— Это моя жена Белла, — сказал Шагал.

— Очень приятно, — сказал майор, — Генрих фон Гагедорн. — Он вынул карманные часы и скомандовал привал.

Солдаты, весело переговариваясь, разбрелись, повалились на траву.

— Господин Гагедорн, мы хотели бы пригласить вас в гости, — сказал Шагал.

— С удовольствием, — ответил майор, слезая с лошади. Усевшись за деревянный стол, он снял каску с шишаком и расстегнул верхние пуговицы военного кителя. — Не возражаете, если я закурю? — спросил майор у Беллы.

— Пожалуйста, курите, — сказала Белла.

— В России еще кое-где можно достать папиросы, — сказал майор, — а в Германии давно уже курят капустные листья, пропитанные никотином. В такой стране, как Германия, революция может обернуться еще большим злом, чем в России.

— Революция несет в себе много дурного, — сказал Шагал, — но можно ли ее считать сплошным злом? А свобода? А справедливость по отношению к прежде униженным и угнетенным?

— Я не собираюсь это отрицать, — сказал майор, — хотя происхожу не из угнетенных. Моя фамилия связана родством с ганноверскими курфюрстами.

Впрочем, один из моих предков, Фридрих Гагедорн, был поэтом. Не слышали?

— Я недостаточно знаю европейскую культуру, — сказал Шагал, — я был в Европе недолго. Только в Париже и проездом в Берлине. Вы, наверно, соскучились по Германии?

— Да, можно так сказать, — сказал майор, — но возвращаюсь туда с большой тревогой. Посмотрите на это. — Он указал в сторону солдат, расположившихся в вольных позах, громко беседующих меж собой. — Вам это нравится?

— Очень хорошо, — сказал Шагал, — свобода достигла даже цитадели прусского духа — армии.

— Разве это свобода? — усмехнулся майор. — Это беспорядок. Гете сказал: лучше несправедливость, чем беспорядок. Сейчас радуются свержению монархии. Изгнанию кайзера Вильгельма. Я тоже считаю, что во многом его политика была безрассудной. Панrерманизм, стремление превратить Германию в великую морскую державу, что неизбежно должно было привести к столкновению с Англией. Однако пройдет время, и еще пожалеют и о Гогенцоллернах, и о Габсбургах. Наверх поднимаются грубые, бессмысленные низы, а общественные структуры, которые прежде преграждали им дорогу, разрушены революцией. Не думайте, господин Шагал, что во мне говорит аристократ, просто я хорошо знаю свое отечество. Что у него в избытке, а чего ему не хватает. Прежде всего нам, немцам, не хватает изящества. Даже у больших немецких поэтов, больших немецких художников не хватает изящества, свойственного, например, французам. Мой предок Фридрих фон Гагецорн в этом смысле был исключением. В его поэзии чувствуется легкое эпикурейство в духе Горация. Впрочем, о чем я, господин Шагал? О поэзии ли сейчас речь в Германии беспорядка? А ведь немецкий обыватель долго беспорядка терпеть не может, потому что отсутствие изящества в Германии всегда заменялось порядком. Вот я и думаю, что же в Германии может воцарить под видом порядка? И дело тут не только в потерявшем ориентиры народе. В Германии давно уже идет процесс интеллектуального разложения. Разлагающий умы дух разъединяет народ до глубочайших корней. Извините, господин Шагал, я вижу, что немного утомил вас своим пессимизмом.

— Нет, нет, — сказал Шагал, — я слушаю вас с большим интересом. Нечто подобное наблюдается и в России. Разлагающийся дух травит народное сознание. Беда не в революции, а в том, что дух, знаменующий собой революцию, болен.

— Томас Манн недавно писал о революции потных ног, — сказал майор, глядя, как солдаты, сняв сапоги, сушили на траве носки. — Старая Германия кончилась в 1914 году, а по новой я не скучаю. Вот по чем я действительно соскучился, это по Испании. Впрочем, не столько по Испании, сколько по мадридскому музею живописи. О, какой там Веласкес! Вы были в Испании, господин Шагал?

— К сожалению, нет, — сказал Шагал, — но в Париже в Лувре есть специальный круглый зал Веласкеса.

— Я много раз бывал в Лувре, — сказал майор, — но, поверьте мне на слово, в сравнении с Веласкесом из мадридского музея Лувр сильно бледнеет.

— А Эль Греко? — спросил Шагал. — Наверно, в мадридском музее лучший Эль Греко?

— Эль Греко! — с жаром сказал майор. — Кто возражает, что Эль Греко — очень большой художник? Банально говорить, что Эль Греко — большой художник, если простить ему искусственное освещение, постоянно одни и те же руки и шикарные драпировки. Но, признаюсь, я все-таки предпочитаю Веласкеса. Как Веласкес пишет какой-нибудь простой бантик! Аристократизм этого мастера проявляется в малейших деталях. Розовый бантик инфанты Маргариты — в нем заключено все искусство живописи. А глаза, тело вокруг глаз — какие прекрасные вещи! Ни тени сентиментальности, размягченности.

— Господин майор, — подходя и прикладывая руку к каске, сказал фельдфебель, — прибыл фельдъегерь со станции. Господин полковник выражает беспокойство по поводу отсутствия нашего батальона. Весь полк уже в сборе.

— Да, — сказал майор, лицо которого сразу потускнело, — вели солдатам строиться. Ну, мне пора, — сказал он Шагалу, беря письма, — рад был познакомиться. Письма постараюсь передать или сам, или через надежного человека.

— Мы с женой проводим вас до окраины, — сказал Шагал.

Солдаты выстроились и запели песню:

— Дойчланд, дойчланд юбер аллес...

— Хорошая мелодия, — сказал Шагал. — Это, наверно, новая песня, рожденная революцией? Она напоминает мне «Марсельезу».

— Нет, это старая песня, — сказал майор, — Гофман фон Фаллерслебен написал ее еще в 1 841 году, но Веймарская республика сделала ее популярной и даже объявила своим гимном... Германия превыше всего. После поражения под Верденом и битвы на Сомме это звучит сегодня особенно приятно для наших немецких ушей.

У окраины села Шагал и Белла остановились.

— Желаю вам доброго пути, господин Гагедорн, — сказал Шагал.

— И вам желаю всего доброго, — сказал майор, садясь на лошадь, которую до того вел под уздцы. — Может, встретимся когда-нибудь в мадридском музее.

— Дай-то Бог.

— Дойчланд, дойчланд юбер аллес, — пели солдаты.

Шагал и Белла долго махали им вслед платками.


Морозным ветреным днем Захария Шагал провожал Марка с Беллой и ребенком в Москву. Московский поезд опаздывал.

— Я не дождусь, — сказал Захария, — мне пора идти грузить автомобили, потому что заработка в лавке едва хватает на хлеб. — Он обнял Марка и долго так стоял молча. — Ты приедешь меня хоронить? — спросил он вдруг.

— Ты проживешь долгую жизнь, отец, — сказал Марк, — ты очень крепко выглядишь. Но меня беспокоит, что ты постоянно озабочен и печален.

— Это от усталости, — сказал Захария, — я прожил слишком много тяжелых лет, и они давят мне на плечи сильней, чем большая бочка, полная селедки. А последние три года — про них вообще не хочется думать. Единственная наша надежда на Всевышнего. Помнишь, как сказано: все сердца перед тобой благоговеют, все кости мои говорят: кто подобен тебе, Боже? Не дающему бедного в обиду сильному, нищего и убогого — грабителям. — Он вытер слезы.­ — Да хранит тебя, жену твою и дитя твое всевысший Ягве. — Он поцеловал Беллу и внучку и хотел было уйти, но остановился. — Чуть не забыл. — Он вытащил из кармана промасленный пакет. — Я работал грузчиком на хлебозаводе, и вот дали. Здесь сладкие булочки. Поедите в поезде. — Он еще раз поцеловал всех и ушел.

— Я помню, как в детстве отец возвращался домой, — дрогнувшим голосом сказал Шагал, — и мы, детвора, каждый день ждали его из лавки. Вместе с отцом в дом входили вечер и уют. Он вынимал из карманов пироги и мороженые груши и наделял нас своей морщинистой темной рукой. Они таяли у нас во рту и доставляли куда большее удовольствие, чем если б мы брали их из тарелки... Это уже минуло, — добавил он, — этого уже не вернешь.

Мела поземка. Толпа пассажиров все сильнее напирала. Было много солдат, крикливых баб с мешками. Когда подошел поезд, Шагал с Беллой и дочкой с трудом втиснулись в вагон.


На хлебозаводе Захария Шагал вместе с другими сгружал с грузовика тяжелые мешки.

— Шагал, чего ты сегодня вяло двигаешься? — сказал бригадир. — Не выполнишь норму, снижу расценку, и работу больше не получишь.

Грузовик буксовал.

— Сдай назад! — кричал какой-то рабочий.

Захария взвалил себе на плечи тяжелый мешок. В этот момент грузовик сдал назад. Захария упал без крика и умер сразу. Белая борода его окрасилась кровью, и мука из лопнувшего мешка размокала в кровавой луже.


У входа в старинный дом с колоннами, прежде помещичью усадьбу, полоскался по ветру красный флаг с надписью «РСФСР». Табличка на дверях извещала: «Малаховская трудовая колония детей-сирот, жертв погромов». В доме и во дворе перед домом кипела жизнь, стучали молотки, звенели пилы, на кухне варился суп в большом котле, девочки чистили картошку, стирали белье. В комнате политического просвещения мальчик с серьезным видом читал небольшой аудитории таких же серьезных девочек и мальчиков: «К науке не ведет широкая проезжая дорога, — пишет Маркс в предисловии к «Капиталу».­ И только тот может достичь ее сияющих вершин, кто, не страшась трудов, карабкается по ее каменистым тропам». А в зале под звуки разбитого рояля весело, с хохотом разучивали Интернационал.

Через заснеженный двор кучка одетых в лохмотья ребят везла на санках сучья.

— Товарищ Шагал, — окликнул Марка один из мальчиков, — сегодня вы должны обязательно присутствовать на выступлении живой газеты! Мы вас будем критиковать за увлечение экспрессионистской живописью.

— Обязательно приду, — улыбнулся Шагал, — если не заболею.

— Товарищ Шагал, — сказал другой мальчик, — я хотел бы вам показать свой эскиз, сделанный, как у этого... про которого вы вчера говорили.

— Чимабуэ, — сказал Шагал. — А как твоя опера?

— Я уже ее наполовину сочинил. Только название поменял. Раньше называлась «Освобожденный труд», а теперь — «К мировой коммуне».

— Этот мальчик, — сказал Шагал Белле, — находится в каком-то постоянном творческом экстазе. Он рисует, сочиняет музыку, пишет стихи. И другие дети тоже полны творческого энтузиазма. Они рисуют в разных стилях. Одни за абстрактную живопись, другие за реализм. Среди них есть даже Малевич, который конструирует свои рисунки. — Шагал засмеялся. — Представить себе не можешь, Белла, насколько мне здесь лучше, чем в витебской академии. Я люблю этих маленьких оборвышей, они набрасываются на краски, как дикие звери на мясо. Они будят у меня аппетит к творчеству, который в витебской академии я совершенно потерял.

— Но тебе надо жить не только творческим хлебом, — сказала Белла,­ если не заберешь тебя, ты забываешь прийти к обеду. Ты совершенно исхудал, у тебя черные круги под глазами.

— Мне здесь очень интересно, — сказал Шагал, — я восхищаюсь их рисунками, их вдохновенным лепетом. А ведь эти дети — несчастнейшие из всех сирот. Все они пережили страшное. Их швыряли в канавы, бандиты хлестали их кнутами, угрожали кинжалом, которым только что на их глазах закололи их родителей. Сквозь свист пуль и звон разбитых стекол они еще слышали последние родительские мольбы. Вот такие дети очутились передо мной. Они суетятся, перекрикивают друг друга, хохочут, но их глаза не хотят или не могут улыбаться. Я всегда с тревогой смотрю в их глаза.

— А я сейчас с тревогой смотрю в твои глаза, — сказала Белла. — У тебя воспаленные, температурные глаза. Ночью ты сильно кашлял.

— Видно, меня продуло, — сказал Марк, — в доме ужасные сквозняки. Холодно. Можешь себе представить, как во время таких холодов эти детки, маленькие бедолаги, закутанные в тряпье, дрожащие от стужи и голода, шатались по городам, висели на вагонных буферах? А сейчас я учу их рисовать. — Он закашлялся.

— Тебе надо немедленно лечь в постель, — сказала Белла, — я постараюсь найти доктора.

Бородатое лицо, очки. Пальцы касаются тела, выстукивают.


— Тут болит? А тут? Похоже, воспаление легких.

Ветер пробегает по саду. Галки и вороны кричат. Серо-фиолетовый свет падает на холмы. Темнеет.

— Телеграмма, — говорит кто-то.

— Почему так запоздала?

Кто-то плачет.

— Белла, — с трудом поднимает веки Марк, — какая телеграмма? Почему ты плачешь?

— Я не плачу... Тебе все приснилось. Я сейчас поменяю платок на голове.

Прохладные пальцы Беллы, прохлада свежего платка. Слышны тихие голоса.

— Телеграмма... Где?.. На небе... Посмотри в окно... Видишь из окна комнаты небосвод, расчерченный огромными многоцветными квадратами, линиями, кругами, меридианами? Видишь, меж этими линиями начерчены какие-то знаки? Читай... Москва. Точка, — шевелит губами Шагал. — Берлин. Точка. Нью-Йорк. Точка. Рембрандт. Витебск. Миллион терзаний.

— Я всегда был уверен, что Рембрандт меня любит, — радостно говорит Шагал, — и Витебск тоже.

— Все цвета кусаются. Кроме ультрамарина, — говорит кто-то.

Шагал поворачивается с боку на бок.

— Это голоса моих картин, — говорит он, — на моих картинах все люди безумны... Почему ты плачешь, Белла?

— Сейчас тебе будет лучше...

Прохлада опускается на лоб.

— Я лежу меж двумя мирами, — говорит Шагал, — небо уже не синее. Слышишь, оно шумит в ночи, как большая морская раковина, и блестит ярче солнца? Солнца... Я хочу солнца...


Весеннее солнце светит с ясного голубого неба. Исхудавший Шагал в повисшей на нем одежде объясняет на лесной поляне детям, указывая на большие кубы и квадраты, выстроенные из досок и раскрашенные в разные цвета:

— Возьмем две одинаковые формы. От цвета зависит, плоской ли выглядит форма или объемной. Из-за интенсивности краски возникают новые чувства.

— Товарищ Шагал, — спрашивает один из мальчиков, — можно ли найти формулу краски, от которой люди будут испытывать чувство радости и станут добрыми друг к другу?

— К сожалению, я не знаю такой краски, — отвечает Шагал. — Истина в том, что в живописи, как и в других искусствах, нет ни одного, хотя бы маленького, способа, который мог бы быть превращен в формулу. Как-то я вздумал определить раз и навсегда дозу масла для разбивки краски. И не смог этого добиться. Допустим, из теории известно, что фиолетовые тени происходят от противопоставления желтых и голубых, но в действительности это еще не все. Нужно еще нечто необъяснимое, чтоб создать истинный фиолетовый цвет.­ — И, обмакнув кисть, Шагал начал наносить на белый квадрат фиолетовый цвет.


— У нас гостья, — шепотом сказала Белла, когда Марк вернулся домой,­ Анна Литвак. Помнишь, моя подруга из Витебска? Она приехала очень утомленной, и я уложила ее спать.

— Я уже проснулась, — сказала Анна за перегородкой и вышла, красивая, подтянутая. — Рада тебя видеть. Надеюсь, Белла не будет ревновать, если мы поцелуемся по старой дружбе. — Она обняла Марка за плечи и поцеловала.­

Мне Белла рассказывала, что ты занимаешься здесь популяризацией искусства среди детдомовцев.

— Учить этих искалеченных детей — святое дело, — сказал Марк.

— По-моему, святое дело художника — это живопись, — сказала Анна.— Ты согласна, Белла?

— Я согласна, — сказала Белла, — но Марк находит вдохновение у этих сирот. Несмотря на перенесенную тяжелую болезнь, он работает лучше и больше, чем в Витебске. Недруги из академии его буквально терзали.

— Вдохновение — дело хорошее, — сказала Анна, — но все-таки художнику нужны какие-нибудь маломальские приличные условия... Не понимаю, как здесь можно жить и работать. Какие-то доски вместо стен, застойные запахи. А эта железная кровать? Я на ней спала одна и всего час, но чувствую себя совершенно измученной. Как вы здесь спите вдвоем?

— Мы на ночь расширяем ее с помощью досок, — сказала Белла.

— И все-таки мне здесь лучше, чем в Витебске, откуда меня попросту выгнали, — сказал Марк. — Конечно, скучаю по своим, но и это чувство помогает в работе. Я начал писать портрет моего отца. Закрываю глаза и вижу его. Вижу, как папа возвращается домой из селедочной лавки в своей жирной и просоленной одежде. Глаза у него кроткие, с серовато—синим блеском.

— Да, — вздохнула Анна, — когда отец твой попал под машину и погиб, весь город был взволнован.

— Что, — закричал и затрясся Шагал, — мой отец погиб? От меня скрыли?

— Что я наделала? — сказала Анна. — Белла, почему ты меня не предупредила?

— Я забыла, — сказала Белла, — я виновата.

— Ты все забываешь! — закричал Шагал и изо всех сил стукнул кулаком по столу. — Ты скрыла от меня телеграмму. Я не был на похоронах. А ведь отец просил.

— Ты был тяжело болен, — сказала Белла, — а потом я все собиралась и все не решалась. Ждала, когда ты окрепнешь.

— Извините меня, — сказала Анна, — я, пожалуй, пойду. — Она попрощалась и вышла.

Марк опустился на железную койку, плечи его дрожали. Белла села рядом.

— Я хочу побыть один, — сказал Шагал, надел плащ и вышел.


Он пошел по тропке, не зная куда.

— Марк, — окликнули его.

Анна стояла в тени под деревом.

— Ты меня ждала?

— Я знала, что ты выйдешь. В такие моменты хочется на воздух.

— Да, на воздух. Ах, если бы можно было подняться в воздух, полетать в одиночестве!

— Ты сейчас нуждаешься не в одиночестве, а в друге, который тебя понимает. В женщине, которая тебя понимает. Помнишь наш разговор в Витебске?

Они пошли рядом через поле.

— Кажется, я был несправедлив к Белле, — сказал Марк. — Но как она могла столько времени скрывать от меня смерть отца? Я писал ему письма, куда же она их девала? Прятала? Но это безжалостно, безнравственно... Бедный мой отец. Помню, я позвал его на свадьбу: «Папа, приходи на мою свадьбу». Он мне ответил: «Я охотнее пошел бы поспать». Наверно, он был прав. К чему было связываться с такими знатными людьми. Ее отец уписывал каждый день виноград, как мой — лук... А лица ее родственников на свадьбе. Жаль, что я не Веронезе.

— Успокойся, Марк. Твой отец прожил достойную жизнь. Все мы смертны.

— Папа... Закрываю глаза и вижу его. Папа поставил самовар и начинает набивать папиросы. Мама все говорит и говорит, стучит пальцем по столу, качает головой. Папа слушает ее, перед ним высится уже целая гора папирос. Почему Белла скрыла от меня телеграмму? Почему? Я ведь почти никогда уже не плачу. — Он заплакал громко, навзрыд, не таясь.

— Поплачь, поплачь, — сказала Анна, — это хорошо.

— В Витебск я больше не вернусь, — сказал Шагал, когда порыв отчаяния минул. — Мне не довелось хоронить ни маму, ни папу. На похороны мамы я просто не приехал. Я не мог это видеть. Потерять последнюю иллюзию. А ведь это могло быть и полезно. Увидеть выражение смерти на лицах родителей. Увидеть снежно-белое лицо мертвой матери. Она так меня любила! Почему я не приехал? Это дурно. А лицо отца, раздавленного судьбой и колесами автомобиля. Он был бы так рад, если бы я приехал. Но он не воскреснет.

— Он не воскреснет, — сказала Анна, — его судьба кончена. А ты должен думать о своей судьбе.

— Я должен думать о своих грехах, — сказал Марк, — потому что грехи папы, как и мамины грехи, Бог уже простил. Я помню, как папа на Пасху молил Бога о прощении грехов. На Пасху ни маца, ни редька не привлекали меня так, как Аггада, книга сказаний и молитв. И наполнявшее рюмки красное пасхальное вино. Вино в папиной рюмке казалось еще более красным, чем в остальных. Оно излучало отблески густого, царственно—лилового цвета, отблески гетто, отблески раскаленного жара пустыни, преодоленной моим народом с такими муками.

— Я рада, что ты заговорил об этом, — сказала Анна, — нашему народу предстоит опять преодолеть тяжелый путь на родину, невзирая на муки. Если мы это не сделаем, то в нынешнем безумном мире нам, евреям, грозит катастрофа. У меня есть возможность выехать в Варшаву, а оттуда в Палестину. В поезде одно место для тебя. Хочешь поехать со мной? Это надо решать быстро.

— Когда?

— Послезавтра в пять вечера я жду тебя на Брянском вокзале.

— А заграничный паспорт?

— Это не твоя забота... Не захочешь в Палестину, поедешь в Берлин, в Париж.

— Через неделю в Париже, — повторил Шагал, оглядывая поле и покосившиеся избы села, к которому они подходили.

Вдруг со стороны сарая, стоявшего на отшибе, раздался выстрел, за ним второй.

— Побежали, — крикнула Анна, — пригнись!

Выстрелы звучали все чаще.

— Здесь яма, — крикнула Анна, — прыгай!

Прыгнули и покатились по глинистому откосу. В углу ямы уже кто-то тяжело дышал, сидел, скорчившись, с револьвером в руке. Наткнувшись на револьвер, Шагал испуганно вскрикнул и шарахнулся в сторону.

— Не бойся, — сказал сидевший, — я здешний милиционер.

— Что происходит? — спросил Шагал, тяжело дыша.

— Перестрелка между крестьянином Яковом Петровским и ворами, кравшими у него картошку. Кто-то из местных повадился. Во всей деревне у Петровских осталась с зимы картошка.

— Вавилонское безумие и суета сумасшедших, — тихо сказала Анна.

Вдруг грохнул взрыв. Несколько мешков взметнулось в воздух, и оттуда, как шрапнель, посыпалась картошка.

— Бомбу бросили! — крикнул милиционер.

— Я, кажется, ранен, — простонал Шагал, держась за голову.

— Это картошечкой в лоб попало, — сказал милиционер. — А мне по уху угодило. Да вот подмога едет, — закричал он, — чекисты со станции, сейчас мы их, гадов, приберем! Ишь заварили войну в деревне! — Он выскочил и побежал по полю. Выстрелы затихали. Слышны были лишь крики и матерщина. Кого-то с сопением проволокли.

— Разве здесь можно жить нормальному человеку? — сказала Анна.— Подумай, Марк. Через неделю Париж.

— Я подумаю, — сказал Марк, держась за лоб.

— В пять на Брянском вокзале, — повторила Анна.


— Белла, — сказал Марк, стаскивая с себя разорванную шинель, перепачканную глиной, — прости меня.

— Что с тобой? — тревожно спросила Белла.

— Я попал в перестрелку, меня чуть не убили. Но не в этом дело.

— Как это не в этом дело? — спросила Белла. — Тебя чуть не убили, и не в этом дело?

— Да, сейчас главное то, что я очень виноват перед тобой. Я сказал тебе сегодня много дурных, ненужных слов, но душа моя молчала. Ты единственная, о ком душа моя не скажет ни одного дурного слова. Я иногда просыпаюсь и смотрю на тебя, спящую, и мне кажется, что ты само мое творчество. Ты сумела оградить мои картины от темной судьбы. Все, что ты делаешь и говоришь, верно. Да благословят мои покойные родители судьбу нашей с тобой живописи. Пусть черное станет еще черней, а белое — еще белей... Води моей рукой. Бери кисть и уводи меня, как дирижер, в неведомые дали...

— Я очень рада слышать от тебя эти слова. Но сядь, успокойся.

— Некогда, Белла. Собирайся, нам надо уехать как можно скорей.

— Куда?

— Пока в Москву. Я пойду в Наркомирос к начальнику канцелярии. Я скажу: более ловкие художники получают здесь гонорары по первой категории, а я вместо гонорара получил воспаление легких. Дайте мне возможность уехать. Ни царской, ни Советской России я не нужен.

— А ты не боишься, что тебя за эти слова арестуют? — спросила Белла.

— Ну, хорошо, я скажу это другими словами. Я устал. Прошу отпустить меня как ненужного революции. Единственных, кого мне жаль, — это сирот из Малаховской колонии. Наступает момент, когда я вынужден их покинуть. Дорогие мои малыши, что из вас получится? При воспоминании о вас у меня будет сжиматься сердце.


На Брянском вокзале Москвы была обычная давка, но на специальной платформе, откуда должен был отправиться поезд «Москва — Варшава», царили чистота и тишина. У сверкающих лаком вагонов рядом с проводниками стояли чекисты, проверяли паспорта.

— Госпожа Литвак, — сказал Анне мужчина в кофейном пальто и кофейной шляпе, — до отхода поезда осталось пять минут. Вы еще должны пройти контроль.

— Я подожду, — сказала Анна. — Человек, с которым я намерена ехать, запаздывает.

— Госпожа Литвак, — тихо сказал мужчина, — это может быть ваш последний шанс. Новых возможностей мы вам гарантировать не можем.

— Я подожду, — сказала Анна.

Ударил колокол, засвистел кондуктор. Пограничники стали, загораживая вагонные подножки, чтобы кто-нибудь не вскочил в последний момент в вагон без проверки. Анна с тоской посмотрела вслед огням последнего вагона.


Шагал с семьей ехал за границу. На пограничной станции доели последний борщ, который подавали в солдатских котелках. Кондуктор с маленькой лакированной сумочкой у немецкого темно-коричневого вагона, проверив билеты, сказал: «Битте». Это уже была заграница. В вагоне продавец газет выкрикивал: «Бэ Цэт» — последний выпуск! Коммунистический митинг в Берлине! Подробности побега кайзера Вильгельма в Голландию! Кровавая драма на Прагер-платц».

Но за окном по-прежнему неслись все те же сосны, которые сопровождали поезд и в Польше. Польша, впрочем, была по нынешним временам уже заграницей.

— Я надеюсь, что моя телеграмма дошла и нас в Берлине встретят, — сказал Шагал. — Мой друг Рубинер еще год назад написал мне, что я в Германии теперь знаменит и картины мои высоко ценятся. Значит, можно надеяться на приличные деньги.

— Нельзя ли купить молока или хотя бы чаю? — спросила Белла у кондуктора.

— Нет, мы продаем только пиво, — сказал кондуктор.

— Но ведь я не могу дать ребенку пиво, — сказала Белла.

— О, кинд, — сказал проводник, — яволь. — Он ушел и вернулся с кружкой

кипятка, банкой сгущенного молока и пачкой печенья. Шагал, прочитав цену

на банке и печенье, протянул деньги. — Найн, — сказал проводник, — дас ист вениг, мали, мали.

— Но ведь написана цена, — удивился Шагал.

— Это вчерашние цены, — сказал кондуктор, — за ночь марка упала.— И назвал цену во много раз больше.

— Хорошо, что я купила в Польше сухарики, — сказала Белла, — возьмем только молоко.

— Видно, на немецкие деньги нельзя рассчитывать, — сказал Шагал.­

Может, Вальден заплатит мне в долларах?

— Если он тебе вообще заплатит, — сказала Белла. — Может, он предполагает, что с тебя вполне довольно славы.

Вагон был полупустой, какая—то старушка впереди да подметальщик, который тщательно подметал пол. Но на ближайшей станции вошли пятеро: трое мужчин и две женщины. У всех были веселые, раскрасневшиеся лица. Они сразу открыли окна и громко запели что-то бравурное, подставляя лица ветру.

— Давай пересядем подальше, — тихо сказала Белла. — Нельзя ли перейти в другой вагон? — спросила она кондуктора.

— Это запрещено, — ответил кондуктор.

— Но здесь слишком громко поют.

— Петь в вагоне не запрещено, — сказал кондуктор.

— Разве это порядок? — возмутился Шагал. — Мы едем с ребенком.

— У нас в Германии свои порядки, — сказал кондуктор, — мы не можем приспосабливаться к иностранцам. — И, проходя мимо веселой компании, подхватил припев:

— Неуо, Reyo, Reyo-Reyo-Reyo.

— За дух военного товарищества, — сказал толстый мужчина и поднял откупоренную банку с пивом. — Скоро все станет иначе. Возродить Германию могут только рабочие. Немецкий социализм. Ты слышал в Мюнхене на митинге Дрекслера?

— Нет, — сказал другой мужчина, — я не знаю Дрекслера. Кто это такой?

— Это простой слесарь железнодорожных мастерских, — сказал толстый, — но он говорит так, что хватает за душу. Каждому немцу хорошую работу, всегда полный кухонный горшок и многодетную семью. — Он глянул на одну из девиц и громко запел другую песню. Все хором подхватили.

Потом шумная компания начала играть в странную игру. Мужчине завязывали глаза, он ложился под скамейку, одна из девиц ложилась на скамейку, и мужчина должен был рукой попасть под юбку, но всякий раз под хохот камарадов попадал мимо. Шагал, чтобы как—то отвлечься, вынул книгу и начал читать. Вдруг один из веселящихся с большими кайзеровскими усами, возвращаясь из туалета, подсел к нему и спросил:

— Что ты читаешь?

— Стихи, — ответил Шагал.

— О, стихи я люблю. Какого поэта?

— Тютчева.

— Тютче? Комише намэ. — Он неожиданно выхватил книгу и выбросил в окно. — Зинген, — сказал он пьяно, — ин Дойчланд але зинген дойче лидер.

— Я не умею петь немецкие песни, — сказал Шагал, стараясь глядеть мимо угрожающих пьяных глаз.

— Но так ты можешь, юде. — И он пропел бессмысленный припев.

— Иого, йо-го, — запинаясь, повторил Шагал.

— Гут, хорошо ты это делаешь! — засмеялся усатый.

— Франц, — позвали усатого, — иди сюда, твоя очередь.

— Подожди, — сказал Франц, — я учу иностранца петь немецкие песни. Пой, — сказал он, возвращаясь к камарадам.

— Скоро мы всем покажем нашу силу, — говорил толстый, — и французам, и евреям, и капиталистам, и шиберам. В Мюнхене в «Альтен Розенбаум» на Хорренштрассе я слышал оратора Адольфа Гитлера. Он сказал: «Долой засилье процентного рабства и еврейского капитала».

Стемнело. Кондуктор зажег свечи в фонарях. Накричавшаяся компания, угомонившись, захрапела, причем девицы не уступали мужчинам.

— Только бы Вальден хоть что-нибудь заплатил в ·долларах, — тихо сказал Шагал, — надо быстрей уезжать в Париж. Германия по первым впечатлениям слишком напоминает мне Россию. Может быть, потому что обе страны проиграли войну. Но здесь какая-то своя специфика, которую, впрочем, можно было ощутить и ранее в немецком экспрессионизме и дадаизме. Мне неприятен супрематизм Малевича или Радченко, но все-таки надо признать — это искусство. А в крайних образцах дадаизма вместо чувств истерика и отсутствие меры. Холсты вопят, как эта пьяная компания. Нет, я слишком устал от революционной России, чтоб жить в революционной Германии.

— А почему бы нам не поехать в Палестину? — сказала Белла. — Все-таки еврейский очаг. Анна мне очень убедительно об этом r:оворила.

— Наверно, Анна права, — сказал Шагал, — но я все-таки связан с Европой. Я хотел бы поехать в Голландию, в южную Италию, в Прованс. Я хотел бы побывать в мадридском музее у Веласкеса и Гойи. Помнишь того майора? Фон Гагедорна? Где он теперь? Так же, как некоторым русским неуютно в пролетарской России, некоторым немцам, наверно, неуютно в пролетарской Германии.

— Какие ужасные погромные рожи! — тихо сказала Белла.

— Тут уж ничего не поделаешь. Не надо о них думать ни тебе, ни мне. Зачем мне о них думать? Лучше я буду думать о своих родителях, о Рембрандте, о Сезанне, о моем дедушке, о моей жене. — Он обнял Беллу. — Как бы там ни было, все-таки мы вернулись в Европу. Входя в дома моих любимых художников и раздеваясь, я буду говорить им: «Вот видите, друзья мои, я вернулся к вам. Мне было грустно без вас. Моя мечта — писать картины. После всего, что я видел, я больше не понимаю людей. Но мои картины их понимают».


Ранним утром следующего дня подъезжали к Берлину. Поезд все выше поднимался на эстакаду, мелькали берлинские улицы, еще не погашенные с ночи фонари. Поезд несколько раз останавливался на небольших городских станциях. Наконец кондуктор объявил: «Ам ЦОО».

— Это наш вокзал, — сказал Шагал. Поезд медленно вполз под громадный стеклянный колпак вокзала. Еще из окна Шагал увидел Вальдена, с ним какую-то женщину и мужчину высокого роста. — Людвига нет, почему Рубинер меня не встречает?

Вальден обнял Шагала.

— С благополучным прибытием! Мы вас ждали. Это ваша жена и ребенок? Очень приятно. А этом моя жена Эльза.

— Вы теперь у нас знаменитость, — сказала Эльза, — вас считают зачинателем нового направления в экспрессионизме. Знаете ли вы это?

— Мне об этом писал Рубинер, — сказал Шагал. — А почему Людвиг не пришел на вокзал? ·

— Рубинер умер недавно, — сказал Вальден. — Он вас часто вспоминал. Один человек передал от вас письмо, это его очень обрадовало.

— Видно, мне суждена полоса сплошных потерь, — сказал Шагал.

— Что поделаешь, — сказал Вальден, — надо жить дальше.

— Надо жить дальше, — произнес и высокий. — Ты меня не узнаешь? Помнишь Париж, «Улей»? Иван Петухович. Ну, давай поцелуемся. — И, обхватив, обдал спиртным запахом.

Сели на извозчика, поехали.

— Мы заказали вам хорошую гостиницу, — сказала Эльза Вальден,­ «Фюрст фон Бисмарк отель», но в последний момент отказали: в Берлине какой-то съезд прусских аграриев, и вообще в Берлине трудно с гостиницами. Но мы все-таки нашли вам приличный пансион.

— Ничего, — сказал Шагал, — я в Берлин ненадолго. Только разберусь с моими картинами.

— Вы хотите возвратиться назад в Россию? — спросил Вальден. — Это я одобряю. Все-таки там новая жизнь, там, в Советской России, надежда мира. Недавно в Берлине был Маяковский, мы с ним об этом много говорили.

— Нет, я хочу ехать в Париж, — сказал Шагал.

— Вот оно что! — разочарованно вздохнул Вальден. — А вам не кажется, что вы когда-нибудь об этом пожалеете? Оставить свою великую родину в момент огромных перемен ради мещанской Европы.

— Я устал от величайших изменений, — сказал Шагал, — я хочу в Париж.

— Конечно, хочется побывать и в Париже, — сказал Вальден, — посмотреть Париж после войны... Я получил недавно письмо от Конюдо. Помните Конюдо? Но тем не менее я отправлюсь в Москву, в Россию, вместе с товарищем Петуховичем, который на первых порах согласился быть моим проводником.

— В Москву, в Москву! — сказал Петухович. — Нам, русским, тяжело в нынешней Европе. Вы, Шагал, в этом сами убедитесь. Все здесь стало противным, даже коньяк... Впрочем, поговорим об этом подробней вечером... Надеюсь, вы будете сегодня вечером в «Романише кафе» против Гедехтнискирхе?

В «Романише кафе» певец и певица, оба в черных фраках и цилиндрах, пели модный шлягер «Шварце Сония». За столиками сидели мужчины и женщины богемного вида. Трудно было понять, кто из них писатель или художник, а кто просто спекулянт или проститутка. Недалеко от Вальдена и Шагала двое молодых людей в розовых манишках, слюнявя пальцы, считали марки и доллары.

— Еще несколько дней назад, — говорил Вальден, — я сидел за этим же столиком с Маяковским. Он был в восторге и от Берлина, и от «Романише кафе», и от всего.

— Представляю, — сказал Шагал, оглядывая кафе, — это как раз его футуристская атмосфера.

— Здесь, в «Романише кафе», Маяковский прямо про меня написал стихи, уже переведенные на немецкий и опубликованные в моей газете «Штурм». «Сегодня я хожу по твоей земле, Германия, и моя любовь к тебе расцветает романнее и романнее...»

— Да, это в его стиле, — сказал Шагал. — Маяковский зашел к парикмахеру и сказал: «Причешите мне уши...» Это в его стиле.

— Вам не нравится Маяковский?

— Мне не нравится слово «романнее». Это что-то вроде черного квадрата Малевича. Слово, в котором нет смысла, живет только звук.

— Это и интересно, — сказал Вальден, — звуки, лишенные смысла, краски, лишенные формы, — истинные революционные изменения в искусстве... Какая богатая, какая многогранная жизнь теперь в Москве, в России! Извините меня, но я не понимаю, как вы в такое время могли покинуть Москву. Именно Москва указывает нам, берлинцам, истинный путь. Маяковский ощутил это.

— Ощутил здесь, в «Романише кафе»?

— Перестаньте иронизировать, Шагал. Сейчас время не иронии, а эпоса. Революционного эпоса. Маяковский написал: «Сквозь вильгельмов пролет Брандербургских ворот пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. Рабочий Берлин протягивает Москве руки».

— А я в Москве чуть не протянул ноги, — сказал Шагал.

— Я понимаю, — сказал Вальден, — трудности роста, споры, неприятия. Но нельзя творческие разногласия принимать за смертельную вражду. Нельзя быть таким односторонним, Шагал. Вот Маяковский о вас хорошо отзывался.

— Я знаю, — сказал Шагал, — он написал на одной из своих книг: «Дай Бог, чтоб каждый шагал, как Шагал». Шагал — по-русски означает «идти». Игра слов, футуристы вообще любят играть то чувствами, то словами, так же как супрематисты играют формами и красками. Но я тихий человек, я люблю веселые краски, но не люблю крикливые. Я вообще не люблю, когда кричат. А Маяковский постоянно кричит громче всех. Его крики и публичные плевки вызывают у меня отвращение. Отвращение не меньшее, чем тот юнец и две девицы, которые кричат. — Дюжие кельнеры выводили из—за столика визжащую, повздорившую молодежь. — Понятно, что Маяковскому здесь нравится — среди берлинского футуризма. Но нуждается ли поэзия, нуждается ли живопись, нуждается ли искусство в таком количестве шума? Если уж кричать и плеваться, то по крайней мере по-есенински.

— Вам нравится Есенин? — спросил Вальден. — Этот пьяница недавно здесь был. Знаете, как его здесь называют? Советский Распутин.

— Наверно, он несовершенный человек и поэзия его несовершенна, — сказал Шагал, — но со слезами на глазах он стучит кулаком не по столу, а по своей груди и плюет не на других, а в свою душу. Мне кажется, после поэзии Блока поэзия Есенина — единственный крик души в нынешней России.

— Значит, вы все-таки любите Россию? — сказал Вальден.

— Да, люблю.

— Почему же вы уехали?

— Каждый любит по-своему. Я очень любил свою мать и своего отца, но я не видел их мертвыми, и для меня они всегда живы, пока я жив, и умрут только вместе со мной. Я не сумел бы писать на моих картинах их живыми, если б видел мертвыми. Я думаю, что апостолы, которые видели мертвым Христа, не сумели бы написать его живым, даже если бы обладали талантом Дюрера, Рембрандта или Веронезе.

— В ваших словах есть истина, — сказал Вальден, — но только для вас и для вашей судьбы. Истина всегда конкретна, особенно в искусстве.

К столику подошел Петухович.

— Жаль, запоздал, — сказал он, усаживаясь рядом с Шагалом и, по обыкновению, дыша спиртным, — встречался с одним приезжим из Москвы. Знаешь, от кого он мне передал привет? От Сони. Помнишь мою натурщицу?

— Помню, — сказал Шагал, — мне довелось ее видеть в Москве в иной роли.

— Для того и делается революция, — сказал Вальден, — чтобы люди получили новые роли, и не только люди, даже слова и краски чтобы стали новыми. Прекрасно сказано в манифесте футуристов: гласные мы понимаем как время и пространство, согласные — краски, звуки, запахи...

— Хорошие слова, — сказал Шагал, — особенно для митингов поэтов и художников. Но что мне делать на митингах художников? Вчерашние мои ученики, бывшие друзья и соседи правят там искусством всей России. Они смотрят на меня с недовернем и сочувствием. Они не понимают, что у меня уже нет никаких притязаний. Разве что опасение, что больше не пригласят на должность профессора. Но если не считать меня, кто ныне в России не профессор? Езжай, Ваня, в Россию, — сказал он Петуховичу, — станешь профессором.

— В тебе, Шагал, говорит обида, — сказал Петухович, — я слышал о твоих разногласиях с Малевичем, с группой «Бубновый валет» и прочими активными революционерами.

— Один деятель из «Бубнового валета», — сказал Шагал, — указал мне пальцем на газовый фонарь и злобно объявил: «Таких, как ты, всех повесят». Другой, которому Бог не послал таланта, выкрикивал на митинге: «Смерть картине!» Они требуют себе в распоряжение весь мир, я же мечтаю о какой-нибудь комнатушке в Париже, где можно было бы поставить стол, кровать и мольберт.

— Я понимаю, о чем вы, — сказал Вальден, — однако деньги, которые я выручу за ваши картины, теперь ничтожны, а долларов у меня нет.

— Но что же мне делать? — спросил Шагал.

— Я познакомлю вас с берлинским торговцем картинами Паулем Кассирером. Вы привезли что-нибудь новое?

— Кое-какие рисунки и акварели, — сказал Шагал, — и рукопись книги «Моя жизнь» о российских моих годах. Эти годы клокочут в моей душе.

— Может быть, Кассирер купит у вас и заплатит в долларах.

— Только бы заплатил, — сказал Шагал, — хочется наконец устойчивости. Всю жизнь я испытывал образные предчувствия полета. Но даже если эти предчувствия не были точными, то разве мы на самом деле не висим в воздухе и не страдаем от главной нашей болезни — мании устойчивости? Хочется устойчивости.


В коридоре витебского НКВД гремели на полную громкость русские частушки. Музыка доносилась из—за двери с табличкой: «Старший следователь С. Х. Виленский». Дежурный старший лейтенант Василевич, усмехнувшись, сказал охраннику:

— Хорошо у Виленского дело поставлено. Бьет под патефон, криков не слышно. Кого ты к нему привел?

— Жигарева, — сказал охранник, — бывшего председателя горсовета.

— Жигарев ведь уже признание подписал, — сказал Василевич, — он в расстрельном списке. По инструкции расстрельных больше не допрашивают.

— Не знаю, — пожал плечами охранник, — видать, не все из него выбил.

Раздался звонок. Василевич торопливо оправил пояс, одернул гимнастерку и пошел к дверям Виленского. На полу в луже крови лежал бывший председатель исполкома Жигарев. Виленский в углу мыл руки у рукомойника.

— Троцкистская кляча, — охрипшим голосом сказал он, — давно б его на живодерню. У меня с ним с девятнадцатого года счеты.

— Дышит еще, — сказал Василевич, ногой в начищенном сапоге прикасаясь к подбородку Жигарева и перекидывая его голову набок. — Тут уж, Соломон Хаимович, стрелять нечего. Прикладом добить да заактировать: приговор приведен в исполнение.

— Возьми его, Василевич, и сделай, как говоришь, — сказал Виленский, садясь к столу.

Дежурный вызвал двух охранников, которые вынесли Жигарева. На столе у Виленского стояли коробка шоколадных конфет «Красная Москва», коробка миндального печенья и бутылка вина. Виленский взял дрожащими руками шоколадную конфету, положил в рот.

— Поберегли бы себя, Соломон Хаимович, — сказал Василевич, — без отдыха работаете.

— Отдыхать будем, Василевич, когда над нами Интернационал сыграют и «Вы жертвою пали» пропоют. — Виленский налил вина, расплескав по столу.­ — Хочешь грузинского? «Цинандали», любимое вино товарища Сталина. — Он наполнил второй стакан.

— Поздно уже, — сказал Василевич, — домой пойдете?

— Еще с сионисткой поговорю. Давай сюда Литвак Анну.

Анну, измученную, исхудавшую, привели из подвала.

— Ну что? — сказал, глядя на нее, Виленский. — Вот вы, сионисты, плачете, жалуетесь, что евреям в Советском Союзе очень плохо. А посмотрите на меня. Я сын простого биндюжника, теперь майор, занимаю ответственную должность и к Первомаю награжден орденом Красной Звезды. А помнишь, как ты смеялась надо мной? Называла меня «сопливый Соломон». Посмотри, кто ты и кто я. Где ты и где я. И где этот Шагал, которого ты любила. Он среди фашистов-эмигрантов. Любила ты этого фашиста?

— Да, любила.

— А меня?

— Тебя нет, сопливый Соломон.

— Сионистка! — закричал Соломон. — Голос еврейского шовинизма не будет звучать в нашей стране!

Он подошел к патефону и поставил еврейскую народную песню «Варнычкес».


Майской теплой ночью грузовик-полуторка, в котором среди других сидела Анна с черным вспухшим лицом, свернул с дороги и поехал лесной грунтовкой к огороженному в чаще леса пространству, где расстрельная команда уже стояла у края ямы.


Среди другого пейзажа другой грузовик — тяжелый, тупорылый, немецкий — ехал по шоссе. Польские поля неслись назад, и люди, сидевшие на полу грузовика, провожали их слезящимися глазами. Среди этих людей были Зуся и Аминодав.

— Зуся, запоминай дорогу, — шепотом сказал Аминодав.

— Разве мы вернемся? — спросил Зуся.

— Надо всегда надеяться, что Бог вспомнит нас.

— Бог вспомнит нас и благословит, — сказал Зуся.

— Молчи, юде, — сказал конвойный немец и ударил Зусю прикладом в спину.

Навстречу ехала польская свадьба на нескольких фаэтонах. Музыканты на одном из фаэтонов играли краковяк. Остановились и весело смотрели. У обочины стояло несколько немецких танков. Загорелые веселые танкисты в одних трусах обливали друг друга водой и хохотали.

— Юден капут! — закричал один.

— Если бы всех вшей тоже можно было бы вместе с евреями отправить в Аушвиц, — сказал другой и захохотал.

У столба с надписью «Аушвиц» грузовик свернул.


В спальне на широкой никелированной кровати с шишечками спал, распахнув на груди шелковую пижаму, Виленский рядом с толстой женой в бигуди. Как во всяком приличном доме, вокруг были ковры, стоял диван с кистями, шкаф красного дерева, туалетный столик с зеркалом, на котором расположились слоники и пупсики, однако тут же лежали «Капитал» Маркса и какая-то брошюра Осоавиахима. Часы в футляре показывали половину третьего ночи, когда раздался резкий звонок в дверь. Усталый Виленский пробормотал что-то и повернулся на другой бок, но жена встала, надела халат на шелковую спальную рубаху и, шлепая домашними туфлями, вышла в коридор.

— Кто там? — спросила она.

— Телеграмма, — ответил мужской голос.

— Соломон, тебе телеграмма, — сказала она.

При слове «телеграмма» Виленский вскочил как ужаленный.

— Не открывай! — нервно закричал он и заметался в пижаме по комнате. Снова, уже настойчивей, позвонили. — Не открывай, — повторил он, трясущимися руками натягивая прямо на пижаму форменные галифе с кантами и гимнастерку с орденом Красной Звезды.

— Что случилось, Соломончик? — плача, спросила жена. — Может, действительно телеграмма?

— Не открывай, — повторял Виленский, — я сам разносил такие телеграммы в три часа ночи. Враги, троцкисты, хотят опорочить честных коммунистов, честных чекистов.

— Открой, Виленский! — закричали снаружи. — Двери сломаем! — Послышались сильные удары, дверь затряслась.

— Нет, я вам не дамся! — крикнул Виленский и, оглядев комнату, сорвал со стены портрет Сталина. Прижав портрет к груди, он выбежал на балкон.

Была прохладная ночь. Далеко внизу мелькали огни автомобиля у подъезда и силуэты в плащах. — Да здравствует коммунизм! — крикнул Виленский и с портретом Сталина в руках кинулся вниз головой с балкона пятого этажа.


Портовый город на юге Франции был тревожен и пустынен. Повсюду стояли брошенные автомобили. В номере маленького отеля среди упакованных чемоданов Шагал нервно ходил взад-вперед, поглядывая в окно.

— Ждать заказанного такси бесполезно, — сказала Белла, — ясно уже, что оно не придет.

— Если такси не придет в ближайшее время, мы опоздаем в порт, — сказал Шагал, — а это наш последний шанс уехать в Америку. Последний теплоход... Господи, помоги!

— Я пойду искать такси, — сказала Белла, — или еще какой-нибудь транспорт.

— Я пойду с тобой, — поднялась дочь.

— Нет, я пойду одна, оставайся с отцом, видишь, папа очень нервничает.

— Я спокойней вас всех, — сказал Шагал, поправляя дрожащей рукой растрепанные волосы. — Я тебя не пущу, Белла, на улице тревожно. Что значит ты пойдешь? Я мужчина, я пойду.

— Я найду такси, — сказала Белла, — у нас нет другого выхода. — Она надела пальто и пошла к дверям.

— Белла, — позвал Шагал, она остановилась. — Белла. — Он обнял и поцеловал ее.

— Не надо, Марк, со мной прощаться. Все будет хорошо.

— Мне страшно, — сказал Шагал, — мне страшно за тебя, за нашу дочь, за себя, за весь этот сумасшедший мир. В префектуре, где я получал вчера визы, висит объявление: «Всем иностранцам пройти регистрацию». Конечно, имеются в виду в первую очередь евреи.

— Но ведь у нас приглашение нью-йоркского музея современного искусства, — сказала дочь.

— Плевать они хотели на современное искусство, — сказал Шагал, — и на всякое другое тоже. Теперь, когда даже Париж, столица пластического искусства, куда все художники мира имели обыкновение ездить, мертв, какое дело провинциальному префекту до искусства? И вообще кому где теперь дело до искусства? Я недавно случайно узнал у одного немецкого эмигранта, что Вальден — помнишь, немецкий художник, который встречал нас в Берлине? — погиб под Магаданом в советском концлагере. А ведь он так любил Советскую Россию. Весь мир обезумел. Просто некуда скрыться. Разве что Америка осталась.

— Тем более нам надо спешить, чтобы уехать в Америку, — сказала Белла. — Я пойду искать такси. — Она вышла.

Наступила тишина. Слышно было, как на улице кто-то громко говорил по-немецки.

— Где она найдет такси? — шепотом сказала дочь. — В городе нет бензина.

— Зачем я ее отпустил? — тихо сказал Шагал. — Я никогда себе этого не прощу. Я, мужчина, прячусь, а жена ушла на опасную улицу.

— Сейчас везде опасность, — прошептала дочь.

На лестнице послышались тяжелые шаги. Громко заговорили по-немецки, громко захохотали.

— Майи зюсер, — сказала женщина по-немецки с французским акцентом.

Шагал молился, беззвучно шевеля губами. Тяжелые шаги начали удаляться, хлопнула дверь. Наступила тишина. Наконец послышались легкие шаги на лестнице. Осторожно постучали в дверь.

— Быстрей, — сказала Белла, — я нашла почтовый автомобиль, я отдала шоферу кольцо, а в порту я обещала отдать ему свои серьги.


На сцене нью-йоркского театра «Метрополитен-опера» шла репетиция балета Стравинского «Жар-птица». Среди скал на горе высился замок злого царя Кащея Бессмертного. Медленно появляется Всадник ночи на черном коне, сам в черном. Когда он удаляется, темнеет. Только золотые яблоки на дереве светятся. Но тотчас же сад освещается ярким светом от Жар-птицы. Иван-царевич в погоне за Жар-птицей всюду натыкается на окаменелых чудовищ.

В зале за столиком рядом с балетмейстером сидели Шагал и Белла.

— Вот пример звучащих форм, — говорил Шагал, — живопись должна откликаться на музыку.

— Однако надо помнить о третьем измерении, Марк Захарович, — сказал балетмейстер, — о глубине сцены. Зритель сидит .в зале, а не стоит на расстоянии нескольких вершков, как на выставке.

— Пусть какие-то подробности будут потеряны, — сказал Шагал, — но без этих подробностей не создать общую гамму красок. Золотые яблоки, свет луны, костюмы Жар-Птицы и Ивана-Царевича — все это должно пылать, сверкать искрами. Огневой образ балета Стравинского — пожар... Чувство пожара мне близко с детства, я ведь родился во время пожара... Как я любил витебские пожары! — сказал вдруг Шагал, мечтательно улыбнувшись. — Помнишь, Белла, наши витебские пожары?

— Я помню, как горела синагога, — сказала Белла.

— О, пожар в синагоге, — улыбнулся Шагал, — какая это прекрасная картина, уютный далекий пожар рядом с нынешними злыми пожарищами войны. Это так успокаивает. Наш мирный город. Мутновато-синее, почти черное небо. Слева чуть синее. А сверху лучится божественный свет.

— Таких подробностей я не помню, — сказала Белла, — у меня, к сожалению, не так развита творческая фантазия.

— Я не люблю определение «фантазия», — сказал Шагал, — я против понятий «фантазия» и «символизм». Весь наш внутренний мир — это действительность, причем более возможная, чем мир, который мы видим...

— Извините, Марк Захарович, — сказал балетмейстер, по ступенькам поднялся на сцену и обратился к мальчикам в костюмах рабов: — Рабы появляются большим прыжком с поворотом в воздухе, с поджатыми ногами... Показываю. — И прыгнул с большой высоты, опустившись на корточки. Мальчики-рабы вслед за балетмейстером начали прыгать вниз. — Я думал, что сломаю себе голову, — тихо сказал балетмейстер Шагалу, — во время репетиции на гладком полу все хорошо выходило, но на сцене надо прыгать сажени две с высокой скалы. Действительно можно струсить.

Прозвучали последние аккорды. Репетиция кончилась.

— Когда вы собираетесь выпускать спектакль? — спросил Шагал.

— Вряд ли мы успеем в сезон сорок четвертого года, — сказал балетмейстер, — пожалуй, откроем этим балетом сезон сорок пятого.

— В музыке Стравинского есть замечательный элемент звукоподражания, — сказал Шагал, — мне начинает казаться, что я слышал эту музыку еще в детстве, когда горела витебская синагога. О, это была целая симфония! Дым из-под крыши, вопли горящих свитков Торы, крики алтаря. Лопаются, раскалываются оконные стекла. Огонь разлетается во все стороны, дым застилает полнеба и отражается в воде, и все это под музыку Стравинского. Я помню, как бежал к родному дому, чтобы с ним попрощаться во время общего пожара в еврейском квартале. На дом уже падал пепел, дом как будто был оглушен. Отец и я, и все наши соседи поливали его. Так был спасен наш дом.

— Ты ведь любишь пожары, — заметила Белла.

— Я люблю пожары как образ, — сказал Шагал, — но я не люблю, когда горит мой дом.


На улице мощно, однообразно шумел дождь.

— Вот тебе и звукоподражание Стравинского, — весело сказала Белла,­ похоже, этот концерт на много часов. Побежали, тут недалеко стоянка такси. — Она застучала каблуками по мокрому асфальту. Шагал побежал следом. Дождь и ветер сразу набросились на них, начали терзать одежду, сорвали с Шагала шляпу. — Ой, я сломала каблук! — весело крикнула Белла и, сняв туфли, зашлепала по лужам босиком.

— Простудишься! — крикнул Шагал, пытаясь поймать свою шляпу.

Сверкнула молния, загрохотал гром.


— Сильная инфекция, вызванная простудой, — говорил доктор, склонившись над Беллой, метавшейся в жару.

Шагал сидел неподвижно, словно окаменев.

— Есть надежда, доктор? — спросил кто-то.

— Сделаем все возможное, — сказал доктор, — но сильное заражение. Эхинококкоз легких.

— Эхинококкоз, — деревянными губами пробормотал Шагал.


Мертвая Белла лежала на столе. Зеркала были завешаны. В комнатном полумраке по-ангельски белоснежное лицо Беллы, казалось, светилось. Мелькали вокруг неясные людские силуэты. От запаха живых цветов тошнило.

— Нет больше моего ангела, — глядя в пространство, сказал Шагал.­ — Одетая с головы до ног в белое или черное, она давно мелькала на моих картинах, как ангел-хранитель моего искусства. Ни к одной картине, ни к одному рисунку я не приступал, не посоветовавшись с нею. Я больше не возьму в руки кисть.


В канун еврейского праздника Иом-Кипур в переполненной нью-йоркской синагоге горели очень большие свечи, слышались рыдания. Евреи говорили:

— Пусть мы все будем жить долго... За мою усопшую мать... За моего усопшего маленького сына.

Все извинялись друг перед другом и прощали друг другу обиды. Родители клали руки детям на голову, благословляли даже взрослых детей. Наконец отдернулось покрывала и вынесли свитки Торы. Все пошли навстречу Торе, желая прикоснуться и поцеловать. Только Шагал сидел неподвижно в заднем ряду и не молился, просто сидел и молчал. Увидев это, раввин подошел и спросил:

— Почему ты не молишься?

— Он отнял у меня все, — ответил Шагал, — мне не о чем с ним говорить.

— Но сегодня ведь канун праздника Иом-Кипур. — Может, ради праздника ты его простишь? — Шагал сидел молча. — Если ты не сказал «нет», значит, ты сказал «да», — произнес раввин. — Ты слышишь? — Он поднял глаза. — Ради праздника он тебя прощает. Прости и ты его.


Кучки людей собрались на берегу Гудзона.

— Рошь-Ашана, — говорили люди, — святой праздник. Дай Бог нам сладкого нового года.

Мужчины выворачивали карманы, низко склоняясь над водой. Носовые платки, бумажки, крошки — все летело в воду. Среди мужчин был и Шагал.


На сцене «Метрополитен-опера» продолжались репетиции. Осунувшийся, побледневший Шагал сидел в директорской ложе. Подошел дежурный.

— Мистер Шагал, вас на проходной ожидает один человек.

— Кто?

— Он просил передать, что его зовут Аминодав.

Шагал торопливо поднялся, вышел. Перед ним стоял седой, сгорбленный старик. Они обнялись.

— Я узнал о тебе из газет, — сказал Аминодав.

Марк и Аминодав проговорили всю ночь.

— Ты добился своего, ты стал известным художником, — сказал Аминодав. — Мне кажется, человек, добившийся своего, знает о жизни все.

— Что я знаю о жизни? — сказал Шагал. — У меня такое впечатление, что всю свою жизнь я всего лишь учился умирать. Но за меня умирали другие, пока не умерла Белла. Не знаю, сколько мне осталось, но смерть теперь всегда со мной, она теперь внутри меня.

— Выживает только тот, кому повезло, — сказал Аминодав. — Вот я выжил в Освенциме. Я попал в похоронную команду, которая вытаскивала трупы из газовых камер и перевозила в крематорий. А Зусю задушили газом и сожгли. Ты помнишь, как в детстве Зуся решил быть толстым, чтоб гореть медленно? Но оказалось, что толстые и тонкие горят одинаково.

— Когда-то покойный отец рассказывал мне про такой хасидский образ. Человек напоминает приговоренного к смерти, который сидит на телеге, запряженной лошадьми, белой и черной. Лошади называются День и Ночь, и, Боже мой, как быстро они несутся.

— Всякая жизнь имеет конец, — сказал Аминодав, — у одних раньше, у других позже.

— Да, всякая жизнь, — сказал Шагал, — только смерть не имеет конца. Но искусство — это не жизнь и не смерть, это сказка, в которой то и другое существует одновременно.


Следующим утром Шагал пошел провожать Аминодава.

— Тебе, наверно, нужны деньги? — спросил Шагал. — Возьми. — И протянул конверт. — Это долг. Помнишь Париж, молодость?

— Спасибо. — Аминодав взял конверт. — Пока мы живы, будем встречаться... А смерть? Что такое смерть? Это все равно, что завернуть за угол. — Он обнял Шагала и завернул за угол.

Шагал стоял у витрины магазина электротоваров. Мигали беззвучно телевизоры. Вдруг Шагал почти бегом поспешил к углу. Шли прохожие по улице, Аминодава среди них не было. Тогда он опять вернулся к витрине. Беззвучно мигали телевизоры.


Ярко, горячо пылало утро французского юга за окнами богатого особняка, впрочем, нередкого здесь, в Сант-Пауль-де-Венце, маленьком городке миллионеров, туристов с тугими кошельками, дорогих ресторанов, престижных картинных галерей, теннисных кортов и бесчисленных цветочных клумб.

По коридору второго этажа молодая медсестра везла на инвалидной коляске глубокого старика с живыми шагаловскими глазами и шагаловской улыбкой на пергаментном, высушенном лице.

— Сестра, — произнес слабым, но ясным голосом Шагал, — какое сегодня число?

— Двадцать восьмое марта.

— А год?

— Тысяча девятьсот восемьдесят пятый, мосье.

— Когда живешь слишком долго во времени и пространстве, забываешь повседневные подробности. Как вас зовут?

— Жозан.

— Я вас впервые вижу, Жозан, вы новенькая?

— Да, мосье.

— Сколько вам лет?

— Двадцать пять, мосье.

— А мне девяносто восемь... Чем мы не пара? Хорошо бы встать с этого инвалидного кресла и пойти позавтракать с вами в какой-нибудь ресторанчик... Ваши глаза и ваши волосы напоминают мне нечто далекое, но волнующее сердце. Как волнует замечательная репродукция какого-то сердечно близкого, но забытого подлинника.

— Вы шутите, мосье.

— Разве это я шучу? Это шутит фатальная современность. Подвезите меня к окну.

— Но, вам пора завтракать. Доктор велел вам завтракать строго по часам.

— Ничего, Жозан, — сказал Шагал, — сегодня сделаем исключение. Сегодня какой-то особый день. Сегодня я проснулся особенно бодрым... Откройте окно... Откройте, откройте. — Сестра открыла окно. — Какой воздух! — глубоко вздохнул Шагал. — Сегодня здесь, в Сант-Пауль-де-Венце, воздух моего детства. Витебский воздух. Хорошо б в таком воздухе полетать! — Он взял ее теплую ладонь своими одряхлевшими пальцами. — Так бы вместе полетать, словно крылатые ангелы. Люди начнут спрашивать: «Кто это там летает?» Вам никогда не приходилось летать, Жозан?

— В самолете, мосье.

— В самолете... Летит себе аэроплан... Жаль, что я забыл эти замечательные стихи, помню только первую строчку. Жаль. Но скажу вам по секрету: все свои картины я писал в полете. Я никогда не признавал закон всемирного тяготения. Только теперь, в инвалидном кресле, я должен подчиняться этому закону. Да, я вынужден подчиниться, но я ему не верю. Я верю пророку Илье, летающему пророку на белой колеснице. Я ясно помню, как отец мой поднимал бокал красного пасхального вина и велел отпереть дверь на улицу, чтоб впустить пророка... Сноп серебряных звезд на бархатно-синем фоне неба ослепляет мои глаза. Я слышу голоса. Кто это? Это о нашем существовании рассуждают Моисей и сам Бог.

— Вам пора завтракать, мосье Шагал, — сказала медсестра, отнимая руку и берясь за спинку кресла, — доктор запретил вам много говорить. Это дурно влияет на давление.

— Доктора, — усмехнулся Шагал, — что понимают доктора? Когда-то в детстве меня укусила бешеная собака, и доктора объявили, что я должен умереть на четвертый день. А я вот пока еще двух лет не дожил до ста. Я живу так долго, что свет пасхальных свечей, горевших в моем детстве, наверно, скоро долетит до Луны. — И он пальцем расписался на запотевшем стекле: «Шагал».

Сестра покатила коляску дальше по коридору. В конце его был лифт, соединяющий второй этаж с первым.

— Вы поедете со мной завтракать, Жозан? — спросил Шагал.

— Нет, — ответила Жозан, — на первом этаже вас будет ждать сестра Беатриса. — Она нажала на кнопку, вызывая лифт.

— Я не утомил вас своей болтовней?

— Нет, что вы, мосье, нисколько.

— Значит, я еще неплохо сохранился в свои девяносто восемь лет. Однако, Господи, прости меня, если я не смог передать в этой нелепой болтовне всю ту дурацкую любовь, которую в общем-то испытываю к человечеству. Но родичи мои и женщины, в которых я бывал влюблен, для меня более священны, чем все прочие люди. Так я хочу.

— Лифт уже ждет вас, мосье, — сказала Жозан.

— Лифт. Не хватает мне еще застрять в лифте, как в прошлый раз.

— Я подожду, мосье, пока вас встретит на первом этаже сестра Беатриса. До свидания, мосье. — Жозан вкатила коляску в лифт.

— Я думаю, — сказал Шагал, — что после меня все станет в мире совсем другим. Но будет ли тогда существовать этот мир?

Дверь лифта закрылась.

— Мосье Шагал выехал, — сказала Жозан в микрофон сестре Беатрисе, ожидавшей на первом этаже.

Лифт шел очень медленно. Наконец он остановился, открылась дверца.

— Доброе утро, мосье, завтрак уже готов, — сказала сестра Беатриса.

Шагал не ответил. Когда сестра выкатила из лифта коляску, он сидел,

слегка склонив голову к правому плечу, черты лица спокойные, рот полуоткрыт.

— Мосье Шагал прибыл? — спросила в микрофон Жозан.

— Мосье Шагал умер в лифте, — сказала сестра Беатриса.

Сестра Жозан невольно обернулась к окну, на последний оставленный Шагалом автограф. Но начавшийся дождь размыл буквы. Надпись потекла по стеклу.

Загрузка...