, присущие рисунку ребенка, не правда ли? Лошадка бежит, девочка качается на качелях, медведь рычит, дом дымит, аэроплан реет в воздухе. У Нижинского все мечется, живет, дышит. У Шагала позы мертвеют, деревенеют. Хоть пропорции вернее, но суше, все вяло, холодно и прилично. — Марк молчит, лишь углы рта его нервно вздрагивают. Все смотрят на него сочувственно. — Или краска, — говорит Бакст. — Известна любовь детей к яркому чистому цвету. Такого грязного, тусклого цвета, как у Шагала, на детских рисунках не встретишь. Обратите внимание на эту лиловую краску.
— Л-Л-ев Самойлович, — заикаясь, говорит Марк, — отчего вы считаете мою лиловую краску грязной? Я люблю рисовать лиловой краской.
— Потому что лиловая краска, — говорит Бакст, — это краска неврастении. Ваши краски, Шагал, могут довести человека с неустойчивой нервной системой до припадка. Ибо сами эти краски принадлежат малокровным нытикам, изнервничавшимся ипохондрикам. Вот отчего они так туманны, тусклы, расплывчаты.
— Лев Самойлович, — говорит Марк, — я знаю, что художники из «Мира искусства», к которым вы принадлежите, считают Сезанна, Мане, Моне, Матисса лишь зачинателями кратковременной моды.
— Дело не в моде, Шагал, мода везде, где есть искусство. Мода — царица. Важно понять, господа, что есть в моде временное и что действительно новый тон. Вам, Шагал, нравится лиловая краска, она волнует ваше воображение. Вы считаете это новаторством, но проходит время, и, к изумлению своему, вы обнаруживаете множество дам в лиловых платьях и множество картин в лиловых тонах. Только простота и ясность форм не боится моды. Наш вкус, наша мода, господа, медленно, но упрямо, с каждым годом все сильней и сильней, возвращают нас на путь античного творчества.
— Но можно ли, Лев Самойлович, — говорит Шагал, — в нынешнем мире вернуться к искусству Фидия и к формам Праксителя? Нет ли здесь эстетизма и светской манерности? Национально—этнографических подделок, которые проповедует критик Стасов?
— Конечно же, возвращаться к искусству Фиди не следует, — говорит Бакст. — Вообще возвращение к старине означает в первую очередь отбор. Никто меня не заставит поверить, что нужно, например, сохранить грязный деревянный Дворцовый мост потому только, что на гравюрах прошловекового Петербурга всегда фигурировала эта докультурная постройка и что жаль отнимать от этого места Петербурга его исторический курьез. Достаточно уже с нас новосооруженного архитектурного курьеза в Москве, храма Христа Спасителя, сооружения грубого, аляповатого, совершенно не соответствующего первоначальному архитектурному замыслу, испорченному Александром Третьим. Грубость в искусстве не есть простота и в живописи, и в скульптуре, и в архитектуре. Не ищите в современной пошловато-ремесленной стряпне соответствий прошлому. Не ищите художественных утешений в острых миниатюрах Брейгеля, в полновесности Родена. Большинству современных картин не удастся убедить зрителя в законности вымысла, изображенного негодными средствами, с небывалыми огромными глазами, яйцевидными овалами героев и героинь, бескостными туловищами вплоть до анатомически недопустимых чудовищ. Все это создано не глазом, а мозгом и часто циркулем художника, и самый характер такого вымысла в живописи, скульптуре и архитектуре враждебен пластическому воплощению.
— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я так понял, что должен вычеркнуть все свое прошлое. На это я не способен. Если я не могу научиться у вас, то, наверно, вообще не способен научиться. В школу Штиглица меня не приняли как еврея, в другой школе мне попросту было скучно. Лев Самойлович, я так надеялся на вас, я надеялся, что вы поймете меня. Поймете, почему я бледен, почему я заикаюсь и даже почему я рисую лиловой краской…
— Вам не кажется, Шагал, что аудитория — не совсем подходящее место для подобного разговора?
— Может быть, Лев Самойлович, — говорил Шагал, нервно сворачивая свои эскизы, — но я не уверен, увидимся ли мы когда-нибудь еще. После такого разговора я должен уйти из училища. И это не случайно. Не случайно я и в гимназии был плохим учеником. Наверно, я не понимаю того, чему меня учат. Разве что инстинкт меня иногда выручает.
— Инстинкт важен для художника, — сказал Бакст, — но инстинкт может вести и в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вот как на этом вашем этюде, например. Я знаю, вы не любите старые формы, но ведь нельзя считать основой искренности в искусстве одну ненависть к старым формам. У вас, Шагал, почти полная победа пейзажа над человеком… Вы отравлены ядом отрицания… Вот здесь и здесь... — Он взял третий эскиз, посмотрел и вдруг замолчал. — Мда, — сказал он наконец после длительной паузы, — здесь, признаюсь, неплохо. Ну да, ну да, тут есть талант. Но вас испортили, вас поставили на ложный путь… Испортили… Человек у вас всего—навсего эпизодическая фигура. Один из элементов, и он у вас третируется. У вас все усилия уходят на предметы.
— Все мои усилия уходят на завоевание света и солнца, — сказал Марк.
— Ваши свет и солнце освещают безлюдье. Это у вас от импрессионистов. Вы слишком доверились импрессионистам. Моне, Писсарро, Сезанн совершенно обезлюдили свои холсты. Посетитель гуляет по салону среди садов и бульваров, полян и рек, овощей и плодов, кастрюль и чашек, лишь кое-где встречая эпизодическую фигуру, приютившуюся под деревом, залитую пятнами солнца. — Он взял еще один этюд и опять долго смотрел. — Видите, стоит вам проявить самостоятельность, отказать импрессионистам в доверии — и становится совсем хорошо. Этот ваш этюд можно даже повесить на стену ателье. Вы, Шагал, испорчены, но не бесповоротно. У вас есть талант, но нет вкуса. Вкус подсказал бы вам, что будущее искусство повернет к культу тела, к его наготе. Но к какой наготе? Совершенно целомудренной из английских прописей, где тщательно обойдено все, что имеет отдаленный намек на чувственность. Посмотрите на эту модель, господа. Вообразите, что вместе с вами эту модель рисуют художники разных направлений: Веласкес, Халс, Рембрандт из идеалистической школы и Матисс, Гоген, Морис Дени, стремившиеся искать в мифах дикарей, в бесстыдной чистоте первобытной наготы новые условные формы. Вообразите, господа, что это тело, — он указал на натурщицу, — есть античная статуя в музее, которая тем не менее может принимать разные пластические позы, приковывать внимание красотой линий художественно-изогнутой человеческой наготы… Графиня Толстая, покажите свой этюд… Так, недурно, есть намек на чувства. Но в чем разница меж вашим изображением и живым телом? — Он подошел к натурщице и ткнул в нее указкой. — Робость, графиня, вот что мешает вам ощутить красоту тела. Робость как отблеск стыдливого эстетизма…
— Палкой в меня тыкать не надо, — сказала вдруг натурщица.
— Что такое? — удивился Бакст.
— Что такое?! — нервно произнесла натурщица. — Не для того я подрядилась, чтоб в меня палкой тыкали… Я, может, и сама б артисткой или художницей была, если б повсюду в русском искусстве жиды свои гнезда не свили бы.
— Ты что, — крикнул служитель, — выпила?
— Обидно, — нервно дрожа, произнесла натурщица, — брат у меня русский художник, надеялся получить премию академии… Так ведь всюду пархатые… В художественном совете сидят… Бомбы бросают… Государя нашего убить хотят.
— Выведите ее, у нее истерика! — испуганно крикнул Бакст.
— Проклятые жиды! — сквозь истеричные рыдания кричала натурщица, которую выводили два служителя.
— Господа, — растерянно сказал Бакст, — по причинам… По ясным вам причинам дальнейшая проверка отменяется… Урок на сегодня закончен. Тем более, — он глянул на карманные часы, — мне пора в театральный зал.
В театральном зале шла репетиция. Над сценой висел плакат: «История Аполлония, царя Тирского».
— Жил некогда в государстве Антиохейскос царь Антиох, — произносил ведущий в костюме древнегреческого оракула. — У этого царя была единственная дочь, девушка необыкновенной красоты. Природа создала ее совершенной во всем, кроме того, что сделала смертной. Пока царь размышлял, кому из женихов отдать предпочтение, он под влиянием нечестивого вожделения воспылал к собственной дочери страстью и полюбил ее иначе, чем надлежало отцу.
— С этого места, — говорит Бакст режиссеру, — будем постепенно вводить желтый цвет. С желтым цветом будут сплетаться и другие, главным образом красный…
На сцене балет под монолог оракула в музыкальном сопровождении.
— Не в силах долее терпеть сердечную рану, царь Антиох однажды на рассвете проникает в покои дочери, забывает, что он отец девы, и хочет стать ее супругом…
— Нужны свободные движения, театральная условность, — говорил Бакст. — Движения, заимствованные у вазовой живописи. Движения, соответствующие босой обнаженной ноге. — Он отвернулся, перебирая эскизы. — Вот так, — сказал он режиссеру, — свободно ниспадающие складки одежды, надетой на голое тело. — Бакст поднял глаза и увидел стоящего в нерешительной позе Марка. — Шагал, у вас какое-то дело ко мне?
— Л-Л-Лев Са-Самойлович, — заикаясь от волнения, сказал Марк, — могли бы вы меня… Видите ли, Л-Лев Са-Самойлович, очень хочу в Париж.
— О, в Париж? А что вы там будете делать?
— Л-Лев Са-Са-Самойлович, здесь, в России, в Петербурге, мне уже нечему учиться.
— Даже так? Нечему учиться?
— Тем более, Лев Самойлович, вы ведь расстаетесь со школой живописи в связи с новыми гастролями русского балета.
— Не только со школой, но и с Петербургом, — сказал Бакст, — расстаюсь навсегда.
— Лев Самойлович, я тоже хочу… Не знаю, навсегда ли, но хочу в Париж.
— Значит, вас устраивает перспектива погибнуть среди тридцати тысяч художников, слетающихся из всех стран света в Париж? — И, повернувшись к режиссеру, закричал: — Свободного тела поболее! Античности поболее. На первое место греки ставили прекрасное нагое человеческое тело… Для греков герои, боги, богини лишь предлог для воспевания обнаженного тела.
— Буря, поднявшись вокруг, озаряет все красным сиянием, — доносилось со сцены, — дождь, приносящий Эол берегов, размывает уж землю, ветром сметенную ранее…
Вдруг Марк заметил, что натурщица, с которой случился в ателье нервный антисемитский припадок, в костюме греческой жрицы, подкрашенная и подпудренная, присоединилась к веренице подобных себе жриц и совершенно слилась с ними. Одинаковые жрицы одна за другой поднялись на сцену.
— Море под натиском ветра обычный предел преступает. Все смешалось, и волны небесных светил достигают…
— Вы в Париже пропадете, — раздраженно сказал Бакст.
— По-вашему, лучше остаться бы мне в Витебске и стать там фотографом, — тоже сердито сказал Шагал.
— Насчет Витебска утверждать ничего не буду, но, насколько я знаю Париж, ваши картины там покупать не будут. А богатых евреев-меценатов, таких, как адвокат Гольдберг или барон Герценштейн, в Париже нет.
— Барона Герценштейна нет уже и в Петербурге, — сказал Марк.
— Да, — задумчиво сказал Бакст, — а что вы умеете делать? Вы хотите ехать в Париж, ничего не умея?
— Лев Самойлович, — сказал Марк, — я знаю, вы человек нервный, я тоже. Но в чем дело? Разве я обязан оставаться в России? Я еще очень молодой, но уже устал от того, что здесь мне на каждом шагу дают понять, что я еврей. Когда я участвовал с молодыми художниками в выставке, мои картины непременно оказывались в самых темных углах, даже когда о них отзывались с похвалой. По вашему совету, Лев Самойлович, я как-то послал пару картин на выставку «Мир искусства». Картины мои мирно отлеживались на чьей-то квартире, а в выставке участвовали все без исключения русские художники, независимо от того, хорошие они или не слишком хорошие. Все потому, что я еврей. У меня нет родины.
— Скажите, умеете ли вы малевать декорации? — спросил Бакст.
— Конечно, — сказал Марк.
— Вы так уверенно говорите «конечно», что у меня складывается впечатление — вы об этом даже представления не имеете. Да ладно… Вот вам сто франков, — он вынул деньги и подал их Марку, — освоитесь с новой работой, заберу вас с собой. Не освоитесь — пеняйте на себя.
— Спасибо за доверие, — обрадованно сказал Марк.
— Впрочем, я вам советую истратить эти сто франков здесь, в Петербурге, — сказал Бакст.
— Я поеду в Париж, Лев Самойлович, — сказал Марк. — Я хочу побывать в Лувре, особенно в тех залах, где Мане, Делакруа, Курбе, Веронезе. Я, витебский провинциал, все-таки поеду в Париж.
Отец и рабочий Степан провожали Марка на вокзал.
— Следи за собой, — сказал отец, — если уж захотел в Париж, пусть тебе будет удача.
— Мне поможет пророк Илья, — сказал Марк, обнимая отца.
— Скучно мне будет без тебя, Марк, — сказал рабочий Степан, — ты при случае скажи в Париже, как мы здесь живем. Много людей гибнет от глупости своей. Ленится народ да привыкает к бродячей жизни.
Ударил вокзальный колокол, засвистел оберкондуктор. В вагоне уже была Европа: проводник-поляк в форменном кителе говорил по-французски с какой-то пожилой четой.
Парижский вокзал был оклеен рекламами французских вин и колониальных товаров. Резко пахло бензином и кофе. Мягко подкатил к перрону поезд «Петербург — Варшава — Берлин — Париж». Из светло-желтого вагона с деревянной обивкой вышел Аминодав с тростью и скрипучим чемоданом. Его встречали серб Симич и еще один господин восточного типа.
— Марко Принцип, — представился господин, — член правления кредитного банка в Сараево.
— Очень приятно, — усмехнулся Аминодав, — у меня в Витебске был друг детства, тоже Марк. Такой, знаете, не про вас сказано, ветреный молодой человек. Сплошные фантазии.
Взяли извозчика, поехали.
— Ах, господин Шустер, — вздохнул Марко Принцип, — опасные фантазии не такая уж редкость для молодых людей в наше нервное время. За эти фантазии мой младший брат Гаврила уже и в тюрьме успел посидеть, да все не может угомониться. Требует священной войны против Австрии, против Турции, за освобождение Балкан, за сербскую свободу. Путается с какими-то подозрительными людьми, а недавно я нашел у него в ящике письменного стола заряженный револьвер. Уж не знаю, что с ним делать.
— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — при случае познакомьте меня с вашим братом. Я попробую ему кое-что объяснить и постараюсь, чтоб он меня понял. Всякий человек может раззадориться. Я, например, человек не боевой, а случается, тоже разойдусь, остановить трудно. Тут, конечно, важно иметь собственный копф, но разумный совет никогда не лишний. Главное — понять, что война — занятие глупое и дорогое. Огромный расход на пули. Сотни пуль истрачено, а людей убито с десяток, остальные разбежались.
— Ну, господин Шустер, вы несколько отстали от военного дела. Слыхали ли вы про пулемет «максим»? Он работает очень рационально.
— Может, я не понимаю в военном деле, но в кредите я понимаю… Кредит — это более выгодное занятие при хороших процентных ставках. Нет, только банковский кредит освободит Балканы… Куда мы едем?
— Вы остановитесь в отеле за Пале Рояль, — сказал Симич, — очень приличный отель. Очень хорошие комнаты. Вам нравится Париж?
— Приятный город… Но улицы слишком узкие и дома высокие, неприветливые, заслоняют солнце. У нас в Витебске больше солнца.
— Зато вечерами бывает весело, — сказал Симич, — много барышень, рулетка. Наконец, французская кухня.
— Ах, французская кухня, — поморщился Принцип, — уже с раннего утра неумытые повара начинают свою стряпню, и, стоит только понаблюдать, как они это делают, можно потерять аппетит на неделю. Нет ничего лучше сербской кухни. Да, в нашей Сербии все хорошо, кроме иноземного ига. Сербия, когда разорвешь ты цепи рабства?
— Господин Принцип, — сказал Аминодав, — вы, я вижу, тоже раззадорились, как ваш младший брат Гаврила. Как говорил мой отец, портной Шустер: злой узел завяжется, не развязать его будет никому. Только кредит, только банковский кредит поможет Сербии.
В узком коридоре дома под названием «Улей», где располагались ателье бедных художников, доносилась разноязычная речь.
— Возмутительно! — кричал кто—то по—русски из одного ателье. — Глупая девчонка, сентиментальная кислятина! Почему ты не уважила просьбу уважаемого мосье, без которого рухнул бы этот деревянный сарай?
— Он, Ваня, старик, — плакала женщина, — у него крошки на бороде.
— На бороде крошки, — сердито сказал Ваня, — так стряхнула бы их… Дура, он ведь обещал чек на двести франков.
— Он противный, — плакала женщина, — он капиталист, эксплуататор.
— Что? Кто тебя научил таким словам?
— Анатолий Васильевич.
— Какой Анатолий Васильевич?
— Луначарский.
— Луначарский?! Этот толстозадый марксистский репортер? Я отучу его агитировать моих натурщиц… Он к тебе приставал во время ваших занятий по марксизму?
— Он… он… — плакала женщина.
— Что он? Ты с ним, Сонька, спала? Безнравственная девка. Черт теб возьми! Порядочный человек предлагает ей двести франков, а она связывается с каким—то нищим марксистским болтуном. Что ты в нем, Соня, нашла?
— Он, Ваня, красиво говорит. Ласково говорит. А ты, Ваня, все ругаешься. — Она заплакала совсем громко.
— Ладно, ладно, Соня, — заморгал глазами высокий детина с растрепанной копной волос. — С тобой уж и поговорить нельзя. Сразу нюни. Ты ведь знаешь, что у меня кончаются краски, надо покупать холст… Мне позарез надо двести франков… Я ведь не какой-нибудь Шагал, который за отсутствием холста пишет на своих разрезанных скатертях, простынях и рубахах. Я Иван Петухович, я получил академическую премию Куинджи. Я не привык, черт возьми, жить в таких условиях! Грязь, холод… В собачьей конуре не холодней. — Он взял за подрамником бутылку, налил в грязный стакан и выпил. — Разве это коньяк? Моя творческая индивидуальность требует другого коньяка. Такой коньяк и Жанетта пить не будет… Я привык к хорошему коньяку и не привык к грязи… Отчего ты, Соня, не подметешь?
— Веника не найду… И вообще я уйду от тебя, Ваня.
— К кому? К Луначарскому? К этому нищему марксисту?
— У него, Ваня, хоть гамак есть. Я на полу, Ваня, спать не могу.
— Бис, бис, браво… Променять меня, русского художника Ивана Петуховича, на гамак. Ты, Соня, стерва. Подожди, Соня, вот получу академическую премию, уберусь из этого нищего улья в хорошее ателье на Монпарнас. Разве здесь можно жить порядочному человеку? Крик, шум. Слышишь, у итальянцев опять кричат?
— Это у евреев кричат. Это Паша кричит, испанец… Очень темпераментный мужчина. — Соня хихикает.
— Какой Паша? — настораживается Петухович. — Этот сумасшедший испанский мазила Пикассо? У тебя, Сонька, вкуса нет. Луначарский, Пикассо, Шагал… Мне стыдно за тебя, Сонька.
— С Шагалом, Ваня, у меня ничего не было. Только зайдешь прибрать его ателье, он сразу прячетс в свою постель за перегородкой.
— А ты хотела бы, чтоб он тащил тебя с собой?
— Он очень робкий, — сказала Соня, — но у него красивые кудрявые волосы. И он лиричный. Он мне сказал: «У вас, Соня, прелестный подбородок». А ты, Ваня, говоришь, что у меня плохие ноги. Я, Ваня, уйду от тебя.
— Клевета, Соня, клевета, все они завидуют нашей любви, нашему счастью. Все эти Луначарские, Пикассо, Шагалы… Шагал, кстати, мне должен пять франков.
— Шагал посылку получил из России, — сказала Соня, — я видела, он с почты нес.
— Посылку? — спросил Петухович. — Это интересная новость. Надо с него потребовать: если нет пяти франков, пусть отдаст продуктами.
В дверь застучали.
— Кого это черт несет? — сказала Соня.
— Завтра придешь! — крикнул Петухович. В дверь просунулась ослиная морда. — А, моя прелесть Жанетточка, за коньяком пришла, умница. — Выкрашенная в красный цвет с седыми пропалинами ослица вошла в ателье. — Жанетточка, разреши поцеловать тебя в шею и поднести тарелочку коньяка.