Ослица жадно выпила.

— А теперь пойдем со мной и стребуем долг с Шагала. Пошли с нами, Соня, свидетельницей будешь.

Вышли в коридор. Коридор был полон звуков. Плакали, смеялись, играли на гитаре. Из крайней комнаты по—прежнему доносились темпераментные крики Пикассо, которому возражали по—английски с сильным еврейским акцентом.

— Господин Шагал, — сказал Петухович, постучав в одну из дверей, — вы дома?

Жанетта, протиснувшись вперед, распахнула головой дверь. В крошечном ателье Шагала повсюду были развешаны картины, написанные на разрезанных рубахах и скатертях. В беспорядке валялись подрамники, пустые банки из-под дешевого бульона, яичная скорлупа. На стеллажах, среди репродукций Эль Греко и Сезанна, лежали остатки селедки и несколько кусков хлеба. Но на столе аппетитной горкой — домашняя маца и банка клубничного варенья. За столом сидели Марк Шагал и Луначарский, пили слабозаваренный чай, заедая вареньем прямо из банки.

— Ах, господин Луначарский, — сказал Петухович, — очень приятно, что застал вас здесь. Господин Луначарский, требую, чтоб вы прекратили использовать мою натурщицу как подопытного кролика в вашей марксистской агитации. Зачем вы ее учите всяким глупым словам: социализм, капитализм, эксплуатация, — и прочей дребедени?

— Господин Петухович, — сказал Луначарский, — эта женщина — свободный человек, вы же склоняете ее к проституции, используя ее как товар, и присваиваете себе прибавочную стоимость.

— Значит, по-вашему, господин Луначарский, соблазнять женщину бесплатно, как это делаете вы, приличнее? Вы гнусный социалистический мошенник!

— Люмпен-интеллигент! — затрясся Луначарский. — Придет время, мы очистим землю от таких, как вы.

— Ах, придет время! — саркастически заметил Петухович. — Когда придет? Через три года? Через десять лет? Может, вы воображаете себя депутатом, или оберпрокурором, или министром просвещения? Лучше бы вы перестали красть у этого животного из стойла куски хлеба, господин министр.

— Господа, — сказал Шагал, — можно ли наносить взаимно друг другу такие оскорбления? Морально ли это?

— А вы, господин Шагал, весьма кстати вспомнили о морали. Верните мне пять франков, которые задолжали уже две недели.

— Видите ли, — пробормотал Шагал, — у меня сейчас денежные проблемы. Но в ближайшее время обещали купить одну мою картину за двадцать пять франков.

— Я вас поздравляю с большим достижением, но пока я забираю у вас в счет долга эту банку варенья, за три франка. Два франка вы остаетесь мне еще должны… Пойдем, Жанетта, пойдем, Соня.

— Ваня, я останусь у Шагала, — сказала Соня, — прибрать надо.

— Ну и черт с тобой! Только больше не приходи, не просись. Больше не впущу. Пойдем, Жанетта.

— Ах, она съела всю мацу, — сказал Шагал.

Пока люди спорили, ослица подмела на столе и стеллажах все съестное.

— Ну хорошо, — сказал Петухович, — этот ужин Жанетточки за мой счет. Я списываю ваш долг. — И он с ослицей вышел.

— Я хотела бы прибрать ваше ателье, — сказала Соня.

— Мадам, это необязательно, — ответил Шагал. — Мадам, не трогайте мой стол. Ах, жаль варенья и мацы, придется ложиться голодным.

— Господин Шагал, — сказала Соня, — у меня есть кредит в булочной, я сейчас принесу теплые булочки.

— Не надо, Соня, — сказал Шагал, — как же вы расплатитесь с булочником?

— Уж мое дело, как я расплачусь! — Соня вышла.

— И это Париж, — печально вздохнул Шагал, — Париж, куда я так стремился. Пустыри, грязь, запах крысиного яда и этот дом с фанерными пристройками. То холод, так что приходится надевать на себя все тряпье, то духота, так что приходится работать голым.

— А мне здесь нравится, — сказал Луначарский, — настоящая пролетарская окраина без всякого буржуазного мещанства, все просто и ясно.

— Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — я тоже привык к простой жизни, надо признаться, я страшный провинциал. Любя перемену мест, я в глубине души мечтаю об уединенной клетушке. Мольберт и краски — вот мое имущество. Мне на всю жизнь хватило бы маленького чулана с дыркой, через которую бы мне подавали еду. Но ведь, Анатолий Васильевич, никто еды здесь не подает. Даже куска хлеба. И у меня такое чувство: если я умру среди бродяг под мостом, этого не заметят. Моих картин в Париже не покупают, я уже перестал об этом мечтать. Только один раз обещали купить мою картину за двадцать пять франков, но, думаю, обещания своего они не сдержат. Я уже задолжал всем: Конюдо, Аполлинеру, даже Ивану Петуховичу. Если мне удается купить селедку, я делю ее пополам — голову на первый день, хвост на второй. А на рынке я по бедности покупаю только кусок длинного огурца. И, извините меня, Анатолий Васильевич, у меня совершенно протерлись штаны. Я не франт, я вообще не люблю одежду, она меня мало интересует, и одеваюсь-то я безвкусно. Но у меня нет даже приличного пиджака, чтобы пойти на дягилевский балет, куда меня пригласили.

— Пиджак я вам дам, — сказал Луначарский, — у меня есть замечательный пиджак, который мне подарил в Лондоне один русский адвокат. Один эмигрант, ужасно ненавидящий буржуазные порядки в России и мечтающий о пролетарской справедливости.

— Да, — сказал Шагал, — я сам сын простого пролетария, и приходит иногда желание заляпать грязью сверкающий паркет какого-нибудь светского салона.

— Ваше время, Марк Захарович, — сказал Луначарский, — наступит только тогда, когда пролетариат свергнет мрачного молоха капитализма. Это врем уже близко. Так же, как вождь пролетариата Галилеи Иисус Христос накормил народ хлебами, мы, революционеры, досыта накормим народ России.

— Я уже забыл, когда ел досыта, — сказал Шагал. — Можно ли работать, если мысли мои постоянно заняты мечтой о хлебе и колбасе? В воскресенье французский художник Конюдо пригласил меня позавтракать в кафе, и я жду воскресенья. Конюдо сильней, чем набожный христианин воскресенья Христова. Конюдо собирается мен рисовать, он вообразил, что моя голова похожа на голову Христа.

— А знаете, — приглядываясь, сказал Луначарский, — в этом что-то есть… Я, кстати, пишу сейчас небольшую вещицу приблизительно на ту же тему. Этака мистерия. Участвуют Иисус Христос, Иегова, ангелы, архангелы и русский рабочий Иван… Может быть, когда-нибудь эта мистерия будет поставлена в свободной России в вашем художественном оформлении… Вы меня премногим обяжете, если согласитесь послушать небольшие куски.

— Я с удовольствием, — пробормотал Шагал., — но сейчас хотел бы заняться своими эскизами. Тут в Париже мой учитель, художник Бакст, я хотел бы ему кое-что показать.

— Вы меня премногим обяжете, — сказал Луначарский, — очень недолго, небольшие куски… Хочется, знаете, написать такую вещь, от которой должна побледнеть от ужаса прозаическая и мещанская Европа. — Он сел на единственный стул и достал объемистую рукопись. — Только небольшие куски. — И торжественно произнес: — Картина первая. Тенистый парк, как на земле. Под большим деревом стоит величественный ангел в пурпурном плаще — золотые волосы, сияют крылья лебединые. Перед ним лежит рабочий Иван на мху нагой. Вдруг поднимается, как Адам на картине «Сотворение» Микеланджело. Иван: «Помер я или жив?» Ангел: «Ты умер и ты жив. И отец твой Егорий, и мать твоя Филицата ждут тебя здесь. Приклони ухо. Слышишь музыку сфер?» — Луначарский вдохновенно поет: — А-а-а-э-а Э-эла… Вечное. Преображение. Всепросветленное. Сверхбытие… Чистое. Превознесенной мира вино… Эла-а-а…

— А-а-о… Оля-ля! — послышались крики с улицы.

— По-моему, мистерия уже началась, — сказал Шагал. — Похоже, что рабочие с боен Вожижара опять пришли бить художников.

По коридору кто-то пробежал с криком:

— Наших бьют! Петуховичу разбили голову! Пикассо порвали пиджак.

В саду, примыкающем к «Улью», шумела драка.

— Пойдемте, я обращусь к французскому пролетарию, — сказал Луначарский. — Все это хитрости буржуазного дьявола, чтобы отвлечь рабочий класс от его социальных нужд.

Возле дома слышались сопение и крики, мелькали палки и кулаки.

— Рабочие, — произнес Луначарский, появляясь в самой гуще драки. — Карл Маркс сказал: у пролетариата нет отечества! Все мы, пролетарии умственного и физического труда, принадлежим к классу, эксплуатируемому буржуазией. — Сильный удар палкой по спине прервал монолог.

Одновременно ударили в глаз и Шагалу. Посыпались искры, поплыли радужные пятна.


— Что вы наделали, Шагал? — сказал Конюдо, увидав синяк под глазом. — Как же я буду вас рисовать? По Евангелию у Христа сломано ребро, но не подбит глаз. Впрочем, повернитесь в профиль. Может, это и есть художественная находка? Христа всегда рисуют анфас, а я нарисую в профиль. Что вы будете есть?

В освещенном утренним солнцем кафе от свежего ветра пузырились занавески, шелестели за окном каштаны.

— Настоящая импрессионистская атмосфера, — сказал Шагал, — хочется чего-то необычного, я хочу есть все, что начинается на букву «с».

— Тогда возьмите котлету «Софи», а я, пожалуй, возьму антрекот по-бретонски или зайца в чесночном соусе.

— Какие названия! — сказал Шагал, глотая слюну. — От этих названий веет романтическим реализмом старых мастеров. Веласкесом, Халсом, Рембрандтом. Все просто, ясно и величественно. Это вам не кубизм с его треугольными грушами. Это блуждание вслепую между Сезанном и негритянской скульптурой в поисках объема и перспективы.

— Блуждание вслепую, — усмехнулся Конюдо. — Посмотрите в окно. Видите того старика, переходящего улицу?

— Вижу, обычный нахмуренный, мрачный старик, который широко шагает, опираясь на палку. Похож на бальзаковского персонажа.

— Это Дега, — сказал Конюдо, — он совсем слепой.

Наступила пауза. Шагал и Конюдо смотрели, как Дега переходит улицу.

— Трудно себе представить, — сказал Шагал. — что так тяжело движется человек, который на холстах лучше всех сумел передать гибкое, напряженное движение. В передаче мгновенного и напряженного движения, в умении запечатлеть в красках тончайшие переливы света и отражений ему нет равных.

— Это у него от японцев, — сказал Конюдо, — но нельзя отрицать и импрессионистской условности в красоте его линий и цветов.

— Я с этим не согласен, — сказал Шагал, — импрессионизм держится на техническом совершенстве, а мне искусство Дега да и вообще искусство представляется как состояние души… Сверкание ртути, голубой дух волшебства… Во всяком случае, я к этому стремлюсь.

— Но к чему конкретно? — спросил Конюдо.

— Не знаю, — ответил Шагал, — но к другому. Все это жонглирование, вся эта стилизация, весь формализм нынешнего искусства можно сравнить с папой римским, восседающим в роскошных облачениях рядом с нагим Христом. Лично я молитве в богато украшенном храме предпочитаю молитву в открытом поле. Таково мое кредо в искусстве.

Он замолчал. Дега достиг наконец противоположной стороны, свернул за угол и исчез.

— Дега живет уединенной жизнью и весь погружен в искусство, — сказал Конюдо. — Он не интересуется ни выставками, ни публикой, ни критикой.

— Счастливец, — сказал Шагал, — я себе, к сожалению, такое удовольствие позволить не могу.

— Да, вам нужна поддержка, — сказал Конюдо, — нужен шум. Я говорил о вас с Леже, Райналем, Сагоньяком, профессором академии «Палитра». Однако знаете, Шагал, мы, французы, слишком консервативны, когда речь идет о необычном и раздражающем. Вам нужна персональная выставка, но выставки отдельных художников в Париже редки, если это только не Матисс или Боннар, и, кроме того, ваши идеи, Шагал, все эти ваши разговоры об иллюзиях в искусстве мешают мне помочь вам еще больше, чем ваши картины.

— Мосье Конюдо, — сказал Шагал, — я всегда буду благодарен вам за вашу сердечность, за то, что вы написали обо мне статью в вашем журнале «Монжуа», за то, что вы всюду таскаете мен за собой и даже устроили выставку моих рисунков. Но ведь на выставку никто не пришел. Несколько случайных людей. Ни один серьезный критик, ни один владелец приличной галереи. Наверно, это закономерно. Я просто не вписываюсь в эпоху. Что это за эпоха, мосье Конюдо, которая воспевает технику и обожествляет формализм?

Принесли котлету «Софи» и зайца в чесночном соусе.

— Какие краски! — любуясь едой, сказал Шагал. — Это действительно настоящее искусство. — Он с жаром набросился на еду.

— Не будьте слишком разборчивы в контактах, — говорил Конюдо, аккуратно отрезая кусочки мяса, — без излишних фантазий, Шагал.

— Не считайте мен фантазером, мосье Конюдо, — сказал Шагал, — напротив, я реалист. Я люблю землю.

Принесли газеты. Конюдо за едой начал их просматривать.

— Каких только глупостей не пишут в газетах! — сказал Конюдо. — Турция объявила бойкот австрийским товарам, вышел новый роман Поля Адана «Le serpent noir», направленный против учения Ницше. Этот аморальный натуралист Адан осмеливается спорить с Ницше. Или вот: австрийский эрцгерцог Фердинанд в ближайшее время намерен посетить Боснию и Герцеговину. А обо мне ни слова. — Он бросил газеты на землю.

— Даже вас, мосье Конюдо, известного художника, во Франции не замечают, а что уж говорить обо мне. Конечно, французам мои устремления кажутся несколько странными. Уж не говорю про высокомерных кубистов, в чьих глазах я полный нуль. Моментами становлюсь совсем грустным и замкнутым. Мне всего лишь двадцать лет, а я уже начинаю опасаться людей.

— Не надо бросаться в крайности. Людей так много, что всегда можно отыскать несколько приличных. Видите того маленького человека, который дремлет за дальним столиком в углу? Это берлинский художник, издатель газеты «Штурм» Вальден. Почему бы не поговорить с ним о вас? Мне кажется, среди немецкого экспрессионизма ваши картины лучше прозвучат, чем в Париже.

Он подошел к Вальдену и поздоровался.

— Мосье Конюдо, — улыбаясь, сказал Вальден, — рад вас видеть. Я только приехал и еще не привык к воздуху Парижа. Воздух Парижа меня всегда усыпляет.

— Вместе с французским коньяком, — улыбнулся его спутник.

— Это поэт Людвиг Рубинер, — Вальден указал на него.

— Знаете, мосье Вальден, что надо сделать? — сказал Конюдо. — Надо организовать в Берлине выставку работ этого молодого человека. Вы не знакомы? Мосье Шагал.

Было выпито несколько бутылок. Плыл над столом табачный дым. Рубинер читал нараспев:


— Ночи разбрасывали пламенеющие пальмовые листья над Берлином.

Вечера, как желтые звери, плыли над Фридрихштрассе.

Берлин из колючих площадей, из серых переулков извергал синюю лаву вулкана.

Женщины прогуливали сами себя, мужчины лупили глаза.

Ноги пробегали по Берлину, волосы пылко раздувались.

Солнце опускалось все ниже, жар заката пылал в мужчинах…


— В последнее время в Берлине я чувствую себя, точно лошадь, запряженная в тяжелый воз, — сказал Вальден. — Берлинский воздух все тяжелеет.

— Будущее всегда тяжело, — сказал Рубинер. — Тяжесть Берлина — это тяжесть будущего. Мы, социалисты, вызвали к жизни это будущее ради миллионов обездоленных.

— А ты задумывался, Людвиг, над тем, что случится, если чиновно-прусский дух, если пруссачество соединится с социализмом?

— Но возможна ли такая химера? — спросил Шагал. — Насколько я знаю, прусский кайзер преследует социалистов.

— О, господин Шагал, — улыбнулся Вальден, — до сих пор были известны химеры греков, химеры индусов и китайцев, соединение козы со львом, человека с лошадью, человека с козлом, но если появится немецкая химера, если пруссачество соединится с социализмом, мы получим анатомически неразличимое сочетание в одном туловище человека со свиньей.

— Лишь только собираются за столом два немца — сразу начинаются разговоры о дьявольщине и уродстве, — сказал Конюдо. — Мы, французы, любим совсем другие формы фантастики. Наше веселье таит в себе отвагу. Только чудовищная катастрофа, вызванная безумием небес, воды, земли, огня, могла бы поколебать веселье Парижа.

— Мне кажется, — сказал Вальден, — что над крышами Берлина такая чудовищная катастрофа уже нависает, но в Париже она еще не чувствуется, и ради этого я приезжаю сюда, чтобы передохнуть. У нас, немцев, есть поговорка, относящаяся к хорошей жизни: живу, как Бог во Франции.

— Французы о хорошей жизни говорят: как петух в тесте, — сказал Конюдо.

— А русские говорят: как сыр в масле, — сказал Шагал.

— Скучаете по России? — спросил Вальден.

— По Витебску, — сказал Шагал. — Здесь, в Париже, мне очень не хватает витебского сыра и масла… Впрочем, французского сыра и масла мне тоже не хватает…


Шагал сидел в прихожей огромной квартиры. Вокруг были запахи и звуки богатой жизни. Из кухни доносился стук поварских ножей, очевидно, рубивших мясо, из салона до головокружения пахло свежими булочками и кофе, и, очевидно, из детской, доносились играемые на фортепиано гаммы. Потом детский голосок начал петь французскую песенку. Вышел толстомордый лакей и, не обращая внимания на Шагала, начал чистить штиблеты.

— Мосье, — нерешительно, робко обратился Шагал к лакею, — я сижу в прихожей уже полчаса. Не могли бы вы напомнить обо мне мосье Дусэ? Ему писал обо мне рекомендательное письмо мосье Конюдо.

Лакей отставил хозяйские штиблеты и пошел в столовую. Позвонили в дверь. Опять появился толстомордый лакей.

— Мосье, — обратился к нему Шагал, — вы сказали обо мне?

— Один момент, — сказал лакей и открыл дверь.

— Пьер, это зеленщик? — спросил женский голос.

— Нет, мадам, — сказал лакей. — Мадам, вы заказывали цветы из Ниццы?

— Заказывала. — Появилась пахнущая духами дама, взяла у лакея огромный свежий букет и протянула разносчику хрустящую банкноту не менее пятидесяти франков.

— Мадам, — сказал Шагал, — я сижу уже полчаса… Мосье Конюдо написал мосье Дусэ рекомендательное письмо по поводу пятидесяти моих акварелей.

— Как ваша фамилия?

— Шагал… Я русский художник.

— Сейчас. — Она ушла вместе с лакеем, нюхая букет.

Очень скоро лакей вернулся, нес в руках папку и конверт.

— Мосье Дусэ поручил мне вернуть вам эту папку и письмо мосье Конюдо и сказать, что мы не нуждаемся в лучшем колоритисте нашего времени. — Лакей засмеялся и принялся опять чистить штиблеты.


На бульваре Сен-Жермен ярко светило солнце. Пахло политой зеленью, вода струилась из шлангов поливальщиков. Торговцы овощами и фруктами предлагали со своих тележек большие помидоры, яблоки, груши, какие-то неведомые экзотические фрукты.

Шагал вынул из конверта рекомендательное письмо Конюдо, прочел: «Мосье Дусэ. Рекомендую вам как опытному коллекционеру приобрести акварели русского художника мосье Шагала, который является, на мой взгляд, лучшим колоритистом нашего времени. Культура в сочетании с вдохновением, свежесть цвета, безыскусность композиции, движения свойственны акварелям Шагала, который умеет, не утрачивая темперамента, сохранить чистыми тона и обозначивать…»

Шагал разорвал письмо на мелкие клочки и зашагал по бульвару.

— Если б этот бульвар Сен-Жермен прямо перешел в витебскую Вокзальную улицу… — сказал он вслух. — Отче, почему ты отвернулся от меня?


Возвратившись пешком в «Улей», Шагал швырнул папку с отвергнутыми акварелями на стол и сел на единственный стул, опустив голову на ладони.

— Что делать? — повторял он. — Что делать? Может, оседлать химеру на Нотр-Дам и подняться в небо над Парижем, моим вторым Витебском? Жить в небе, где не требуется оплачивать еду и комнату и не нужны новые штиблеты, потому что по мягким облакам можно ходить босиком?

Раздался стук в дверь.

— Господин Шагал, вы у себя? — спросила Соня.

— У себя, — устало сказал Шагал, — но не надо сейчас прибирать ателье.

— Я не за этим, господин Шагал... Тут к вам приходили.

— Кто приходил?

— Какой-то богатый господин.

— Богатый господин? — оживился Шагал. — Это, наверно, мосье Мальпель, который обещал у меня купить картину. Он сказал, когда опять придет?

— Они здесь в саду ожидают, — сказала Соня. — Я им сказала, что вы вот-вот должны прийти.

— Я пойду к нему. — Шагал вскочил, но потом остановился на пороге.­ — Нет, я все-таки художник, а не торговец зеленью. Пойди, скажи, я жду его... Все-таки, Отче, ты не оставил меня... Починю башмаки или куплю даже новые, отдам кое-какие долги. — Он суетился, развешивая свои рисунки и расставляя акварели.

В дверь застучали, похоже, тростью.

— Прошу вас, — сказал Шагал.

Вошел господин в строгом сюртуке.

— Чем могу служить? — спросил Шагал.

— Марк, — закричал господин с тростью, — не узнаешь друга детства?

— Аминодав! — Они обнялись. — Откуда ты? Как ты меня нашел?

— Ну, нашел, — сказал Аминодав и сел на стул. — А где ты сядешь? — спросил он.

— Я постою или сяду на пол.

— Твои родственники волнуются, — сказал Аминодав, — твоя сестра встретила на рынке мою маму, и моя мама обещала, что я тебя найду и посмотрю, как ты живешь... Почему ты не пишешь домой?

— Суета, проблемы, переезды. Я жил сначала на Монпарнасе, но потом переехал сюда. Сам понимаешь, деньги.

— Ты ведь хотел быть художником, — сказал Аминодав, — а самые бедные художники, как мне объяснили, живут в этом доме. Что, плохи дела?

— Плохи.

— Ну, ты не падай духом, мы ведь друзья, земляки, евреи, мы должны помогать друг другу. Это твои рисунки?

— Мои.

— Хорошие рисунки. Конечно, если б за них платили, они были бы еще лучше.

— У меня один француз обещал купить картину за двадцать пять франков.

— Обещал, но пока не купил?

— Не купил.

— Хочешь, я куплю у тебя картину?

— Разве ты любишь живопись?

— Иногда люблю. Чтоб помочь другу, я люблю. Вот эту возьму. — И указал на ближайший свернутый рулон. — Сколько тебе обещал француз? Двадцать пять франков? Я тебе дам пятьдесят. — Он вытащил бумажник и протянул банкноту. Шагал был так ошеломлен, что даже не обратил внимание, что именно купил у него Аминодав. — Знаешь, Марк, я человек скупой, деньгами не бросаюсь, но у меня хорошее коммерческое чутье.

— Ты меня очень выручил, — радостно сказал Шагал. — Меня сегодня на балет пригласили, а обувь разбитая, даже не знал, как пойду. Тут недалеко есть маленький польский магазин, там можно за несколько франков купить приличные туфли.

— Туфли мы пойдем покупать вместе, и пиджак у тебя, похоже, с чужого плеча, и штаны, извини меня, потертые.

— Все я купить не могу, — сказал Марк, — мне надо отдать долги.

— Это не твоя забота, — сказал Аминодав. — Выберешь, что тебе нравится, остальное — мое дело. Ты не возражаешь, если вечером мы вместе пойдем на балет? Коммерческому человеку тоже хочется когда-нибудь развлечься. А после балета пойдем в публичный дом. Это тоже за мой счет. На Рю Шабанэ есть очень приличное заведение, называется «Общество наций». Там, помимо французских, есть испанские, английские, немецкие, японские, русские и прочие комнаты, на любой вкус.


Войдя в широко распахнутые двери магазина, заполненного покупателями, Марк оказался в огромном зале. Около дверей была выставка товаров.

— Глаза разбегаются. — Марк схватил туфли лимонного цвета. — Сколько это?

Приказчик с карандашом за ухом наблюдал за публикой, кричал:

— Цены написаны, выбирайте сами, товары продаются по случаю.

— Нам не сюда, — сказал Аминодав.

По чугунной лестнице поднялись на второй этаж. Здесь публики было мало, и приказчики ходили в черных фраках.

— Мосье, — обратился пахнущий духами приказчик к Марку, — помочь вам?

— Мосье — художник, — на ломаном французском языке сказал Аминадав, — мосье выберет на свой вкус.

Марк выбрал фиолетовый пиджак, малиновый жилет, зеленые брюки и желтые туфли.

— По-моему, прекрасно, — сказал он, вертясь перед зеркалом.

На площади Большой Оперы в нарядной толпе сновали барышники, предлагали билеты.

— Однако дорого, — сказал Аминодав, осведомившись о цене. — Публичный дом вдвое дешевле, а об удовольствии еще можно поспорить. На кого попадешь. В прошлый раз я попал на японку...

— Нам сюда, — сказал Шагал, оглядываясь, не слышит ли кто Аминодава.

— Ах, служебный вход, — сказал Аминодав, — это хорошо. У тебя здесь знакомства? Послушай, Марк, не познакомишь ли ты меня с какой-нибудь балериной? Балерина, конечно, будет стоить дорого, и может оказаться, что впустую потратишь деньги...

— Вам к кому, мосье? — спросил дежурный в проходной.

— У меня пропуск от мосье Нижинского, — сказал Шагал.

— Проходите, — заглядывая в бумаги, сказал дежурный.

— Что сегодня показывают? — спросил Аминодав, когда шли каким-то длинным коридором.

— «Видение Розы», — ответил Марк. — Это балет.

— Балет из еврейской жизни?

— Почему из еврейской?

— Как же, Роза, помнишь в Витебске Розу Князевкер? Меня к ней сватали, а теперь к ней сватают Зуси, который работает учеником у ее отца, парикмахера.

— Нет, тут имеется в виду цветок, — сказал Марк.

Вышли за кулисы, откуда видна была сцена, разрисованная красным и розовым.

— Красное и розовое, — сказал Марк, — значит, Бакст где-то недалеко.

— Здесь очень красиво, — сказал Аминодав. — Смотри, — он указал тростью, — та балерина, ты не можешь меня с ней познакомить?

— Я с ней сам не знаком, — сказал Шагал, — прошу тебя, не указывай тростью.

— Ах, прости, я понимаю, высшее сословие, манеры, но все-таки, может быть, я ей поправлюсь... Конечно, не для того, чтоб жениться... Мой отец, портной Шустер, в любом случае был бы против. Ноги у нее красивые, но, наверно, глупа как пробка.

— Не знаю, я с ней не разговаривал, — едва сдерживая раздражение, сказал Шагал.

Подошел Нижинский, обнял за плечи.

— Рад тебя видеть, — сказал, — пришел к Баксту?

— Пришел на тебя посмотреть, — сказал Шагал, — и кое-что Баксту показать, кое-какие акварели.

Нижинский начал листать папку.

— Замечательно, — сказал он, — глаз отдыхает после всех этих застоявшихся, изманерничавшихся рисунков.

— Никто не покупает, — печально говорит Шагал, — никому это не нужно.

— Придет твое время.

— Спасибо за утешение, Ваца, но тебе легко говорить. Твое время пришло, а мне уже больше двадцати.

— Богу богово, а кесарю кесарево, — улыбается Нижинский и поворачивается к сцене, где его ждет балерина Карсавина.

Подходит Бакст.

— Постой, Ваца, подожди. — Заботливо поправляет у Нижинского широкий шейный платок, потом поворачивается к Шагалу и, поздоровавшись, говорит: — Так вы все-таки приехали.

— Лев Самойлович, — смущенно говорит Шагал, — я все-таки приехал и даже принес вам свои новые акварели.

— А помните, что я вам не советовал ехать в Париж? — говорит Бакст.­ Помните, я вас предупреждал: на мою помощь вы рассчитывать не должны.

— Помню, Лев Самойлович.

— Извините, что я вмешиваюсь, — подходит Аминодав, — но, пока у Марка есть друзья детства, он всегда может рассчитывать на их помощь. Разрешите представиться, Аминодав Шустер, коммерсант, — и протягивает руку. Бакст нехотя пожимает ее. — Марк еще в Витебске хорошо рисовал, он очень хороший художник. Когда-нибудь весь мир это поймет. Посмотрите картину, которую я у него купил за приличные деньги, а у меня рука легкая. — Он разворачивает рулон, холст пуст. — Ах, бывают ошибки, — смущенно говорит Аминодав, — но ты мне нарисуешь что-нибудь на этом... А вы, — обращается он к Баксту, — насколько я понимаю, тоже художник. Нет ли у вас чего-нибудь веселого? Я люблю веселые картины. В «Обществе наций», это такой замечательный бордель, на стенах висят очень веселые картины. Не хотите ли, господа, туда вместе со мной за мой счет? У меня там знакомства, как у Марка в опере, и мне всегда дают самых свежих девочек.

— Господин Бакст занят, — потупив глаза, говорит Марк. — И я тоже не могу.

— Понимаю, — обиженно говорит Аминодав, — я здесь не к месту... Извините, пожалуйста, я пойду. — Аминодав раскланивается и уходит. Наступает неловкая пауза в сопровождении оркестровой увертюры из балета «Видение Розы».

— Простите, Лев Самойлович, — говорит Марк, — это мой знакомый по Витебску. Мы с ним давно не виделись и встретились случайно.

— Да, человек дурного общества, — говорит Бакст, — конечно, черту оседлости нельзя одобрить, но представляете, если б все витебские и бердичевские портные и сапожники приехали в Петербург или тем более в Париж... Какой бы это был позор, и какая находка для антисемитов... Да, ваш знакомый ужасно бестактен.

— Лев Самойлович, — сказал Шагал, — бестактность не всегда связана с бездушностью.

— Что вы имеете в виду?

— Это единственный человек, который помог мне материально, ничего не понимая в моей живописи.

— Ах, вот вы о чем! Вы имеете в виду меня?

— Лев Самойлович, не обижайтесь, я тоже сын грузчика из черты оседлости. Но, наверно, вы все-таки правы, и мне не следовало приезжать не только в Париж, но и в Петербург. Жил бы в Витебске рядом со своими родителями,братьями и сестрами. Женился бы. Стал фотографом. Может, в этом и было бы мое счастье.

— Покажите свои акварели, — сказал Бакст.

— Конечно, Лев Самойлович. — Марк раскрыл папку. — Я испытал в Париже и счастливые минуты. В Лувре, например, или на улице Лаффит, где выставлены Ренуар, Писсарро, Моне. Жаль, в магазин Воллара я боюсь заходить, потому что там сердитый хозяин и он не любит, когда просто смотрят и ничего не покупают, а у меня не всегда даже есть несколько франков на репродукции. Что уж говорить о деньгах на билет до Витебска! Только большое расстояние между Парижем и Витебском удерживает меня здесь. Вы были правы, Лев Самойлович, я ничего не добился в Париже, и мне не следовало приезжать.

— Кое-чего вы все-таки добились, Шагал, — сказал Бакст, просматривая акварели. — Вот теперь ваши краски приобрели свой голос. Здесь, в Париже, во Франции, вы возмужали... Только побольше вкуса, Шагал... Акварели ваши хороши, а одеты вы, извините меня, нелепо, как попугай... И избегайте дурного общества, которого, признаюсь, нам всем все труднее избежать и которое поворачивает искусство в сторону неуклюжести, резкой вульгарности и фатальной неискренности. Вкус, Шагал, может, единственный спаситель в наступающее народно-демократическое время. Посмотрите, что такое вкус. Зрительная зала, битком набитая в продолжение всего вечера, наслаждается ритмичным, однообразным на первый взгляд приплясыванием танцовщиков и танцовщиц. Почему? Потому что задача новой хореографии в наше время — приковать внимание зрителя красотой линий, художественно изогнутой человеческой наготой, лишенной вульгарной, безвкусной эротики. Пусть художник будет дерзок, несложен, груб, примитивен. Новое искусство не выносит утонченного. Оно пресытилось им. Это и есть новый вкус. Элементы недавней живописи — воздух, солнце, зелень. Элементы будущей — человек и камень. — И, улыбнувшись Шагалу, Бакст пошел в глубину кулисы. Исчез навсегда. Звучала музыка. На сцене господствовал балет «Видение Розы».


В публичном доме на Рю Шабанэ было множество зеркал и висели на стенах картины фривольного содержания. Большой пестрый попугай в золоченой клетке сидел нахохлившись. Но когда вышел всклокоченный, с набрякшими глазами Аминодав, попугай вдруг захлопал крыльями и крикнул по-немецки:

— Мой сладенький, угости шампанским! — А потом запел по-испански какую-то песенку.

— Что случилось? — спросил Аминодав ожидавшего его Симича.

— Я вас с трудом нашел, — сказал Симич. — Вы читали сегодняшние газеты?

— Не успел, я был слишком занят.

— Ваша поездка отменяется. Вчера в Сараево убит эрцгерцог Фердинанд. Поговаривают о войне.

— Боже мой, до чего люди глупы! — сказал Аминодав и взялся руками за голову. — Чем больше их узнаешь, тем больше это понимаешь. Во всем глупы: и в делах, и в забавах, и в грехах, и в святости... Вот хотят затеять войну.

— Знаете, кто убил эрцгерцога? — спросил Симич. — Брат члена правления нашего банка, Гаврила Принцип.

— Видите, как получается, — горестно сказал Аминодав, — я ведь обещал господину Принципу поговорить с его братом. Может, мне удалось бы его убедить не горячиться чересчур. Вот не поехал в Сараево, подвел себя и весь мир.

— Не терзайтесь так, — усмехнулся Симич, — вряд ли он бы вас послушал. Или другой бы выстрелил. Австрию ненавидят многие в Сербии.

— О, господин Симич, — сказал серьезно Аминодав, — вы не представляете себе, как важно слово, сказанное вовремя и в нужном месте. Разве людям говорится такое слово? Оно говорится Богу, да простит меня Всевышний, что я употребляю Его святое имя в непотребном месте, куда привели меня мои слабости и грехи. Из—за моих слабостей, может, и начнется мировая война. Ах я идиот!

— Идиот, — вдруг внятно произнес попугай и посмотрел на Аминодава.


Ночью Марку принесли телеграмму. Он допоздна работал, совсем недавно заснул. С трудом открыв сонные глаза, прочел: «Твой брат Давид умер. Ялта. Папа Захария».

— Несчастный Давид, — дрогнувшим голосом сказал Марк. — Туберкулез.

Теперь будет покоиться под кипарисом в далекой Ялте.

В Ялте было солнечно, волны били о набережную. Только что прибыл пароход, и множество гуляющих пришло его встречать.

— Погода к вечеру стала получше, — сказала молодая дама своему спутнику. Она посмотрела в лорнетку на пароход, потом перевела лорнетку на дорогу, по которой двигались похороны. Белый шпиц у ног дамы залаял на лошадей, тащивших катафалк.

— Странные похороны, — сказала дама, — мне кажется, что человек, возможно, отец умершего мальчика, танцует за катафалком.

— Похоже, это еврейские хасидские похороны, — сказал ее спутник. ­— У писателя Анского в «Еврейских рассказах» описан этот хасидский обряд.

— Господи, — говорил Захария, танцуя за гробом, — Господи, Ты вверил мне сына, чистого духом, и таким же я возвращаю его Тебе.

Белый шпиц продолжал лаять вслед похоронам.


Серый берлинский вокзал содрогался от многолюдного топота. Сплошным потоком шли мобилизованные солдаты. Царили суета и толкотня.

— Мы, немцы, живем как на вокзале, — сказал Рубинер, встречавший Шагала, — никто не знает, что будет завтра. Может, завтра все загорится.

— Я родился во время пожара, — сказал Шагал, — и такова уж моя судьба, что пожар преследует меня по пятам. Но что делать, как быть, если мировые события настигают нас, словно из-за натянутого холста, и, подобно ядовитым газам, проникают сквозь ткань и краски?

— Ты надолго в Берлин? — спросил Рубинер, когда они сели на извозчика и поехали по украшенным имперскими флагами улицам.

— На несколько дней, — сказал Шагал, — только на выставку. Потом я собираюсь поехать в Россию.

— Я тебе не советую, — сказал Рубинер. — После выставки возвращайся назад в Париж. Посмотри, что делается вокруг. Неужели твоя интуиция не предостерегает тебя, не удерживает от поездки в Россию?

— Я хочу повидать свою родню, — сказал Шагал, — побывать на свадьбе сестры и встретиться с невестой, если она еще мне невеста после моего долгого отсутствия. Я всего на три месяца.

— Три месяца! — усмехнулся Рубинер. — Кто знает, что будет через месяц. Похоже, Европа вступает в войну. Безумие возобладало. Значит, безумие возобладало и внутри нас. У Рихарда Демеля в его поэме «Два человека» сказано: «Я так един со своим миром, что без моей воли ни один воробей не упадет с крыши».

— Безумие мира можно ощутить и в живописи, — сказал Шагал. — Кубизм раскалывает ее, импрессионизм выкручивает. Мне иногда кажется, что если действительно случится война, то причиной и виновником будет Пикассо со своим кубизмом.

— Не следует все-таки сбрасывать со счетов и грубый политический натурализм нашего кайзера, — сказал Рубинер. — Но если Пикассо и кубизм разжигают войну, то какая же живопись созидает мир?

— Не знаю, — сказал Шагал, — может, я вообще не художник. Я часто говорю себе: я не художник. Так кто же я? Не бык ли? Я даже подумываю напечатать этот образ на своих визитных карточках. Бык Шагал. Летающий бык рядом с летающей коровой. Чисто экспрессионистский образ. По крайней мере экспрессионизм отражает истинное состояние мира, в то время как кубизм — это та же буржуазность, только более рафинированная. Это направление, оторванное от реальной жизни, от реальных событий, которые все настойчивей и грозней дают о себе знать...


В небольшом помещении редакции газеты «Штурм» необрамленные картины Шагала были развешаны на стенах, а акварели размещены просто на стульях и столах. Вальден со своим птичьим носом и длинными волосами говорил:

— Старый мир кончается. Во Франции господство импрессионизма. На передний план выступает передача не отдельных предметов и подробностей, а передача света, воздуха, движения, впечатление целого. Макс Либерман пытается пересадить это на немецкую почву, но я не думаю, что это искусство будет иметь у нас большой успех. Нам, немцам, ближе экспрессия. Вместо расплывчатых линий и красок ясность линий и определенность распределения красочных масс. Это более соответствует нашей национальной психике. Поэтому ваши картины, Шагал, именно в Германии будут иметь успех. Может, не сразу, но ваш успех начнется именно в Германии.

— Хорошо бы, — сказал Шагал. — Пожив в Париже, я уже не мечтаю о большом успехе. Хотя бы покупали картины.

— Нет, поверьте мне, будет большой успех, — сказал Вальден. — Ваше стремление не отражать будничную действительность, которая перед глазами, а переноситься из будничной жизни в идеальную сферу, в область чистой красоты, имеет в немецкой живописи давние традиции. Я бы назвал этот стиль неоидеализмом. Такие традиции не только в германской живописи, но и в германской архитектуре. Например, наше здание берлинского рейхстага архитектора Поля Валлота. Людвиг, хорошо бы повезти Шагала посмотреть рейхстаг.

— Там сейчас слишком противно, — сказал Рубинер, — сплошные патриотические манифестации.

— Жаль, — сказал Вальден, — но в следующий приезд обязательно посмотрите рейхстаг. Мне кажется, живопись Шагала соответствует архитектурному стилю Валлота. Хорошо бы, если б когда-нибудь Шагал расписал рейхстаг изнутри. Его роспись соответствовала бы цели сооружения, тому порядку чувств, который дала новая культура.

— Ты с ума сошел, — засмеялся Рубинер, — представляю, как чувствовали бы себя в рейхстаге Циммерман, Бекль и прочие депутаты от Немецкой антисемитской народной партии под еврейскими росписями!

— Я думаю о культуре, — сказал Вальден, — а не о диких кабанах, у которых шерсть дыбом. Наступят и другие времена, и мы еще увидим расписанные Шагалом немецкие здания.

Пошли в расположенную рядом галерею «Штурм». Висевшие на стенах полотна были яркими, краски словно вопили. Один из холстов назывался «Симфония крови». Второй — «Цветовая гамма конца света».

— Душевный разлад требует новых форм, — говорил Вальден, — это уж скорей не экспрессионизм, а неоэкспрессионизм или дадаизм.


Вечером на открытии выставки Шагала было много народа. Пили, курили, читали стихи.

— Мы отрывали глаза от собственной крови, — читал Рубинер, — небо летело над каждой улицей города. На мощеной улице предместья седая потаскуха поджидала солдат у забора. В меблированных комнатах русские говорили о пользе террора.

Но в передней было тихо, и какой-то молодой человек говорил другому в пенсне:

— Всюду еврейское влияние. Все галереи в Берлине заняты евреями. И в Мюнхене, и в Гамбурге. Повсюду. Вальдену мало немецких евреев, так он еще организовал выставку еврея из России.

— У нас в Австрии не лучше, — говорил господин в пенсне, — мне это хорошо известно как преподавателю венской академии художеств.

— Как же, знаю, это в Вене на Шиллерплатц. В свое время я пытался туда поступать, но безуспешно.

— Не вы один. Мы, христиане, чувствуем себя чужими. На моей памяти все провалившиеся были католиками. Гайнц Альс, Вольфганг Швамбергер, Адольф Гитлер поступал дважды, Иохим Вунд и так далее.

— Единственное место, где еще не господствуют евреи, — это картинная галерея в Дахау возле Мюнхена. Все остальное захвачено сынами Иуды. Иногда просто впадаешь в отчаяние.

— Отчаяние — это не арийское чувство, — сказал господин в пенсне,­ приходите завтра вечером на Байеришеплатц. Депутат рейхстага Бёкль любезно предоставил молодым немецким художникам залу в помещении своей антисемитской народной партии. Ради этого я специально приехал из Вены в Берлин.

В зале «Штурма» Рубипер читал:

— Берлин чавкает буря. Свет уже не горел за пестрым стеклом заката. Не горели огни в бумажных фонарях. Огненный зонтик неба раскрылся над головой. Воздух, плавясь, летел порывами ветра за поле. Внизу лежал жесткий песок, красноватый, как растоптанная толпа. С воем мы врывались на Темпельгофское поле.

Послышался грохот, все затряслось. По Потсдамерштрассе двигалась артиллерия. Сытые огромные лошади тащили орудия, на солдатах были тяжелые каски.

— Цивилизация кончается, — сказал Вальден, держа в руке стакан коньяка, — разум больше не пригоден для жизни, надо жить интуицией.


В восемь вечера на Байеришеплатц и на примыкающих к ней улицах разом зажглись фонари. В довольно большом зале антисемитской народной партии по стенам развешаны были картины, рисунки, акварели.

— Выступает депутат бундестага от антисемитской народной партии господин Бёкль, — объявил председательствующий.

— Дамы и господа, — сказал Бёкль, — выставка молодого немецкого искусства открывается в великие дни для нашего немецкого отечества. Весь народ, за исключением небольшой кучки объевреившихся предателей, объединяется, находит почву для взаимного примирения перед лицом внешнего врага. Наш кайзер Вильгельм сказал: я не знаю партий, есть только немцы. (Аплодисменты.) Я рад видеть здесь среди собравшихся художников только немецкие, арийские лица. (Аплодисменты.)

Потом выступил профессор венской академии.

— Дамы и господа! Мы рождены в эту великую эпоху и должны пройти до конца назначенный нам путь. Мы, арийцы, должны стоять до конца, как тот римский солдат, кости которого нашли у ворот Помпеи и который погиб, так как его забыли сменить перед извержением Везувия. В этом величие, в этом сказывается раса. Это честный конец патриота. Расовый характер наисильнейшим образом определяет свойство национальной культуры, здоровой, ясной, лишенной еврейского гнилостного разложения. (Аплодисменты.) Посмотрите на эти картины, господа. В них духи, близкие природе, земле. В них хранится старая вещность немецкого истинного натурализма...

Среди висевших на стенах картин была и акварель молодого мюнхенского художника Адольфа Гитлера.


Утрgм Шагал и провожавший его Рубипер ехали в трамвае на вокзал. На перекрестке трамвай надолго задержался: шли войска.

— Я опоздаю на поезд, — нервно говорил Шагал, — надо было выехать раньше.

— Кто мог предположить? — сказал Рубинер. — Милитаризм совершенно парализовал берлинскую жизнь. Просто трудно дышать. Посмотрите вокруг на глупые, цветущие от восторга лица патриотов.

— Да здравствует кайзер! — высунувшись в окно, крикнул один из пассажиров. — Да здравствует отечество! Слава немецким солдатам!

Проезжающий на фаэтоне офицер улыбнулся и взял под козырек. Публика на тротуарах размахивала национальными флажками.

— Я старый немецкий социал-демократ, — сказал какой-то седой господин, — но в это роковое время мы, немецкие социал-демократы, поддерживаем нашего кайзера против врагов Германии.

— Этого я уже не могу выдержать, — сказал Рубинер и закричал седому господину: — Я тоже социалист! Истинные немецкие социалисты выступают против кровавой бойни, на которую толкают народ ради интересов кайзера, ради интересов помещиков и капиталистов.

— Нет, истинные немецкие сациал-демократы поддерживают кайзера за исключением небольшой антипатриотичной клики Карла Либкнехта, к которой вы, очевидно, принадлежите.

— Социал-предатель! — нервно крикнул Рубинер. — Вы подкуплены капиталистами, которые начинают войну ради своих барышей.

— Сегодня так ни один честный немец говорить не может, — сказала дама Рубинеру. — Вы либо поляк, либо еврей, либо мошенник.

— Я хотел был возразить этой уважаемой даме, — сказал человек с курчавой черной бородкой. — Мы, немецкие евреи, активно поддерживаем кайзера. Мы организовали сбор средств в поддержку немецкой армии. Мой сын добровольно записался в армию. Мы, немцы иудейского вероисповедования, готовы трудиться на благо нашего немецкого отечества, во имя немецкого патриотизма.

— Где ваш патриотизм, — спросил Рубинер, — в сердце или в кармане?

— Высадить их из трамвая, — предложил один из пассажиров. — Антипатриотам нет места в немецком трамвае.

— Господа, — обратился кондуктор к Шагалу и Рубинеру, — прошу вас покинуть трамвай.

— Но мы заплатили за билет, — робко сказал Шагал, — я, господа, тороплюсь на вокзал.

— Молчать! — вдруг закричал краснолицый пассажир. — Молчать! Пьяная свинья!

— Господин кондуктор, — сказала дама, — пьяным запрещено ездить в трамвае.

— Дать этим иностранцам в морду, — флегматично посоветовал молчавший до того пассажир.

Войска, шедшие мимо, запели песню:

— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн...

Миновав перекресток, солдаты пошли параллельна трамвайным путям.

— Скорей выходите, — сказал кондуктор, сверля Рубинера и Шагала глазами.

Шагал, согнувшись под тяжестью чемоданов, пошел к выходу. Следом за ним двинулся Рубинер.

— Ин дер хаймат, ин дер хаймат, да гибтс айн видерзейн, — запели вслед за войсками пассажиры, кондуктор и вагоновожатый. Поющий трамвай унесся.

— Зачем вы с ними спорили? — раздраженно спросил Шагал.

— Как, я должен молчать? А мои принципы? Я пацифист.

— Из-за вашего пацифизма мне теперь придется тратиться на извозчика, — сказал Шагал.


Германия осталась позади. Потянулись поля австрийской Польши, потом австрийской Галиции. Здесь тоже было много солдат, но австрийские солдаты в своих голубых коротких шинелях и высоких кепи не выглядели столь гнетуще. Берлинские впечатления постепенно рассеялись в пути, тем более ехал Шагал в одном купе с красивой француженкой Вивьен. Пили принесенный проводником чай с печеньем.

— Что ждет меня в России? — говорила Вивьен. — Чужая, незнакомая страна, чужие люди, чужие нравы.

— Таких, как ты, Вивьен, хорошеньких женщин всюду ждет одно и то же, — сказал Шагал.

— Ах, какой ты шалун! — засмеялась Вивьен. — У меня в Париже остался жених.

— А у меня в Витебске невеста.

— Ты ее любишь?

— Не знаю, мы давно не виделись. Может быть, она уже невеста или жена другого и наш роман благополучно скончался.

— Вот какие вы, мужчины! Вам никогда нельзя доверять. Я уверена, твоя невеста тебя ждет.

— Почему ты так уверена? Ты ведь ее никогда не видела.

— Зато я вижу тебя, этого достаточно для женского чутья. Ты красивенький, у тебя такие мягкие волосы. — Она погладила его по волосам. — Ты такой хороший, совсем еще не испорченный. Ты и целоваться правильно не умеешь.

— Нет, умею, — сказал Шагал и, подавшись вперед, поцеловал ее неловко, расплескав чай.

— Ну я ж говорила, не умеешь, — сказала Вивьен и, притянув к себе, поцеловала в губы.

— Варшава, дамы и господа! — проходя по коридору, прокричал проводник.

— Варшава — это уже Россия? — спросила Вивьен.

— Это Польша, — сказал Шагал. — Слышишь, на перроне кричат «пся крев»? В России кричат по-другому.

— Мне говорили, в России вообще азиатчина, — сказала Вивьен, — там мужья бьют жен казацкими нагайками.

— Ну, тебя бить не будут, — сказал Шагал. — Этот сенатор в Петербурге, к которому ты едешь гувернанткой, может быть, будет к тебе приставать, но бить он тебя не будет.

Поезд давно уже миновал Варшаву. Неслись мимо поля, перелески, разъезды, где у шлагбаумов стояли подводы.

— Это уже Россия? — спрашивала Вивьен.

— Может быть. Я едва знаю ее, Россию.

— Разве Россия не твоя родина? — спросила Вивьен.

— Я родился в России, но моя ли это родина, не знаю.

— А где же твоя родина?

— Я и сам часто думаю, где моя родина. Может, моя родина в Лувре, в круглом зале Веронезе, в тех залах, где висят Мане, Делакруа, Курбе? Когда я думаю о Европе и России, то Россия в моей фантазии уподобляется корзине аэростата, который все больше и больше сморщивается. Он еще парит над землей, но неминуемо на нее опускается. Таким вот представляется мне и русское искусство. Стоит мне обратиться к нему в мыслях или в разговоре, как я начинаю испытывать все то же смутное и запутанное чувство, полное горечи и раздражения, как и тогда, когда я думаю о России. Кажется, будто и над Россией и над русским искусством тяготеет какой-то рок: они всегда тянутся на буксире за Западом. Но если русские художники осуждены оставаться учениками Запада, то они, по-моему, это заложено в их природе, ученики не слишком усердные. В сравнении с реализмом, допустим, Курбе, самый яркий русский реалист производит впечатление неуклюжести. А сопоставляя русский импрессионизм с импрессионизмом Моне или Писсарро, просто теряешься. В Париже в Лувре я понял, что если когда-нибудь мои картины будут признаны, то это случится именно в Европе. Только перед картинами Мане, Милле и других я уразумел, почему мои связи с Россией столь непрочны, почему русским непонятен и чужд мой язык. Почему ко мне нет доверия в стране, где я родился, почему меня не признали художнические круги, почему в России я пятое колесо в телеге. Все, что я делаю, кажется им странным, а все, что они делают, кажется мне лишним. Мне не хочется больше говорить об этом. Я люблю Россию.

— Ой, чемодан! — закричала Вивьен.

Кто-то с крыши вагона пытался крючком вытащить чемодан Шагала.

— Это уже мои родные места, — сказал Шагал и, ухватившись за чемодан, сорвал его с крючка вора.

— Ужасная страна, — сказала Вивьен, — несчастные люди, несчастный ты! Зачем ты едешь в такую страну, если тебе не обещают хороший заработок?

— Я еду в свой родной город Витебск. Не знаю, Россия это или не Россия, но это мой родной город. Город дюжины синагог, город мясных лавок и прохожих. Если б еще можно было перенести по воздуху из Парижа в Витебск Лувр... Я знаю, мне в Витебске будет не хватать Парижа, как в Париже мне не хватало Витебска. Вот он, мой город, который я снова обрел. Я возвращаюсь в Витебск с растроганным сердцем.

Поезд подошел к витебскому вокзалу. Марк и Вивьен обнялись и поцеловались на прощание.


Шагал остановился у дома, увешанного вывесками: гостиница «Тиволи», кофейня Альберта, ювелирный магазин Розенфельдов. Войдя в подъезд, Шагал позвонил. Открыл привратник.

— Тебе кого? — спросил он, оглядывая человека с вещами.

Вышел отец Беллы с золотой цепью от карманных часов на большом животе. В приоткрытые двери слышались звуки скрипки, кто-то играл гаммы.

— Мне знакомо ваше лицо, — сказал отец Беллы, вглядываясь в Шагала,­ но помощь нуждающимся мы оказываем через синагогу. Впрочем, возьмите рубль.

— Я его возьму как сувенир, — сказал Шагал. — Я пришел свататься к вашей дочери.

— К Белле? — Он захохотал. — Весьма трогательное событие. Кто вы?

— Я Марк Шагал.

— Теперь вспомнил. Ваш отец, кажется, грузчик на мебельной фабрике.

— Нет, в селедочной лавке. Я еще не был дома, я только что с поезда.

— М-да... Конечно, у молодых людей бывают всякие фантазии, но вы должны понимать, что все эти фантазии переменчивы. И почему, между нами говоря, вы так спешите под свадебный венец? Успеете жениться. Главное, молодому человеку стать на ноги, чтоб иметь возможность прокормить свою семью. Вы не обижаетесь, что я с вами говорю так откровенно?

— Почему же, ребб Розенфельд, я понимаю вас. Вашу семью не устраивает мое происхождение. Мой отец простой рабочий, а вы владеете тремя ювелирными магазинами, в которых блистают и сверкают во всем великолепии кольца и перстни, пряжки и браслеты, тикают часы и будильники. Может, вы правы. К чему мне, бедняку, связываться с такими знатными людьми? Я привык к совсем иному порядку, а у вас три раза в неделю пекут огромные пироги с яблоками, с творогом, с маком. Завтраки в доме моих родителей кажутся по сравнению с этим великолепием скромными натюрмортами в стиле Шардена.

— Вы имеете в виду Шардмана, — мягко поправил Розенфельд, — владельца мясной лавки... Сын Шардмана действительно сватался к Беллочке.

— Нет, Шардена, я имею в виду Шардена... Дайте мне воды.

— Принеси ему клюквенного морса, — сказал отец Беллы служителю. — Вы устали с дороги и немного возбуждены, — обратился он к Шагалу, — приходите через несколько дней со свежей головой. Так будет лучше для вас, и для Беллы, и для всех.

Служитель принес стакан холодного морса. Выпив залпом, Шагал пошел к выходу. Приоткрылась дверь, и Шагал увидел отраженную в зеркале Беллу, играющую на скрипке гаммы.


Голубой свет проникал в комнату с холма, на котором стояла церковь. Комната была небольшая, на стенах картины, единственный стул, колченогий стол, железная кровать. Белла лежала обнаженная на кровати, и Марк ее рисовал.

— Эта комната напоминает мне парижекий «Улей», — сказал Марк, — но только почище, потому что здесь Белла.

— Стоит лишь раскрыть газеты, чтобы понять, что мы не в Париже,­ сказала Белла и подобрала лежащие на полу у кровати газеты. — Послушай, что пишут в газетах. Главнокомандующий русской армией великий князь Николай Николаевич требует выгнать евреев из России в двадцать четыре часа, или ставить их к стенке, или то и другое. Газеты обвиняют в поражении русской армии евреев. Все евреи — немецкие шпионы.

— В такое время невозможно писать, — говорит Шагал. — Если б не ты, моя живопись стала бы совсем тупой.

— В городе полно дезертиров, — сказала Белла, — мои родители хотят временно закрыть магазины и спрятать наиболее ценные вещи. Говорят о возможном погроме.


Ночью Шагал проснулся от выстрелов. Белла заворочалась, спросила спросонья:

— Стреляют?

— Каждую ночь стреляют... Спи.

Белла повернулась на другой бок и уснула. В эту ночь стреляли, однако чаще и ожесточенней. Шагал оделся и вышел на улицу. Падал редкий колючий снег. Фонари не горели, но ярко светила луна. Вдали слышны были выстрелы, крики и пьяные песни. Пробежал какой-то мужчина, крикнул испуганно:

— В городе погром!

Шагал пошел к центру. У моста какие-то оборванцы сбросили вниз на лед реки прилично одетого, ужасно вопившего человека. По улице шли солдаты и матросы, увешанные оружием, но были среди них и мастеровые, и крестьяне, кто с топором, кто с дубиной. Впереди толпы на пулеметной тачанке ехал матрос с черными усами, играл на гармошке и пел:

— Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали,

Товарищ, мы едем далеко, подальше от грешной земли...

Как бы подыгрывая песне, пулеметчик давал время от времени очереди в разные стороны. Рядом с матросом на тачанке стоял подросток, почти мальчик, в солдатской папахе и шинели не по росту, румяный, с веселыми глазами.

— Еврей идет! — радостно, звонким голосом закричал он, увидев Шагала, и спрыгнул с тачанки. — Можно, я его пристрелю?

— Погоди! — говорит матрос и обращается к Шагалу: — Еврей?

— Я... я... н-нет... — заикается Шагал.

— Врешь, Мойша! — смеется паренек. — Можно, я его штыком?

— Погоди, — опять говорит матрос и спрашивает Шагала: — Умирать не хочешь?

— Н-не-не хочу... Я художник... По-моему, мы с вами в Петербурге жили, черные усы...

— Так ты меня знаешь! — смеется матрос. — А как меня звать?

— За-забыл.

— Становись к дереву да вспоминай. Вспомнишь — может, отпущу. Не вспомнишь — сам понимаешь, тебе хана... Этого пока не трогать!

Приволакивают какого-то старика.

— Я православный, — лепечет старик.

Подбегает подросток и с ходу бьет старика прикладом по голове.

— Ах ты, мешок кишок! — говорит крестьянин. — Гляди, кровью мне онучи забрызгал.

— Спешишь, — говорит матрос, — он, и верно, православный, крест на шее.

— Это я нечаянно! — смеется подросток.

— Вспомнил? — обращается матрос к помертвевшему Шагалу.

— С-Степан, — говорит Шагал.

— Врешь! — смеется матрос. — Ах ты сволочь! Честные люди на море живут, а на земле основались сволочи. Вспоминай, не вспомнишь — хана.

Слышны крики и звон стекол.

— Хорошо мужики еврейское добро бьют! — смеется крестьянин.

— Скажи своим мужикам, — командует матрос, — чтоб крупную вещь: шкафы, сундуки, кровати — не ломать. Они народу достанутся. А мелкое, пустяки разные бей в пыль. От пустяков все горе наше.

Солдаты приволакивают еврея.

— Жида поймали, — говорит солдат, — вроде бы в синагоге поет...

— Ну-ка пой! — говорит матрос и растягивает меха. — Калинка-малинка, малинка моя — пой.

— Калинка-малинка, — начинает дрожащим голосом кантор.

— Хреново поешь.

— Я, господин матрос, только молитвы петь могу.

— Ну пой молитвы.

Под звуки молитв погром продолжается. Звучат выстрелы, падают тела.

— Вспомнил? — спрашивает Шагала матрос. ·

— Иван, — бормочет Шагал.

— Врешь! — смеется матрос. — Меня Вакула зовут. И в Петербурге я никогда не бывал, на Амуре служил кочегаром на военном судне. Однако хороша у тебя, художник, привычка дурака крутить в опасный час. Такая привычка и меня выручала... Беги домой да штаны перемени. — И тут же бьет по лицу очередную жертву рукояткой маузера.

Дома Шагала ждала встревоженная, плачущая Белла.

— Я уже хотела идти тебя искать...

— Этого еще не хватало, — отвечает бледный, дрожащий Шагал.

— Зачем ты туда пошел?

— Не знаю... Мне было любопытно... Мне хотелось увидеть погром вблизи. — Он припал к плечу Беллы и зарыдал.

— Пойдем, пойдем, — говорит, тоже плача, Белла, — пойдем, я тебя помою... Я нагрею воду...


— Честно говоря, мне в Петербург не хочется, — говорит несколько успокоившийся Шагал, — но куда деться? На фронт? А на фронте что я буду делать? Смотреть на поля, на деревья, на небо? На облака? На кровь, на человеческие кишки? Нюхать запахи фронта? Табак, вши, мужики в лаптях едят и воняют. А я никому не требуюсь, меня даже погромщики не убили. Меня нельзя принимать всерьез, я ни на что не гожусь, даже в жертвы. Да и мяса на мне мало. А мои цвета — розовые щеки, синева вокруг глаз. Какой из меня солдат?!

— Мой брат работает в петербургской комендатуре, — говорит Белла,­ он тебя устроит писарем.

— Ты права, жена моя, — говорит Марк, усаживаясь в принесенный Беллой таз, — ты предпочитаешь большие города и культуру. Сколько огорчений я тебе доставляю! Но лично я никогда не пойму, почему люди так стремятся жить кучно, в одном месте, если за пределами города слева и справа бесчисленные километры пустого пространства. Меня вполне устроила бы какая-нибудь дыра, какое-нибудь укрытие, я чувствовал бы себя там прекрасно. Я уселся бы в синагоге и оглядывался вокруг.

— Но где ты возьмешь в поле синагогу?

— Ну, хорошо. Я сел бы на скамейку на берегу реки. Просто так... А то можно было бы и ходить в гости, если бы рядом жили хорошие люди... Конюдо, Вальден, Рубинер... Но они далеко, за линией фронта, там, где в плену остались мои картины... И Берлин далеко, и Париж далеко... Все теперь далеко. Только канонада в Себеже, в Могилеве, только солдаты в окопах, только погромщики — это близко. Но у меня есть одна просьба к Господу и к немецкому кайзеру. Я молю Вильгельма: хватит с тебя Варшавы и Ковно, не трогай Витебска. Это мой родной город. Я хочу писать здесь картины. Русские дерутся отчаянно, но на радость Вильгельму воюют скверно. Отбросить врага им не удается. И за это, как всегда, должны расплачиваться евреи. Знаешь, Белла, иногда мне хочется стереть евреев с моих картин и спрятать в безопасное место.

Белла подала махровое полотенце, поставила на стол стакан чая с клубничным вареньем. Марк вытерся, выпил чай и утомленный уснул.


Петербург, продуваемый сырым ветром. Много нищих с котомками. Очереди у булочных. У общественных бань охрана проверяет пропуска. Солдаты с женами или подругами входят туда с березовыми вениками в руках.

— Я не пойду, — говорит Шагалу Белла, — мне страшно и стыдно идти в такую баню.

— Но ведь пропадут талоны, — говорит Шагал, — на талоны выдают банное мыло.

— Позор — идти в такую баню, — говорит Белла.

— В нынешней России это не позор, а почет и привилегия. Читай объявление на дверях: «Лицам дворянского происхождения вход в баню запрещен». Видишь, мы теперь принадлежим к высшему сословию. Ленин поменял в России верх и низ, как я на моих картинах.

— Шагал! — выкрикивает дежурный у бани.

— Я, — четко, по-солдатски отзывается Шагал, одетый в старую солдатскую шинель без хлястика.

— Банный мандат есть?

— Так точно... На двоих с женой.

— Два куска мыла... Проходи.


В коридорах Наркомпроса, как во всех советских учреждениях, было столпотворение. Ко всякому, кто носил кожаную куртку, бросались со всех сторон с протянутыми бумагами. Сделав несколько подобных попыток, Шагал поискал место подальше от многолюдства, уселся на скамейку, погрыз припасенный черный сухарь и от усталости задремал. Ангел с удивительно знакомым лицом спустился сверху и сказал:

— Шагал, вас здесь не понимают. Вы благородная душа, честный, возвышенный человек. Но придет время и весь мир признает вас как великого художника.

— От души благодарю за такие слова, — сказал Шагал.

— Считаю за честь пожать вашу благородную руку...

— Товарищ Шагал.

Марк открыл глаза. Перед ним стоял улыбающийся Луначарский.

— Рад вас видеть, Анатолий Васильевич. Я от усталости немного вздремнул, и мне приснился ангел, очень меня ободривший. Но признаюсь, Анатолий Васильевич, я ныне нуждаюсь в ободрении не только сил небесных, но и сил земных... А вы, Анатолий Васильевич, среди земных теперь сила...

— Да уж, сила! — засмеялся Луначарский, поблескивая пенсне. — Пойдемте ко мне.

Луначарский ведет Шагала тихими, пустыми коридорами мимо молчаливых часовых.

— У меня в кабинете, правда, небольшая репетиция, — говорит Луначарский, — актеры уточняют текст... Пьеса в духе библейском, что-то вроде конца Содома. Король влюблен в свою дочь.

— Я где-то когда-то уже видел подобную пьесу.

— Сюжет бродячий. Но у меня все по-другому. Нам, марксистам, не нужен реалистический бытовой театр, театр небольших мещанских идей. Нам нужны громадные прекрасные полотна. Марксизм — это ведь романтика.

— Может быть, — сказал Шагал, — но мои сведения о марксизме ограничиваются тем, что Маркс был еврей и носил большую белую бороду. А марксистские идеи, марксистская мораль мне неизвестны.

— Что такое мораль? — сказал Луначарский, останавливаясь посреди коридора. — О какой морали вы говорите? О морали, которую проповедуют в церкви, в синагоге, в мечети? Пока благочестивые иереи проповедуют мораль буржуазии и мещанству, в каждом городе процветают дома терпимости, пьянство и в центре каждого города стоит храм наживы — биржа. Мы, марксисты, раз и навсегда намерены покончить с такой моралью. И на женщину буржуазия смотрит как на собственность, лицемерно. Соблазнить мою жену — ужасное преступление, но если я соблазню твою — это не так плохо! — Луначарский засмеялся. — Пойдемте...

Шагал и Луначарский вошли в кабинет. Там стояли большой письменный стол и обеденный стол поменьше, за которым сидели грузный седовласый человек и молодая женщина, хлебая картофельный суп. От запаха супа у Шагала закружилась голова.

— Знакомьтесь, — сказал Луначарский, — артист бывшего императорского театра Андрей Петрович Шуваловский и артистка Анна Карловна Остроумова. А это замечательный художник Марк Захарович Шагал.

— Очень приятно, — улыбнулся Шуваловский, продолжая есть суп.

— Нынешние эксплуататорские классы, — сказал Луначарский, — прежде всего буржуазия, являясь пожирателями детей рабочих на своих фабриках, сняли свои веселые разноцветные одежды, которые они носили во времена Возрождения, сменили их на черные и серые пиджаки с белым бельем, прикидываясь скромниками. — Луначарский засмеялся. — Я в своей пьесе постараюсь вновь одеть этих хищников и развратников в их прежние феодальные одежды...

Зазвонил телефон. Луначарский взял трубку.

— Да. Это вы, Феликс Эдмундович? Обязательно буду... У меня сейчас важное совещание... Кстати, как насчет списка, который мы передали с Горьким? Ну благодарю вас. До встречи. — Он положил трубку.

— Мы готовы, — сказал актер, тщательно вытирая тарелку куском булки.

— Начнем, — сказал Луначарский. — Итак, король и его дочь, к которой он пылает предосудительной любовью. Король подходит и берет дочь за руку выше локтя.

— Что если бы тебя в соборе венчал архиепископ сам? — продекламировал Шуваловский.

— Отец мой, непристойно слышать речи подобные. Должны вы пощадить стыдливость дочери. О! Как вы оскорбили неслыханно любовь мою подобной злою, злою, злою шуткой! — Остроумова технически заплакала.

Вошла буфетчица с подносом, забрала пустые тарелки и поставила две миски, полные дымящейся гречневой каши, положив рядом деревянные ложки.

— Бланка, я не шучу, — дрогнувшим, изменившимся голосом произнес король, невольно глядя через плечо возлюбленной на дымящуюся кашу, — люблю тебя, люблю.

— Боже мой, вы обезумели, — произнесла Остроумова, — о Боже, страшно! Мне страшно.

— Что с вами, товарищ Шуваловский? — спросил Луначарский. — Вам нехорошо?

— Этот человек, — произнес Шуваловский, указывая дрожащим пальцем на Шагала, — ест мою кашу.

— Простите, — сказал Шагал с набитым ртом, торопливо пережевывая кашу, — я совершенно машинально, увлеченный вашей игрой... Я никогда раньше не любил гречневую кашу. Это была для меня самая противная еда на свете. Я бесился только от одного представления, что у меня во рту крупинки чего-то наподобие спичечных головок. — И он отодвинул от себя тарелку.

— Доедайте, — сказал Луначарский. — Это я виноват, я сейчас закажу третью порцию.

— И если можно, Анатолий Васильевич, — сказал Шагал, — мне тарелку картофельного супа. Я с детства обожаю картофельный суп. Но не буду вам мешать. — Он взял миску с гречневой кашей и отошел к окну.

Вся огромная площадь была густо заполнена народом. Начинался митинг.

— Не кричи, — с пафосом произнес Шуваловский, а то запру тебя в глухое подземелье, света там не увидишь! Вспомни, что я сказал тебе: есть воли в мире, повиновение которым счастье, сопротивление — гибель...

На площади толпа криками приветствовала оратора с темной бородкой и в очках.


— Я уверен, вы могли бы замечательно оформить этот спектакль, — говорил Луначарский Шагалу, пока они шли по коридору. Подошли к какой-то двери, из-за которой доносилась странная какофония, словно несколько роялей играли разную музыку. — Здесь сдают экзамены в консерваторию наши народные таланты.

В комнате стояло действительно три рояля, и на всех трех играли разную музыку, а в углу кто-то пел басом.

— Для меня немного шумно, — сказал Шагал, — я подожду вас на свежем воздухе.


— Когда поворачиваются новые страницы истории? — Говорил Луначарский, раскинувшись на заднем сиденье автомобиля рядом с Шагалом. — Новые страницы истории поворачиваются тогда, когда новый класс приносит новые взгляды на законы, новую политическую практику, новую мораль. Тогда можно сказать: разумное становится бессмысленным, добродетельное — злом.

У массивного здания с зарешеченными окнами стояли часовые. Луначарский и Шагал прошли гулким сырым коридором, по ржавой лестнице спустились в подвал, едва освещенный тусклыми фонарями. За ржавой решеткой во множестве стояли люди, под ногами хлюпала холодная вода. Завидев Луначарского, они толпой бросились к решетке, отталкивая друг друга.

— Ну-ка, буржуазия, — крикнул охранник, — свинцовой каши захотели?

— У меня список на десятерых, — сказал Луначарский.

— К коменданту надо, — сказал охранник. — Товарищ Софья, к вам.

Подошла женщина в кожанке с большим маузером на боку и папиросой, зажатой в углу рта.

— Опять, Анатолий Васильевич, буржуазию выручать приехали, — сказала она, недобро блеснув глазами.

— Революционный гуманизм, Софья.

— Бумажка есть? — Луначарский протянул бумагу. — Ну, выкликайте. А этот чего? — глянула она на Шагала.

— Этот со мной, — улыбнулся Луначарский. — Не узнаешь, Соня?

— Нет. У меня много таких умников сидит.

— Что ты, Соня, на умников так зла? — спросил Луначарский. — Дураки тебе более по душе?

— Дураков зачем убивать? Это умников перебить надобно, чтоб они нам простую нашу жизнь не путали.

— Узнал Соню из «Улья?» — спросил Луначарский у Шагала. — Моя ученица, я ею горжусь при всех ее излишествах. А это Шагал. Узнаешь, Соня?

— Теперь узнала, — сказала она помягче.

— Вас, Соня, узнать трудно, — сказал Шагал.

— Это не я переменилась, это мир переменился, — сказала Соня. — Видите, кто был всем, тот стал никем.

— Актриса Устюгова, эссеист Борхгейм, художник Ожогин... — вызывалЛуначарск ий.

— Ладно, — зло говорила Соня, глядя на отпущенных, — ступайте прочь, сукины дети! Молите своего Бога за нашу революционную доброту.

— Анатолий Васильевич, — кричали из толпы арестантов, — господин Луначарский, я приват-доцент Нерсесов. Мы встречались с вами в Киеве...

— Передайте, профессор Идельсон и профессор Железиовский протестуют против своего ареста...

— Анатолий Васильевич, я Будунов—Будзинский...

Луначарский добродушно разводил руками. Вдруг какой-то взлохмаченный, с густой седой шевелюрой человек оттолкнул охранника и побежал по скользким ступеням.

— Скажите Горькому, — отчаянно закричал он, — арестован Луньков! Арестован Луньков. Здесь расстреливают невинных!

Соня коротким резким движением ударила Лунькова коленом в пах. Тот, скорчившись от боли, покатился по ступеням вниз. Шагал отвернулся.


Ехали в автомобиле и молчали.

— Горький, — наконец сказал Луначарский, — я повезу вас к Горькому. Он сейчас болен, но он нас примет. — Шагал ничего не ответил. — Конечно, всякий глубинный поворот связан с перебором, с излишествами. Вспомните историю любого общества. Государство, по мнению Маркса, есть органическое насилие над подчиненными.

— Но можно ли насилием добиться всего? — спросил Шагал. — Не напрасно в Священном писании мы находим фразу, что хорошо, когда слуга служит не за страх, а за совесть.

— Вот—вот, — сказал Луначарский, — эксплуататорские классы всегда стремились сделать совесть моральным полицейским. Тем более что именно они объясняют, что такое совесть: трудиться, терпеть, ждать награды за гробом. Выгоды совести заключаются в том, что при ней нет нужды следить за человеком. Совесть — это недремлющее полицейское око, которое учит, что существуют всевидящий Бог и незримые духи. Но наша новая пролетарская мораль заменяет совесть, которая дана милостью Божьей, революционным долгом. Мы нашли совершенно иной путь, чем тот, который предлагал Достоевский, а вместе с ним и вся буржуазная мораль. Мы отвергаем путь, при котором совесть грызет зубами провинившуюся душу.

— Но каков же ваш путь? — спросил Шагал.

— Путь, при котором судьей всякого поступка должен стать не индивидуум, а общество, все общество.


В большой, оклеенной розовыми обоями комнате с лепным потолком, видно, бывшей купеческой спальне, Горький лежал на кровати, окруженный секретарями, и харкал попеременно то в плевательницу, то в платок. Шагал сел в предложенное ему мягкое кресло, стараясь не смотреть на безвкусные картины, украшавшие стены.

— Позвольте, многоуважаемый и всегда дорогой мне Алексей Максимович, — говорил Луначарский, — представить вам, собирателю и ценителю новой революционной культуры, этот самородок, которого зовут Марк Шагал.

— Мне уже говорил о нем Исай Добревейн как об очень талантливом скрипаче.

— Нет, я художник, — сказал Шагал.

— Это очень талантливый художник, — сказал Луначарский, — я еще до революции опубликовал о его картинах статью в киевской газете.

— Да, да, теперь я вспомнил, — сказал Горький, — вы из декораторов-машинистов.

— Нет, я предпочитаю индивидуальную живопись.

— Я знаю, у каждого живописца есть любимые краски. Какие ваши любимые краски?

— Лиловая и золотая.

— Очень индивидуалистические краски. Краски пессимизма. Я лично предпочитаю красное и голубое.

— Я это понял, — сказал Шагал.

— Откуда? — удивленно спросил Горький.

— По картинам, которые висят у вас на стенах.

— Они вам не нравятся?

— Это не мое искусство.

— А революция вам нравится? — неожиданно спросил Горький.

— Я полагаю, что революция могла бы стать великим делом, если бы она сохранила уважение человека к человеку, — сказал Шагал.

— Мы только что были в тюрьме, — сказал Луначарский, — очевидно, из-за этого у Марка Захаровича такой пессимистический тон.

— Вы ездили туда со списком? — спросил Горький.

— Да, Алексей Максимович. Но Дзержинский сократил его больше чем наполовину. Говоря точнее, на две трети. Выпустили только десять человек.

Горький вздохнул.

— Русская действительность — не то лекарство, которое могло бы излечить молодого человека от пессимизма. И тем не менее надо работать. Надо дело делать.

— Марк Шагал не марксист, — сказал Луначарский, — но он талантливый и порядочный человек. Я хочу послать его в родной Витебск комиссаром по делам искусств.

— Это хорошая идея, — сказал Горький, — кстати, у меня есть интересный проект, составленный Луньковым, о создании в каждом крупном городе академии живописи, музея, консерватории, литературного объединения. Милый Анатолий Васильевич, я хотел бы, чтобы вы как можно скорее созвонились с Луньковым и попросили его, чтобы он составил подробный проект для Наркомпроса.

— Луньков в тюрьме, — тихо сказал Луначарский, — Дзержинский вычеркнул его из списка.

Горький закашлялся, харкнул в плевательницу, потом в платок.

— Карп Тимофеевич, — сказал он одному из секретарей, — немедленно соедините меня с Дзержинским... В моменты великих преобразований мы должны быть особенно чужды пессимизму, который навевают нам силы прошлого... Человек имеет право и обязан защищать свои интересы, ибо нет ничего выше человека, все для человека. Все ради человека... — Зазвонил телефон. Горький взял трубку. — Да, да, Алексей Максимович. Я просил Феликса Эдмундовича. На совещании у товарища Ленина? Надолго? Я насчет товарища Лунькова.­ — Горький слушал несколько минут, потом повесил трубку. — Луньков пять минут назад расстрелян, — сказал он глухо и, отвернувшись к стене, вытер глаза.

Луначарский вынул карманные часы.

— Они обычно расстреливают перед ужином, — сказал он, — сейчас пять минут восьмого.

— Алексей Максимович утомлен, — сказал секретарь, давая понять, что аудиенция закончена.


— Где ты пропадал? — тревожно спросила Белла. — Я уже думала, тебя арестовали. Я сама чуть не попала сегодня на рынке в облаву, но зато достала морковный чай и пшенную крупу.

— Я устал, и у меня болит голова, — сказал Марк, — у меня был тяжелый день. Но теперь окончательно решено — мы бросаем Петербург и возвращаемся в Витебск. Нарком Луначарский назначил меня туда комиссаром искусств.

— Вместо того чтобы мирно писать картины, ты становишься комиссаром, — сказала Белла.

— Я не просто становлюсь комиссаром, я еще основатель и директор художественной академии. Я очень рад. Какое счастье!

— Какое безумие! — сказала Белла.


— Товарищи, — торжественно произнес Зуси, — как председатель союза витебских парикмахеров рад объявить, что на нашем профсоюзном собрании, которое проводится без отрыва от производства, в качестве клиентов-содокладчиков присутствуют комиссар по делам искусств товарищ Марк Шагал (аплодисменты) и комиссар ЧК товарищ Соломон Виленский.

В парикмахерской, украшенной флагами и плакатами, сидели клиенты с красными бантами на груди, и парикмахеры с красными бантами стригли их, брили и мыли головы.

— Товарищи, — продолжил Зуси, намыливая щеку Шагалу, — прежде чем перейти к нашим достижениям, хочу по-большевистски сказать о наших недостатках. Правильно ли выполняются постановления о борьбе с эпидемическими заболеваниями для парикмахеров. Нет, товарищи. За примерами недалеко ходить. Парикмахеры, страдающие кожными заболеваниями, не должны допускаться к работе, а Князевкер Фима, имея сыпь на теле, брил клиента. То же самое можно сказать о Шраеме Леве.

— Товарищ председатель, — сказал Шраем Лева, — моя сыпь не заразная, а, как объяснил фельдшер, от большого потребления редьки.

— Прошу не перебивать докладчика, товарищ Шраем Лева, — сказал Зуси, — лучше обратите внимание, как вы стряхиваете волосы с клиентов. Стряхивание волос с клиента должно производиться осторожно, без образования пыли от костюма. Вот так, как я стряхиваю волосы с костюма товарища Шагала. Товарищ Душкин Иуда, напрасно вы улыбаетесь. На вас мне уже писали жалобы, что во время бритья вы суете свои грязные пальцы клиенту в рот.

— Мыла не выдают, — обиженно сказал Душкин. — Вы, товарищ Локшинзон, должны лучше заботиться о нуждах профсоюза.

— Товарищи, — сказал Зуси, — прекратим ненужные разговоры и, как учат большевики, сделаем правильные выводы из своих недостатков. Слово имеет наш уважаемый комиссар по делам искусств товарищ Шагал.

— Товарищи, — сказал Шагал, — сограждане мои! Я счастлив, что накануне празднования первой октябрьской годовщины возвратился в Витебск, свой родной город, чтоб создать здесь академию искусств. Отныне все малярные и вывесочные работы будут производиться только через нашу академию искусств. И я тоже всю мою живопись отдам нашей витебской академии, нашему народу. Пусть мои эскизы перенесут на большие холсты. Пусть маляры, бородатые старцы и юные подмастерья, копируют моих коров и лошадей. Двадцать пятого октября мои пронзительно-яркие животные будут покачиваться над городом, вздуваемые ветром революции под пение Интернационала. (Аплодисменты.) Я уверен, что рабочие своими улыбками покажут: они понимают меня и мое искусство.

— Товарищ Шагал, скажу вам прямо, по-большевистски, — произнес Соломон Виленский, которому парикмахер Князевкер мыл голову, — по этому поводу у нас на заседании губисполкома были серьезные сомнения. Почему, товарищ Шагал, у вас корова зеленая? Почему лошадь летит в небесах? Я сын простого биндюжника, вырос среди лошадей. Все это, товарищ Шагал, буржуазные фантазии. Что это вы себе позволяете? При чем тут Ленин и Маркс? Кстати о Марксе. Я знаю, что вы прибыли в наш город с важным мандатом, но почему вы до сих пор не выполнили заказ по изготовлению к Октябрьским праздникам шести бюстов Маркса для установки на улицах города?

— Мы не можем лепить великих людей из цемента. Бюст, который мы установили на вокзальной площади, превратился в бесформенную кучу, пугая лошадей извозчиков, стоянка которых находится напротив.

Зуси засмеялся, найдя слова Шагала забавными, но под ледяным взглядом Виленского замолк.

— За такие слова и такой смех можно понести наказание по всей строгости революционного закона, — сказал Виленский. — Товарищи, несмотря на успехи революции во всем мире, образование советской Баварии, советской Венгрии, советской Латвии, в нашем городе Витебске контрреволюция подняла голову. Русские, белорусские и еврейские контрреволюционеры. Особенно бундовцы и сионисты. Так, дочка еврейского сиониста доктора Литвака, бежавшего в Палестину, Анна Литвак, ведет спортивную гимнастическую секцию. И все это делается на средства, собираемые синагогой. Товарищи, губисполком постановил все средства, собираемые синагогой, конфисковать. Нам, товарищи, срочно нужны средства на нужды революции, и комбеды постановили обложить штрафом все буржуазные элементы.

— А почему вы оштрафовали цирк, который я пригласил для выступления на детских праздниках? — спросил Шагал.

— Цирк оштрафован на десять тысяч, — сказал Виленский, — за то, что своими афишами он заклеил объявление о партийном собрании. Мы будем беспощадно бороться с любым проявлением контрреволюции. Никакой пощады врагу! Скоро у Николаевского собора состоится публичная казнь поручика Закоржицкого, создавшего в лесах контрреволюционный партизанский отряд. Наше профсоюзное собрание в полном составе немедленно должно отправиться на это важное мероприятие. — Виленский решительно пошел к выходу. Парикмахеры и клиенты потянулись за ним.

— Ты не идешь? — тихо спросил Шагала Зуси.

— У меня щека недобрита, — тихо сказал Шагал.

— Я вынужден идти. — Зуси развел руками.

Шагал молча сидел с намыленной щекой в опустевшей парикмахерской. Было тихо, стучали настенные ходики. «Ку-ку», — выкрикнула из футляра часов кукушка. Раздался залп.


Звучал Интернационал. Октябрьские колонны демонстрантов шли мимо трибуны. Вожди города приветствовали их. Шагал как комиссар по делам искусств тоже стоял на трибуне, но в задних рядах.

— Да здравствует мировая революция! — кричал в рупор председатель губернского совета Жигарев.

— Ура!!! — хором отвечали из колонн.

В шествии участвовало несколько легковых и грузовых автомобилей, телеги, запряженные лошадьми, всадники. По площади шли рабочие с молотами, крестьяне с серпами. Профсоюз парикмахеров держал в руках бритвы и помазки. Наконец показались студенты академии искусств. На грузовике ехали преподаватели и студенты, одетые в разнообразные костюмы и маски, и хором декламировали:

— Дыр, бур щил, ущебур, скум вы со бу эр эл э з...

Председатель губсовета рассмеялся.

— Мне нравятся эти молодые революционные хулиганы, — сказал он,­ вспоминается собственная революционная молодость. Баррикады. Дымящиеся лужи алой крови. Огонь браунингов. А кто этот, в костюме авиатора?

— Это Казимир Малевич, — сказал Шагал, — преподаватель нашей академии.

— Тот, который красил нам трибуну, — сказал Жигарев. — Такой истинно революционный красный цвет. Только непонятно: почему он всюду нарисовал аэропланы и рыбы?

— Это супрематизм, — сказал Шагал, — освобождение предметов от их первоначального смысла.

— Вам это нравится?

— Признаться, не очень, — сказал Шагал, — но я хочу, чтобы в моем училище были представлены все художественные направления, поэтому пригласил Малевича и дал ему квартиру. Я надеюсь, что со временем наша академия станет широко известна. Но нам не хватает денег. Я много раз обивал пороги исполкома, ходатайствуя о кредитах.

— Что ж, по-вашему, товарищ Шагал, — сказал Жигарев, — мы в первую очередь должны отремонтировать мост или тратить деньги на художества?

Мимо трибуны шли физкультурники и пели.

— Дерзости слава! — крикнул в рупор Жигарев. — Да здравствует красныйспорт!

— Товарищ Жигарев, — тихо сказал Виленский, — среди красных физкультурников шагают и сионисты из общества «Паолей цион» во главе с Анной Литвак. Это сионизм, освеженный в советских условиях, покрытый позолотой покорности. Давно надо закрыть все сионистские организации в городе, а заодно и синагогу превратить в дом атеиста.

Раздались выстрелы. По площади шли красноармейцы и стреляли в воздух. Везли орудия.

— Мировому коммунизму, — крикнул Жигарев, — ура!!!

— Ура! — подхватили сотни красноармейских глоток.

Послышался рокот мотора. Низко над демонстрацией летел аэроплан и волочил за собой плакат «Красный 1919 год».

— Аэроплан, — сказал Зуси, глядя на небо, прикрыв глаза ладонью, как козырьком.

— Аэроплан — это победа над солнцем, — скандировали Малевич и его окружение. — Аэроплан, как Маяковский, летит вне пространства и времени. Когда, приход его мятежом оглашая, выйдите радостные. Вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая, и окровавленную дам, как знамя.

Повсюду были слышны крики приветствия и звуки оркестров. От мощных воздушных струй гнулись деревья, у некоторых слетели с головы шапки, лошади становились на дыбы. Вдруг выбежал седой старик с развевающейся бородой, с безумными глазами и поднял руки к небу, что-то крича. Это был Захария Шагал. Милиционер пытался увести его, но он, отталкивая милиционера, продолжал кричать.

— Люди, опомнитесь! — кричал Захария Шагал. — Ведь Бог тоже может испугаться.

— Пойдем домой, отец, — сказал Марк, подбегая.

Захария обнял Марка и заплакал. Слезы текли по его белой бороде.

— Что ты плачешь, отец? — спросил Марк.

— Я скоро умру, мне это не страшно, — сказал Захария, — но ты еще долго будешь жить с идолами. Мне тебя жалко...


В переполненном зале академии искусств на сцене расположились участники предстоящего диспута между Шагалом и Малевичем. В центре председатель, слева Малевич, несмотря на свой радикализм, в строгой пиджачной паре при галстуке, справа Шагал в косоворотке и кожаной куртке. За спиной обоих участников располагался небольшой хор для поддержки основных идей. У Малевича в хоре преобладали женщины. На стенах были развешаны образцы живописи обоих дуэлянтов. Акварели Шагала и геометрически выстроенные фигуры Малевича.

— Начинаем театрализованный диспут на тему «Формы и краски» между товарищами Шагалом и Малевичем. Дуэлянтов ко мне. Орел или решка?

— Орел, — сказал Малевич.

— Ваше начало, Казимир Малевич, — сказал председатель.

Малевич и Шагал разошлись по местам и стали впереди хоров.

— Моя основная идея, — сказал Малевич, — самостоятельная жизнь красок и форм. Супрематизм — освобождение живописи от предметов и в конце концов от красок.

Хор, в котором преобладали женские голоса, подхватил:

— Освободим живопись от предметов и красок!

Раздались бурные аплодисменты почти всего зала.

— Моя основная идея, — сказал Шагал, — писать инстинктивно, так, как поют птицы. Супрематизм Малевича — не живопись, а геометрия, все продумано головой и писано циркулем, а не создано живой рукой и сердцем.

— Супрематизм — не живопись, а геометрия, — подхватил хор Шагала. В зале раздались нестройные хлопки.

— Для живописца недостаточно быть умелым и ловким ремесленником,­ — сказал Шагал, — надо любить холст, на котором пишешь. У Ренуара по этому поводу есть замечательное высказывание о Веласкесе.

Его картины дышат радостью, которую художник ощущал, работая над ними. Этой радости не доставало ван Гогу. Ван Гог — очень хороший живописец. Но его холст не обласкан влюбленной кистью.

— Какая еще влюбленная кисть?! — крикнула из зала девушка в кожанке.

— Долой птичью живопись! — крикнул взлохмаченный юноша. — Нас не удовлетворяют картины, писанные киселем и молоком. Мы живем в революционное, бурное, но разумное время. Мы живем в познаваемом мире, а не в мире придуманных сказок Шагала.

— Да, сказка — это неправильность, — сказал Шагал, — но эта неправильность противостоит однообразию, которое несут в себе правильиости кубизма и супрематизма. Супрематизм стремится ввести в искусство науку, но искусство отличается от науки именно неправильностью.

— Что вы понимаете под неправильностью, — выкрикнул кто-то из зала, — неумение?!

— Нет, я имею в виду именно неправильность, — сказал Шагал, — например, весь дух готики в неправильности. Возьмите готическую колоннаду, главный мотив которой капустный лист. Вы не найдете ни одного листа, который был бы похож на другие. В этой непохожести особая природная гармония. Как бы вы ни колдовали линейкой и циркулем в своем супрематизме, вам не достичь такой гармонии, вам не избежать однообразия.

— Однообразие — это хорошо, — сказал Малевич. — Новая архитектура в будущем примет вид строгой супрематической симметрии. Все архитектурные ансамбли будут строго связаны с формой и краской. Супрематизм — это вариации и пропорции цветных форм.

— Супрематизм — вариации и пропорции цветных форм в архитектуре, скульптуре, живописи!

Бурные аплодисменты.

— Для меня живопись — это капустный лист, а не квадрат, — сказал Шагал, — но капустный лист свободной окраски, голубой, лиловой, синей.

— Голубым капустным листом можно отравиться, — выкрикнула дама,­ здоровый человек таким листом лишь расстроит себе желудок.

Смех зала.

— Случайно ли, что у товарища Малевича на картинах летают аэропланы, — сказал лохматый студент, — а у товарища Шагала — ангелы, коровы и влюбленные мещане?

— Вам, товарищ Шагал, наверно, нравится стишок: по небу полуночи ангел летел и тихую песню он пел.

— Нравится, — сказал Шагал.

— А нам, молодежи, нравятся футуристы. По небу полуночи ангел летел — это стихи, построенные на па-па-па пи-пи-пи ти-ти-ти. (Смех.)

— Безголосая сливочная тянучка, литературщина, как и в ваших сказочных картинах, Шагал, — сказал лохматый.

— В одной строчке Крученых больше национального, чем во всем Пушкине! — выкрикнули из зала.

— В геометрии товарища Малевича больше национального, чем в сказках Шагала! — выкрикнула дама.

— Товарищ Шагал упрекает меня и супрематизм в том, что я ввожу в живопись геометрию, — сказал Малевич. — Да, в супрематизме предметы разделяются на геометрические формы, режутся на геометрические формы, на динамические конструкции, из которых они состоят. Природа не умеет совершать то, что умеет совершать естественная наука. Задача живописи, задача искусства — не отражение жизни, а познание ее. Жизнь нельзя познать, не разрезав на части, как человека нельзя познать, не анатомируя его. Вот почему важным атрибутом моих картин является пила — символ разрыва предмета на отдельные куски. Так живопись уходит от предмета.

— Живопись уходит от предмета, живопись уходит от предмета! — подхватил хор. (Бурные аплодисменты.)

День уже померк. В зале было накурено. Малевич расстегнул рубашку, галстук у него сбился. Шагал снял кожаную куртку, говорил охрипшим голосом.

— Я никогда не уходил и не уйду от предмета, — говорил Шагал. — Вы, товарищ Малевич, хотите освободить живопись от предметов, а я освободил предметы от тяжести.

— Не только от предметов, но и от красок, — сказал Малевич, — задача живописи — преодоление. Как аэроплан преодолевает закон всемирного тяготения, так современная живопись преодолевает классическую перспективу Ренессанса, которая со времен Пауло, Учелло и Джотто влечет ее к земле. Мою картину «Авиатор» я считаю программной. Авиатор поднимается в воздух, преодолевая прошлое, навстречу черному затмению солнца, навстречу черному квадрату. Земные законы больше не касаются его, и потому портрет Джоконды, построенный по земным законам, перечеркнут.

— Портрет Джоконды перечеркнут! — скандировал хор Малевича. (Аплодисменты.)

— Я начинал как импрессионист, — сказал Малевич, — чтобы прийти к футурокубизму и, наконец, к супрематизму. В импрессионизме и кубизме цвет еще служил предметам. Супрематизм даст краске и форме самостоятельную жизнь. Отсюда черный квадрат. Предмета нет, живет краска.

— Предмета нет, живет краска! — подхватил хор.

— Одна только черная краска сама по себе жить не может, — сказал Шагал, — импрессионисты вообще отказались от черной краски, которую они не считали цветом.

— Черная — не цвет?! — воскликнул Малевич. — Даже Ренуар превозносил черную краску. Самая красивая краска — это черная, особенно изготовленная из жженой слоновой кости. Я пробовал заменить черную краску смесью красной с синим кобальтом, но из этого ничего не вышло.

— Преодолевая краску и предмет в живописи, вы в конце концов преодолеете саму живопись, — сказал Шагал. — Следующим шагом после вашего черного квадрата должен быть чистый лист бумаги.

— Это была бы гениальная картина, — сказал Малевич. — К сожалению, я этого еще не достиг, но стремлюсь к этому. В отличие от вас, товарищ Шагал, я никогда не слушал отцов живописи, ни Ренуара, ни Рембрандта, ни Веласкеса, ни других, хотя знаю их достаточно хорошо. Вы, Шагал, идете по ступеням, а я сам ступень. (Бурные аплодисменты.)

— Долой Шагала! — послышались крики из зала. — Да здравствует Малевич, Крученых, Маяковский!

Шагал трясущимися руками собирал бумаги в портфель.

— Ура! Браво, Малевич! — кричали из зала.

Председательствующий звонил в колокольчик.

— Прошу внимания присутствующих, — заговорил он, — завтра в пролетарском клубе концерт балалаечного оркестра еврейских коммунистов в пользу профсоюза обработчиков кожи. В антракте американская лотерея. Будут разыграны галоши и продукты продовольствия.


— Вот благодарность людей, — мрачно говорил Шагал, идя по улице рядом с Беллой, — я выбиваюсь из сил, добывая необходимые для училища, пышно именуемого академией, пособия, деньги, краски, я обиваю пороги, чтоб освободить студентов от военной службы. И что я слышу в ответ? Долой Шагала!

— Я говорила тебе, что это плохо кончится, — сказала Белла, — ты художник, тебе надо писать картины, зачем тебе нужна была эта глупая академия?

— Ты, как всегда, права, — печально сказал Шагал. — Когда я научусь слушаться тебя? Но все-таки мне хотелось собрать молодых людей и приобщить их к искусству.

— Ты собрал вокруг себя полукультурных учеников и хотел в двадцать четыре часа превратить их в гениев. Вот тебе и результат.

— Нет, замысел был хороший, — сказал Шагал, — но меня погубила моя доброта. Стоило лишь кому-нибудь высказать желание преподавать в моем училище, как я сразу же такого человека приглашал. Даже Малевича, хотя я знаю, что он меня ненавидит.

Подходя к дому, Шагал увидел Зуси и еще какого-то человека в извозчичьем плаще.

— Я тебя давно жду, — сказал Зуси. — А это Моисей Грубман, представитель профсоюза извозчиков.

— Нам, извозчикам, товарищ Шагал, — сказал Грубман, — очень нравится, как вы рисуете лошадей. Конечно, есть некоторые несознательные. Один мне говорит: «Лошадь зеленой не бывает. Дурак так рисовать может». А я ему отвечаю: «Хороший человек всегда немного дурак».

Шагал засмеялся.

— Это правда, — сказал он.

— Мы присутствовали на вашем собрании, — сказал Зуси, — и считаем его буржуазной вылазкой. От имени наших профсоюзов мы хотим написать об этом в горком.

— Не надо, Зуси, — улыбнулся Шагал, — я сам разберусь.

— Но ведь хочется как-то тебе помочь, что-то для тебя сделать.

— Подари мне свои новые стихи.

— Откуда ты знаешь, что я пишу стихи?

— Я читал в «Витебском листке».

— Да, действительно, я напечатал свои стихи про парикмахера. Но теперь я написал стихи про аэроплан, они тоже скоро будут напечатаны. Вот послушай: «Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— Замечательные стихи, — сказал Шагал, — спасибо тебе, Зуси. — И взял листок со стихами. — И вам спасибо, товарищ Грубман.

— Как фамилия того, кто про вас сегодня нехорошо говорил? — спросил Грубман.

— Малевич.

— Хотите, мы его побьем?

— Нет, спасибо, — улыбнулся Шагал, — но я обязательно сделаю доклад о законах живописи в профсоюзе извозчиков. Мне кажется, я найду там более достойную аудиторию, чем в академии искусств.

— Правда, замечательные стихи? — сказал Шагал, когда сели ужинать.­

«Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— По-моему, идиотские стихи, — сказала Белла.

— Ты ничего не понимаешь! — сердито сказал Шагал. — Это Маяковский и Крученых пишут идиотские стихи. А в Зусиных стихах про аэроплан искренний порыв темной, безграмотной души к поэзии, к свободе. Истинная свобода возможна только в воздухе, в полете. Свобода от давящих на нас законов бытия. Это мне так понятно, я сам так начинал. Ты этого не понимаешь, потому что выросла в буржуазной семье.

— Нам с тобой еще не хватает классовой борьбы внутри нашей семьи,­ — сказала Белла. — Тем более что я уже давно не дочь богачей. Пролетарская власть конфисковала у нас даже ложки. Моих родителей несколько раз арестовывали, вымогая деньги, и ты так ничем и не помог им. Ведь ты комиссар.

— Я комиссар по делам искусств, а искусство им не нужно. Поэтому я ничем не могу помочь и незачем меня упрекать. — Он отодвинул тарелку с недоеденной кашей и подошел к мольберту. — Давно не брал в руки кисть, — сказал он, — отчего так темно?

— Я сейчас еще зажгу свечи, — торопливо сказала Белла и начала расставлять их вокруг мольберта.

— Теперь очень ярко! — раздраженно сказал Шагал. — Ты хочешь меня ослепить? — Он задул свечи. — Пойду пройдусь, голова болит.

Шагал надел поверх куртки солдатскую шинель, подпоясался ремнем и вышел.


Он остановился около единственной пока еще работающей кофейни Гуревича. Большие витрины и окна были ярко освещены, и за стеклом сидели люди из давно исчезнувшей, забытой жизни. Женщины были с большими декольте, мужчины курили толстые папиросы, официанты носили на подносах кофейники, чашки, булочки, печенье. Сквозь приоткрытую дверь доносились звуки аргентинского танго. Остановился извозчик, сошла пара. Он — скрипя английскими желтыми крагами, в кожаном кепи и сером плаще. Она — завитая, в обтягивающем гибкую фигуру пальто. Шагал глянул на свою шинель, пересчитал деньги в тощем кошельке и пошел дальше во тьму.

На одноэтажном оштукатуренном доме была надпись: «Спортивный клуб Паолей Цион». В длинном спортивном зале, освещенном керосиновыми лампами, Анна в спортивном коротком платье, обнажающем стройные ноги, руководила упражнениями девушек-гимнасток, подавая команды на иврите.

— Какой сюрприз! — сказала она, улыбаясь. — Я так рада тебе. Подожди, сейчас закончу.

Переодевшись, Анна вышла к нему в вязаном свитере и длинной суконной юбке.

— Что-то вид у тебя невеселый, Марк. Я слышала, у тебя какие-то неприятности на работе.

— Когда пытаешься насадить искусство, обратив дома в музеи, а обывателей в художников, то приходится выслушивать пошлости.

— А как у тебя в семье?

— В семье? Нельзя сказать, что я глубоко несчастлив.

— Но и счастливым назвать себя не можешь, — сказала Анна. — Я знала, что тебе с Беллой будет тяжело.

— Ну почему тяжело? Я так не говорю.

— Не перебивай, не перебивай, послушай меня, все-таки я долгое время была подругой Беллы. Впрочем, почему мы стоим посреди улицы? Пойдем куда-нибудь, посидим. Хотя куда еще пойдешь, кроме Гуревича! Альберта на днях закрыли. Помнишь Альберта с черными от сахара зубами? А какие у него были сладкие рогалики и кофе настоящий! Гуревич, скажу тебе, подмешивает в тесто картошку, а в кофе — цикорий. Но, если ему хорошо заплатить, он подаст настоящие пирожки и настоящий кофе.

— В том-то и проблема, — сказал Шагал, — насчет хорошо заплатить я не очень.

— Это не твоя забота, — сказала Анна.

— И одет я не слишком хорошо для кофейни.

— Тебе необязательно быть одетым, как нам, простым смертным. Ты великий художник.

— Какой я великий, меня витебские маляры освистали.

— Ну, будешь великим и знаменитым, если, конечно, поведешь себя правильно и послушаешь меня.

Они вошли в кафе. Столики были заполнены, но официант улыбнулся Анне и подвел ее к свободному, к самой эстраде.

— Сейчас принесут настоящий кофе со взбитыми сливками и пирожные. Ты ведь любишь эклер?

— Не знаю, я уже и вкус его забыл.

— Вспомнишь. Ты многое забыл, тебе надо многое вспомнить. Вспомнить, что существует и другой мир, кроме России... Америка, Франция, наконец, наша Палестина, где мы можем обрести родину, землю. Только там ты сможешь стать настоящим национальным еврейским художником.

— Извини меня, — сказал Шагал, — но я не совсем понимаю, что такое национальное искусство. Прежде национальное искусство действительно существовало, но со времен Ренессанса искусство все более становится делом индивидуальности, питающейся общими соками земли и общим воздухом. Да и как я поеду в Палестину, если все мои довоенные холсты остались в Берлине и Париже?

— Ну, хорошо, может быть, придет время, и ты, а также многие другие поймут справедливость идей сионизма. И я молю Бога, чтобы поняли не слишком поздно. Но то, что тебе отсюда надо уехать, ты, надеюсь, уже понимаешь?

— Это утопия. Всюду войны, восстания, вражда. И кто меня отсюда отпустит?

— Мы, сионисты, считаем — прежде всего нам, евреям, надо собраться вместе. Собраться, чтоб убраться. Неужели ты по-прежнему веришь в интернационал? В дружбу с погромщиками?

— Не все погромщики, — сказал Шагал.

— Не все... Но во время погрома достаточно тех сотен или тысяч, или десятков тысяч. Мой отец теперь в Палестине. Он пытается помочь мне выехать через Польшу. Если хочешь, я могу тебя взять с собой.

Принесли кофе и пирожные.

— Теперь я действительно вспоминаю Европу, — сказал Шагал. — Хоть я там тоже голодал, но это другой голод — в богатой цивилизованной стране.

Оркестр заиграл старый сентиментальный вальс.

— Пойдем потанцуем, — сказала Анна. — Извини меня, — говорила она, положив Шагалу голову на плечо, — я вижу, тебе с Беллой тяжело. И дело не в том, что она выросла среди сытости и излишеств. Она не способна беречь твой талант, потому что сама считает себя талантом. Она окончила петербургский университет, работала в известных газетах. Она не способна пожертвовать своей личностью ради тебя.

— Я не нуждаюсь в таких жертвах, — сказал Шагал, — я нуждаюсь только в понимании.

— Понять другого — это и значит пожертвовать собой, — сказала Анна.

Сели за стол, на котором стояли принесенные пирожные и печенье.

— Возьми пирожное, это тебе, — сказала Анна.

— Можно, — сказал Шагал, — я отнесу одно пирожное Белле?

— Ты неисправим, — вздохнула она.

Вдруг двери кофейни резко распахнулись, и вошли люди в кожанках, держа в руках револьверы.

— В чем дело, товарищ? — испуганно спросил хозяин кофейни Гуревич.­

у меня разрешение комиссара по продовольствию.

— Постановление губсовета, — сказал чекист, — кофейня закрывается из-за наличия в ней тараканов.

— Каких тараканов? — сказал бедный Гуревич.

— Всем приготовить документы, — не слушая Гуревича, сказал чекист.

Шагал подошел к чекисту и предъявил ему комиссарский мандат.

— Эта женщина со мной. — Он указал на Анну.

— Спасибо, Марк, — сказала Анна, когда они вышли на улицу. — Лишний раз с этим учреждением мне встречаться не хочется. Но и тебя долго ли будет выручать комиссарский мандат? Подумай об этом.

— Я подумаю, — сказал Марк.


Подходя к дому, Марк вдруг увидел Беллу с ребенком, сидящую на чемоданах. На балконе, освещенный фонарями, стоял Малевич, а за его спиной хоровым полукругом небольшая кучка преподавателей и студентов.

— Постановлением общего собрания преподавателей и учащихся витебской академии искусств, — торжественно произнес Малевич, — учитывая ложность концепций и отсталость творческих взглядов директора академии искусств Марка Захаровича Шагала, общее собрание постановило изгнать Шагала Марка Захаровича в двадцать четыре часа из академии.

— Изгнать в двадцать четыре часа! — подхватил хор.

— Пойдем переночуем к моим родителям, — сказала Белла.

— Хорошее постановление, — сказал Шагал. — Это вы сочинили, Малевич? Чувствуется ваша рука. Подкрепившись всем, что я вам добыл, получив хлеб и заказы на работу, вы взбунтовали учительский коллектив и перетянули на свою сторону незрелых, обманутых учащихся. Но как же двадцать четыре часа, если вы изгнали мою жену с ребенком немедленно?

— Это была художественная гипербола, — усмехнулся Малевич. — Квартира нужна нам немедленно для одной молодой преподавательницы.

— Для какой? — спросил Шагал. — Не для той ли, которая развлекается с городскими комиссарами и весьма любезно уступает их домогательствам?

— Это я делаю для пользы академии! — выкрикнула преподавательница.

— Ах, вот оно что! — закричал Шагал. — Что ж, пусть теперь академия получает хлеб, краски и деньги с помощью женщин определенных профессий.

Я умываю руки.

— Пойдем, Марк, — сказала Белла. .

— Нет, подожди, я им хочу еще кое-что сказать, — произнес Шагал.

— Хватит разговоров! — крикнул один из учащихся. — Теперь мы говорим! Прежде вы не давали нам рта открыть!

— Признаюсь, я не отличался терпением и, зная наперед, о чем вы будете говорить, не давал вам высказаться до конца. Но, едва я уйду, вы тут же успокоитесь. Вам не с кем будет спорить, а собственных мыслей у вас нет, одни лишь невразумительные вымыслы.

— Кто говорит о вымыслах? — насмешливо произнес Малевич. — Человек, который способом своего художественного воздействия избрал раскрашенную теологию и сказочную чертовщину?

— Что касается моих ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, — сказал Шагал, — то они входят в состав материала художника, чтобы не дать больше земной тяжести перевешивать и порабощать свободу всех иных образов. Вы же, Малевич, пытаетесь загнать свободу в геометрические клетки.

— Геометрия создала аэроплан, — сказал Малевич, — особенно геометрия Лобачевского, геометрия не плоскости, а пространства. А аэроплан показывает, что можно преодолеть закон природного тяготения. В новом, переделанном аэропланами пространстве вашим ангелам, Шагал, делать нечего. В новом пространстве ваши ангелы, лишенные моторов, упадут на землю.

— Ангелы без моторов упадут на землю, — подхватил хор.

— Вы, Малевич, очевидно, говорите о бутафорской земле из «Мистерии «Буфф» Маяковского или о рафинированно—тошнотворной земле из оперы «Под солнцем» на слова Крученых, который бормочет пьяные нечленораздельности, думая, что расшатывает синтаксис. Вы, Малевич, намалевали для такой земли свои супрематические декорации, так тешьте себя и далее этим тухлым мясом, как тешит себя гиена эгофутуризма, следующая за львом ушедшей классики. Да, над такой гнилью ангелы не летают. Но пока будет существовать настоящая земля, независимо, какого цвета: красного, синего, лилового, — над ней будут летать ангелы.

— Пойдем, Марк, пойдем, — сказала Белла, — ты совершенно охрип.

Марк взял два чемодана и пошел следом за Беллой.

— Пся крэв! Пся крэв, лайдак! — негромко и зло выругался Казимир Малевич.


Проснувшись среди ночи, Белла увидела Марка, сидящего у окна.

— Не могу заснуть, — тихо сказал он, заметив взгляд Беллы, — смешно, право же. Все, что сегодня случилось, — это уже старый хлам. Не стану я больше вспоминать ни друзей, ни врагов. Они запечатлены в моем сердце, как маски, выжженные из дерева.

— Ложись спать, — сказала Белла, — ты выглядишь очень утомленным.

— Да, конечно. — Марк пошел к постели, но на полдороге остановился и сказал, обращаясь к освещенному луной окну: — Выгоняйте меня, срывайте мои вывески и плакаты! Не бойтесь, я не вспомню больше о вас. Но и в вашей памяти оставаться не хочу. Если я пренебрегал собственной работой, посвящая всего себя общественным задачам, то делал это не из любви к вам, а из любви к моему городу, к моему отцу, к моей матери, к моим родным. А вы, все прочие, оставьте меня в покое. Меня не удивит, если через какое-то время мой город уничтожит мои следы и даже не вспомнит о человеке, который здесь мучился и страдал. Все вы отделились от меня, как плохой пластырь от раны. Нет пророка в своем отечестве. Я покидаю Витебск и уезжаю в Москву.

— Но прежде я хотела бы, чтобы мы хоть месяц пожили в деревне, — сказала Белла. — Тебе надо окрепнуть и прийти в себя после всего этого безумия.


— Наконец мы одни в деревне, — говорил Шагал, сидя с Беллой на деревянной скамье за деревянным столом перед домом, — и Господь нам помогает. Теплая осень, настоящее бабье лето. Посмотри: лес, ели, одиночество. И по-осеннему рано взошедший месяц за лесом. Свинья в загоне, лошадь в поле, лиловое небо. Как красиво, как хорошо, как шагалисто вокруг!

— Я рада наконец видеть тебя счастливым, — сказала Белла.

— Какая замечательная картина перед нами! — сказал Шагал, вставая и глядя вдаль. — Пейзаж хоть на большую парижскую выставку.

— Кстати, Марк, во время стирки твоей старой куртки я нашла это твое парижское удостоверение, — сказала Белла.

— Действительно, мое парижское удостоверение! — радостно сказал Шагал. — Я его искал и не мог найти. Мой Париж! А что, если нанести визит поэту Демьяну Бедному, который живет в Кремле, и попросить у него и у Луначарского протекции к Троцкому? Может, на основании парижского удостоверения Троцкий разрешит мне вернуться в Париж, где осталась моя живопись? Я как-то видел Троцкого. Высокий, нос фиолетовый. Что понимает в живописи такой человек? Нет, он не разрешит мне выезд.

— Какие-то люди направляются к нам, — сказала Белла, глядя в бинокль, — похоже, это немцы.

— Немцы? — сказал Шагал. — Может, попытаться через немцев выехать в Германию? У меня давно написаны письма к Вальдену и Рубинеру. Попытаться бы через кого-нибудь из немцев передать.

Немцы шли как-то не по-немецки, неровным строем, переговариваясь, и что-то ели на ходу. У многих из них на касках и на рукавах была красная материя, а у одного к палке был привязан красный платок.

— Пойдем им навстречу, — сказал Шагал, — у них ведь тоже революция.

Шагал пытался заговорить с одним из солдат, но тот молча прошел мимо. Второй тоже.

— Солдатам запрещено общаться с местным населением, — сказал фельдфебель, — особенно с евреями, чтобы избежать революционной пропаганды.

— Но ведь ваши солдаты маршируют с красными повязками, — сказал Шагал.

— Это наша немецкая революция, — сказал фельдфебель, — чужая революция нам не нужна.

— Что такое? — спросил офицер, который ехал рядом с колонной верхом на лошади.

— Господин майор, — сказал фельдфебель, — этот человек пытался говорить с солдатами, что запрещено инструкцией.

— Что вам угодно? — спросил майор у Шагала.

— Я хотел бы передать письма в Берлин, — сказал Шагал.

— Вы немец? — спросил майор.

— Нет, — сказал Шагал, — просто я хотел узнать о судьбе моих картин, оставшихся в Берлине.

— Вы художник?

— Да, я художник, моя фамилия Шагал.

— К сожалению, не слыхал, — сказал майор, — но я большой любитель живописи. Вы здесь живете?

— Временно. Мы здесь отдыхаем.

— А далеко ли до станции?

— Полчаса обычным шагом, — сказала Белла.

Загрузка...