В захолустной немоте ночи вдоль улицы пробухал сапогами солдат. Обрадованно залились в подворотнях собаки, а с полдюжины, видно самые молодые и азартные, бросились вдогон. Эти так и норовили уцепиться за летящие полы шинели.
— Пуще проси, Филя! — протяжно неслось от калитки. — Не робей! В окопах, поди, бахорить обучился.
Это наставляла Филиппа Солодянкина его мать.
Устав от бега и собачьего лая, он сгреб пригоршню мерзлых конских катышей и расшвырял их в собак, сразу потерявших к нему интерес. Сбив свою злость, Филипп двинулся шагом. Он был сердит оттого, что в этакую поздынь пришлось вытряхиваться из тепла на стужу, что в первый же вечер мать ни за что ни про что устроила ему нахлобучку.
Еще поутру, когда Филипп, пропахший вагонным смрадом, скатился по испревшим ступеням в подвал, мать гладила его почужевшее, черное от многодневной щетины лицо и всхлипывала:
— Жданой солдатик. Живой…
Он был весь полон тихой радости. Оглядывая почему-то ставший ниже и меньше подвал, половицы с выпиравшими, будто лодыжки, сучьями, успокаивающе повторял:
— Чего ревешь? Не реви. Дома ведь я.
Хорошо, когда возвращаешься с чужой стороны в домашнее тепло. Мать до отвала накормила его вареной картошкой с припасенными для этого раза мелкими, что обивочные гвоздочки, рыжиками. Под рыжики поставила закупоренную бумажной затычкой, потную бутылку самогонки, попытала:
— Научился, поди, в окопах-то?
— Кислое там вино, — сказал Филипп, но по тому, как неспешно наполнил рюмки, понятно было — разливать приходилось. А иначе, поди, застыл бы на железной крыше, пока везли до Вятки.
Мать ласкала его взглядом, удивлялась:
— Не знаю, почто ты вырос агромадной такой. Почитай, один ржаной хлеб ел.
— И я не знаю.
Мать была такой же непоседливой. Только что тут, у стола, хлопотала — глядь, уже стучит чугуном около печи. Когда на свету разглядел, увидел, что совсем старушечьи морщины стянули губы. Подумал: «Стану в мастерских опять слесарить, пускай она дома посидит. Денег зароблю».
— Ты не больно бегай-то. Сядь вот.
Посидели. Мать, то и дело вскакивая, стала рассказывать, что все ныне рехнулись: и мужики с булычевской текстилки, и чернотропы из мастерских ходят с ружьями. Красногвардейцы какие-то. Пуляли третьего дня. А по осени старая временная власть выпустила в Шевелевскую ложбину цельную реку спирту. Весь город был там — кто с ведром, кто с бураком, а кто и с водовозной бочкой. Бают, запились насмерть некоторые алчные мужики.
Филиппу это было не больно удивительно. Видал: солдатня цельные цистерны этого спирта ради дюжины котелков выпускала. Такое уж буйное время началось.
Так они разговаривали поутру. А вечером мать, прибежав домой, швырнула камышовую сумку в угол и заругалась.
Ругала она всех: и новую власть, и эконома господина Жогина, и Филиппа, и голодных ребятишек, которые ревмя ревут в приюте.
Приютская кухарка Мария Солодянкина была не из боязливых. Не зря пупыревские языкастые бабы окрестили ее Маня-бой. Она бросилась в дом эконома господина Жогина. В разбитых валенках протопала по зеркальному паркету. Степан Фирсович Жогин старательно обихаживал щеточкой белые, что молоко, усы и рассуждал со своим зятем, поручиком Карпухиным. Поручик курил похожую на музыкантскую дуду трубку. Окутывая свой широкий, с залысинами лоб табачным дымом, кричал: похоже, недоволен был самим господином Жогиным.
Заметив Марию, оба повернулись. У поручика перекосило щеку.
— Ты ведь знаешь, что теперь везде другие начальники, — подняв щеточку, ласково объяснил Степан Фирсович. — Пусть они и отвечают. Я из идейных, из политических соображений снимаю с себя обязанности. Пусть они отвечают.
Эконом приюта не любил грубых слов и крика, а Маня-бой на этот раз не поняла его доброты, утираясь фартуком, закричала:
— Где совесть-то ныне у людей? Сорок семь душ на шее, все исть хочут.
— Иди, иди, милая, — стараясь не слушать ее, помахал рукой Жогин, а поручик Карпухин вскочил с дивана и прикрикнул на эконома:
— Вот так мы их и распустили!
Он подскочил к Марии, повернул ее к двери, подтолкнул.
— А ну, марш отсюда! Живо выметайся.
И вот теперь Филипп Солодянкин, сердитый и заспанный, идет неизвестно куда искать управу у новой власти.
Он поднялся на взгорок к березовому садочку и ходко зашагал вниз, к Спасской. На углу малиново пыхали цигарки. Не узнаешь, что за люди. Хоть бы палку подобрать. Успокаивая себя, подумал: «Чего с меня взять?» — и шагнул навстречу огонькам.
— Кто такой? — просипел простуженный голос.
— Свой.
— Кто с вой-от?
Над головой стоящего блеснуло жало широкого японского штыка. «Красная гвардия», — понял Филипп и бодрее сказал:
— К начальству вашему дело.
— Что за дело-то?
— Там скажу.
— Сопроводи его, Гырдымов, — приказал сиплый голос.
Уже по первому окрику: «Шевелись, что ль» — понял Филипп, что это тот самый Гырдымов, с которым он вместе призывался в солдаты. Парень был говорун. Всех веселил. «Двух сантиметров в грудях недостача, а то бы в прапора вышел».
— Ты, Гырдымов, потише, прямо в крыльца мне штыком тычешь, — не столько из-за того, что колол конвойный в спину, просто, чтоб узнал его, сказал Филипп.
— Не разговаривай давай, — прикрикнул тот.
— Эх ты, дура, не узнал, что ль? Филипп я, Солодянкин. Забыл, медовуху пили?
— Помолчи давай! — прикрикнул опять Гырдымов. — Может, ты контра? Пили при старом строе.
Филипп захохотал, но Гырдымов не пошел с ним рядом, только винтовку повесил за спину. Осторожничал.
Под широким навесом бывшей губернаторской канцелярии, от которой еще по зиме отгонял свирепой улыбкой осетин в черкеске, держался зеленоватый потусторонний свет керосинокалильного фонаря. Кто-то писарским почерком вырисовывал на грифельной доске: «Вятский Совет». «Сюда и надо», — понял Филипп.
На свету увидел он, что Гырдымов тот самый, с которым призывался. Только теперь у него от виска к подбородку поблескивающий молодой кожей шрам. И стал он поплотнее, возмужал.
— Ужасно сильно разукрасили тебя, — сказал с пониманием Филипп.
Антон Гырдымов нехотя объяснил:
— Кирасир мазнул.
«Птицей важной, видать, он заделался при новой власти, коли разговаривать затрудняется», — решил Солодянкин.
Его ввели в квадратный зал с мраморным камином, около которого за голым столом сидели изнуренные люди. Гырдымов подскочил к одному, чуть ли не прищелкнул каблуками. Филипп сразу узнал того человека: маляр железнодорожный — Василий Иванович Лалетин. Глаза с азиатской косинкой, в цыганской бороде искрится ранняя седина. Ему бы Филипп сам обо всем сказал. Но Антон уже докладывал:
— Задержан подозрительный.
«Это я-то подозрительный? — удивился Филипп. — Вот хлюст», — и, отодвинув плечом Гырдымова, крикнул:
— Ты не плети ерунду! Какой я подозрительный? Вместе с тобой призывался. Я, Василий Иванович, по приютскому делу. Ребенки голодуют.
— Молчи, — одернул его Гырдымов, — я по всей форме докладаю.
— Ладно, Антон, — сказал Василий Иванович. — Ну, говори, мил человек! — и сунул руку под бороду. У него и раньше была такая привычка.
Филипп решил ломить напрямик. Не из-за себя ведь пришел.
— Я не знаю, как тебя теперь, товарищ Лалетин, звать-величать, ране-то ты известный мне маляр был, — но чепуха на постном масле выходит. Второй день ребенки в приюте голодают, — петушисто начал он.
— Уж не Гурьяна ли Солодянкина сын? — прищурив лукавые глаза, спросил Лалетин.
Филипп расплылся в неудержимой улыбке.
— Конечно, я, — и посмотрел на Гырдымова: и мы здесь не безвестные. Отцу в кузнечный цех не один год узелок с обедом таскал и сам в механическом начинал слесарить, с Василием Ивановичем, почитай, каждый день виделся.
— Посиди, мил человек, — положив тяжелую, в несмываемых чешуйках краски руку на плечо Филиппа, попросил Лалетин, — с электростанции ребята пришли. С ними надо в первую голову поговорить.
Неуклюжий солдат выложил на стол мазутные пятерни и, словно читая по ним, начал рассказывать Лалетину и второму, в нерусском френче, с испитым лицом. Говорил он о том, что электросвета не будет, начальник станции удрал, а машину попортили механики. Вся надежда на приезжих матросов — есть ведь промежду них машинисты!
По великанской фигуре Филипп сразу понял: говорит слесарь Василий Утробин, хотя тот и был, как офицер, весь в ремнях. Если на досуге, и этот бы узнал его.
Человек в френче, слышно, Попов по фамилии, сухой, с тщедушной грудью; послабее каждого из здешних, а распоряжается всеми. Взглянул глубоко сидящими с недружелюбным блеском глазами на Утробина.
— Ищи машинистов, веди на электростанцию!
Тот, надвинув папаху, пошел к выходу.
В зал то и дело вваливались солдаты, матросы из балтийского экипажа «Океан», рабочие в криво подпоясанных ремнями шубах. Они, оттирая уши, грохотали прикладами. Плохо приходилось усатым — те еще выдирали сосульки.
Почти все эти люди докладывали о своих делах то Попову, то Лалетину и снова уходили или, сунув винтовку меж колен, тут же, сидя на полу, подремывали до приказа. Среди этих, положив голову на подоконник, спал подросток в наброшенной на плечи реалистской шинели с желтым галуном. Иногда он поднимал осунувшееся лицо, озадаченно смотрел вокруг и снова ронял чугунную голову. «Этот-то что тут делает?» — удивился Филипп.
Некоторые красногвардейцы шли к стене. Там прямо на полу стояло цинковое ведро с водой, а на брезенте грудилась целая гора солдатских караваев. Прислонив винтовки к плечу, люди тут же ели хлеб, запивая водой. Гырдымов тоже пристроился там, отломил краюху и ел.
«Ишь караваев сколько натащили себе», — с неприязнью подумал Филипп, вдруг ощутив в желудке посасывающую нудь. Он бы тоже вцепился зубами в пахнущую медком хлебную горбушку, но его никто не звал. «Где там Лалетин, забыл, что ли?»
Чтобы не смотреть на хлебную гору, он опустил взгляд. Диковинный пол был в этом зале. Сквозь нанесенную из цехов и с железнодорожных путей грязь проступал на нем мудреный узор, выложенный из разных пород дерева. Вот дуб, побелее бук, а черное что? Так и не распознаешь. Завозное какое-то дерево. Летали, наверное, по этому шикарному полу легкие туфельки и лаковые штиблеты. А теперь ходят растоптанные валенки, кованые матросские башмаки. Отплясались штиблеты, отпрыгались туфельки.
Вдруг снизу донесся крик, и в дверях появился кудлатый матрос с маузером, болтающимся у подколенки. Следом за ним вершковым шажком плелся усатый старик в буржуйской шубе, в пенсне с высоким седелком. У него дрожали усы, и он неразборчиво бормотал:
— Как можно? Это ошибка. Я…
— Молчи, по роже видать, что буржуй. Допросите-ка революционным словом, товарищи, чего в таком ящике тащит, — кричал матрос, заметая штанинами пол.
На улице калил мороз, а у этого полосатая грудь напоказ. Здоров бычина!
Старик с трудом переглотнул, снял пенсне и протер стеклышки бахромой шарфа.
— Я шел домой.
— Шел, шел… Задерживали революционным словом, почто не остановился? — гремел матрос.
Вдруг откуда-то вывернулся спавший у окна реалист. Он испуганно подтащил кожаное кресло, усадил старика, сбегал за водой.
— Выпейте, Николай Николаевич. — И окрысился на матроса: — Ты что, Курилов?! Это художник. Не видишь, этюдник у него.
Старик, отстраняя кружку, закивал головой.
— Этюдник, — проговорил старательно матрос, — но, братцы, божья матерь, мы ж для того, нет ли чего. Ящик армейского фасону.
Реалист, извиняясь, довел художника до дверей, подозвал русобородого солдата:
— Проводи Николая Николаевича до дому.
И теперь выглядел реалист совсем еще подростком, хоть и уверенно распоряжался здесь.
— Товарищ Капустин, — крикнул ему Лалетин. — С приютом еще, оказывается, заваруха. Наверное, по твоей части?
И вот Капустин смотрит на Филиппа.
Вблизи он не похож на подростка. Подборист, в плечах сух, в глазах твердость.
— Из приюта? Два дня голодают? Далеко? — Подозвал Гырдымова. — Мешок разыщи и… хлеба.
Филипп взвалил на спину сладковато пахнущую торбу с хлебом и двинулся к выходу. Но уйти не удалось. Спешным шагом вошел высокий матрос с гардемаринским палашом. У этого и штаны были поуже, и тельняшки не видать.
— Докладывает Дрелевский, — донесся его голос. — Из Котельнича прорвался казачий эшелон. Громят станции, буфеты.
Слова произносил со старанием. Видно, нерусским был этот Дрелевский. Очень уж твердо выговаривал.
Минут через десять остались в зале только Попов, Лалетин да часовой в дверях. Остальных словно вымело: увел их с собой матрос с палашом по фамилии Дрелевский. И уже на всю Владимирскую заливались колокольчиками за окном почтовые тройки с красногвардейцами.
Филипп, идя с Капустиным и Гырдымовым по ночному запустению, слышал удаляющийся звон колокольцев. Потом в стороне станции татакнул «люйс». Солодянкин по звуку узнал, что это не «максим». Тот говорит гуще. Видимо, Дрелевский предупреждал разбойный эшелон.
Мать в сбившемся платке отворила приютскую дверь и провела их в кухню, наполненную застарелыми скоромными запахами. В полкухни огромная, как плац, плита, заставленная по-колокольному гулкими баками и кастрюлями.
— Еле-еле толечко накормила. Болтушку из мучки ржаной сделала. Что уж дома нашлось. И то рвали-ели, бедолажки. Куды теперь будут их девать? — почуяв в Капустине главного, шепотом запричитала Маня-бой.
Капустин зашел в спальную, освещенную блеклым лепестком лампады, накинул на разметавшегося во сне парнишку одеяло, вздохнул.
— Сироты все?
— Сироты, — пригорюнившись, ответила мать.
— Уладим, Мария Семеновна, — сказал Капустин, выходя обратно в кухню. — А далеко живет этот Жогин?
Польщенная его уважительностью, мать стала еще словоохотливее:
— Не, недалеко. Да Филипп знает. Он укажет.
— Ночью, что ли, и пойдем? — озадачился Филипп.
— Вот сейчас пойдем.
Оглядываясь на приют, Филипп видел в окошке пятно: мать смотрела им вслед. Наверное, думала о том, что эти пришлые люди сделают с экономом. Филипп сам думал об этом. «Поучить-то бы надо его».
У эконома Степана Фирсовича Жогина было два собственных полукаменных дома. До гильдийных купцов не дотянул, но в почете был. Дочь Ольгу отдал за сына владельца водяных мельниц Карпухина. И оттуда, видать, ждал подпоры.
А в феврале вдруг стал Степан Фирсович революционером. Произносил речи о свободе. Однажды с балкона городского театра закатил такую аллилуйю, что прапорщики, солдаты и гимназисты от восторга подняли его на руки. Он ехал на их плечах в распахнутой шубе, с алым бантом на лацкане мундира и от умиления вытирал слезы.
— Свобода! Свобода, друзья! Ура!
К осени у Степана Фирсовича поиступился язык, поистрепался алый бант. Те же солдаты и прапорщики однажды чуть не стащили его во время речи за штанину с крыльца Мариинской гимназии. Он обиделся. А теперь и вовсе, видать, озлился.
Филиппу идти к Жогиным не хотелось. Была на то особая причина — Ольга, дочь Жогина.
Об этой тайной любви кухаркиного сына не знал никто и вряд ли догадывалась сама Ольга. А он неспроста толкался около приюта: то ему удавалось увидеть, как она сидит с книгой у окна, то он по тени на занавеске видел, что наследница Жогина заплетает волосы, собираясь в гимназию.
Только однажды она заметила его и попросила:
— Послушай, достань мне галчонка из гнезда!
Она понимала, что он не сможет отказать ей, а он от неожиданной радости стал легким и белкой вскарабкался на одряхлевшую березу, сунул руку в дупло и, спустившись на землю, подал Ольге четыре трогательных рябеньких яичка.
— Нету еще галчонков-то.
— Ой, какие веснушчатые, — удивилась она. — Только почему у тебя такие ужасные ногти? Фу, как у орангутанга, — и сморщилась.
Филипп еле вскарабкался обратно к дуплу.
Ногти он остриг, надел новую рубаху и снова бегал в толпе приютских ребят, готовый по первому желанию Ольги лезть на березу, драться с пьяными обидчиками. Он мечтал о том, чтобы на реке Вятке вдруг перевернулась лодка. Филипп бросился бы первым и спас Ольгу или любого другого человека. Тогда бы она заметила его.
Позднее, когда он уже работал, мать, не щадя Филипповой гордости, рассказывала о том, что у Ольги появился жених, настоящий офицер, что он за большие деньги, за целых пятьдесят рублей, купил у садовника Рудобельского такой цветок, который распустился как раз в день ее именин.
Филипп сердился и доказывал матери, что жених тут ни при чем, это Рудобельский мастак. Но мать стояла на своем: такие деньги за какой-то цветок.
А когда Филипп увидел сияющий свадебный поезд и рядом с Ольгой уже солидного, с залысинами, офицера, ему захотелось уйти на войну и вернуться домой с покалеченной ногой, но с двумя Георгиями. Тогда бы Ольга не прошла мимо него.
Теперь-то Филипп знал, каково киснуть в сырых окопах, кормить вшей. Но тогда он мечтал о воинских подвигах.
В квартире эконома их окутало спертое тепло. Госпожа Жогина в букольках надо лбом испуганно зашептала:
— Как можно, господа? Среди ночи. Как можно? Это ты, Филипп, удружил нам?
Филипп не ответил. Не скажешь ведь, что он тут ни при чем. А может быть, и при чем. Сам ведь повел сюда Капустина и Гырдымова.
Мелькнуло в дверях тонкобровое лицо Ольги. Она пополнела, стала уверенной. С усмешкой взглянула на них. Прошла плавно, лебедушкой. Не заметно, идет ли, — будто по стеклу катится. Под ее насмешливым взглядом Филипп вдруг залился краской, качнув головой, пробормотал:
— Здравствуйте.
Но Ольга прошла не ответив.
Откуда-то выскочила плюгавая собачонка с котенка величиной и затявкала.
— Прянички, поди, только ест такая? — полюбопытничал Филипп и наклонился, чтоб не видели, каким рыжиком красным стал, но ему никто не ответил. Собачонка ощерила колкие зубы. — Ишь, маленькая, а сердитая, — сказал он сам себе.
Гырдымов отодвинул собачонку сапогом.
— А ну, пошла. Где ваш хозяин-то?
Госпожа Жогина обиженно подняла пучеглазую собачонку на руки, прижала к себе. Она сама была чем-то похожа на эту собачку. «Глаза, — догадался Филипп, — такая же она пучеглазая».
Вышел господин Жогин. Привычно поправляя степенный пробор, спросил:
— Чем могу служить?
— Собирайтесь, — хмуро сказал Капустин. Он узнал Жогина: тот самый златоуст, который кричал ему летом на митинге: «Научитесь сначала азбуке, Капустин! Пять слов — сорок ошибок».
Теперь, видать, вылинял, из розового стал бледненьким — саботажничает.
Степан Фирсович никак не мог привести в порядок пробор: плохо слушались руки. Он тоже узнал Капустина: обтрепанный реалистик с цыплячьей шеей стал управлять его жизнью. Куда это годится?!
— Я не могу идти. Ведь ночь. Как же так? — сказал он.
— Это вам надо задать такой вопрос: «Как же?» Как вы могли детишек голодом морить? — метнув сердитый взгляд в сторону Жогина, возвысил голос Капустин.
Степан Фирсович потянулся за щеточкой.
— А поскорее бы, — сказал зло Гырдымов и сел в кресло, широко расставив ноги. Его заинтересовала картина: мужик с козлиными ногами обхаживает красавицу. Красавица, почитай, нагишом обнимает его. Ей, видно, и невдомек, что у мужика-то чертенячьи копыта вместо ног. Филипп, когда первый раз был у Жогиных, давно, в детстве еще, долго раздумывал: есть ли на самом деле такие люди на копытах?
— Не пущу, — вдруг взвизгнула госпожа Жогина и кинулась к Степану Фирсовичу, — не пущу!
— Да, а все-таки на каком основании средь ночи? — спросил вдруг Жогин.
Капустин не успел ему ответить. Из-за занавески вышел ловкий, сухопарый, как танцор, поручик Карпухин в бриджах и подтяжках.
— А-а, товарищи, — крикнул он, будто обрадовался, — товарищи, товар ищи, ищи товар, тащи товар. — На смуглом лице ходили скулы. Глаза недобро поблескивали. — Знаю, на какие деньги переворот сделали, немцам продались. Я русский офицер… Знаю.
Гырдымов вскочил, сунул руку в карман. В это время в залец ворвалась Ольга. Она обняла Карпухина, пытаясь увести.
— Успокойся, Харитон. Слышишь? Нельзя. Я тебе запрещаю, Харитон!
Карпухин оттолкнул ее, шагнул к Капустину, но Ольга повисла у него на руке:
— Харитон, они тебя арестуют.
— Продались, Россию с молотка жидам продали. Я… — выкрикнул Карпухин, выкатывая глаза.
— Старо, господин офицер, старо, — с усмешкой сказал Капустин.
Казалось, его нисколько не затронул крик Карпухина. А Филипп уже побаивался, что начнется заваруха. У Гырдымова вон лицо без единой кровинки и рука в кармане шинели.
— Успокойтесь, Харитон Васильевич, успокойтесь. Для обоюдного успокоения… — проговорил вдруг Жогин и начал надевать пальто. — Я вернусь. Я подчиняюсь грубому насилию.
— На позиции я бы… Я бы… — кричал Карпухин в соседней комнате, куда утащила его Ольга. А здесь расходилась госпожа Жогина.
— Как вам не стыдно! Еще реалист. Наверное, сын хороших родителей? — кричала она Капустину.
— Вы мешаете мужу одеваться. А у нас нет времени, — веско проговорил Капустин, и Жогина напустилась на Филиппа, как будто он тоже явился арестовывать ее мужа:
— Ты забыл, как мы тебя одевали, как кормили?
— Пошто забыл-то? — растерянно сказал он и рассердился на себя. Ох, если бы сейчас были целы эти лифчики да панталончики, ненавистные жогинские обноски, он бы выкинул их прямо ей под ноги. Из-за чего, как не из-за этих обносков, дразнила его пупыревская вольница. Из-за этих же обносков мать выдрала его после того, как он спалил на костре у Юрченского пруда панталончики и явился домой в вольготных штанах из мешковины.
— Вот она, благодарность, вот, — заливалась госпожа Жогина, и Филипп не знал, что сказать. Ладно, обрезал ее Капустин.
— Ну, хватит упреков, — сказал он.
В приюте, ударяя ребром костистой ладони о стол, Капустин сказал начавшему приходить в себя седоусому эконому:
— Завтра, то есть уже сегодня, ребята должны быть сыты.
— А орлов вон этих надо срезать, — показывая на пуговицы мундира, добавил Гырдымов.
— Но помилуйте, это принуждение.
И Филиппу было непонятно, то ли он «орлов» не хочет срезать, то ли кормить ребят. Капустин рубанул рукой.
— Или вы будете работать, или…
— Но, господа, но…
Жогину вдруг показался знакомым насмешливый взгляд Капустина. Как-то нанимал артель грузчиков. Бить по рукам-те послали, кажется, этого Капустина. Парень был такой же костистый, оборванный, как все галахи, но держался гордо.
— Кладу по четвертаку, — сказал господин Жогин.
— По четвертаку нам нельзя. Одежда от кирпича рвется, — ответил тот с усмешкой. А рваться-то чему было у него?
— Ну вот послушай, любезный, — с лаской проговорил Степан Фирсович. — Тебе я положу целковый, а остальным по четвертаку.
Парень взглянул с прищуром, ухмыльнулся.
— Купить хотите?
— Зачем купить? Просто… — замялся Степан Фирсович. А парень обрезал:
— Всем по полтине!
— Нельзя же так. Ведь днем бы по четвертаку мне выгрузили.
— А сейчас не день. Это раз. Кроме того, если баржа простоит ночь, вы пароходчику больше дадите.
Знал все этот парень. Пришлось-таки платить артели по полтиннику.
Степан Фирсович посмотрел в лицо Капустину. «Вроде этот был? А может, не этот?» Сказал сговорчиво:
— Я вынужден согласиться.
— Только честно. Чтоб дети были сыты. И тех, которые на вокзал ушли, по трактирам скитаются, соберите.
— Я вынужден согласиться, — повторил эконом.
Когда вышли на улицу, уже светало. Скрипели колодцы, пахло печным дымом и свежими картофельными шаньгами. Филиппу снова захотелось есть. Собрав табак в складчину, они соорудили по цигарке и двинулись вдоль улицы, мимо заснеженных заборов. Прохожие ныряли обратно в калитки, жались к обочине: шли неизвестные, черт знает на что способные люди. И шагал вместе с ними Филипп Солодянкин. Ему было приятно, что он идет с ними.
— Ну, мы ждем тебя, — бросив в Филиппову лапу свою костлявую ладонь, сказал Капустин и взглянул пристально.
— Приду, — ответил Солодянкин. — Иначе как же. Дело затеяли, останавливаться на половине нельзя.
Капустин потер иззябшие пальцы, подышал на них, в заиндевевшую чернильницу и с трудом подписал мандат.
— Ну, Филипп, иди. Твердо требуй, чтоб сегодня же напечатаны были все воззвания. Начнут артачиться, убеди, что это дело первой важности. В общем, иди.
Филипп трижды прочел мандат. Ему понравились железные слова документа, красная печать с молотом и винтовкой посередине круга. «С такой бумагой куда угодно можно», — решил он.
Выклянчив у бородатого ремингтониста, дремавшего под плакатом «Царствию рабочих да не будет конца», осьмушку листа, опустился на колени около подоконника и огрызком карандаша начал писать. На одной стороне бумаги были набросанные лихим почерком счета пароходной компании «Булычев и Тырыжкин». У Филиппа же буквы выходили некругло. Он вспотел от непривычного занятия. «Надо волосы дыбом иметь, чтобы так много писать», — осуждающе сказал он себе.
В обмен на расписку заведующий оружием, пощелкав курком, выдал ему новый семизарядный, самовзводный «велледок» и, словно семечек, насыпал в подставленный карман патронов.
Обутый в редкостные оранжевые краги, которые посчастливилось выменять на толчке у пленного мадьяра, он непреклонным шагом вышел из белого архиерейского подворья, где сейчас помещался Вятский горсовет, и по одной из многочисленных тропинок пересек заснеженную площадь.
На Филиппа оглядывались. Сопливый мальчишка с разожженным морозом круглым лицом, путаясь в рыжих дедовых валенищах, побежал следом. У барыньки, уткнувшейся личиком в беличью муфту, вспыхнул в глазах смешливый огонек. Мужик в скрипучих новых лаптях с бурыми сукманками запустил пятерню в богатую боярскую бороду: вот так дивные обутки!
Кое-где виднелись самочинно написанные мелом и углем вывески новых учреждений и организаций. Оперялась новая власть. И Филипп шел по ее приказу. Он старался представить, как явится в типографию. Прежде всего молча положит перед кем требуется мандат и спросит:
— Воззвание готово?
— Какое воззвание?
— Да как же? Воззвание первой важности: «Всем рабочим, достигшим 17-летнего возраста, встать на защиту революционной власти, вооружиться поголовно». Оно завтра к утру должно быть расклеено по всему городу. Неужели не готово? Почему? — И пойдет костить.
Нет, лучше он скажет так, как написано в мандате: «Я уполномочен…» И те сразу забегают.
А можно еще…
Как можно сказать еще, Филипп так и не придумал, потому что под ногами загудело чугунное крыльцо частной типографии. Он очутился в полутемном помещении лицом к лицу с тощим человеком в железных очках. Через очки недоуменно смотрели расплывшиеся во все стекло глаза.
Это был метранпаж, заправляющий делами типографии. Он с презрением относился ко всем комиссарам вообще, а к таким, как этот, тем более.
Мельком взглянув на Филиппов мандат, метранпаж криво усмехнулся и отодвинул его, оставив на капустинской подписи черный отпечаток.
— Уберите. Я занят делом, Соло-дянкин.
— К обеду тут вы должны напечатать, — сказал Филипп.
— Подвиньтесь на двадцать марзанов, Соло-дянкин, — повторил метранпаж.
Филипп не знал, что такое марзан, но не подал виду и не отодвинулся.
«Ну и сахар попался», — подумал он и озадаченно взглянул на метранпажа. Хлипкий человек, кулаки бледные. Три таких на один его кулак надо. Очки. Всех очкастых до сих пор Филипп считал рассеянными добряками, а этот… Этот и слушать его не желает, и мандат с печатью прочитать не захотел да еще замарал. Филипп, наливаясь злостью, зашел с другого бока. Стрелки типографских ходиков взяли на караул.
— Вот двенадцать, а мне сегодня же к вечеру надо это… ну, вот… воззвание, — трудно выдавил он из себя. — Сделаете к вечеру-то?
Метранпаж не ответил. Он повернулся к Филиппу спиной и склонился к замасленному ящику, разделенному, как соты, на мелкие ячейки. Потом, подняв бровь и подрыгивая ногой, вдруг начал насвистывать, будто ему было ох как весело. Свистел он противно, с каким-то фырканьем. А ведь чуть ли не знакомый был.
Вроде с этим человеком давно-давно Филипп сидел за одной партой в городском училище. Звали тогда их «горелые ухваты». И, помнится, потом лупил он этого парня, когда тот стал гимназистом с телячьим ранцем. Или защищал? Может, и защищал. В, общем, был куда сильнее его.
— Погоди свистеть, — сказал он примирительно. — Разговор у меня сурьезный.
Но свист не прекращался. «Хоть железным будь, разогреет, — решил Филипп. — Но и я терпение имею». Он стал ждать.
Люди в пахнущей краской и керосином низкой типографийке вроде были чем-то заняты, а может, и не заняты. Они поглядывали на независимого, смелого метранпажа, на растерянного комиссара в диких крагах и ждали, чем это кончится.
Метранпаж все-таки досвистел свою песню и повернулся к Филиппу. Лицо у него стало удивленным. Он увидел в руках комиссара верстатку.
— Те-те-те, батенька… Вещь в руках бездельника обречена на гибель, — и вырвал ее.
Кто-то хихикнул за Филипповой спиной. «Так это я бездельник?» — дошло вдруг до Солодянкина.
Он взглянул на метранпажа и рассердился на себя. И чего он робеет перед этим сутулым, квелым человеком? Что его бояться-то?
— А ну, набирайте воззвание. А ну… я вам говорю, — снова взяв верстатку, сказал Филипп.
Метранпаж азартно сверкнул очками. Казалось, он только этого и ждал.
— Угрожать, да? Граждане, что это такое?! Это произвол! Этот субъект… — закричал он на высокой, женской ноте и полез на ящик, чтобы его все видели.
Стали сходиться люди из дальних закутков — наборщики с зеленоватыми лицами, чистенькие барышни корректорши, замарашки бумагорезчицы.
Филипп слышал много разных речей. Это было не так страшно. Пусть пошумит, тут и людей-то от силы полторы дюжины. А если бить начнут, у него «велледок» есть. Он отступил к стенке и сунул в карман руку.
Поблескивая очками, метранпаж кипятился, размахивал хилым кулачком:
— Произвол! Я предлагаю бастовать. Этот субъект скоро будет стоять над нами с оружием. Этот…
— Бастовать еще выдумал. Скажи лучше, почему не сделали воззвание? — легко перекрыл Филипп его голос.
Что ответил метранпаж, он уже не слышал. Потом сам долго не мог понять, как это случилось, и объяснял тем, что все произошло само собой. Его вдруг ошеломил страшный грохот, дикой болью отдавшийся в ноге. Эта боль опустила его на порог и никак не давала подняться.
Сначала он решил, что в него кто-то выстрелил, потом понял, что он сам, играя курком, всадил себе пулю из «велледока».
Замелькали, путаясь, бледные лица барышень, растерянные глаза очкастого метранпажа. Филипп все-таки поднялся, оперся о косяк, не замечая, что ботинок подплывает кровью.
— Чтоб воззвания были сделаны, — прохрипел он. — Чтобы к трем набрали, — и опять сел на порог, потому что пол пошел каруселью.
Кто-то дал ему напиться, кто-то лебезящим голосом пообещал:
— Будет все так, как вы просили, товарищ Солодянкин! Будет все так…
Филипп мстительно отвернулся. «Забегали, ядрена». Только метранпаж стоял со скрещенными руками у окна, показывая своим видом, что он готов к пыткам и даже к расстрелу. Но его уже обегали с опаской.
Когда в типографию ворвался Капустин с молодым усатым фельдшером, из-под пальто которого выставлялся подол белого халата, очкастый, видимо, раздумал идти на пытки и совал под нос Филиппу мокрую бумагу. Буквы на бумаге расползались муравьями, и невозможно было ничего прочитать.
— Ладно. Набирайте дальше, — сказал Солодянкин.
Разрезав ботинок, фельдшер произнес беспечно:
— В мякоть. Скоро побежишь.
Филиппа усадили в сани, и Петр Капустин сам повез его на квартиру.
— Знаешь, если каждое воззвание будет оплачиваться нашей кровью, нам ее не хватит, — с укором сказал он. — Как это ты умудрился, а?
Филипп молчал. «Чего тут скажешь-то? Кругом я виноват».
— Эх ты, чудак!
Солодянкину было непонятно, отчего так добр к нему Капустин. За такое вон как надо взыскивать. С оружием баловаться. В армии бы поставили с полной выкладкой.
А Капустин вдруг угадал в Филиппе знакомое волнение, которое охватило его в ту ночь, когда он ходил с красногвардейским патрулем по улицам. Тихо, как в первобытном мире. Разве взвоет от тоски престарелая дворняга. В продувном, что рогожа, пальтеце пробирает стужа до печенки. Но из ребят многие одеты не лучше. Петр крепился. Не побежишь, не ударишь рукавицей о рукавицу. Надо тихо идти. Шалит в такое время бандит Витька Поярков. Причем бандит необычный: разденет да еще скажет, что пустил по снегу босиком именем советской власти. А потом по городу слухи один диковиннее другого.
Пустынно, студено. Вдруг на Кикиморской безнадежно взрыднул припозднившийся за картишками земец и, похныкивая, в одних исподниках протрусил им навстречу.
Поворот, еще поворот. Гудит мерзлая мостовая под каблуками. Что-то взмахнуло над забором. Петр выстрелил и кинулся вперед. Около сарая, развалив поленницу, барахтался человек.
— Вставай, брось оружье! — гаркнул подоспевший Василий Утробин, но человек только кряхтел.
Зажгли масленую куделю. В луже крови по-рачьи сучил ногами молодой парень. На потном лице полные недоумения и боли глаза.
— В хребет ударил. Не встанет, — сказал Василий.
Петр не помнил, как прибежал в Совет, к Лалетину.
— Василий Иванович, Василий Иванович, — задыхаясь, выкрикнул он, — там раненый… Я ранил, я, — и отпихнул ставший вдруг противным револьвер. У него клацали зубы. Он не мог понять, что с ним происходит.
— Ты что это, Петр Павлович! — прикрикнул Лалетин. — Ты что раскис? Это же бандит Пека, помощник Пояркова. Ты что, слезы будешь по ему пущать?
Петр знал: потом красногвардейцы хохотали над тем, как он убежал, как сунул Лалетину револьвер, и толковали между собой о том, что еще жидковат комиссар. «Ясно — окопов не нюхал, из училища в революцию пришел».
Он чувствовал себя виноватым, слабым, хуже других, пока не изгладилась из памяти та ночь.
Поэтому, видно, и не стал ругать Солодянкина.
Филипп жил в своем унылом подвале. Однако подвал не смог задушить в нем ни здоровья, ни румянца. Видимо, спасала большая добрая печь, которая грела и растила его. Выхаживала, когда он, провалившись под лед, приходил домой, гремя обмерзшими штанами.
Лежать оказалось не так уж плохо. Филипп развлекал себя, как мог. Через окно, заляпанное прошлогодними ошметьями глины, он смотрел на прохожих. Его забавляло, как неодинаково ходят люди. Один проскачет стригуном, другой передвигает ноги так, будто у него на подошвах кирпичи. Это были нерешительные, скучные люди. Но и они, попадая в косослойную полосу на стекле, смешно выгибались, голова вытягивалась далеко вперед, а тело топталось на месте. Один раз промелькнули ловкие маленькие ботинки. Филипп вытянулся, насколько позволяла больная нога. Показалось ему, что это Ольга Жогина.
Почему-то и теперь эта женщина вызывала интерес. Как она изменилась. А ведь была что стрекозка. Как-то госпожа Жогина сказала матери, чтобы та привела своего Филю. Лет восемь было ему. Олечка любит играть в лошадку.
Филипп, насупившись, стоял в прихожей рядом с матерью. Вдруг по блестящему полу подбежала девчонка, показала ему язык. Он спрятался за мать.
— Иди, — подтолкнула его Мария, — сказали — гривенник дадут.
Он добросовестно бегал, стуча босыми пятками, и даже взбрыкивал, как жеребенок. Тупорылые старые валенки терпеливо ждали его в коридоре. Им сюда было нельзя.
Ольга взвизгивала, бегая за ним, и больно стегала поясом, но он терпел. Под конец упарившемуся коню принесли рыбный пирог, и он, забавляя хозяйку, ел на четвереньках. Видно, этим пирогом и попрекала его госпожа Жогина…
К концу дня Филипп стал ерзать на кровати: вот-вот должна была прийти из приюта мать. Ему стыдно было рассказывать о том, как по-дурному получил он свою рану, хотелось придумать что-нибудь, но он знал, что уже половине Вятки известно о том, как он всадил себе пулю. В подтверждение этого Маня-бой прибежала раньше обычного и, попричитав, погладив забинтованную ногу, как обычно, заключила:
— Мучитель! Нет ума, и не надо. Связался со своими большевиками, вот тебе и поделом.
Как помнил себя Филипп, мать всегда ругала его, и он привык к этому. Его даже не сердило это. А мать обижалась, если он спрашивал, зачем она ругается.
— Что ты. Да разве я ругаюсь? Я ведь тебя, мучителя, наставляю, — удивлялась она.
Все упреки матери были привычны. Филипп не слушал. Он думал о том, заберут ли из типографии все воззвания, и о том, что метранпаж все-таки зараза. Надо бы его проучить.
Когда мать смолкала, Филипп вставлял:
— Ага, ну-ну! Ну, ясно, — и снова обдумывал свое постыдное положение.
На другой день Филипп понял, что значит быть вовсе одному да еще в такое время, когда каждый человек на счету. Оказывается, нечего делать хворому хромому человеку. Вся работа на улице.
Он изловчился, подобрался к подоконнику, долго выбирал место, с которого видна была Пупыревская базарная площадь. Лабазы, лари, перечеркнутые крест-накрест коваными полосами, лавки с сырыми кожами и сапогами, чумазые мешки с углем, его любимый кустарный ряд: рогожи, лыко — снопами, целые копны лаптей. Налетай — недорого берем. И тут же веселый товар — игрушки из липы: как живые, поклевывают курицы деревянными носами, медведи бьют по липовой наковальне молотками. Видна трактирная вывеска в виде огромной подковы с лошадиной головой в середине — заведение разбогатевшего кузнеца Пупырева, по фамилии которого, видно, и окрестили площадь.
Слоняются солдаты, глазеют на базарные чудеса парнишки с белыми узелками, забыв о том, что надо бежать к отцам в мастерские.
Филипп тоже так глазел. И теперь бы побродил, да нога…
Жаль, не видно любимца Пупыревки ничейного козла Васьки. Над ним потешались до устали. Праздные зеваки подносили ему газету.
— Гли, читает. Читает. Грамотный козел. Борода, как у архиерея.
— Чего вычитал-то, Вась?
Васька смотрел-смотрел зрачком-черточкой в буквы, потом, изловчившись, хватал газету и начинал сердито жевать.
— Ха-ха, не глянется! Не то пишут. Ну, ты же старый козел. Новое тебе не по нутру. Верно, верно, Вася, новое не всем по нутру.
Лохматый, злой, как нечистая сила, Васька мог ударить рожищами ниже спины, мог слямзить ярушник у зазевавшейся бабы, клок сена прямо из-под морды лошади, поднявшись на задние ноги, мог хладнокровно содрать пахнущее клейстером воззвание новой власти. Васькой стращали детишек. А теперь прошел слух, что Вятский совнарком арестовал козла за контрреволюцию и держит вместе с арестованными буржуями и ворами в подвале Крестовой церкви.
Чего только не навыдумывает контра.
В конце концов Филиппу надоело смотреть через окно, и он взялся мастерить трость из ухватного черня. Будет трость, он сумеет куда угодно сходить. И не так уж это стыдно, что в себя пульнул. Все-таки огнестрельное ранение, не чирей.
За этим занятием и застиг его внезапный стук в дверь. Решив, что идет кто-нибудь из знакомых, Филипп бодро гаркнул:
— Налетай, подешевело!
Но на пороге стояла совсем незнакомая пунцовая с мороза, яркоглазая девчонка в цыганском полушалке. Филипп онемело сполз с постели, поправил лоскутное одеяло. «Что еще за новоявленная икона?»
— Это вы! — сказала уверенно девчонка и окинула взглядом подвал.
— Я, — ответил он не очень твердо. — А кого надо-то?
— Тебя, то есть вас.
— Ну?
Он вдруг вспомнил, что в типографии хлопотала около него эта самая девчонка, а может, похожая на эту. Он подумал, что надо бы подать единственный стул, пригласить, чтобы села. А может, не надо? Стул-то качается, колченогий.
— Вот меня послали, товарищ Солодянкин, — сказала девчонка, — чтобы я за всех извинилась. Больно нехорошо тогда получилось. Метранпажа выбирали, да он отбрехался. Ну как ваше здоровьице?
Филипп не был злопамятным.
— Пустяки, скоро подживет, — небрежно проговорил он, словно ему самое малое десяток раз приходилось стрелять себе в ногу.
Девчушка постояла, осматривая жилище комиссара Солодянкина, и ему, пожалуй, впервые стало не по себе оттого, что живет он в подвале, из которого видно только ноги прохожих, что с настенного камышового коврика смотрят львы с глупыми мордами, что обои совсем пожухли, что старое одеяло засалено и он, как блаженненький, теребит из него куделю, вместо того чтобы пригласить девчонку пройти.
— Может, вам что надо… лекарства какие? — спросила наконец девчонка.
— Не, — сказал он. — Я вот тростку себе делаю. Пойду скоро. А то дел полно.
— А я тебя давно знаю, — неожиданно выпалила девчонка. — Еще у тебя мать приютская кухарка. Маня-бой.
— Ну? — удивился он.
— Вот те бог, — девчонка взмахнула рукой перед своим носом.
Филиппу вдруг стало просто. Девчонка-то славная, бойкая. С такой говорухой не затоскуешь.
— Много знаешь. Наверное, в гимназии училась?
— А как же, — нашлась девчонка, — в матренинской гимназии да вдобавок прачешный институт.
— Ученая, — похвалил он. — А чего ты стоишь? Садись!
— Да нет, идти ведь надо. — А сама расстегнула тесную в груди шубейку, села. Глаза смешливые, так и искрятся.
— Ты, поди, голодный сидишь? — И вытащила из кармана что-то завернутое в бумагу. — Это мамкины постряпушки. Ешь.
— Да нет, я не хочу. — Филипп вдруг увидел, что пресные ватрушки завернуты в воззвание. Разгладил его на столе. Так и есть, это. — Напечатали, значит?
— А как же. Тебе бы надо не к метранпажу, а к наборщикам. А то он развел канитель. Он у нас политик. На всех собраниях говорит.
Филипп помрачнел. Она вот знает, как надо. Ишь какая.
— Ну ладно, я уж пойду, — пятясь, сказала она. — Ты постряпушки-то ешь. А меня-то знаешь, как зовут? Нет? Тоня, Антонида, значит.
Она выскочила за дверь, и не успел Филипп опомниться, как, закрыв свет, постучала в окошко. Он видел только ее белые веселые зубы.
— Выздоравливай смотри!
«Ишь перепелка, — подумал он. — Наверное, всего лет семнадцать». Самому Филиппу зимой стукнуло двадцать. Но это был уже вполне серьезный возраст. После прихода Антониды ему как-то приятнее стало лежать. Было о чем подумать. Сначала ему показалось, что девчонка чудаковатая, потом решил, что она просто веселая. С ней он под конец не чувствовал никакой робости. Постряпушки принесла. Это уж от себя. И это наполнило его гордостью. Как настоящему больному гостинец принесла.
Филиппа все время мучило, что делается теперь в городе, поди, идет вовсю буча. Контриков полно. Мать рассказывала: бродят по улицам великие князья и господа из царской свиты. Чего их распустили?
А как-то вечером задребезжали в рамах стекла. Филипп понял: ударили пушки. Лихорадочно натянув на ногу разрезанный отопок, покрываясь испариной от боли, выскочил на улицу. Скорей к Капустину, а то… На пороге нос к носу столкнулся с Антоном Гырдымовым.
— Неужли мятеж?
Гырдымов осалил его по спине.
— Эх, ты… Это ведь в честь годовщины Февральской революции салют Курилов устраивает. А ты…
— А я думал — контра, — спускаясь обратно в подвал, сказал Филипп.
— Многие думали. А это нарочно устраивается. Чтоб буржуи страх имели. Козу, говорят, убило. Слыхал, теперь не совнарком у нас, а губисполком. В Москве, говорят, все хохотали: ну и мудрецы у вас в Вятке, под стать центральной власти название выбрали. Одна путаница от этого.
Гырдымов был весь как на винтах. Подвижен, решителен. Поверх шинели новая портупея. Комиссар пуще Василия Утробина. Он и шинель снимать не стал: пусть Филипп полюбуется. Знатная портупея, на зависть многим, была у Антона. Даже кармашек для свистка на ней имелся.
— Ну как, был этот контрик?
— Какой контрик?
— Да из-за которого ты в ногу стрельнул. Я следом за тобой туда. Всех собрал. И потребовал, что этот контра извинился. Иначе, говорю, в Крестовую церковь.
Филиппу неловко было объяснять, что приходила девчонка с постряпушками, Тоня-Антонида. Как скажешь, может, по своей охоте она прибежала.
— Был, — сказал он. — Такой зараза.
— А с этакими рассусоливать не надо. Под арест — и баста, Ему еще повезло. Это Капустин сказал, что арестовывать не надо, а я хотел.
— Ты вот умеешь приступью все делать, — похвалил его Филипп.
— Да, я ведь такой. Не боюсь я. И до революции не больно боялся. На Карпатах, там, где меня кирасир мазнул, остановились в поместье. Наутро всех выстраивают: у помещицы фарфоровая чашечка пропала, поручик приказал солдат обыскать: «Так неудобно, ах, ах…» А я говорю ему: у мужика корову забирают — денег не дают, а тут какая-то чашка-кружка пропала — все вверх дном. Поручик на меня, да перед боем дело было, обошлось. А солдаты про это не забыли, в полковой комитет меня двинули. Так что со смелостью нигде не пропадешь.
Вот грамотешки бы мне побольше, Филипп. Я бы, может, и Капустина обогнал. У него ведь твердости той нет. Больно он склонность к уговору имеет. А надо тверже. Уговоры вести некогда. Потому — революция. Ты твердости учись. Ходу всяким-разным давать никак нельзя.
Да, Филиппу этой твердости не хватало. «Вон не прижал того контру и пострадал. Извиняться не пришел тот по приказу Гырдымова, а я смолчал, еще вроде под защиту взял».
Принес Гырдымов цельное кольцо кровяной колбасы.
— Поправляйся давай.
От кого от кого, а от Антона Филипп этакого не ожидал.
— Сам-то голодный, поди?
— Ну-ну, что я…
Потом выхватил Антон из офицерской сумки две книжки, грохнул о стол.
— Смотри, чего!
— Чего?
— Специально выпросил книженции. Я считаю так: играть так играть на большую масть, не на туза, так на короля, а для этого политику знать надобно. Вот, — пролистнул страницы, — это для марксистов-большевиков библия — «Капитал» называется, Карла Маркса. А это тоже забористая штука — «Коллекция господина Флауэра», способие для поднятия в себе магнетической силы. Посмотришь буржую в переносицу, и он сразу все скажет, потому что вся, какая тайность есть у него на уме, станет известна тебе.
Филиппа вдруг охватила тревога. Он поймал Антона за рукав. А как же он? Без книжек в подвале сидит и ничего не знает.
— Послушай, дай мне одну-то книжку почитать. Я ведь сиднем сижу, — взмолился он. — В мозгах у меня, может, посильнее твоего вывих.
Гырдымов долго не соглашался, потом дал «Коллекцию господина Флауэра».
— Завтра заберу.
Филипп после ухода Гырдымова сразу же сел за книгу. На всех страницах какой-то хлюст с закрученными усиками смотрел в переносицу красавице. От его глаз к ее лбу были проведены прерывистые линейки: видимо, так его воля проникала к ней в мозг. Хлюст был похож на приказчика из обувного магазина. Такой же напомаженный. Приказчик умел смотреть пронзительно в глаза дамам. Дамы похихикивали, когда он примерял им туфельки. А он хвастался, что знает секрет. Очень сильный секрет. И хоть сходство это не нравилось Филиппу, он за день одолел три сеанса магнетизма, потому что вот-вот Антон должен был явиться за книгой.
Чтобы приобрести твердость взгляда, надо было смотреть не мигая в переносицу и мысленно произносить свою волю. Если научился магнетизму, приказ будет исполнен.
Поблизости никого не было, и Филипп смотрел на икону, в постное лицо Николая-угодника, упрямо настаивая:
— Встань и принеси стакан воды. — Он знал, что надо сначала давать простые задачи. — Встань и подай тростку! Встань! Встань… — шептал он.
Из-за заборки заинтересованно выглянула мать.
— Ты что это, Филиппушко, али молишься?
— Тьфу, ты всегда все испортишь, — взъелся Филипп и засунул книгу под подушку.
«И правда, как молитва получается, — подумал он. — Надо на живых испробовать».
Но Гырдымов в полночь зашел и взял книгу. Видно, не терпелось прочесть самому.
Утро начиналось с ресторана «Эрмитаж». Филипп садился за мраморный столик, под пальму, и ждал.
Тропические ветви порыжели, как мочало, и были до того пыльные, что при взгляде на них хотелось чихнуть. Из земли росли окурки.
За столиками вовсю стучала липовыми ложками о старорежимные фаянсовые тарелки с золочеными ободками шумливая братва: столовался летучий отряд.
Теперешний его начальник лохматый балтиец Кузьма Курилов бил себя по полосатой груди и кричал официантке:
— Лизочка, мармеладинка, плывем по вятскому фарфатеру без всяких якорей!
Веселое лицо его лоснилось, в охальных глазах прыгали искры. Он ладился обнять ловкую, тонкую, как рюмка с пережимчиком, официантку, но та вывертывалась.
— Я могу взорваться, Кузьма Сергеич.
Но это еще больше распаляло балтийца.
— Эх, фрукта-ягода, южный ананас…
Из угла серьезно смотрел Петр Капустин. Глаза отливали ледком. Он не одобрял Курилова. Лизочка, неся Капустину суп, улыбалась благонравно. Ей больше по душе были спокойные посетители.
Филипп доставал из-за краги ложку. По запаху из кухни догадывался, что сегодня опять селедочный суп, который кто-то, видимо, в честь Лизочки окрестил «карие глазки», и, конечно, всегдашняя каша из совсемки. Но он был доволен и таким завтраком. Не то время, чтоб рыться. Питер последние сухари доедает, а здесь без переводу и утром «карие глазки», и днем.
Дальше начиналось дежурство в горсовете. Это было делом непростым. Требовалось соображать, кого куда направить: прямо ли к теперешнему председателю Вятского Совета товарищу Лалетину, или к какому-нибудь комиссару. А может, и самому в чем разобраться. Коль нужда появится, передать в летучий отряд или в штаб Красной гвардии, где и какая случилась заваруха.
Теперь и горсовет выглядел, как ему было положено выглядеть. Над чугунным крыльцом духовной консистории алое полотнище: «Да здравствует социализм!», а пониже мельче: «Вятский Совет раб. и сол. д-тов». Это тебе не грифельная доска с единственным словом «Совет».
Утром в помещении стояла стужа, и комиссары сидели, не снимая шапок. Саженные кирпичные стены и сводчатый потолок с белыми зайцами по углам нагоняли озноб.
Постепенно холод легчал: слонялись красногвардейцы в ожидании приказа, вдоль стен на корточках смолили козьи ножки мужики в лаптях. Видно, нагревало людское тепло.
И сегодня была в горсовете толчея. Филипп сразу определил, кто с нуждой, а кто просто так, и пошел грудью на седую цыганку с огромными кольцами в ушах, пока та, размахивая сердито концами шали, не выскочила на улицу.
Лалетин ушел на митинг, и всем распоряжался Петр Капустин.
В холодный закуток с церковным окном, где сидел он, направлял Филипп самых непонятных посетителей, которые не годились ни по денежной части, ни по приютской, ни насчет хлебных или других провиантских дел. Петр мог все эти дела решать, потому что после Василия Ивановича был первый человек в горсовете.
Сейчас напротив Капустина на скамейке уже вертелся какой-то похожий на циркача хлюст с перстнями на немытых пальцах. Он был в богатой шубе нараспашку и расхлестанных вдрызг опорках.
— Я вас прашю, молодой комиссар, меня послушать, — свистящим шепотом говорил циркач. — От етого единственно зависит вся ваша мировая революция, весь ваш социализм, о котором написана вывеска.
Лицо циркача было то кручинным, то вдруг веселело. «Во артист!» — подумал Филипп.
Петр Капустин, уткнув клиновидный подбородок в поставленные один на другой кулаки, слушал.
— Самая сильная партия кто, вы полагаете? — спрашивал циркач. — Большевики? Не-е! Ессеры? Не-е! Полагаете — анархисты?
— Вы что мне загадки загадываете? — прервал Петр. — Вы же конвойному обещали открыть тайну мировой важности… Где она?
— Не хочете сказать, тогда я сам скажу, — не сбивался циркач, — самые сильные не ессеры, не анархисты. Они все горят с-синим огнем. Я прашю извинить, и большевики не самая сильная партия. Самая сильная — ето партия международных воров. Мы, международные воры, предлагаем вам союз.
Филипп от неожиданности даже крякнул. Вот так посетитель! Международный вор! Не слямзил бы еще чего у Капустина. И зашел сбоку. На вора и не похож, рожа барская.
— Мы предлагаем союз с нашей партией международных воров, — продолжал вор и, закинув ногу на ногу, покачал опорком. — Как?
— Так, — непроницаемо сказал Петр. — А вы мыло варить умеете?
— Какое мыло? — удивился вор.
— Обыкновенное. Рубахи стирают, руки моют. Мыла в городе нет.
— Ой, что вы, товарищ комиссар! Я говорю о союзе с международной партией воров. Союз с нами — и всемирная революция победит. Одно слово — и во всем земном шаре мы пустим гулять банкиров даже без кальсон. Союз — и в России ни один воришка не тронет ни полушки, если это настоящий вор.
«Вот так штука! А здорово было бы, если всю мировую буржуазию пустить без штанов. Ну и мудрец этот жулик, — Филипп подтолкнул красногвардейца Бнатова, приведшего вора. — Здорово!»
По лицу Капустина трудно было догадаться, понравилось ему, что сказал этот жулик, или нет.
«А вообще-то связываться с ними опасно, — решил Филипп, — обманут. Не тот народ».
Петр ударил ребром ладони по столу.
— Кончили? Теперь я скажу. Во-первых, никакой такой партии воров нет. Вы друг у друга тянете, все проматываете. Вы паразиты не лучше тех же банкиров. Во-вторых, наша задача поднять республику. А это значит хлеб заготовлять и кормить страну, мыло варить, скрутить буржуев, спекулянтов и воров в бараний рог. Поэтому и вы сидите теперь в кутузке. Ясно?
Но вору было не ясно. Он скривил кислую рожу.
— Уведи, пожалуйста, Бнатов, и больше не слушай побасок, — сказал Капустин.
Вор встал, хлопая опорками, и с сановной гордостью унес на плечах шубу обратно в подвал Крестовой церкви.
Влетел в горсовет Андрей Валеев, красный директор кожевенного завода, изорванный заботами человек в нагольной желтой шубе, расстроенно сбросил шапку на стол Капустину.
— Не стану боле, не стану! Пропади все пропадом! — закричал он.
Сзади обнял его Утробин.
— Что-то козлом от тебя воняет. Совсем заводом своим пропах.
— Иди-ко ты сядь на мое-то место, не тем завоняет, — обиженно огрызнулся Валеев. — Не стану…
— Ну что, что случилось? — поднялся Капустин.
— Да экую тяжелину на меня взвалили. Нанес счетовод бумаг по самую шею. Голова кругом идет, а понять не могу. Говорю: «Так ты меня можешь вокруг пальца обвести». А он спокойнехонько смотрит. «Конечно, говорит, могу. Ты ведь чурка с глазами, а не управляющий». Он привык со мной как с зольщиком при хозяине обращаться. Вот и… Вот все я бумаги с собой принес, ставьте кого хочете. — И Валеев вывалил на стол целую пачку бумаг.
Капустин почесал за ухом, подошел к окну. У коновязи уныло жевала сено лошадь, а нахальная ворона сидела у нее на спине и теребила шерсть.
Опять надо кого-то искать, если Валеева не уговорить, а уговаривали его уже три раза остаться на заводе. Теперь вроде уж язык не поворачивается.
Пожалуй, каждый день шли все новые и новые бумаги и распоряжения из Совнаркома: создать то, утвердить другое. Иногда сами вдруг хватались за голову. Биржу труда надо. Отдел труда в горсовете. Безработных полно. А кого туда посадить? Изворотливого чиновника? Он дело назубок знает, но он такого по злости накрутит, потом десятеро не разберутся. Искали своего, кто под рукой, кто понадежнее. А у своего рабочего человека грамота «аза не видел в глаза». Но он свою линию знает. И Андрей Валеев какой грамотей! Тяжело ему.
— «Не стану, не стану»! — заговорил Капустин. — Ты вот не будешь, другой откажется. Ну, так для чего мы тогда власть в свои руки брали?! Чтобы обратно ее отдать: зря, мол, не подумавши, взяли, так, что ли?
Валеев махнул рукой.
— Что ты мне, как дитю, объясняешь? Знаю.
Видно, в затруднении был Капустин. На деле-то как там управляться? Хорошо, что пришел Лалетин. Валеев сразу вскочил — и к нему.
— Ну-ну, разревелся. Ох, разревелся, — с неожиданной насмешкой начал Василий Иванович. — Вижу, вижу, что ты не золото и я не золото. И тебя бы освободил и себе бы облегчение сделал. А пока нельзя. Работай, пока не отпустили. Некем, значит, заменить. Чем плакать, возьми-ка свои бумаги и сядь к Куварзину. Он недавно во всех банковских делах уразумел, что к чему, тебе растолкует, — и подтолкнул Валеева к бывшему молотобойцу из мастерских, а ныне комиссару финансов Ивану Никандровичу Куварзину.
Валеев послушался, сел к Куварзину.
«Да, не просто на заводе-то комиссарить, не просто, — думал Филипп. — У меня вон комиссарство боком вышло, только ногу себе просадил».
Когда Филипп в следующий раз подошел к Капустину, около него сидел широколицый старик в касторовом пальто и новых галошах. Владелец самого крупного магазина готового платья, гостиничных номеров и ресторана «Эрмитаж» Чукалов. Поглаживая край стола морщинистой рукой, он с безнадежностью в голосе говорил:
— Знаете, по правилу борцов, когда противник лег на лопатки, его уже не бьют. Победитель ясен. Вы уже забрали у меня ресторан, в номерах живут комиссары. Остается у меня магазин. Один ваш товарищ, матрос такой с буйным волосом, сказал: всех буржуев укокошим. И он укокошит. Я буржуй, по вашему понятию, но я ведь человек, причем старый человек. Закат у меня недалеко. Я знаю, все мы по одному разу живем. Только молодые это не замечают. А я вижу: один раз живем. Я тоже скоро буду едой для червей. И чтоб не предаться этому раньше положенного, чтобы меня не укокошили, я решил: зачем мне ресторан, магазин? Буду держаться за них, сопротивляться — не дом, а домовина станет ждать меня.
Капустин усмехнулся.
— Почему? Мы не собираемся уничтожать физически.
— Нет, разрешите я доскажу, — поднял Чукалов ладонь. — Я просто решил сдать свой магазин вашей коллегии городского самоуправления, а сам уйду. Уйду туда, где мой дед пни корчевал и пахал землю. Буду пчел разводить, огурцы сажать. Ведь можно так?
Капустин, будто утираясь, провел ладонью по усталому лицу.
— А вы поработайте у нас. Вроде управляющего.
— Искушение. Кровное мое. Нет, искушение. Не могу. Я отдам лучше.
— А это искренне, это не подвох?..
— Ну что вы. Я совершенно откровенно… Честное слово.
— Что ж.
Чукалов, старомодно поклонившись, надел шапку и, повизгивая галошами, вышел. Капустин встал:
— Слышал, Филипп? Влезь вот ему в душу. Кто он — старая лиса или праведник? А?
— Поди, золотишко подспрятал, — сказал Филипп.
Капустин задумчиво похрустел пальцами.
— И верить вроде надо бы, и верить ему я не могу. Сходите-ка с Гырдымовым.
Старик Чукалов сам с охотой открывал зеркальные двери полупустого магазина, выдвигал ящики кассы.
— Вот, пожалуйста.
— Уйдешь, значит, пчелок станешь разводить? — спрашивал Гырдымов, осматривая лепной потолок, ища какую-нибудь потайную дверь.
— А вы подумайте, молодые люди, — пристально заглядывая в лица, говорил Чукалов все про то же, — что может быть лучше жизни? Дышать, видеть, как снег падает, трава топорщится! Что может быть лучше!
— Несет всякую ерунду. Будто до этого травы не видал, — покосился Филипп на Чукалова. — Ну-ну, смотри на травку, а нам недосуг.
— Да, вам не до этого…
Филиппу махал из чердачного люка Антон.
— Возьми-ка лампу. Здесь еще поглядим.
Но зря только всю пыль да голубиный помет на себя собрали. Видно, ловко все упрятал Чукалов. Ушли от него злые, ничего найти не удалось.
Пришел в горсовет, как всегда, веселый и шумный управляющий спичечной фабрикой Аркадий Макаров в расстегнутом пиджаке из опойка мехом наружу, шлепнул портфелем Капустина по спине.
— Вчера чуть не подстрелили меня. Еще бы немного — и в преисподнюю. Прямо с берега садили. Я кричу Федьке: «Зигзагами давай, зигзагами!» Он начал из стороны в сторону лошадь гонять, когда уже стрелять прекратили. Что ваша Красная гвардия хлопает ушами? — Макаров подмигнул Филиппу: — Поедем еще.
— Если надо, поедем.
Ездили они к владельцу спичечной фабричонки. Макаров на вид простоват: нос курносый, губы детские толстые, щеки круглые, а боек до невозможности. Лалетин его всегда подхваливает. И есть за что. На «спичке» Аркадий хозяев раскусил. А братья Сапожниковы были хитрецы из хитрецов. Тихохонько хотели свой капитал спровадить, но Макаров узнал, примчался в Совет: арестуйте денежки. И арестовали. Фабрика без остановки работает. Теперь Макаров хочет свой Народный дом открывать, бесплатную столовую. Мелкие фабричонки он в ход пустить старается.
С Филиппом ездили, чтоб открыть «спичку». Хозяин, старообрядец в жилетке, подстриженный в скобку, сердито сказал:
— Сырья нету, вот и не работаю.
— Должно быть сырье-то. Дровец полно, а селитра была у тебя, — сказал Макаров.
Хозяин говорить больше не стал.
— Ищите.
Долго они рылись в тесном цехе, опять пришли в контору. Макаров барабанил пальцами.
— Ни с чем поедем?
Филиппу бросилось в глаза: пол в конторе подструган.
— Что это на зиму глядя перестилали?
У хозяина задергалась щека.
— Как перестилали? Только подколочен.
Отодрали половицу — пол двойной, — все уставлено коробками с селитряным припасом. Хорошая бомба была заготовлена. Фабрикант зарычал, кинулся на Макарова со скалкой. Хорошо, промахнулся, а то бы досталось Аркадию.
Но еще пошли на снисхождение, разрешили спичечному фабриканту взять белье и пообедать.
Обедал этот мужик так, как будто не надо ему было ехать в тюрьму: кости обсасывал, хлеб неторопливо ломал. Деловито ходили волчьи челюсти. Видно, что-то обдумывал. Когда доел, перекрестился на пылающую в закатном солнце икону, сердито спросил жену:
— Собрала?
— Собрала.
— Ну и ладно.
Всю дорогу фабрикант молчал. Уже ночью подъехали к Вятке. На высоком берегу, на трех горбатых угорах, раскроенных оврагами, потушив огни, спал город. Ломкий контур крыш, церковных куполов и звонниц рисовался на бледном небе.
И тут проговорил спичечный фабрикант первые слова. Голос его в тишине был гулок и угрюм:
— Слушай, Макаров, когда тебя вешать станут, я сам веревку через сук переброшу. Попомни!
Макаров засмеялся, но как-то ненатурально.
— Еще та береза не выросла, — беспечно сказал он.
— Есть уж та осина, — с убежденностью возразил фабрикант.
Вся нынешняя необычная жизнь казалась Филиппу обычной, потому что запамятовалось, как стоял на Спасской улице городовой, как ходили пузом вперед, не замечая никого, кроме ровни, гильдийные заводчики. Это было когда-то давно, в тридевятом царстве, потому что Солодянкин обвык теперь в ночь-полночь разоружать наполненные писком тальянок и бражным топотом эшелоны, пересчитывать шубы и кольца у экспроприируемого купца Клобукова.
Потом эти шубы, башмаки и сорочки выдавали по талонам нагой бедноте: ни Филипп, ни сам Лалетин не знали иного применения для купецкого имущества. Обычными считал и хвосты за хлебом, и митинги на морозных площадях, и бессонные ночи в горсовете, и неведомые деревенские дороги. Все это не было ему в тягость. Да и он крепко запомнил, что через все это надо продраться, чтобы занялось то лучезарное время, которое называют осипшие ораторы социализмом.
Впереди была та большая жизнь, для которой безотказно требовалось делать все, приятно это тебе или неприятно.
Но была еще одна жизнь — подвал с домашними хлопотами и материным ворчанием. А с некоторых пор ко всему этому прибавилось еще что-то веселое и тревожное.
Раньше он считал, например, что ему совсем ни к чему носить увесистую шашку, неизвестно для чего выданную в красногвардейском отряде заведующим оружием. А теперь она нравилась ему и тешила его тщеславие. Придирчиво посмотрев как-то в рябое зеркало, он остался недоволен собой. На голове волосы дыбятся чеботарской щетиной. Так Солодянкин появился в парикмахерской.
Парикмахера Мусаила знал весь город. Вид у него был такой, как будто сам он никогда не брился, а тощая фигура наводила на мысль, что все его жизненные соки ушли в волос, который выпирал из ушей, щетинился под носом, дремуче разросся в бровях.
Капустин говорил о нем:
— Если хочешь убедиться, что человек произошел от обезьяны, посмотри на Мусаила.
— От обезьяны? — удивился Филипп. — Брось врать, Петр. Ты что? Выходит, и я от обезьяны?
Капустин был невозмутим.
— И ты. И ты, Филипп. Принесу я тебе как-нибудь книгу.
Филипп, сидя в кресле, придирчиво посматривал на Мусаила. И вправду — до чего волосатый. Мусаил расторопно хлопнул салфеткой и, повторяя, как заклинание: «Товарыш комиссар», «Пусть не изволят беспокоиться, товарыш комиссар», начал махать ножницами над кудлатой Филипповой головой. Мусаиловские присловья походили на старорежимное угодничество, и это угодничество и боль до слез от щипков туповатых ножниц Солодянкин вынес. Укротив дикую силу его волос, Мусаил соорудил мудреный зачес, увидев который Филипп заерзал в кресле. Из зеркала смотрел на него совсем незнакомый человек, лишь отдаленно напоминающий прежнего Филиппа.
Освободившись от назойливой вежливости, на крылечко вышел бравый комиссар. Из-под папахи выпирал лихой зачес, рука лежала на витом эфесе шашки, шпоры вызванивали чистый хрустальный мотив. От Солодянкина шел аромат редких, «почти парижских» духов.
В таком виде и запечатлел его знаменитый вятский фотограф. Смотрит на нас лихой человек с железом во взгляде, с толстыми детскими губами.
Филипп долго стоял у арки Александровского сада, глядел на жаркие маковицы женского монастыря и косил глазами на крыльцо губернской типографии, куда перевели теперь рабочих из частной печатни. По расчетам Филиппа, вот-вот на крыльце должна была возникнуть Антонида, которой он кое-что собирался сказать.
Отвлек его треск мотоциклета. Из-за угла выскочил на американском «индиане» бедовый ездок, курьер горсовета Мишка Шуткин в бьющемся на ветру солдатском ватнике с оборванными завязками. Мишка бесом проскакивал под мордами смирных вятских лошадей, в которых после этого вселялась нечистая сила. А на старух мотоциклет наводил такой ужас, что они, даже вспоминая о нем, подносили дрожащую щепотку ко лбу.
Как раз напротив Филиппа мотоциклет зачихал. Мишка подошел к Филиппу, на ходу доставая кисет.
— Ух ты, дьявол! Как от тебя несет, — восхитился он, — что это ты так расфуфырился?
— Да так, — небрежно сказал Филипп, — побриться заходил.
Мишка потер подбородок: у него бороды пока не предполагалось.
— Нога-то как?
— Ничего, шевелится, — ответил Филипп. Теперь все спрашивали его про ногу, даже не очень знакомые. Из-за выстрела в типографии он стал даже известным.
— Ты меня подтолкни немного, — попросил Мишка. — А то он у меня нравный стал. Да и то ведь поймешь его: кажинный день туда-сюда, туда-сюда. Такого ни одна лошадь не выдержит. А он терпит.
О своем «индиане» Шуткин мог говорить долго.
— Ну, так толкнешь? Толкни, чего тебе стоит?
Филипп колебался. Вдруг в это время Антонида выскочит из типографии?
— А нога? — сказал он.
— Ну, немножко.
Филипп не любил себя за то, что очень легко поддавался уговорам. «Надо бы сказать: нога ноет невтерпеж». Но он сунул шашку под мышку и стал подталкивать мотоциклет. Потом пришлось бежать. Мишка, широко расставив ноги, ехал по санной колее, а Филипп бежал по сумету. Наконец «индиан» свирепо затарахтел и, обдав его керосинной вонью, рванулся сам.
Отряхнув руки, Филипп распрямился и встретился взглядом с яркоглазой Антонидой. Она беспечно размахивала бельевой корзиной и смотрела на него.
— Ты чего здесь? — спросила она.
— Так. Подышать вышел.
— Нога-то не болит?
— Не.
— А погода располагает погулять, — и крутнула корзиной. — Белье выстиранное вот господам Зоновым еще до работы носила. А они, жадины, мне как в старо время отвалили. Да я сказала, чтоб добавляли, а то мы с мамой больше не станем стирать. А они еще: охо-хо, вот деньки настали, прачки даже грубят. Ну, правильно ведь я их обрезала?
— Правильно! — похвалил Филипп.
Так с корзиной они и шли. Антонида вытащила из кармана горсть кедровых орехов.
— На-ка, погрызи. А я теперь буржуев вовсе не боюсь.
— Ты смелая, — усмехнулся Филипп.
Она повернула к нему недоуменное румяное лицо: наивный рот бараночкой, щеки тугие блестят.
— Что, не веришь?
Она была такой понятной, что Филиппу казалось, будто давным-давно знает ее, всю ее незатейливую жизнь. С такими разговор льется, как вода под горку.
Когда Филипп возвращался с фронта, охряного казенного цвета вокзалы встречали прохарчившихся солдат жидкими супцами из сушеных судачков да гамом митингов с ораторами от разных партий.
А на вагонной крыше, коротая время, слушал он байки рыжего туляка Ведерникова о мгновенных постельных победах. Ведерников, пуча бесстыжие глаза, наставлял, что главное в таких делах нахальство и упорство.
Может, это было и правдой. Филиппу с ухаживаниями никогда не везло. Сейчас он вдруг вспомнил ведерниковские наставления, покосился на Антониду. Она тоже взглянула на него и заулыбалась. Наверное, и с парнем-то по улице шла в самый первый раз. И была счастлива.
— Ну, расскажи чего-нибудь, — потребовала она. — Идешь, как бирюк, и молчишь. Разве так ходят?
Видимо, она знала, что не так надо «ходить».
— О чем я тебе расскажу-то?
— Я не знаю. Ты уж сам…
— Вот видишь ту церкву?
Она подняла наивный взгляд. Филипп быстро нагнулся и чмокнул ее в щеку.
Она вывернулась, поправила платок и наставительно сказала:
— Ну, ты чего это? С первого раза и целоваться. Нельзя так.
Филипп нахмурился.
— Ну, я пошел тогда.
У Антониды лицо стало жалким. Покрутив носком подшитого валенка лунку в снегу, она проговорила:
— Ты со всеми так сразу и целуешься?
Филиппу стало неловко, но он сказал с лихостью опытного ухаживателя:
— Всяко бывает.
— Ну, ты и ухорез, — не то с похвалой, не то с осуждением сказала Антонида. — У меня вот отец таковский, а сам маму колотит. А свою бабу бить — все равно что по кулю с мукой: всю хорошую муку выколотишь, отруби останутся. — И вздохнула. — А теперь он еще пуще злится. Завод закрылся. Вот он без работы сидит, вас, большевиков, на чем свет стоит ругает…
Филиппу вдруг захотелось рассказать о своем отце. Он запомнился худым согнутым человеком, который пил и умилялся тем, что ждет его скорая погибель. Он возил из города на реку Вятку снег в огромных прутяных плетюхах.
Мосластая старая кобыла Синюха с выпирающими, как гармонные мехи, ребрами по-собачьи ходила за отцом. Он всегда припасал для нее корки хлеба.
Когда отец занемог совсем, он сполз все-таки с топчана и прибрел попрощаться с Синюхой до того, как Филипп отведет лошадь хозяину. Филипп сам видел это. Отец погладил Синюху по холке, сунул в отвисшую губу корку хлеба. И тут лошадь уткнулась ему мордой в грудь, и сливину глаза омыла слеза.
И потом, когда отец уже умер, Синюха, провозя мимо их дома плетюхи, норовила свернуть к воротам. С безнадежной верностью искала она своего друга.
— Вот ведь лошадь, а помнит пуще человека, — удивилась Антонида. — А у нас коза была, так она все на крышу залезала, прямо к трубе.
Так они шли и говорили о всякой всячине. Откуда что бралось. И Филиппу интересно было узнать, что мать у Антониды добрая, а сестры уже все замужние, все «обребятились». Только одно рассердило его. Сказала Антонида, что метранпаж, тот, политик, смотрит на нее со значением. Хочешь, говорит, верстать обучу?
— Я его, заразу, зря не арестовал, — загорячился Филипп. — Но ты мне скажи… Я…
Антонида дернула плечами.
— Ой, лихо мне! Да что я, сама сдачи не дам! Я бы и тебе сдачи дала, да вижу, ты не охальный, как иные. С тобой хорошо.
Филипп подумал, что ведерниковские наставления так и не пошли впрок.
Под колокольный звон соседней церквушки угас день. Они добрели до Антонидиного дома. Филипп, прощаясь, стиснул твердую руку девушки.
— Больно?
— Больно.
— А что не кричишь?
— Не хочу, — непонятно взглянув на него, ответила Антонида.
Он наклонился и ткнулся губами в полушалок.
— Ой, лихо мне! Ты даже ничего не говорил — и сразу… — проворно, как тогда, вывернувшись из его рук, сказала Антонида. — Другие вон по году ходят до того, как поцелуются, а ты… — И вдруг, обхватив рукой Филиппову шею, обожгла его губы быстрым поцелуем, потом вырвалась и легко, бесшумно взбежала на крылечко. Оттуда дразняще мерцали ее глаза.
— В субботу я на уголок приду, — сказал он. — Придешь?
Она кивнула головой.
Вдруг кто-то сзади похлопал его по плечу. Это был совсем незнакомый Филиппу человек с дремучими бровями.
— Вот что, голубь, — сказал он, — если еще раз увижу, что с моей девкой идешь, ходули перебью, не посмотрю, что ты в ремнях. Слышь?
Филипп выдержал его недобрый взгляд.
— Это посмотрим.
— А чо смотреть! — крикнул тот и поднес к носу Филиппа волосатый кулак. — Видал?
— Видал и ломал! — свирепея, крикнул Филипп.
Разговор с отцом Антониды испортил настроение. Но потом огорчение рассеялось. Филипп дома, лежа в кровати, смотрел в низкий потолок и удивлялся тому, до чего забавной бывает жизнь. Почти совсем незнакомая девчонка вдруг непрошено вошла в его думы, стала первым человеком, заслонила недосягаемую Ольгу Жогину. И совсем ведь простая девчонка, а из-за нее никак не спалось. «Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то скоро окрутиться», — подумал он.
Днем весело клевала снег сбегающая по сосулькам капель. Теплынь такая, что хоть сбрасывай папаху, но по утрам артачился март, спорил мороз с весной, а в северных затенях и днем вымещал свою злость.
Петр Капустин и Филипп в конюшню прибежали налегке. Щипал уши утренник.
— Ничего, обогреет, — успокоил Петр, садясь в санки.
Филипп вскочил на передок.
— Далеко ехать-то?
— До Тепляхи!
Тепляха была центром волости, где до сих пор не выбрали мужики советскую власть. Вятский горсовет пока правил и городскими делами и уездными. За хлебом же снаряжал отряды и в Ноли, и за Уржум. Хлеба много надо. Петр доподлинно все знает: подписанные самим Лениным бумаги читал. А Ленин сказал, что единственно из-за голодухи может вся революция погибнуть. Вот дело какое аховое.
Филипп вздохнул, разобрал вожжи.
Гордый, презирающий седоков породный жеребец бежал, разбрасывая мерзлые комья. Филипп, как заправский кучер, и покрикивал, и свистел. Летучий бег санок радовал и баюкал. Солодянкин вспоминал встречу с Антонидой и улыбался про себя. «В субботу-то навряд ли вернусь, затянет, наверное. А она ждать будет».
Сельское неторопливое солнце наконец проморгалось, и нестерпимое сияние синих мартовских снегов ударило в глаза. Петр довольно щурился. В консистории-то несладко сидеть. А тут свет и воздух.
— Как ты думаешь, Петр? Вот если бы тогда посмотреть по-магнетически на Чукалова-купца, можно было бы узнать, правду он говорит или так, дурь одну наводит? — закинул Филипп давно беспокоивший его вопрос.
— Что-что? — насторожился Капустин. — Это как еще магнетически?
— Да книга такая есть. «Коллекция господина Флауэра», про то, как научиться смотреть магнетически. Узнать можно, что у другого в голове делается.
Петр залился смехом.
— Не ты ли ахинею такую читаешь?
— Ну уж, ахинею?
— Конечно, ахинею. Выдумки это все, для цирка. Читай хорошие книги.
— «Капитал», что ли?
— Да, «Капитал». Тогда поймешь, что к чему. Сначала надо революционному взгляду научиться, тогда и магнетический не понадобится.
Филиппу стало не по себе: он так верил в эту книжку, а тут оказалось — все враки.
Капустин, видимо, понял, что Филипп из-за этого огорчился, начал рассказывать, что есть какой-то гипноз. Вот тут можно что-то внушить, приказать, но не у каждого это получается. Он пробовал в реальном училище — не вышло. А научиться конечно бы неплохо было. Филипп схватился за это.
— Вот бы взять да и внушить всем кулакам, которые хлеб держат: должны вывезти. Дело ходко бы пошло.
— Да, — согласился Петр. — Давай повнушаем.
Филипп уловил шутку и сам захохотал.
Чтобы разогреть затекшие ноги, они, разговаривая на ходу, по очереди бежали за санками. Потом опять ехали. И что-то, им показалось, ехали долго. Дорога вдруг испортилась. Быстрая сытая лошадь пристала и пошла шагом. Теперь они ехали по лесу и никак не могли узнать, где едут. По обе стороны стояли бородатые старые ели, голостволые сосны. Вдруг езженая дорога оборвалась. Лошадь озадаченно стала. Впереди была берложная непролазь, костром наваленные деревья.
— Ты что это? — вспылил Капустин. — Куда ты, Филипп, привез?
— А откуда я знаю?
Стали разбираться. Оказывается, была развилка, а они не заметили. Пришлось поворачивать обратно. Лошадь устала, и они устали, сидели молча. Сколько крюку дали!
— Эх ты, магнетизм, — вдруг поддразнил Филиппа Капустин. — Сходи-ка, узнай у лошади, чего она думает?
Филипп снова рассмеялся. Это бы интересно узнать…
— Эй, Солодон, куда ты нас завез?
Вдруг Филипп завидел в стороне пылающие гроздья рябины.
— Смотри-ка, даже не обклеванная, — удивился он и, черпая крагами жесткий мартовский снег, пробрался к рябине.
Взмыли вверх пировавшие на дереве красногрудые снегири. Капустин, привязав лошадь, пробрался следом. Солнечный свет пучками лучины ударял в прогалы между ветвей, зажигал снег россыпью искр. Было тихо и ясно. Они рвали таящие в себе ледяной холод сладкие ягоды, ели, радуясь нежданной лесной благодати. Ух, хорошо, ух, сладко! Всю терпкую горечь выморозило за зиму. Петр глубоко вздохнул, щурясь, подставил лицо солнцу.
— Знаешь, лег бы так прямо на снег и лежал в тишине, смотрел в небо. Хорошие, спокойные мысли тогда приходят.
Приехали к развилке. Ни Филипп, ни Капустин не знали, куда поворачивать. Выбравшись из саней, судачили, когда все-таки они свернули с большака. Здесь везде снег линован полозьями.
Вдруг показались дровни. Ехал в них мужик в красной опойковой шапке.
— Эй, где тут в Тепляху дорога? — крикнул Филипп.
Мужик испуганно оглянулся и, не отвечая, стал настегивать лошадь. Та ударила вскачь.
— Чего он? — обернулся недоуменно Филипп. Капустин пожал плечами.
— Стой, стой! Эй, стой, в Христа-бога! — заорал Филипп и, кинувшись в санки, погнал жеребца следом.
Мужик уже стоял в дровнях во весь рост и, с ужасом оглядываясь, нахлестывал лошадь. Филипп с азартом погнал следом. Выбежав из леса, дорога выгнулась петлей. По ней и мчался теперь мужик. Филипп завалил сани на один полоз и, чуть не выпав, направил лошадь напрямик по сумету. Взрывая снег, жеребец рванул и, весь дымящийся, выскочил на езженое место, стал поперек дороги за сажень от мужицкой подводы.
— Тпру, тпру, — натянул вожжи мужик, сбросил рукавицы и зло, обиженно высморкался.
— Дура! — в запале обругал его Филипп. — Чего мчишь? Съедим, что ль? Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то.
Мужик обреченно махнул рукой.
— Ии-эх, пропадай все. Нету ничего у меня. Вот тулуп берите… Вот хлеба ярушник. Сала вот кус.
— Не борони ерунду. Мы что, бандиты? — прикрикнул Филипп.
Подбежал запыхавшийся Капустин.
— Что это ты, милый?
— Что-что, а не что, коли заритесь, берите, — по-прежнему обижался мужик. Давно не бритое лицо было худое, замученное, обожженное морозом и ветром.
— Это за кого ты нас принимаешь? — строго спросил Капустин.
— За кого, за кого! — огрызнулся мужик. — Гли, по деревням у нас перо летит. Выпускаете из перин да из подушек. Сырым и вареным берете. Со своим Куриловым куры курите.
— Где у вас? — так же сердито спросил Капустин.
— Да в нашей же Тепляхе. Нарочно вот с извозной еду домой. Говорят, скоро и до моей избы доберетесь.
— Едем! Как раз в Тепляху и надо, — зло приказал Капустин. — Пропусти его вперед, Филипп.
Мужик, видимо, что-то понял. Лицо его стало добрее и от этого моложе. Объезжая их по целику, он озадаченно бормотал:
— А я уж думал, и вы… Вот оказия какая приключилась.
Потом вернулся от своих дровней, словоохотливо спросил:
— Отколь вы тогда ехали-то?
— Из Вятки.
— Так верст пять окружину дали. А я думал, Курилов. Извиняюсь тогда, коли не так. Поди, студено было? Мороз ныне лют. Март хвастался, быть бы посередке зимы, так быку рога обломал.
— Едем, — нетерпеливо сказал Капустин. Теперь он был не словоохотлив. Глаза его сузились, кожа обтянула острые скулы. Наверное, клял про себя Курилова. «Да, накузьмил там, видать, Кузьма, лихой балтиец».
Филипп смотрел на синеватые, в переливчатых искрах, снега и тоже молчал. Вот еще добавка к делу.
Снегам конца-краю не было. Вся дорога в свежих, надутых за ночь застругах. Почти под самыми санками вдруг захлопалась стая куропаток. Совсем как голуби, только с бурой лесной дичинкой в пере. Филипп выхватил «велледок». Ему уже представилось, как, чертя крылом снег, бьется птица, но Капустин сморщил лицо.
— Оставь, Филипп, не надо.
И он, поняв Петра, спрятал револьвер обратно в кобуру. Не хотелось Петру поднимать стрельбу перед селом, заводить шум.
На сжатом суметами зимнике за однопосадным починком они нагнали женщину. К мужику садиться было некуда: у него сани приспособлены для возки бревен, сам вертелся на брошенной поперек плахе.
— Садитесь к нам, — пригласил Капустин, и женщина, извиняясь, осторожно примостилась рядом с ним, с испуганным любопытством рассматривая комиссара в кожанке, перетянутого крест-накрест ремнями кучера. Не часто такие бывают в Тепляхе. — Учительница? — спросил Капустин, сразу поняв по одежде и речи, что женщина не может быть простой крестьянкой. Она была совсем молоденькой, с милым лицом и большущими удивленными глазами.
«А моя Тонька получше будет, — покосившись на женщину, тщеславно подумал Филипп, — порумянее», — и стегнул Солодона.
— Да, я учительница, — сказала женщина и даже не удивилась тому, как Петр узнал это.
Капустину показалось, что в Вятке в череде благонравных епархиалок, идущих парами на прогулку, видел он эту с овальным лицом девы Марии, с заглядывающими прямо в душу глазами.
— Вы из епархиального? — спросил Петр.
— Да, — удивилась она. — Как вы все знаете?
— Нет, не все. Не знаю, например, как вас зовут.
— Вера Михайловна, — послушно ответила она.
«Вот умеет зубы заговаривать, так умеет, — удивился Филипп. — Сразу все насквозь вызнал».
— А закон божий преподают у вас? — спросил Капустин.
— Отец Виссарион у нас никак отступаться не хочет. И вроде нельзя уже, а он преподает.
— Что ж вы, ничего сделать не можете?
Учительница промолчала, теребя кроличьего пуха белый платок.
Показалось угористое село с двумя церковными башнями, разрезанное надвое оврагом. Лобастый крутояр краснел глинистым обрывом.
— Это наша Тепляха, — сказала Вера Михайловна, — красивое село.
Чувствовалось, что учительница это село свое любит и гостеприимна и доверчива, потому что, легко выскочив из саней около кирпичной школы земской постройки, пригласила:
— Будем рады, если зайдете к нам.
— Завернем, — пообещал Капустин.
Лошадь остановилась возле курящейся речушки. Мужик в опойковой шапке виновато подошел к ним, сказал доброжелательно:
— Бают, село у нас по заметам стародавнее. Вон там, на яру, у нас все игрища и гулянья бывают, — и показал на голый, обдутый ветрами обрыв. — Далеко и видно, и слышно бывает. Тепляхой село называется из-за теплых ключей. Говорят, они целебные. Лоси там часто залегают, заживляют свои раны. А мужички в лихолетье грязь эту и воду возят домой, выпаривают и соль получают. Наверное, Тепляха могла бы стать целебницей. Читывал я про такие целебницы.
Выслушали мужика и поехали к его дому.
— Зайдите погреться. Мыслимо ли в одних сапожках ездить. Ныне лютый март.
Но Капустин греться не захотел.
— Где Курилов располагается?
— Наверное, в волостном правлении.
В это время выскочила молодая баба в одной шали на плечах, бросилась обрадованно к мужику в опойковой шапке.
— Приехал, Митя?
— Приехал, приехал, — легонько отстраняя ее, сказал тот помягчевшим голосом. — Вон люди промерзли. Самовар давай.
— Не надо. Мы пойдем. А лошадь, пожалуй, оставим, — сказал Капустин.
— Ну, не заблудитесь. Спросите Митрия Шиляева, каждый укажет.
И они пошли, издали завидев у просторного здания с балкончиком груженные мешками подводы. Это и было волостное правление.
На широком крыльце, опираясь о витой столб, щуря ошалевшие с перепоя глаза, стоял сам Кузьма Курилов в бекеше, накинутой на плечи, в едва державшейся на макушке бескозырке. Бекеша была нарядно отделана синей мерлушкой. Вдоль широких матросских штанов тянулся серебряный позумент, слепила глаза сабелька в никелированных ножнах с колесиком. Ее он держал в руках. Лошади уныло ели овес из торб, а мужики-подводчики, сгрудившись вокруг Курилова, о чем-то просили его.
— Ти-ха! Ти-ха! — кричал тот. — Сегодня шаг на месте. Не едем! Завтра — шаг у-перед. Завтра едем! Понято?
— Понято-то понято. Да уж мы тут проелись все! — крикнул один из мужиков.
— Ты, что ль, сказал? — ткнул сабелькой Курилов.
— Ну, я.
— Смутьян ты.
Вдруг Курилов увидел Капустина и Филиппа, взмахнул сабелькой.
— Матерь божия, ты, Петро! — заорал он и, спотыкаясь, сбежал к ним. — Как вы сюда? Ух, братва! Дай я тебя поцелую, — и облапил Капустина.
Тот вырвался.
— Оставь, Курилов. Оставь, говорю.
У Курилова рот был полон крупных добродушных зубов. Он улыбался и лез обниматься уже к Филиппу. Дышал на него перегаром.
— Как я рад, братва! Прямо рад. Матерь божия, с вятского румба плыву без якоря. Никого не встречал. Встретил вас. Пошли ко мне. Как я рад!
— Да что ты на меня навесился? — отстранялся от Курилова Филипп, но тому обязательно надо было обнять кого-то.
Потом Курилову вдруг приглянулись Филипповы краги:
— Хочешь, отдам тебе эту саблю, а? И сапоги. Хочешь?
— Не хочу.
Мужики отчужденно смотрели на них. Было не по себе под их насупленными взглядами.
— Ты чего делаешь тут? — оборвал Курилова Капустин.
— Не видишь, хлеб везу. Братва у меня на одного побольше дюжины, а роту не надо. Ой, братва!
— А здесь-то что делаешь? — упрямо спрашивал Петр, пытаясь добиться толку.
— Эх, братишка, промерял глубину фарватера. Да пойдем к нам, — и, обняв упирающегося Капустина, повел их в волостное правление.
Их встретили пьяный гогот и спертый бражный дух. На широких лавках вдоль стен, на обмолотках, разбросанных по полу, умостился развеселый народ. Качались люди в треухах и солдатских папахах, в австрийских картузах и в шляпах, обутые в ботинки с обмотками, крестьянские высокие валенки и кавалерийские сапоги со шпорами. Некоторые отрядники еле шевелились. За канцелярским столом с зеленой бутылью в татуированной руке пошатывался на соломенных ногах бородатый детина в поповской ризе. Он наливал из бутыли в позеленевший медный ковш мутноватое зелье и пел густым басом:
— Причастимся, братие, — и подносил его отрядникам.
В это время какой-то коротышка в плисовой кофте начинал жарить кулаком по бубну. Потом бухал бубном и по коленям, и по локтям, и по вытертой своей макушке, а пьяное лицо оставалось равнодушным и даже скучным, словно оно не имело никакого отношения к бешеным рукам. Длинный усач в австрийском картузе наигрывал на губной гармошке неслыханный мотив. Им пытался помогать лежащий с гармонью на животе известный вятский запивоха Саня Ягода. Этого вконец испорченного на даровой свадебной выпивке человека Курилов, видимо, захватил специально для веселья.
Навстречу Курилову кинулся покачливой походкой чернолицый мужик с лямкой через плечо, которая поддерживала его деревянную ногу.
— Ночлег будет лучшим образом, — сказал он таинственно. — Может, бражки-томленочки? — И на всякий случай удрученно посетовал, что совсем заморился бегаючи.
У Петра под тонкой кожей ходили на скулах тугие желваки. Он зло толкнул дверь в летнюю боковуху.
— Пошли, Курилов.
Курилов шагнул в боковуху, потом вернулся и поманил пальцем хромого мужика:
— Сюда неси, Зот, — и пьяно подмигнул.
— Нет, — остановил его Капустин и захлопнул дверь, — ничего не надо.
— А я… — начал Курилов.
— Хватит, Курилов, — дрожащим голосом крикнул Капустин. — Хватит! Ты что из революции пьянку и разгул делаешь?
Лицо его побледнело, глаза стали злыми, голос — струна. Вот-вот дойдет до большого.
Курилов схватился за кольт.
— Ты мне так про революцию, мне? Я… Знаешь, у меня с такими разговор короткий.
Капустин шагнул к стоящему у притолоки Курилову и угрожающе проговорил:
— Сейчас же снимайся со своими головорезами — и в Вятку. Слышишь? Там поговорим.
Курилов словно успокоился:
— Нет, Петя. Это, как говорила одна сербияночка, напрасные хлопоты. Я не люблю свои приказы менять.
— Сейчас же. Слышишь?! — крикнул Капустин. — Иначе я арестую тебя.
— Попробуй! — Курилов зашарил рукой по боку, но Филипп, схватив его за запястье, вырвал кольт.
— А-а, вы так? Братва! — заорал Курилов. — Отдай оружие, отдай, гад!
— Отдай, — сказал Капустин.
Филипп, щелкая магазином, вынул патроны и бросил кольт Курилову.
— Почему ты пьешь? — нервно затягиваясь цигаркой, спросил Капустин.
Курилов, страшный, с покрасневшими глазами, лохматой головой, косолапо пошел на Капустина. Филипп думал — кинется сейчас — и привстал со скамьи. Но тот оперся рукой о косяк, сказал со слезой в пьяном голосе:
— А как мне не пить? У меня чахотка в Ревельской тюрьме, в «Толстой Маргарите», заполученная. Жить мне, может, полгода осталось. Как мне не пить?
Капустин отстранился от него, быстро прошелся и опять вернулся на место, в упор посмотрел на Курилова.
— А ты понимаешь, Кузьма, что ты идеи революции грязнишь? Понимаешь, что после твоей попойки здесь мужик станет косо смотреть на советскую власть? Понимаешь?
В дверь сунулся хромой Зот с четвертью браги-томленки, впустив в боковуху кабацкий гул. Курилов опять вскинул голову, лихо крикнул:
— Иди, Зот, иди!
Тот с угодливым смешком сунулся в боковуху, но Капустин сердито захлопнул дверь, повторил:
— Ты идеи революции грязнишь!
Словно ясная мысль мелькнула в глазах Курилова. Он уронил голову и, ударяясь ею о притолоку, всхлипнул:
— Полгода жить, Петя. Полгода. Доктор сказал.
Капустин хмурил шишковатый лоб. Молчал. Потом шагнул к Курилову.
— Ерунда, Курилов. Полгода ты не проживешь. Ты раньше сдохнешь, если будешь так.
Курилов утер рукавом глаза, нос. Сказал согласно:
— Сдохну.
Настежь распахнулась дверь, зазвенели стекла в рамах. На пороге стоял бородатый детина в ризе. За ним толпились отрядники.
— Кто такия? — запел бородач, но, поняв, что слишком вошел в роль дьякона, крякнул и спросил обычно: — Пошто командира обижаете? — и приправил слова ядреной руганью.
Капустин, наверное, хорошо понимал, что с этой пьяной ватагой криком и угрозой вряд ли справишься. Словно не замечая бутыли и ризы, сказал:
— Товарищи, в Вятке давно ждут ваш обоз. В приютах хлеба не хватает, детишки голодают. Питер доедает последние сухари. Задерживаться нельзя ни на час. Это будет бессовестным преступлением. — И, повернувшись к Курилову, спросил: — Так ведь, товарищ Курилов?
Тот хмуро кивнул:
— Так.
— Тогда командуй.
— Выходи, братва, ночлег отменяется, — сказал Курилов усталым трезвым голосом.
Осиротела изглоданная коновязь, обоз, сопровождаемый повеселевшими подводчиками, выехал из села. Капустин и Филипп направились к дому Митрия Шиляева.
Писарь волостного правления Зот Пермяков, ковыляя на черной деревяшке, догнал их, преданно заглянул сбоку в лицо Петра.
— Может, позвать кого надобно? Али ночлег…
— Не требуется, — обрезал тот.
В широкой избе Шиляева, которую веселила просторная, в петухах печь, их ждал самовар. Митрий, помолодевший после бритья, в свежей, пахнущей морозом рубахе, стесняясь и оговариваясь, позвал к столу.
Капустин снял кожанку: ни дать ни взять деревенский учитель — косоворотка, пиджачок, валенки выше колен. Смирно сел к столу.
Хозяйка, тоже принарядившаяся, притащила огненных щей, ржаной лапши на молоке, разного холодного соленья — капусты, груздей, огурцов. После городской скудости Филипп от всей души навалился на еду.
Не успели они управиться со щами, как с дороги скатился к избе, словно с горы, человек в солдатской папахе и шинели. Каленное морозом и ветром лицо, широкое в переносье, глаза расставлены далеко, глядят прямо.
— Вот это и будет Сандаков Иван, — сказал Митрий Капустину.
Единственный на всю Тепляху большевик, Сандаков Иван послал с нарочным в Вятский горсовет записку, чтоб помогали, а то дело худо. Собрание уполномоченных от деревень разделилось надвое. И, почитай, больше половины против советский власти, потому как взяли верх горлопаны-подкулачники, а ему, хоть и окопное горло, перевеса добиться не удалось. Вновь решили собраться назавтра пополудни. Поэтому в записке просил: «Подмогайте!» И вот приехали Капустин с Филиппом.
У Сандакова Ивана взгляд тяжелый, без увертки, на беспалой правушке тавро от австрийской пули, полосатые ленточки двух Георгиев на солдатской рубахе. Видать, не робкий, а сразу пожаловался. Как с губернского съезда Советов явился, ходко дело пошло, все деревни объехал, а потом поп Виссарион да лавочник Ознобишин канитель развели. Ознобишин распинается, что-де добрая воля во всем должна быть. Пускай мужички всех посмотрят — и кадетов, и анархистов, и большевиков. Которые поглянутся, тех и выберут к власти. И везде советская власть с большевиками, а в Тепляхе пускай без них. А Ознобишин этот, хоть и лавочник, для многих указ. Хозяйство умело ведет — у него пчелы, коровы шведской породы, веялку, молотилку держит. Маслобойка есть. И большую он на себя надежду имеет. Такой златоуст — не остановишь.
За стол Сандаков садиться не стал. Сидел в кути на лавке и, размахивая папахой, говорил:
— Захожу сегодня к Ознобишину в лавку, а он: «Пулеметом станешь стращать али как?» — «Тебя-то, — я говорю, — из пушки бы разнес, кровососа. Гляди, что клопина, красный. Где сядешь, там и пьешь кровь». А он захохотал и спокойненько: «Поди, недолго левольвертом махать-то осталось. Кое-где ваши порядочки поперек горла». — «Ну, — я говорю, — своего мы не упустим. Нам и голодуху, и стужу, и прочее что не привыкать переносить».
Капустин поставил чашку вверх дном на блюдце, сел рядом с Сандаковым, хлопнул по колену.
— Давай по порядку разберемся. Сам этот лавочник на собрании при нас не вылезет. Побоится. Кто-то вместо него шуметь станет. Нам надо, чтобы фронтовики, бедняки нас поддержали и заодно действовали. Как они у тебя, в одном кулаке или каждый сам за себя?
Сандаков достал трут, огниво, зло ударил кресалом.
— Говорено вроде со всеми.
— Учти, тут нам свой же товарищ дело подпортил. Пировал-гулял. Слышал ведь? — опять мрачнея, сказал Петр.
Сандаков добыл искру, прикурил. Задымили все остальные.
— Как не слыхать, далеко слышно было.
Договорились, что по вечерку соберет Сандаков нужных людей у Митрия. О Шиляеве он сказал, когда тот выскочил в сени, что это человек честный, свой, хоть и середняк. А у самого Сандакова никак нельзя собраться: отец-мать антихристом его подшивают, хоть беги куда. Ушел он повеселевший, заломил шапку.
Митрий Шиляев не отставал от Петра ни на шаг. И слушал, склонив голову набок, будто Капустин не говорил, а пел. Потом разошелся сам:
— Я про коммунию читал в книжках. Теперь, по-моему, самый раз в такую коммуну мужикам сбиваться, чтобы заобще все — житницы, хлева и разное иное. У моей бабы, к примеру, шаль есть, пусть ей все пользуются. Или опять сапоги у меня — так пусть надевает каждый, и чтобы работать в одно сердце.
Капустин поддакивал. Верно. А Филиппа от сытной еды потянуло на сон. Под скрип березового очепа, на котором качал зыбку голубоглазый сынишка Митрия, так и совался Солодянкин: сон к лавке придавливал. Он встряхивал очумелой головой, но все равно не мог справиться со сладкой истомой. Хорошо, что Митрий позвал в студеную клеть — принести на показ Петру какую-то диковину. Петр тоже вышел. Втроем, толкая друг друга, они втащили в избу набитый книгами деревянный сундук.
Митрий поднял крышку. Голос словно перехватило:
— Вот это, Петр Павлович и Филипп Гурьянович, моя утеха. Всю жизнь, почитай, лет с пятнадцати, собираю. — Он наклонился, погладил студеные переплеты. — Вот Дрожжин Спиридон Дмитриевич, а это Иван Захарович Суриков, а это Алексей Васильевич Кольцов, все вроде меня — несчастные самоучки, мужицкие горевальники.
И показалось Филиппу, стоят они словно на кладбище. Вот этот, вот тот. Лежат бедняги под книжными плитами. Еще и говорит-то Шиляев так жалостливо, что впору зареветь.
А книги манили обложками. Архипка, сын Митрия, оставив зыбку, забрался на лавку и дышал Филиппу в ухо. Каких только нет книг: и махонькие совсем, и, считай, в полпуда та толстенная.
— Да уж книжки эти, — с притворным осуждением отозвалась из-за заборки жена Митрия Наташа, — и ест когда, так из рук не выпущает, как только и попадает в рот ложкой. — И чувствовалось, не хотела осудить, похвалиться хотела: глядите, какой он у меня книгочей, умник.
Капустин азартно подсел к сундуку.
— Смотри-ка, граф Лев Толстой, Диккенс, Стивенсон. Богатая библиотека! Вальтер Скотт.
— А я вот больше про мужицкое житье книжки уважаю, про нашу жизнь. Интересно наблюдать, кого наградит судьба спасением, а кого гибелью. Вот «Антон Горемыка» Григоровича так на слезу и наводит или «Митрошкино жертвоприношение»… Писатель-то уж весь испереживался, чую, любит его, вроде все под своим крылом держит, а все равно горе горючее человеку. Уберегчи не сумел. И все ясно, будто про нас, тепляшинских, сочинено, — проговорил Митрий.
Петр вскинул голову:
— Но, согласитесь, Дмитрий Васильевич, что у этих книг один унылый уклон: показывают нужду, унижение. А выход-то в чем? Ответа они не дают!
Да, ловко Петр ему подбросил закавыку. Но Митрий не затруднился в слове:
— Так ведь и про политику книжки читать надо. Но голой политикой-то не обойдешься. Я так считаю: книги вроде «Антона Горемыки» в сердце горечь скопляют, а политические ум на дело наставляют. Я вот думаю, и Плеханов, и Ленин допрежь того, как до революции додуматься, сколько таких вот книг про горемык прочитали. После этого их на политику потянуло. Поняли, что так, как Горемыка жил, жить нельзя.
Петр хмыкнул, улыбнулся.
— Ну-ну, предположим, — а спорить не стал. Видно, правильно сказал Митрий.
Филипп давно приметил одну книжицу с древним воином на обложке. Чем-то она ему приглянулась. Взял. «Спартак». Листнул. Вроде не так завлекательно: какие-то рабы, гладиаторы. Подсел к окну. Одна страница, другая. И вдруг Филипп забыл, что он в избе у тепляшинского мужика, что поквохтывают курицы в подполье, ревет в зыбке ребенок, сидят перед драгоценным сундуком и толкуют о книгах поживший уже на свете человек и комиссар Капустин. Все они были где-то далеко-далеко.
Очнулся Филипп оттого, что застучали с мороза валенки, заскрипели лапти. Набралось в избу немало незнакомого сермяжного народа. На улице, видать, крепко подморозило. Из-за соседней крыши выкатился лукошком месяц. Но все это показалось Солодянкину не настоящим. И даже Капустин, напористо рассказывающий мужикам о текущем моменте, казался не таким натуральным. Филипп был в раскаленном солнцем древнем Риме, среди гладиаторов. Спартак готовился к победной битве. Солодянкин непонимающе взглядывал на Капустина, ерошил клочковатые волосы, опять прилипал к книге.
«Если бы дать Спартаку один пулемет «максим», тогда он бы всех патрициев покрошил. А если бы еще добавить дюжины три берданок да маузер Спартаку», — с волнением думал он. И, конечно, Филипп сам бы не задумываясь поехал на подмогу, повез это оружие. Уж по такому случаю Вятский горсовет отпустил бы. И, ясное дело, на первых порах побыл бы инструктором. «Что-что, а «максимушку», черным платком глаза завяжи, сумею разобрать и собрать».
Филипп даже не заметил, как ушли мужики, а потом и Сандаков Иван. Сидел у едва мерцающего в масляной плошке фитилька, глотал страницу за страницей, пока Капустин не прогнал его спать на полати.
Но Филиппу не спалось. Он спустился на пол, разбудил Митрия.
— Что хошь делай, не могу уснуть. Зажги, а?
— Со мной тоже так бывает, — налаживая светильник, обрадованно сказал Митрий. — Читай, читай!
Солодянкин кровожадно набросился на книгу. Читать было тяжело, одно расстройство. Филипп иной раз не выдерживал, захлопывал корки. Брала его ярь. Этого подлого Марка Красса он бы сам к стенке поставил. А те-то дуралеи! Вся сила в том, чтоб вместе быть, а они наособицу от Спартака пошли.
Такого с Филиппом, пожалуй, еще ни разу не было. И во сне он слышал голос Спартака, и сам божился, что приедет с пулеметом, уговаривал, чтоб тот держался сколько есть мочи.
Утром Солодянкин разошелся и, схватив ухват, начал чертить по полу, где бы лучше всего поставить Спартаку «максим» во время боя. Капустин и Митрий слушали его с ухмылочкой: не верили, что можно так. Архипка, правда, глядел на летающий в руке Филиппа ухват. На Капустина Солодянкин обиделся. Вот ведь, даже такая жизнь, как у Спартака, его ни капли не задевает. Это надо волосы на голове дыбом иметь, чтобы так-то.
— Ну, поднимайся, великий фракиец Спартак, в школу надо, — уже одетый, положил Капустин руку на плечо Солодянкина, и тот засмущался, довольный этой кличкой, но сказал вроде с обидой:
— Дразнишься. А между прочим, рысковый мужик, Поставь такого во главе Красной гвардии, разгону даст.
Капустин захохотал.
— Из древнего Рима пригласим? Давай. Вместо Кузьмы Курилова. Я согласен.
По дороге Филипп думал о том, что получилось бы, если бы Спартак оказался в Вятке. Обмундировать сразу надо, шинель выдать, ботинки с обмотками: сапог, слышно, на складе нет, папаху. Но после этого потерялось в Спартаке все спартаковское. Филипп разочарованно понял, что в солдатской шинели, в папахе похож гладиатор на любого вятского мужика, на того же Василия Утробина.
Подошли к школе. Старательно околотили голиком снег с сапог. В безлюдном школьном коридоре эхо множило шаги. Петр подходил к классным дверям, прислушивался. Филиппа охватила давняя робость. Вот выйдет учитель и скажет: «А вы что тут делаете?»
За первыми дверьми резкий женский голос говорил:
— Кошкин, напиши: «Тятя пашет землю сохой».
— Нет, это не Вера Михайловна, — сказал Петр.
За следующими дверьми колокольно гудел бас:
— И сотворил господь землю…
Это и есть, наверное, поп Виссарион, о котором говорила Вера Михайловна. Капустина так и подмывало распахнуть дверь и крикнуть ребятишкам, которым давно, конечно, осточертели дурацкие легенды и заповеди: «Выходи! Бога нет, закона божьего тоже» — так, как он кричал это в реальном училище весной прошлого года, за что был с треском выгнан.
И Петр распахнул дверь. Высоченный поп — не поп, а попище — с вороной гривой на гранитно тяжелой голове навис над покорными головенками.
— Вы почему здесь? Закон божий снят с преподавания. С епархиального совета взята подписка о невмешательстве в гражданские дела. Почему вы не подчиняетесь? — подойдя вплотную, спросил Капустин. Вид у него был строгий. В голосе железо.
Поп Виссарион ухватился за серебряный крест. Лицо налилось злой кровью.
— Потому, что бог не снят, — сказал он.
— И бог снят. В школе вам делать нечего, освободите класс, — все так же враждебно проговорил Капустин.
Подбирая подрясник, поп вымахнул из класса. Серебряный крест возмущенно качался на животе. В коридоре поп чуть не налетел на Филиппа.
— Антихристы! Как без веры жить станете? Сопьется народ без страха, изверуется.
— Ну-ну, батя, не ругаться, — предупредил его Солодянкин. — Есть у нас вера. Мы в социализм верим.
Потом было собрание, и Петр рассказывал школьникам о том, за что стоит советская власть, что в Вятке теперь есть клуб под названием «К свету», что будет в булычевском дворце Дом науки, искусства и общественности и что все это для простого народа, что надо жить по-новому, петь новые песни.
Вера Михайловна, облитая малиновым жаром, с удивлением смотрела на Капустина, и в ее взгляде было столько восхищения, что Филипп с неодобрением заключил: как на святого смотрит.
Петр, видимо, этот взгляд чувствовал. Перед тем, как разговаривать с Верой Михайловной, поправил мысок льняных волос на своем лбу, обтрепавшийся до ряски рукав пиджака быстро загнал под рукав кожанки.
— От интеллигенции, от учителей особенно, мы ждем огромной помощи. Надо в Тепляхе Народный дом открыть, библиотеку, а сколько неграмотных у нас!
Говоря, Капустин все время смотрел на Веру Михайловну. Только иногда на другую учителку — Олимпиаду Петровну. А та, видать, старая дева, вся ссохлась. Да и скроена была по-мужиковски.
Еле-еле ушли из школы.
— Приглянулась, видать, тебе учителка? — сказал Филипп.
— Ты что это городишь? — рассердился Капустин.
— Я ведь видел.
Капустин сплюнул.
— Ты как говоришь-то: надо волосы дыбом иметь? Вот у тебя теперь мозги дыбом.
«А видно, что у самого волосы дыбом», — подумал про себя Филипп, не сдаваясь.
Этой зимой вчетверо против прошлогодней было в волости мужиков. Приехали с фронта бедовые, скорые на дело и расправу солдаты, не подались зимогорить бородачи и не добравший до солдатчины годы подрост. Слышно, двухдомные истобенские лоцманы и те не двинулись на разлюбезную реку Енисей, остались у баб под боком. Пимокаты тренькали струной не за Уралом-горой, а в своих избах. Расписной токарной безделицей, корчагами, горшками, глиняными свистулями, разрисованными валенками, глазастыми секретными сундучками из капо-корешка, гармонями и гармониками, соломенным выдумным товаром завалены были зимние сельские базары. А лапти, рогожи да липовую, берестяную утварь — сита, корыта, туеса-бураки, пестери, кадушки, ушаты, ступы, чаны, лохани, ложкарские поделки и в счет нечего брать. На версту вытягивался щепной да лыковый ряд. И на ярмарки, и на частые нынешние сборища валил народ валом. У наслышанного, видалого люда ко всему незаемный интерес.
И в Тепляхе в этот день березняком взнялись оглобли. Продираясь следом за Митрием и Капустиным сквозь путаницу подвод, с тревогой думал Филипп о том, что будет им сегодня жарко.
Сеном и овсом, а то и просто яровой соломкой похрупывали лошадки, на крыльце стоял гул, смачная ругань и гогот. А около крыльца, как глухари на токовище, расхаживали молодые мужики, подъедая друг дружку. Останавливались, того гляди сцепятся.
Те, что помирнее, угощались самосадом.
— Из листу-то слаб, пустой он. А вот корень дерет.
Кисеты у тепляшинцев были тугие. За войну обучились старики да калеки растить свой самосад. А он у каждого разный, не на одинаковый манер, как солдатская махра: один попробуешь, другой интересно курнуть. Так и дымили.
Прибрел на собрание даже Фрол Ямшанов, задавленный бедностью мужик, который жил, почитай, одним лесом. Зверье да птиц он любил больше, чем людей. Над своей лохматой, пьяно запрокинувшейся лачугой поднимал скворешни и дуплянки. Когда дуплянки делал, точно знал, какая птица жить станет, иволга ли, зеленушка ли. Тепляшинцы, что побогаче, считали его блаженным. Он один на все село жил в курной избе. Дочери его, смирные, работящие девки, даже не ходили никогда на гулянья, потому что от волос и одежды пахло дымом.
Стоял он теперь в армяке, подпоясанном лыком, и забило улыбался, слушая гогот.
— Мотри-ко, Фрол, ты как на свадьбу собрался.
— Невеста-то будет. Аграфена-мельничиха, слышно, едет. У нее добра-то за пазухой хватит.
— Го-го-го! Не сплохуй только.
Сандаков Иван как-то углядел Петра и Филиппа.
— А ну, мужики, расступись, расступись, дай дорогу, — и через густой запах овчины, самосада и сухих трав провел в летнюю половину дома.
Стенописцем мороз изукрасил здесь потолок и стены, каждый гвоздик, каждую паутинку отделал белым бисером. Вдоль стены засели бородачи, глядели неприветливо из-под насупленных бровей.
К столу тянулись представители от деревень, снимали вареги, сморкались, задирали полы, изгибаясь, из-за трех одежин доставали мандаты: все законно — обществом посланы. Вкатилась завернутая в ковровую шаль фигура, руки растопыркой, концы шали пропущены под мышками, на пояснице узел. Из поднявшейся шалашом шали бубнит что-то.
— Эй-эй, рассупоньте-ко, бабы, мужички-и!
Выскочил артельный человек Степанко-портной, вертанул фигуру на месте, грохнул хохот. Пойми попробуй. Вроде на веселье наладился народ, не на драку.
Петр к сельской публике привычен, подсел к солдатам. Откуда? Есть ли кто из Питера, Екатеринбурга, иных больших городов? Из этих надежнее найдешь сочувствующих большевикам. Вроде есть. Да и вчерашние мужики держатся табунком.
Фигуру освободили от шали. Оказалась бабища. Пунцовая, круглая, что ступа, не в обхват. Из таких, что мешок-пятерик вскинет на спину и не ойкнет.
Зубоскалы опять насели на Фрола, который сидел на краю скамейки, поглаживал белую, как облупленное яйцо, лысину:
— Эй, Фрол, невеста прикатила.
— Да что вы, мужики, я женатой! — выкрикнул тот на серьезе.
— Ничего, старуху продай.
— И даром ее у него не возьмут. А вот Аграфена-то на сметане сбита.
Аграфена повела злой бровью.
— Сбита, да не для Тита, — и пошла к Сандакову.
— Ты чего, тетка? — уперся взглядом в нее Сандаков Иван.
— Как чего? Выборная!
— Откуда ты? Мандат есть? Покажь!
— Мне наказали, — доставая из узелка бумагу, выкрикнула Аграфена, — чтобы антихриста не примать. Как жили деды, так и жить безо всякой коммунии! Так вот…
И пошла, раздвигая толпу неохватной грудью.
— Аграфен, а бают, при коммунии какого хошь мужика выбирай. Любо ведь! — выкрикнул Степанко, мужик несолидный: брови торчком, усишки торчком.
— Погоди, погоди, — оборвал Сандаков. — Хватит трепаться. Вот зачнем голосовать, тогда…
— Зелье баба мельникова вдова, — пояснил Митрий на ухо Филиппу.
То, что бойка, и так видно. От такой реву и визгу будет.
Наконец уместился народ. Нечесаные головы, телячьи треухи, папахи с вмятинами от старорежимных кокард, реденько бабьи платки. Учительницу Веру Михайловну усадили сразу вперед к столу. Пусть дело ведет. Не Пермякова же Зота сажать. Он там поднакрутит. Еще председатель Сандаков Иван первого слова не успел сказать, со стен и потолка закапало от людского тепла. Хоть двери были нараспашку, а свежести никакой. На пороге толчется народ, в сенях не повернешься. И на крыльце, слышно, топчутся люди.
Видно, смигнулись уже между собой сидящий на скамье светленький старичок с прозрачным личиком Афоня Сунцов и языкастые мужички у задней стены. Начнут орать, не переждешь. У Капустина голос звонкий, веселый, недаром в Вятке его прозвали «Живое слово», но любой голос запнется, сядет. Филипп встал, пока можно, пробился к дверям, поближе к языкастым мужикам. В случае чего осадить можно. А пока так, будто покурить.
Капустину уже подбросили вопрос:
— По текущему моменту станешь бахорить али как?
— А может, без агитантов, сразу голосовать, на чем прошлый раз остановились? — выкрикнул светленький Афоня Сунцов, и у стены отдалось:
— Ясное дело. Разговоры разводить. Голосовать! Давай голосовать.
— Ризы-то зачем в Вятку забирают у попов? Комиссарам штаны шить или как?
— А вправду ли бахорят, будто девок всех заобще пользовать станут? — взвизгнул какой-то мужичонка.
Заорали, завыли мужики-говоруны, протяжно заойкала Аграфена.
Сандаков прекратил бабью визготню, обрушив кулаки:
— Эй, на игрище вы собрались или власть выбирать?
Вскочил Митрий:
— Не совестно, мужики? Дайте человеку слово сказать.
Шиляева поддержали солдаты:
— А ну, ти-ха, ти-ха!
Где-то в середине вспыхнула перепалка.
— Убери копыта-те! — уязвленно вскрикнул Афоня Сунцов, налившись кровью.
Рядом вскочил мужик с нервным, испитым лицом. Сквозь пестрядинную рубаху светился живот. Замахал рукой.
— Я те, судорога. Молчи! И на сходе житья не даешь!
Сандаков погрозил раненой правушкой.
Собрание гудело, пенилась застарелая злость. Вот-вот хлестнет через край, замелькают кулаки, поднимутся на дыбы лавки.
Вера Михайловна теребила опущенный на плечи платок, ресницы таили влажный блеск глаз. Рдели пятна на щеках: как нехорошо, люди приехали из Вятки, а их и слушать не хотят.
У Капустина на острых скулах поблек мальчишечий румянец. Дело заваривалось круто.
Сандаков Иван, тряхнув Георгиями, выхватил револьвер и бухнул им о стол.
— Кто станет орать, тому этой штуки не миновать! Ты чего орешь?! — рявкнул он, наливаясь кровью.
Сначала наступила тишина, потом поднялся визг. Кое-кто хлынул к выходу: нам тут делать неча.
— Ты брось, Сандаков, не старо время! — обиженно выкрикнул один из говорунов, но к нему пробился Филипп и каменно встал сзади.
Взнуздал-таки Сандаков собрание.
И тут заговорил Капустин.
Филипп несчетно слушал речи Петра и втайне гордился тем, что тот умеет говорить и зажигательнее, и понятнее многих признанных в Вятке ораторов. Он много раз пытался, но никак не мог угадать, с чего начнет и как кончит свою речь Капустин, хотя слушал и дважды, и трижды на дню. И чаще начинал Петр с того, что Филипп сам видел, но как-то значения этому не придавал.
Тут начал Петр с того, как в школе встретили отца Виссариона и почему тот держится за закон божий.
— Да потому, что закон этот старорежимный. И такому закону под крылышко норовят все, кто против советской власти, кому ох как не хочется терять и угодья, и мельницы, и лавки, капиталы, нажитые на поте и крови мужицкой. Заслушаемся мы таких законоучителей, дадим слабину — и пойдут они гулять нагайками да шашками по рабочим и крестьянским спинам. И уже гуляют и гуляли. И Каледин, и Дутов, и другие генералы, атаманы, которые никак не могут забыть сладкое житье при старом праве.
Давно уже стих шорох ног, кашель и чихание, затихли даже самые шумные бузотеры, стоящие в дверях. Распрямились крутые спины мужиков, подперев щеку, влюбленно смотрел на Капустина Митрий, Сандаков Иван хмурил брови, и, полуоткрыв рот, забыв, что надо писать, засмотрелась Вера Михайловна.
Капустин знал, какие вопросы обычно подбрасывали на собраниях, и знал, что здесь они будут наверняка, поэтому старался незаметно ответить на них.
Подобрели те, что пришли настороженными, насупив благостное личико святого, спрятал взгляд Афанасий Сунцов, поджала губы мельничиха Аграфена.
Приникли к окнам люди, безнадежно опоздавшие, застили свет. Сторожиха принесла лампешку, положившую на лица желтые блики.
Капустин кончил говорить, и солдаты ударили в ладоши, их поддержали остальные. Рьяно хлопало собрание. Но Филипп знал: это было обманчивым. Другой хлопал для отвода глаз. Все покажет голосование. А говорил Петр сегодня, пожалуй, получше, чем когда-либо.
— Теперь пущай мир скажет! — выкрикнул взъерошенный солдатик.
Вскинув по-апостольски руку, поднялся Митрий Шиляев. Видимо, не загодя придумал свои слова, а сказал, что вскипело здесь. Не говорил, а будто суслом поил. Всех хотел сделать согласными.
— Я, к примеру, сердцем всем поворачиваюсь к советской власти. И не только сердцем, мужики… Хлебом мы должны подмогать. Правильно тут товарищ Капустин сказал, и я так уразумел. Коли хлеба мы, мужики, не дадим, заумрет голодом Питер и другие какие города. И тогда офицерье разное, помещики всякие их за глотку схватят. А голодному много ли надо. А потом и нам будет плетка да кнут. Тот же конец. И выходит, что без пролетарьяту нам некуды. За него держаться в оберуч надо. И потому, мужики, закончить я так могу: да здравствует святая троица — крестьян, рабочих и солдат! Вся власть мозолистым рукам!
Мужики загудели.
Сандаков Иван одобрительно крикнул:
— Вот сказал так сказал, не как тюха-матюха да колупай с братом. Ну, а теперь можно и голосовать. Раз никто больше высказаться не хочет.
Митрий сел, весь сияющий радостью. Наверное, казалось ему, что после этой речи люди все уразумели. Да не так это бывает.
— Ну как, товарищи, голосуем за рабоче-крестьянскую власть, которую тут нам обрисовал товарищ Капустин, или за буржуев, которые сидели у нас на горбу? Кто за рабоче-крестьянскую власть, за Советы, подымите руки.
— За голодранцев рук не подымем! — выкрикнул кто-то из дверей и унырнул за спины.
Неуверенно поднялась одна рука, другая.
Вдруг взвизгнула Аграфена:
— Теперь вам на ладошки-те будут ставить антихристову пече-еть!
— Эй, не разводи контру! — прикрикнул Сандаков Иван, но много рук опустилось.
Сандаков взболтнул лампешку. В ней керосину уже не было, позванивали соринки. Фитиль весь почернел от нагара, и огонь, напустив полное стекло дыма, душил сам себя.
Петр что-то сказал Сандакову и поднялся.
— Тут темно, тесно, много народу не попало в помещение. Пойдемте голосовать на улицу.
Собрание взбудораженно загудело. Взопревшие, будто с банного полка, повалили люди на улицу, жадно хватая воздух.
Нехотя растворилась дверь, и Капустин с Сандаковым выбрались на хлипкий балкончик. Филипп стал позади них. Солнце уже уходило за крыши домов. Надо было торопиться, покуда светло.
Внизу ровным лесным гулом шумела толпа. Вдруг из частокола оглобель опять выкрикнул голос:
— Долой! Нам голодранской власти не надо!
И в толпе загудели, закричали голоса: «Долой!» «Неужели все напрасно? Скорей бы Сандаков говорил», — мучился Филипп.
Вдруг зазвенел голос Петра:
— А ну, кому нужна советская власть, отходи вправо, кто против — влево.
Толпа колыхнулась вправо. Ни одного человека не осталось на месте, никто не двинулся влево.
— Ур-ра! — гаркнули снизу солдаты.
В это время над головой Капустина жалобно, по-комариному, пропела пуля.
— Слыхал? — крикнул Сандаков и матюгнулся.
«Из винта ударили», — понял Филипп и скатился по крутой лесенке вниз, бросился в гущу подвод. Да разве чего увидишь? Крестьяне запрягали лошадей: пока видно, проскочить через лес к своим деревенькам, оживленно перекликались.
Мужик в распахнутом, будто белка-полетуха, тулупе кричал соседу:
— А хитро приезжой-от повернул! На виду-то кому хотца в одиночку стоять или супротив всех. Молодой, лешой, а сноровистой.
Обратно к Митрию валили шумной гурьбой. Сандаков Иван, теперь председатель волисполкома, смущенный Митрий, Степанко, солдаты.
— А я уж думаю, буду вкруговую всех опрашивать, за новую власть или за старую! — кричал Иван. — Может, мол, так наша возьмет!
— Завяз бы, — уверенно сказал Петр.
— Оказия, пошто меня-то выбрали? — радостно удивлялся Шиляев. — Есть мужики поязыкастее. Гораздо поязыкастее.
— Теперь не один язык, дело надо, — ответил Капустин, тоже возбужденный, радостный.
Около школы на тропе кто-то стоял. По белому платку узнал Филипп — Вера Михайловна.
Подошли к ней с Капустиным.
— Уезжаете?
В полутьме ее глаза казались еще больше.
— Уезжаем, Вера Михайловна. — Капустин пожал ей руку, ласково сказал: — Будем рады вам в Вятке. Приезжайте обязательно, если что надо будет.
«Видать, Петру учителка глянется, — подумал Солодянкин, — пошел бы попроводил, потолковал. Вот я, к примеру, сам к типографии Антонидиной пришел».
Вера Михайловна долго смотрела им вслед, будто жалела чего-то. Или недосказала? Капустин заметно стал потише. Видно, в мыслях сбивался на учителку. Не знаешь, где что тебя зацепит.
Когда едешь ночью средь черных лесов, среди невидных во тьме луговин, по зернисто мерцающей дороге, весь интерес в небе. Оно манит студеным блеском звезд. И чем дольше смотришь, тем больше их, будто кто медных опилок сыпнул туда. Филипп поторапливал Солодона, думал о звездах, о Спартаке, о том, что, если поспешить, успеет к своей Антониде.
— А вот как ты считаешь, Петр, те же звезды были при древнем Риме? — спросил он, стремясь хоть тут найти что-то общее с предводителем бунтующих рабов.
Капустин усмехнулся: опять о Спартаке речь.
— Конечно, на те же он звезды смотрел. Ведь они живут миллиарды лет.
Филипп представил себе древний Рим. Будто едет он в колеснице. А навстречу идет Антонида. И она в римской одежде. Вот потеха!
Вдруг жеребец стал. Филипп выскочил из саней, проваливаясь, пошел вперед. Кто-то ехал навстречу и не хотел сворачивать. Судя по сбруе и лошади, седок был не из простых. Филипп прошел к санкам.
— Кто такой?
— Как это кто? — ответил раздраженный голос.
Солодянкин чиркнул спичкой. Санками правил священник Виссарион. Он не хотел терять своего поповского права: едет батюшка навстречу, если и груженый воз, а сворачивай в целик.
— Потрудись, батя, у нас конь пристал, а дорога еще дальняя, — сказал мирно Филипп.
Спичка погасла, отец Виссарион сердито свернул в сумет и объехал комиссарские санки.
Тепляшинский поп только сбил Филиппа с хорошего лада. Вон как ему все наглядно представлялось. В такую темень только и думать о древностях.
И опять кто-то ехал навстречу. Филипп снова прошел к саням.
— Кто?
— Человек! — ответили из кошевки.
Филипп снова чиркнул спичкой. В кошевке сидел муж Ольги Жогиной, поручик Харитон Карпухин. Он потянул к уху воротник бекеши, стараясь удержать в тени лицо.
Филипп вспомнил, что где-то здесь находится поместье отца Харитона Карпухина. Старик там жил почти безвыездно. Видно, навестить его едет поручик.
Разъехались, уступив друг другу дорогу наполовину, а по правде — те и другие сани протоптали двойной след по целику. Видно, угомонился Карпухин. Слышно, у военкома отметился и оружие сдал. А тогда-то у Жогиных расходился так, что хоть под арест бери. Вспомнил Филипп об Ольге, но спокойно, холодно. Глупый же был. Прямо можно сказать, дурак.
Капустин, наверное, спал. А может, о Вере Михайловне думал: больно учителка хороша.
Около скрипучей мельницы-ветряка, на повороте в Вятку, Капустин вдруг подергал Филиппа за полу:
— Тут до моей деревни недалеко. Давай заедем, Спартак.
Что поделаешь, Филипп передал вожжи, и Капустин направил Солодона по зимнику. Он был доволен поездкой в Тепляху, тем, что собрание прошло хорошо, поэтому и надумал навестить свой дом.
Знакомая дорога. Сколько раз, возвращаясь из Орлова, шагал тут босиком, болтались за спиной на батоге состарившиеся сапоги. Отвыкшие за зиму ноги покалывала прошлогодняя стерня, щекотала молодая мурава. На пороховых вырубках запах разогретой хвои и земляники. Приятно полежать в траве. Над тобой далеко в небе медлительно, как ели, качаются султаны иван-чая. Всему этому дивишься заново, будто видишь первый раз.
Так было в детстве, которое, кажется, кончилось давно. Кончилось здесь же, в тот день, когда он отказался стоять в отцовской сумеречной лавке с аршином в руке.
— Больше я не буду торговать, — сказал он отцу.
Тот взвизгнул, схватил супонь.
— А жрать, а жрать хошь? Ишь! В Мишку пошел, в политика! — закричал он, намереваясь ударить Петра, но тот вырвал супонь. И маленький, сухой отец с бессилием понял, что самый младший вырос. Он затопал ногами. — Пошел, пошел из дому, дармоед! Вот бог, вот порог.
Мать, тихая, замученная детьми и работой, совалась между ними, пытаясь утишить гнев мужа, унять упрямую вспышку в Петре.
Они озлобленно стояли друг против друга. Мать оттащила Петра, он пошел на второй этаж, собрал книги.
— А сапоги, а штаны чьи? — выкрикнул отец, сбивая остаток злости.
— Отработаю, верну, — проговорил угрюмо Петр и ушел из дома. Думали, на день-два. Оказалось, вовсе.
В семье он был младший. Видимо, поэтому ему больше досталось материнской ласки. Для Петеньки она припасала и сметанный колоб, и медок. Оправдываясь перед старшими детьми, объясняла:
— Махонькой он, худенькой удался.
Таким махоньким да худеньким он и остался в ее представлении. Когда Петр после ссоры с отцом, не догостив до конца каникул, уехал в Орлов, а потом подался в Вятское реальное училище, она посылала ему с оказией все, что сумела приберечь тайком от мужа: желтую бутылку оттопленного масла, которое надо доставать лучинкой, туесок меду. Когда Петр гостил у замужней сестры в соседней деревне, мать приходила, уговаривала, чтоб он вернулся.
— Отойдет сердце-то у отца, он только поначалу злобится.
Петр гладил морщинистые, в земляной несмываемой черноте руки матери, пытался объяснить, что мириться не пойдет, что торговля отца обман. Мать удивлялась:
— Как это обман? Никто не жалобится, все по-божески. Отец-то и сам сколько работает.
Она не умела понять Петра. Слушала, кивала головой, а потом повторяла прежнее:
— Ты уж согласись, Петенька. Уж гордость перед отцом-то сломи. Ведь вон как согласно жили.
Для него этот разговор был мукой. Петр знал, что не сумеет объяснить матери, почему ушел из дома.
— Как-нибудь потом я приду. Потом приду, — обещал он.
И пришел. Отец кашлял за перегородкой, шаркал изношенными валенками. Он поседел, сгорбился. Закрадывалась жалость к нему, но Петр не подошел. Расстались как малознакомые, только окинули друг друга взглядами, в которых и боль, и обида.
Потом шли два года тоскливой нужды: ржаной хлеб с водой да луковицей, истасканный до лоска пиджачишко, который Петр сам ушивал и штопал. Где только не пришлось таскаться в это время. Грузил в купецких лабазах муку и железо, переносил книги в земском складе. Знал, что от соли рубаха расползается, кирпич таскать тоже гибель для одежды. Грузчики любили его. При нем артельщик не объегорит. Петька башковитый, глазом моргнуть не успеешь — все высчитает.
Нужды он не боялся, борьба с ней наполняла его твердостью. А оттачивал он свою злость к сильным мира, читая по ночам книжки, которые давал ему один человек в земском складе. Эти книги подтверждали то, что видел он вокруг себя.
Сегодня повернул Капустин сани к родной деревне потому, что была на это особая причина. И не только та, что уже с полгода не видел свою мать.
Этой суматошной зимой, когда целыми неделями не удавалось поспать, свела его судьба с Лизой, официанткой ресторана «Эрмитаж», в котором столовались балтийцы, комиссары горсовета и прочий бездомный народ. Петр сразу заметил ее. Гордо посаженная голова, веселая поступь. В лукавых глазах и в уголках припухших губ постоянная усмешка. На легкие и тяжеловесные остроты она отвечала находчиво. Посмотришь на нее — не работа, а игра. Заливается смехом, грозит кому-то пальцем и успевает носить пирамиды тарелок. Мужики довольны. Приятно отвести душу в болтовне с красивой девушкой. А подходя к Петру, который следил за ней, затаившись под пальмой, она улыбалась виновато и даже вроде терялась.
— Какой народ шумный.
Петр провожал глазами ее ладную фигуру, умилялся завиткам волос над нежной шеей. В ушах постоянно звучал ее грудной голос, смех.
Петр терялся, когда подходила она. Был сух. Спасибо — и только. Ему казалось очень ненатуральным, если он вдруг пригласит ее в свободный вечер в электрокинотеатр «Одеон» на картину «Жена, собака и пиджак». Ведь все сразу поймут, что он ухаживает за ней. И она поймет. Просто так не приглашают. Вот если бы случилось такое: хотя на десять минут все заснуло, окаменело. Он бы тогда подошел к ней и сказал просто, что она нравится ему, что он любит ее.
Капустин мучился, видя, как Кузьма Курилов называет Лизу разными ласковыми именами, пытается обнять, подмигивает. Завидный характер. Иногда ему казалось, что он уже опоздал, Курилов вот-вот сделает ей предложение.
В тот вечер Капустин решил, что ждать больше нельзя. Он подзовет Лизу, попросит сесть за столик и скажет все. «А у нее-то, может быть, никакого чувства нет ко мне», — вдруг холодом обдала его догадка, но он все-таки пошел в ресторан. На этот раз не оказалось Лизы. Он пошел на кухню, чтобы спросить у кухарок. Раз задумал, надо сделать. Пусть и откажет она. Тогда он хоть не будет мучиться.
В боковой комнатке вдруг услышал голос Лизы:
— Уезжай, слышишь, уезжай. Ты мне хуже чужого. Я нарочно скрылась в Вятку, чтоб ты не нашел меня.
— Лизок, так я ведь все понял, — бубнил однотонно бас. — Я не пью, Лизок.
У Капустина испариной покрылся лоб. Опоздал! Прозевал! Наверное, в таких случаях полагалось незаметно уйти, а он толкнул дверь. Лиза с красными глазами стояла у окна и утирала платочком щеки. На конторке сидел плечистый человек со сросшимися угольными бровями и рассматривал свои пальцы.
«Муж», — понял Капустин. Лиза повторила злым голосом:
— Я не могу смотреть на тебя. И не уговаривай. Лучше не уговаривай.
Мужчина мрачно покосился на Петра.
— А ты что за птица?
Петр не ответил. Молча прикрыл дверь. Чужая сложная жизнь была рядом. Такая, в которую он не имел никакого права вмешиваться. Лиза, в мечтах близкая, родная, оказалась совсем незнакомой женщиной.
Надо было уходить, а он стоял в коридорчике, кроша в пальцах цигарку, чего-то ждал.
— Неужели ты не понимаешь, что я тебя ненавижу! — послышался голос Лизы. — Не подходи ко мне, я позову людей. Я позову. Слышишь! Петра Павловича позову.
И тут Капустин сделал то, чего не предполагал. Он открыл дверь и вступил в комнату.
— Я здесь, — сказал он. — Разве Лиза не говорила вам, что она за мной замужем?
— Как, как?! — взревел вдруг бывший Лизин муж и одним прыжком подскочил к Капустину, схватил его за воротник пальто. — Как так? Я-то живой, я-то живой!
Затрещал и повис воротник пальто. Капустин ударил человека по руке.
Тот бросился к Лизе.
— Это правда, правда, да? — закричал он.
— Правда, — тихо сказала она. — Правда. Я же говорила тебе, что поздно ты раскаиваешься. Да и не верю я тебе. Все ты во мне растоптал.
— С комиссаром связалась, — угрюмо проговорил бывший Лизин муж и выругался. — Попомнишь еще меня, попомнишь. — И вырвался из комнаты, бухнув дверью. — Все сволочи, все! — орал он, идя по коридору.
Петр стоял, боясь взглянуть на Лизу. «Зачем я так сказал? К чему? Нет, правильно я сделал. Я хоть ее от этого изувера освободил».
— Спасибо, Петр Павлович, — тихо проговорила Лиза. — Как он меня бил, — вздохнула со всхлипом и уже тихо добавила: — Воротник оторвал вам. Давайте я пришью.
Когда Лиза откусила нитку и, подняв, встряхнула пальто, Капустин несмелой рукой обнял ее за плечо.
— Лиза…
— Петр Павлович, не надо руку класть, — и он почувствовал, что она далеко-далеко от него.
— Лиза, я вас люблю, — сказал он. Это прозвучало неожиданно и несерьезно.
Она устало усмехнулась. Мужчины всегда находят такое объяснение своему даже внезапному побуждению. Сами себя убеждают в том, чего нет.
— Лиза, я вас люблю. Больше я ничего говорить не буду. Я все время думаю о вас. Вы… Давайте я вас провожу.
Они тихо шли по безлюдной улице. Была оттепель, и со стрех падали капли. Капустин боялся говорить еще что-либо. Он ждал.
— Вятка очень тихий город, как деревенька, — сказала Лиза. — В Екатеринбурге шум в это время.
— Да, Екатеринбург большой город.
Они пришли к ее дому. Петр закурил, чувствуя, что теперь она скажет то главное, что ждет он и о чем думает она.
Лиза смотрела на него с грустной улыбкой много пожившего человека. По первым словам он понял, что Лиза хочет смягчить его огорчение, но скажет о том, чтобы он не надеялся на нее.
— Я давно заметила вас, Петя. Вы такой решительный, такой умный. Я даже вас побаивалась. Вы хороший.
— Золотите горькую пилюлю? — спросил он, вдруг заразившись бесшабашной прямотой. — Тогда уж лучше сразу: не надейся — и все.
— Но, Петя, вы…
Он повернулся и зашагал, зная, что все разбито, что он неудачник, которому уготована одна работа, только работа, речи на митингах. И, конечно, теперь он вгрызется еще больше в дела.
Он слышал за спиной быстрый постук ее каблуков, тихий зов:
— Петя, вы не сердитесь, — но не обернулся.
Дома в узкой комнатенке он много курил, не знал, как утишить свою взбаламученную душу.
«Хоть бы сказала, что любит другого или…» — обижался он. Потом пришла мысль, что он все-таки дурак, бух сразу: «Люблю!» Нельзя так, нельзя.
А на другой день Лиза, как и прежде, порхала между исчахших пальм, игриво улыбалась и звонко заливалась смехом. Только подойдя к нему, затихла с грустным лицом.
— Извините меня за вчерашнее, — трудно выговорил он и так нажал на ложку, что она хрупнула, разлетевшись надвое.
— Я вам хотела сказать, Петя, — не слыша, что ее зовут от столов, проговорила она грустно, — что незачем вам связываться со мной, я замужем была. Я буду вам в тягость. А вы найдете скоро… Вы и ревновать бы стали… Да сейчас, сейчас иду!
— Я ревность не признаю, — сказал он упрямо. — Это недостойно, если любишь…
— В жизни-то всякое бывает, — умудренно проговорила она. — Ну, я пойду.
И опять расцвело лицо улыбкой, зазвенел смех.
А через час Капустин уже трясся в поезде. Ехал с продотрядом в Котельнический уезд.
Недели полторы не был он в Вятке. Все это время заставлял себя не думать о Лизе. Но думал. Вот и город. Станционные огни зеленеют светляками, шумят бестолковые толпы мешочников. Ему не хотелось идти в свою неприютную комнатушку: представилось, как докрасна калят дежурные «буржуйку» в горсовете, решил: «Там пересплю». Вдруг из толпы мешочников навстречу ему бросилась женщина. Он не узнал еще, но сердцем понял — Лиза.
— Что так долго-то, Петя? — сказала она, и по тому, как дрогнул голос, он догадался: ждала и думала о нем.
Их толкали сундуками и пестерями, ругали, а они стояли. Лиза, встревоженная, покорная, подняла к нему лицо с ресницами, опушенными куржевиной. Петр смотрел в ее глаза, и ему казалось, что забитый снегом перрон медленно кружится.
Солодон летел, взметая снег. Студеным серебром сияли в лунном свете снега. Была такая же ночь. И ехал Петр радостный, ехал, чтоб рассказать о Лизе: матери больше всего обижаются, когда, женившись, дети не поспевают сообщить им об этом.
А Филиппу Капустин сказал:
— Ты зря меня Верой Михайловной сегодня попрекал. Мы с Лизой поженились.
— Чего сразу-то не сказал? — нашелся Филипп. — А я уж думал… — и не стал договаривать. И так понятно, что чепуху думал тогда.
Промелькнул реденький осинник, санки выскочили к каменному двухэтажному дому, сутуло стоявшему углом к улице. Вот он, отцовский дом!
Петр постучал в раму. В доме, видимо, еще не спали. Желтел свет в большой обеденной.
— Петенька, миленький, приехал! — запричитал в ограде дребезжащий голос, и у Капустина сдвоенно ударило сердце. Мама. Обнял, прижал к груди. Похудела, изволновалась, плечи костлявые. Умиленно узнал запахи закваски, печи, которые всегда исходили от матери.
— Ну что ты, не плачь, ведь приехал я, — бодро проговорил он. — Кто дома-то?
— Все спят. Мы со стариком вот уснуть не можем. Все про вас-то думаю. Ладно ли?
Подошел к Капустину дряхлый пес, обнюхал сапоги, признал в нем своего и преданно ткнулся по давней привычке в колени, излизал руки.
— И ты, старый, узнал меня, — обрадованно потрепал его Петр за уши. — Я ведь тебя еще щенком помню. Ну, пойдем, Филипп!
В доме было все таким, каким бывает в обычных деревенских избах: широкие лавки вдоль стен, полати, корчаги с водой в кути, сарайный сумрак. Только застекленный буфет да стулья говорили о том, что люди живут зажиточные.
Мать суетливо щепала лучину, вздувала в печи огонь. Отбежав от шестка, смотрела на Петра.
— Забыл ты нас совсем, Петенька. Забыл.
Петр думал о том, что скажет матери о Лизе, когда все уснут. На людях об этом говорить не хотелось.
— Ну что ты, мама, — разводя руками, оправдывался Капустин. — Теперь не до поездок, вот по пути случайно завернули.
— Ты уж, бают, больно вкруте приступаешь. Поостерегся бы маненько. Народ ныне вон какой!
— Ничего, ничего, — стаскивая скрипящую, как крепкий капустный вилок, кожанку, успокаивал ее Петр. — Это вот товарищ мой Филипп. Он тоже сказать может: все у нас хорошо.
Петр был в заношенном, с ряской на рукавах пиджаке, мать сразу это заметила.
— Обносился, жданой. Похудел-то как и вырос вроде, Петенька.
В длинной комнате с огромным, как в солдатской столовой, столом, восхитившим Филиппа, около бюро с башенками колдовал над счетами сухотелый, птичьего склада, старик в засаленных, потрескавшихся, как земля в зной, валенках. Он чем-то неуловимо был похож на Петра.
Старик снял оловянные очки, негостеприимно спросил:
— Пожаловал все-таки? Ну, здорово!
— Здравствуй, — сказал Капустин, и у него еще больше обтянулись скулы, глаза сделались колючими.
— С плохим али добрым пожаловал? — подходя шаркающим, ревматическим шагом, сказал старик. — Давно не был, так, поди, с добром приехал?
Да, он был совсем как Петр, такие же упрямые брови, прядь волос, и подбородок, наверное, такой же, клином. Но его закрывала борода.
— А вас как зовут-величают? — неожиданно метнул он взгляд в сторону Филиппа.
— Спартак его зовут, — сказал почему-то Капустин.
— Жид али немец?
— Человек, — обиженно ответил Филипп.
Мать бесшумно расстелила на столе скатерть, носила то нарушу с нарезанным хлебом, то плошку с растопленным маслом, то широкое блюдо щей, словно спешила отвлечь мужчин от чего-то.
— Ну ладно, поешьте исплататоровых щей, — пригласил старик.
Петр запальчиво вскинул голову.
— Я мать хотел увидеть.
— Не слушай его, Петенька, — клушей кинулась мать. — И вы, Филиппушко, садитесь. Вот яишенка, сметанка, маслице. Жалко, Афонюшки нет, жданого. Где-то в Орле мается, комиссарит.
Петр ел мало и торопливо. После еды мать хотела отправить их спать по крутой лесенке на второй этаж, куда вход закрывался, как подполье, западней, но старик опять задиристо бросил сыну:
— Вот я что понять тщуся, Петр Павлович, пошто хороших-то хозяев зорите? А-а? Всех умельных хозяев под корень!
— Это кто умельные?
— Да вон у Нелюбина лавку отобрали, рогожное дело у Федора Хрисанфовича отняли.
— Вон ты кого считаешь хорошими хозяевами! А по-нашему это мироеды, капиталистики! — ответил внешне спокойно Петр. Только под тонкой кожей на скулах шевельнулись желваки.
Скрипнула дверь, и через порог шагнул одышливый мужик с белым, будто из теста, лицом, брюхо ковригой. Поклонившись, он тихо сел в заднем сумрачном углу, ухватил пальцами большую, как горошина, бородавку на щеке.
— Ох, сну нету. Думаю: кто это подкатил? Уж не Петруша ли? Зашел вот.
— Вот он, мироед-от, явился! — с веселой злостью крикнул старик и хохотнул. — Ты, говорят, Федор Хрисанфович, мироед?
— Мироед, мироед я, — согласился тот вялым голосом.
Филиппа начинала злить задиристая крикливость старика Капустина. Каверзный. Еще попортит кровь.
— Вишь, Федор Хрисанфович, последыш-от у меня какой. И Мишка такой же был бы, царство ему небесное. И Афанасий такой. А из чего чего вышло? Сам не знаю. Зря, наверное, учил. Думал, грамотным легче считать будет, когда за прилавок станут, когда годики меня согнут. А они нос в сторону от торговли. Далеко яблоко от яблони укатилось, далеко.
Петр со скукой поглядывал через окошко в черноту ночи. Пропадало светлое, легкое настроение. Филипп удивился толщине стен: как крепость, пушкой не пробьешь, — и думал, что зря они заехали. Время шло томительно. И вроде нельзя оборвать старика, в гостях за столом сидят, угощаются.
Мать с болью и страхом смотрела на Петра, пыталась усовестить мужа:
— Что уж ты при гостях-то?
Но тот цыкнул на нее, и она послушно отошла. Отец, шаркая валенками, подходил к Петру, заглядывал в студеную голубизну глаз, допытывался:
— Так ответьте мне, пошто такой водокруг да разор идет по земле? Пошто хороших хозяев зорят? Мне самому что, канули годики, как камушки в омут, я скоро для своего последнего дома доски строгать зачну. Пора уж. Трудов жалко.
Петр долго не отвечал. Видимо, не хотелось ему сегодня спорить с отцом, видимо, обо всем этом уже не раз было говорено. Но старик наскакивал, требовал ответа. И сидел тут еще рогожный заводчик Федор Хрисанфович, заведение которого испускало последний дух. Он может иначе понять: нечего Петру и сказать.
— Происходит то, что должно произойти, — глухо сказал Капустин, — экспроприация экспроприаторов. А попросту так: всех, кто наживался на чужом поте и крови, имущество конфискуется, передается в народную, общую собственность.
Отец как будто этого ответа и ждал, вскинул высохший палец.
— Ну, вот, вот, — схватился он, — лавки у меня, Петр Павлович. Чем я их нажил? Горбом своим. Вот этим горбом, — и ударил себя по узкой костлявой спине, к Филиппу повернулся, чтобы он тоже видел, какой у него «горб» — Сколько лет по мелочи щебенькал, съестным с воза на ярманках торговал, игольным товаром. Мерз, как бездомная сука. А копеечку к копеечке клал. Кровные свои, не исплататоровые. А теперь вот на. Все это я отдать буду должон всяким рукосуям, голытьбе. Свое кровное. Контрибуции должен платить.
Петр, рассматривая длинные крепкие пальцы, ответил без запала:
— Не только кровное. Ты работников держал. Ты дороже продавал, чем покупал. Это скрытая эксплуатация.
Старик зафыркал, торопливо заходил по избе, потом сел, сказал спокойнее:
— Ну, все проедите, спустите все наши капиталы, а потом-то как будете жить? Погибнет Россия-то. Голову отрежете, ноги сами отвалятся. Кормить-то кто станет? Неуж те нишшонки, которым все это достанется? Неуж…
Петру, видимо, надоел этот спор. Он встал и, напрасно заглядывая в окно, так же спокойно сказал:
— Россия не погибнет. Россия передовой страной станет. А революция всех должна уравнять, эксплуатацию полностью ликвидировать. — Тон у него был такой, словно он объяснял что-то очень уж простое.
Наверное, все-таки хитрили старики. Все это они понимали, только грызла их, как неизлечимая хворь, обида. Хотелось ее сорвать.
Белолицый рогожный заводчик, правда, сидел спокойно. Его больше всего, казалось, занимала бородавка. Он по-прежнему потеребливал ее и молчал. А отец Капустина был неутомим. Будь воля Филиппа, он давно бы уже прекратил этот спор, крикнув, что разговаривать больше не о чем.
А Петр отвечал, растолковывал. И было бы кому — своим классовым врагам. Правда, один-то был отец. И это Филиппа смущало: отец все-таки. «Трудное у Петра положение».
— А всех не уравняешь, — опять задирался старик. — Беден кто? Да тот, кто глуп, ленив, хозяйствовать не может. Ума таким не прибавишь. Ковшом положено, а ведром убавлено. Справный хозяин умельно живет.
Петр зло усмехнулся.
— Хорошо ты подвел. Выходит, мудрецы тут все вы. Что ж тогда до нищеты страну довели? Не ум, а жадность к копейке — вот весь ум.
Старик даже как-то приободрился, казалось, пошел в наступление:
— Не-ет, не деньги. Не нажива. Это дело второе. А первое-то ум. Везде сметка да ум. Разве умный станет все раздавать да транжирить? Нет! Так зажитку не станет. Умный копеечку к копеечке лепит. А денежка на камешке дырочку вертит…
— Это ты правильно сказал, — одобрил его Петр. — Деньги деньги родят. Известный закон капиталистического производства.
Вплел свой бабий голосок рогожный заводчик Федор Хрисанфович. Он как будто Капустина-старшего осуждал, будто сторону Петра держал. Хитер, старый лис.
— Что уж это ты, Павел Михайлович, — начал он, — все хулишь да хулишь? Большевики ведь не дураки, далеко не дураки. У их и губа не дура. Вот в Тепляшинской волости, бают, пир горой подняли и цельные воза добра увезли, даже ризу у отца Виссариона прихватили. Да церковного добра воз.
— Никакого добра они не взяли, — обрезал Капустин.
Но Федор Хрисанфович будто не слышал.
— Есть у них своя выгода, есть. А еще в селе Черная Гора такое устроили… — и, мотнув головой, хохотнул. — Ой, смех и грех!
Петр сердито отодвинул табуретку.
— Не могло этого быть. Выдумка!
— Нагольная-то правда горчит! — выкрикнул старик Капустин.
Федор Хрисанфович боровком перекатился с дальней лавки поближе к столу, опять ухватился за любимую бородавку. Губа дернулась, как у зайца. Видно, ухмыльнулся. Сказал все тем же слабым голоском, будто что хорошее советовал Капустину:
— А ты узнай, Петенька, узнай. Давеча заходил ко мне мужик оттоля, из Черной-то Горы. Главный-от, Курилов али как, будто и красавиц затребовал, и бражки.
Капустин покраснел. Подошел к самому окну, провел пальцем по стеклу. Стекло издало противный визг.
Федор Хрисанфович почти с лаской смотрел на Петра.
«Ух, змея, — подумал Филипп. — Этот пострашнее старика. Этот бьет прямо под сердце, да еще нож в ране повернуть может».
Потом злость его перешла на Курилова. «Обманул, значит, не уехал в Вятку, — и он заерзал на лавке. — Хватит разносолы разъедать. Уши тут развесили. Вздремнуть да чуть свет в Вятку».
Наконец Петр повернулся к отцу и Федору Хрисанфовичу, проговорил глуховатым голосом:
— Советская власть в губернии всего четвертый месяц. Управлять нас никто не учил. Жизнь вот учит. Но скоро научимся.
Филипп отвернулся, тоскливо взглянул на гроздь дряблой рябины, положенную между рамами. Не так, пожалуй, сказал Капустин. Зачем сознался-то, что неправильно иной раз делаем? Разве можно говорить об этом?
Федор Хрисанфович совсем разомлел, губа дернулась по-заячьи, тихо проговорил:
— Кабы знать, Павел Михайлович, что выдержит ихняя-то власть, я бы тоже ведь в партию Петину записался. Нарочно бы поступил. Поездил бы, потряс толстопузых. А почет-то потом какой бы стал за это. Как знать вот…
— Не береди уж ты болячки у него, — с издевкой заступился старший Капустин за сына.
Филипп не видел еще таким Петра. Тот резко повернулся, подошел почти вплотную к Федору Хрисанфовичу и с ненавистью сказал:
— Если б тебя, Федор Хрисанфович, или вроде тебя мироедов принимать стали в нашу партию, я бы немедленно из нее вышел. Не для таких наша партия. Понятно? — И кинул Филиппу: — Поговорили вроде. Едем!
Мать хватала Петра за рукав, всхлипывала.
— Куда в ночь такую? Старик, старик, да ты что, с ума спятил, родного сына из дому выгнал?!
Старик молчал, сутулясь за столом. Петр через силу улыбнулся.
— Потом, потом как-нибудь заеду, мама. Не плачь, — и погладил ее согнутую работой спину.
Филипп с удовольствием тронул жеребца. Сразу надо было ехать, не слушать стариков.
Капустин угрюмо молчал. Он был сердит на себя за то, что ввязался в спор, за то, что не успел сказать матери то, ради чего ехал. И разбирала его ярость на Курилова: «Так подвел, подлец! Так подвел».
Филипп гнал Солодона. Жеребец бежал зло. Филипп радовался спорому бегу саней: ему вдруг показалось, что он еще поспеет на уголок к Антониде.
Вот замерцали редкие огни Вятки, в пригородных деревнях уже перекликались петухи. Утро было где-то близко, и Филипп все-таки пошел в условленное место. Конечно, Антониды там не оказалось. Он подошел к ее дому и долго глядел в слепые окна. Почему-то приятно было так стоять, охранять от чего-то неведомого ее сон.
Потом пришла в голову шальная затея дождать Антониду, и Филипп до серого рассвета пробродил по горбатой улице, дивясь тому, что никогда не замечал раньше диковинной морозной росписи на тополях. Каждая веточка, даже самая махонькая, не забыта, украшена.
Филипп, кажется, ознобил щеку, но дождался: Антонида, еще теплая со сна, выскочила в распахнутой шубейке, с коромыслом под мышкой, ведрами на руке и, разбежавшись, катнулась по заледеневшей тропе к колодцу. Здесь и попала в Филипповы добрые большие лапы.
— Ой, лихо мне! Филипп! А я почему-то так и думала, что увижу тебя, — замерла она. Потом схватила его за руку и увлекла в сараюшку. — Тятя сейчас пойдет. Ох, он озлился, что с тобой я ходила…
Утренний неурочный поцелуй опьянил Филиппа, добавил бесшабашной удали. Он не пошел домой, а сразу отправился в горсовет. Спать он не хотел и не мог.
В общей комиссарской приемной горсовета висело строгое напоминание:
«Все члены РСДРП (большевиков) должны пройти военное обучение (строевые занятия, стрелковое оружие). На третий случай неявки не подчинившийся партийной дисциплине подвергается суду партии».
Филипп и Антон Гырдымов имели самое близкое касательство к этой бумаге, потому что Антон вел строевые занятия, а Филипп показывал устройство пулемета «максим». Гырдымов безжалостно школил мешковатых текстильщиков с булычевской фабрики. Сам с шиком, по-фельдфебельски, тянул ногу, когда обучал строевой шагистике, и с учеников требовал безупречной выправки.
На Сполье мозгло. Студеный сиверко нагоняет на лица лиловые румяна, а гырдымовские ученики в поту. Трубный голос истого строевика с растяжкой запевает команду и вдруг коротко обрывает. Антон делает это с шиком. Ему самому страх как глянется выпевать команды. Он пятится перед пестрым строем, усердно трамбующим снег своей тяжкой обувью, и без конца повторяет: «На пле-чо! К но-о-ге!»
Филипповы ученики злорадно ухмыляются:
— Ишь, как в Семеновском полку. Ну и Гырдымов. Ему попадись!
У Филиппа народ, связанный с железом, — из мастерских, из паровозного депо и комиссары горсовета. Сам Лалетин почти ни разу учений не пропустил, Капустин с председателем городской коллегии самоуправления Трубинским ходят.
Сегодня отрытие пулеметного гнезда, изготовка к стрельбе. Одни долбят лопатами мерзлую землю, остальные ложатся к пулемету, а потом все наоборот — первые к пулемету, остальные рыть гнезда.
Филипп обычно не больно речист: «Ну, вот это кожух, вода тут, чтоб ствол не грелся. Это щит. Понятно для чего». А сегодня разговорился о том, что в первую голову надо найти позицию для пулемета. И поставил в пример Спартака. Как тот позицию выбирал.
— Если бы был у древнеримского Спартака хоть один пулемет да найти бы там удобную позицию, можно было бы всех патрициев вчистую скосить, пусть их и сто тысяч. И, конечно, социализм там допрежь нас бы получился, — сказал он.
Филипповы ученики улыбались. Все знали о его любви к Спартаку. Многие, забыв имя и фамилию, с легкой руки Капустина окрестили его Спартаком. Он не противился: Спартак-то покрасивей, чем Солодянкин.
Занятия шли бойко. Почти все бывшие солдаты. Василий Иванович Лалетин отбухал в армии лет пять. Правда, давно, однако сноровки не потерял. Умело ложится к пулемету, умело закладывает ленту. К стрельбе готов. Только нажми гашетку.
— Эй, Василь Иваныч, бороду не зажми, — гудит Алексей Трубинский.
— Зажал уже! — кричит Капустин.
— Тише вы, бесы! Я ведь человек военный, «Канареечку» певал и чечевицы не с ваше съел. Вот ты, Петруша, чем над бородой смеяться, сам покажи свою успешь.
У Петра дело идет похуже. Нет той сноровки, как у Лалетина, но названия пулеметных частей он схватил на лету и иногда подсказывает самому Филиппу. Памятливый.
В штаб Красной гвардии поднялись мокрые, хочется курить и есть. Филипп поставил на гудящую «буржуйку» пегий чайник. Можно кипяточку пошвыркать для согрева. А то после этого еще на партийный суд идти. Филиппа как сочувствующего большевикам тоже звали. А пока он пулемет вычистит.
— Нет-нет, это не дело, — отстранил Лалетин его руки от «максима». — Ты, Спартак, требуй с нас, чтоб вычищено было оружье. Оставим так, а вдруг песку щепотка попадет. Заест. Ну-ка, кого назначишь?
— Можно я? — вызвался Капустин, сбросил тужурку и вместе с Ильей Лалетиным, братом Василия Ивановича, принялся за дело.
Конопатый чайник заплевался, застучал крышкой. Хорошо попить кипяток с солью. Если бы еще хлебца…
Трубинский ходит с жестяной кружкой в руке. На исхудалом теле болтается землемерская тужурка. Говорит, землемерил до революции. Заросший кадык вздрагивает, когда Алексей втягивает кипяток. Горячо.
Трубинский человек безотказный: и в газету пишет про очистку города, и речи держит о мировой революции.
— Работа у меня на работу налезла, — жалуется он, — и очистка снега, и ямы выгребные, и пастух — все теперь моя забота.
Василий Иванович по-малярски сидит на корточках около стены, в разговор не вмешивается. Поманил пальцем Филиппа.
— Искурился я весь. Нет ли?
Филипп вытряхнул из кисета махорочную пыль, протянул щепоть Лалетину.
— Нет, последнее не беру.
Все-таки они разделили табак на две соломенно тонкие цигарки и курили до тех пор, пока не стало палить не чувствительные к огню пальцы.
— Я что тебе хочу сказать, Филипп, — остро глянув, сказал Василий Иванович. — Вот ты сегодня про Спартака рассказывал. И что пулемет бы ему сильно помог. Хорошо это у тебя получилось. И еще сказал, что Спартак бы социализм допрежь нас сделал.
— Ага, если бы ему пулемет, — убежденно сказал Филипп.
— А какой социализм-то? Не думал? Маркс говорит, что касаемо этакого социализму, так утопический был бы социализм, невзаправдашний. И почему, все поясняет. Не читал ты ничего про это?
Филипп покачал головой. Хитрый Василий Иванович. Уже все его слушают, а он будто одному Филиппу толкует.
— А надо бы нам учиться, читать. Мы и хлопаем-то зазря, не то иногда творим оттого, что не знаем, как. А не знаем потому, что не читаем. Вот сейчас пойдем Кузьму Курилова судить. За пьянство, за поборы, за разбой, за гульбу. У нас новая власть. А разбой — это никакая не власть. Власть рабочих и крестьян называется, значит, для работы, для дела должна все условия приготовить. Он же у нас бедокурит.
Извольничался он. Он и про революцию-то думает не так, как надо. Вот за это на деле-то и судить станем. У него в башке одно: бей-круши! А делать когда? Кто делать-то станет? И не один Курилов такой. Вот мил человек каждый из вас, кто в ремнях. По ним сразу видать — комиссар. А вот ремни-то сними, так останешься ли комиссаром, а? Об этом надо подумать, останешься ли? Надо так, чтобы душа была комиссарская, а не одежа. А тут и почитывать надо, надо почитывать, мил человек…
Солодянкин хотел сказать, что он читал. Было дело, читал. И даже «Капитал», да ничего не понял. Вот кабы кто пояснил… А ремни… Ремни выдали ему.
В это время застонали ступени, ввалился Антон Гырдымов со своими вспаренными от ходьбы учениками, с порога закричал:
— Ну, вас тут с три лешего! Рано вы кончили.
— Рано кончили, да много успели, — откликнулся Трубинский, — и чаю вон напились. С сахаром не хотели, так с солью.
Сбил Гырдымов разговор, но Филипп в мыслях опять к нему вернулся.
Было дело, брался он за «Капитал». Читал весь вечер, напрягая мозг и борясь с усталостью. А проснулся — увидел, что раскрытая книга лежит у него под щекой. Не смог ничего понять. Конечно, не так уж чтобы ни слова не понимал, а примерно наполовину. Так все равно разве чтение? Это не то что книга «Спартак». Там все гладко шло.
После того Филипп заключил, что просто у него в мозгах имеется какой-то вывих. Ведь читает же Антон Гырдымов. Так грохает, что от зубов отскакивает, а он… И теперь не зря Василий Иванович заметил. И повеяло в душу тревогой. Не мог он долго найти покоя. «Ничего-то я не смыслю. Это не с милкой на уголке болтать. Тут голову надо иметь светлую». Даже при Антониде на себя взъелся:
— Темнота я.
— Что ты, Филипп?!
— Что-что, да мозги вывихнутые.
И Капустину сказал:
— Завидую. Тебе, наверное, все понятно, в голове ясный день, а у меня одни сумерки.
Казалось ему, надо что-то решать. Иначе так вот и станет он ковылять всю жизнь. Где-то был тот выход, который он искал. Он ждал, что появится спасительная мысль, станет понятно, что к чему, или кто-то возьмется и терпеливо переложит все его мозги, как перекладывают печь, потому что сейчас, считал он, все у него вразброс. И разговор Василия Ивановича только прибавил смутного беспокойства.
Партийный суд над начальником летучего отряда Кузьмой Куриловым начался речью Капустина. Хмуро сидели за столом Трубинский и Лалетин. Большевики многие прямо с работы — лица в чаду и тростяной копоти. На отдельном стуле в виду всех разместился Кузьма. Серебряные галуны пообтрепались, лицо сердитое и усталое. Он крутил в испятнанных татуировкой руках бескозырку и исподлобья поглядывал на сидящих в комнате. Сегодня Кузьма рассуждал наедине сам с собой вполне трезво и решил, что бояться надо больше других Петра Капустина. Этот молодой, жизни не знает. Он стоять станет на одном, в сочувствие не войдет. Пообтертый жизнью человек бывает куда сговорчивее: сам в грехах побывал. А этот спуску не даст.
Хорошо, что на собрание пришел Юрий Дрелевский. У него был Кузьма правой рукой. Этот своего не подведет. Повеселело на душе.
Капустин в распахнутой тужурке размахивал рукой, словно отесывал лесину:
— В Тепляху мы приезжаем — море разливанное. Пьют, гуляют. Договорились, что немедленно отправятся в Вятку. А они добрались до Черной Горы и там принялись куролесить. Какой это начальник отряда?! Да это пьяница! Он позорит нас! От него один вред. Теперь во всех окрестных селах говорят: вот какие большевики, у попов ризы себе на штаны забирают, всю самогонку выпили. — Остановился и добавил тихо: — Выгнать его из начальников отряда — и баста. Он и в Вятке только тем занимается, что ищет винные погреба да самогонщиков.
Кузьма Курилов вскинул кудлатую голову:
— Так он жа, Капустин, как на меня пошел. Ты, дескать, бандит, грязнишь идею революции. Матерь божия, а меня еще при Николашке в Ревеле, в «Толстой Маргарите», гноили…
Но Лалетин до конца не дал говорить:
— Сядь, Курилов. Кто еще по этому делу? — и остановил взгляд на Юрии Дрелевском, стоявшем в стороне с руками, положенными на эфес палаша.
— Да, да, я скажу, товарищ Лалетин, — близоруко щурясь, проговорил тот. Слова произносил он медленно, подбирал их. — Мы приехали с Кузьмой Куриловым вместе. Это храбрый человек. Матросы его любили. Он не раз выручал отряд.
Курилов распрямился, перестал крутить бескозырку. «Вот я какой. Юрий скажет, он не подведет!»
Дрелевский закинул рукой волосы, остановился, видимо, подыскивая слово.
— Но мне стыдно. Нет. А мне совестно, да, теперь мне совестно, что мы были вместе. Пьяница, анархист ты стал, Кузьма. Ты позоришь революционный Балтийский флот и судно «Океан», ты не можешь командовать отрядом, ты не можешь быть больше в партии. Ты это пойми, Кузьма. Пойми, пока не поздно.
Такого от комиссара юстиции, своего брата матроса Кузьма Курилов не ожидал. Он вскочил, сморщился и, махнув рукой, сел обратно. Что, мол, ты-то, Юрий! Ведь ты знаешь меня.
Вдруг выскочил Антон Гырдымов. Щетинистые волосы дыбком, глаза навыкате. В них неусмиримая строгость. Охрипшим от команд голосом выкрикнул:
— Я совсем не понимаю. Это мы что, советская власть, большевики или купецкие учителки? Как их?
— Гувернантки, — сказал Трубинский.
— Во-во, эти гувернантки, — схватился Гырдымов.
«Ишь какие слова знает», — удивился Филипп. Он не ожидал от Антона такой прыти. Осмелел как, выступает.
— Так, значит, мы эти… Да, гувернантки. Нянчимся. Вона комиссаров Временного правительства, заместо того чтоб к стенке поставить, мы выпустили. Гуляйте, посмеивайтесь над нами.
Больно круто завернул Гырдымов. Ведь народный суд был, выборные рабочие судили и сами Чарушина освободили, потому как отгрохал в ссылке много лет. За революцию пострадал, а вреда на комиссарстве при Временном правительстве не принес. А врач Трейтер, тот в 1905 году ярым революционером был, на пожаре чуть сам не пострадал, а ребенка спас. Такого расстреливать не по справедливости. Были в Верховном совете другие, но те сумели удрать. Вот тут вина есть, не задержали. Алеев, к примеру, удрал, а у него рыльце в пушку, губернский комиссар Временного правительства Саламатов пять тысяч ведер спирта выпустил, хотел город споить, насолить большевикам. Таких надо бы к ответу.
Но Антон понимал все по-своему: всех надо к стенке. Без снисхождения.
Речь его ветвилась. Он уж говорил о том, чтобы снова арестовать Трейтера и Чарушина.
— Кровь не вода, — выкрикнул Трубинский, — зря лить… Верхоглядские это у тебя мысли. Всех под одну стрижку.
Лалетин и Трубинского остановил:
— Пусть договорит Гырдымов.
— И вот, — гаркнул Антон прорезавшимся вдруг голосом, — поэтому у нас и Курилов, и иные прочие бедокурят, потому как знают, к стенке их не поставят. А за такое взашей от революции и к расстрелу. Вот. Расстрелять предлагаю Курилова Кузьму.
Но вместо ожесточения гырдымовская речь почему-то сбила крутость.
— Пущай Курилов слово даст, что человеком станет, — выкрикнул с места Василий Лакарионович Утробин. — А не одумается, ужо тогда. Как, Курилов?
Тот вскочил.
— Да братцы, матерь божия, да я… — Почесал стосковавшуюся по бане грудь. — Да я голову сложу.
Но Капустин отлично помнил, как Курилов баскаком налетал на деревни, как пил, требовал баб, куролесил. Он встал и так же непреклонно повторил:
— За должностное преступление, грязнение идей коммунизма, выразившееся в пьянстве, грабежах, вымогательстве и других преступных делах, предлагаю исключить Курилова из партии, просить Вятский горсовет снять его с поста начальника летучего отряда, — и сел, сцепив пальцы в плотный замок.
— Да ты что говоришь? — взмолился Курилов. — А сколько я хлеба привез, сколько буржуев вредных арестовал, саботаж прекратил… Что, это не в счет? Я революции преданный.
— Ишь, революции преданный. Больно ты ей нужен. Князь ты Галицкий, а не революционер. Люди воюют, а ты пьянку да позор разводишь, — пробасил Трубинский.
— Вестимо, князь, — откликнулся кто-то.
Словно колесо, соскочившее с оси, вприскочку, бесшабашно грохоча, катилась жизнь Курилова. Где-то должно было это колесо остановиться, если раньше того не спадет обод и не рассыплются спицы.
Почитай, год была в хмельном угаре его голова. Орал на митингах, громил винные погреба, делал что угодно. Бурлила кровь. А тут хотели его взнуздать, тут революция была голодной, подчинялась дисциплине. А где та, похожая на бесконечный праздник, которой желал он? Ту, веселую, шумливую революцию кто-то подменил. И с этим был не согласен Кузьма Курилов.
— А кого я прижимал? Да контру прижимал! — выкрикнул он. Вдруг в глазах его блеснула решимость. Он потупился, опять поиграл бескозыркой. — Не хотел я говорить, — будто с трудностью выдавил из себя. — Не хотел говорить, да, знать, не обойтись. Баба тут промеж нас с Петькой замешана. Злость он имеет на меня из-за бабы. Поэтому…
Филипп еще не видел Капустина таким бледным. Он вскочил, совсем по-мальчишечьи со звонкой обидой выкрикнул:
— Всего от тебя ожидал, но такого… Сволочь ты. Всех по себе меряешь, — и сел, багряный от ярого стыда.
— А кто баба-то? — решительно спросил Гырдымов, готовый докапываться до самой сути. Лицо его загорелось азартом.
А кто? И так ясно — Лиза. Нет, Филиппу совсем не по сердцу были такие раздоры. Спартак-то пошто погинул? Да потому, что несогласия начались меж гладиаторов. Этот туда, другой сюда. Вот и получилось: каждый пер куда хотел. А Красе что, ждать станет? Поодиночке-то легче передушить. Нет, не туда пер Кузьма Курилов. Вовсе не туда.
Вдруг вышел из-за стола Василий Иванович. Слиняла с лица цыганская смуглота. Сначала молчал, потом заговорил. Вроде как-то коряво.
— Не один ведь Капустин знает тебя, Курилов. Мы тоже знаем. Не припутывай всякое постороннее. Кто летом здесь был, когда еще при Временном мы только организацию свою сбивать зачинали, помнит курсистку-медичку товарища Веру Зубареву. Чистейшей души человек, революции до конца себя отдавшая. Петр вот Капустин под ее указом первые шаги делал, Михаил Попов помнит, вместе в комитете были, Алеша Трубинский.
Петр Капустин и Алексей Трубинский как-то выпрямились, стали строже. Да, они помнят.
— Так вот вчера пришло с Калединского фронта письмо. Наш дорогой товарищ Вера Зубарева погибла. Замучили ее белые кадеты. Как революционерка она погинула.
Василию Ивановичу было, видимо, тяжело говорить. Рука невольно сжимала воздух, голос дрогнул.
— Забывать мы про нашего дорогого товарища не имеем таких прав. Но почто я все это? А потому, что Вера Васильевна Зубарева так говаривала нам: «Подумайте только, какое счастье нам выпало. Сколько людей о революции мечтало, шло за нее под свинец и под дубовую перекладину. А мы дожили до одной революции и будем другую делать — социалистическую. Святое это дело — революция. Она на крови самых верных революционеров поднялась, на самых чистых и честных жизнях взошла».
Лалетин остановился, потянул тугой воротник косоворотки, повторил:
— Так она говаривала. Я почему это вспомнил? А потому, что изволочили мы эти слова — революция, революционер. Все за них уцепились — и кадет, и анархист. И Курилов себя революционером называет. Я так считаю, что чистым это слово обязаны мы содержать. А такие, как ты, Курилов, что делают? Да такие паскудят, плюют революции в самую душу. Что касаемо тебя, оправдания тебе нету, хоть и в тюрьме сидел. Верно тут сказали: взашей тебя от партии надо. Я вот первый руку подымаю. — И сел с разожженным от волнения лицом.
— Правильно! — звучно ударил чей-то бас.
Филипп шел после собрания и думал о Кузьме Курилове:
«Почто он вину-то не может понять? Вот посадить бы его заместо Капустина с отцом Петра да Федором Хрисанфовичем, враз бы уразумел.
Ну, и я тоже не много смыслю. Столь же смыслю. Кто последний речь держит, тот, по-моему, и хорошо говорит. Говорил Дрелевский — верно, Утробин сказал — я подумал, дельно. Надо вот самому понимать. А как такому обучиться?»
Потом Филипп разобиделся вдруг на Лалетина за Спартака. «Наговорил, наговорил, что будто я не так про социализм сказал, а ведь не пояснил тоже. Вот кабы взялся да отвеял из моей головы мякину, да показал, в чем зерно-то? Почто тот социализм хуже?»
Солодянкин был не в силах совладать с напором горьких мыслей и чувств. Уж коли он к большевикам повернулся всем лицом, так надо его направлять.
В эту ночь не мог он уснуть.
Вот Ленин все понимает даже наперед. Его бы послушать, и настало бы просветление. Филипп вскочил с постели. Вот она, нужная-то мысль! Надо Ленину написать. Может, есть у него специальная школа для нешибко грамотных, где учат таких, как Филипп, уму-разуму?
Филипп зажег коптилку, почистил ржавое перо. За окошком сипло ныла вьюга, просилась в подвал, тренькая державшимся на картонном пятачке стеклом. Солодянкин, навалившись грудью на хлипкий стол, мучился над письмом, с замиранием думая, что, когда уйдет письмо, надо ему стать вовсе другим, вчистую перемениться. Ведь сам Ленин узнает и, наверное, спросит:
— А он как, этот Филипп Солодянкин, стоящий парень или просто так, ни рыба ни мясо? Поди, учить его — зря силы переводить?
Как Ленину ответят, судить трудно: ничего ведь Филипп пока не сделал. Ногу только себе прострелил. Но он решительно въехал на белое бумажное поле и написал:
«Дорогой товарищ Ленин, как нашего учителя рабочих и крестьян, прошу Вас, обратите на меня внимание и возьмите куда-нибудь учиться, чтоб я понял, что к чему на земле. Так как образование у меня, почитай, никакое, согласен я на все. Хоть в самую студеную избу посадите и давайте хлеба половину фунта на день, буду учиться. Товарищи мои и Марксовы книги понимают, и речи говорить умеют, а я совершенно к этому негодный. А понимать страсть как желаю. Ах, если б кто знал, как мне теперь хочется учиться.
Я ведь слышал, что Вам недосуг, поди, и нет школы такой, но мне уж невмочь без учения. Товарищ Ленин, обратите на меня внимание, выведите на свет. Когда говорят про учение, у меня, кажется, все нутро горит. Я бы уж себя не пожалел».
«Нет, не пожалел бы», — твердо сказал себе Филипп.
Он перечитал письмо, подумал, что бы еще можно было добавить. Потом решил, что вроде сказано все, и поставил подпись:
«Филипп Солодянкин-Спартак, гражданин города Вятки, сын рабочего человека Гурьяна Васильева, сам рабочий, солдат, а теперь красногвардеец».
После этого он лег и долго лежал с открытыми глазами: представлял, как получат его письмо в Москве, как понесут к Ленину. Замирал дух. Ему было тревожно и радостно. «Чего наделал-то я… Надо волосы дыбом иметь на голове, чтобы так-то».
А наутро вдруг взяли его сомнения. «Может, не надо такое письмо посылать? Ленину, поди, и спать некогда, а тут еще обо мне забота». Филипп согнул письмо вчетверо и положил в карман солдатской рубахи: подумать надо.
В память Филиппа врезался суровый слог мандата:
«Предъявителю сего тов. Филиппу Гурьяновичу Спартаку (Солодянкину) поручается утеснить в занимаемых роскошных помещениях представителя буржуазии, домовладельца Степана Фирсовича Жогина и занять для себя и своей матери две комнаты…»
— Кабы не Жогина, — сказал Филипп, почесав за ухом.
Он знал, что Жогина начнет попрекать его обносками и объедками, забранными комнатами. Но не скажешь ведь Трубинскому, что боишься этого? Смехотворная причина для отказа. Трубинский гудел своим низким голосом, втолковывая Филиппу:
— Ну, ты что, не рад? Из подвала своего выедешь… Кроме того, нам сейчас обязательно нужно, чтобы ты въехал к Жогиным. Массовое утеснение буржуев начинаем. Если ты не поедешь, остальные могут струсить, скажут: видать, большевики ненадежно держатся, раз сами не едут. А нам, мол, и совсем тихо сидеть надо. Понял политический смысл, а?
Но Филипп все равно не загорался, не радовался.
— Ехать туда — все равно что без штанов на муравьище садиться, — сказал он.
— Хорошо. Я пошлю с тобой Гырдымова. Он без предрассудков, не то что ты.
— Это я в один момент, — сказал Гырдымов и даже стал торопить Филиппа.
Жогины занимали верхний этаж. Антон, как будто не впервой ему было выкуривать буржуазию, сразу двинулся в квартиру эконома. Он строго обошел все семь комнат, перепугав своим решительным видом госпожу Жогину, и наконец сказал, притопнув тяжелым сапогом:
— Вот эти две комнаты со всеми мебелями передаются товарищу Спартаку, а вы, как буржуазные элементы, должны неукоснительно отсюда убраться. Ясно?
Жогина на всякий случай взяла на руки пучеглазую собачонку и с любопытством спросила, когда придет сам товарищ Спартак.
— Вот он, — ткнул пальцем в Филиппа Гырдымов.
Выпуклые глаза госпожи Жогиной начали медленно наполняться слезами. Острый, как у стерлядки, носик сморщился.
— Степушка, — всхлипнула она, — нас опять этот несносный Филипп…
Явился Степан Фирсович в мундире с затянутыми серым ситчиком пуговицами. Кивнул головой.
— Чем могу служить?
Антон одобрительно крякнул.
— Неукоснительно отсюдова надо вам выселиться, — мягче уже, чем госпоже Жогиной, сказал он и протянул мандат. Гырдымов любил, когда ему подчинялись. А Жогин подчинился и орлов на пуговицах затянул ситчиком.
— Ну что ж, — заключил Жогин, — жизнь — это дьявольский процесс вращения. Не рассчитаешь — и на поворотах может ушибить.
— Оно конечно, буржуев теперь ушибает, — заметил Антон и так пристально посмотрел в переносицу Жогиной, что она вдруг смолкла и кинулась к зеркалу. Видимо, Гырдымов продолжал читать «Коллекцию господина Флауэра».
— В общем все ясно, — заключил Антон и пошел обратно в горсовет. Филиппу на лестнице сказал: — Какого ты лешего с ними лимонничаешь? Злости у тебя нет. Ты им сразу тон задай. Дверь к чертовой матери заколоти.
Но Филиппу злости не хватило. Он ничего не сказал, когда, наливаясь лиловой кровью, Степан Фирсович сам перетащил стоявший, наверное, тыщу лет на этом месте буфет, снял увесистую картину с козлоногим мужиком и красавицей.
«Пусть тащит», — облегченно подумал Филипп.
После картины на стене осталось голубое квадратное, как окошко, пятно. Филипп не стал брать у Жогина ключи, чтобы закрыть дверь. Ушел. Теперь надо было сделать самое трудное: уговорить мать заехать в буржуйскую квартиру.
Когда Филипп злой вернулся сюда вечером, комнаты были пусты. В одной, правда, сиротел кособокий прожженный столик, а в другой было гулко и просторно, как в пустой церкви.
«Буржуи есть буржуи!» — решил он и принялся под стоны госпожи Жогиной заколачивать дверь. Эта работа была ему нужна позарез. Он хотел отвести душу, сорвать досаду, переполнившую грудь. Рассердила и расстроила Филиппа мать.
Он с детства считал ее бойкой и рискованной. В обиду она ни себя, ни его никогда не давала, не боялась даже городовых. Когда Филипп был еще неуклюжим щекастым увальнем и ходил в долгополой, сшитой на вырост лопотине, имелась у них корова. Из-за этой коровы Беляны Филипп перенес множество страданий.
С Беляной он обязательно попадал на глаза городовому. Тот ударял по костистому хребту коровы ножнами шашки и гнал ее в участок, наставительно говоря плетущемуся сзади Филиппу:
— Пущай матерь рубель несет.
— Где я возьму рубель? — хныкал Филипп. Но городового это не трогало.
Маня-бой поспевала вовремя. Тесня городового, она кричала:
— Что тебе, травы жалко? Ты что, одну мою корову видишь?
— Не положено.
— Да как это? Вон гляди. Все пасут. Вон! Вон! — кричала она.
Городовой оглядывался: действительно, везде в затравеневшем к осени городе пасли коров.
— Ну, не ори, не ори, — смирялся он, — только чтоб больше ни-ни. А то тут памятник царю-освободителю. А корова шанег сколь накладет.
Погоняя отпущенную из-под ареста корову, мать ругала Филиппа:
— И завсегда ты, мучитель, прямо под носом у него пасешь. Опять, поди, в орлянку играл?
— Да нет, он меня ловит, — оправдывался Филипп. — А ты, мам, никого не боишься?
— А чего мне бояться? — похвалялась мать. — У меня язык на все стороны поворачивается. Могу любому в глаза сказать.
Но сегодня она потеряла свою решительность. С маху села на покрытый лоскутным ковриком сундук и опустила руки.
— Нет у тебя, Филипп, ума. Нет. Дала бы тебе своего, да у самой до обеду не хватает. Куда тебя, мучителя, леший несет? Ведь тебя первого на березе повесят. Везде говорят, что большевики долго не продюжат.
Она давно не ругала так Филиппа, потому что он считался уже человеком взрослым, побывал в солдатах. Но сегодня прорвалось.
Филипп вскочил:
— Слушаешь разных. Уже яснее ясного — везде наш теперь верх. Советская власть вот хочет бедным помогать, а ты…
— А мне чужого не надо, — уперлась мать.
— А это не чужое. Это общее, — разъяснял Филипп.
— Как бы не так, — огрызнулась мать, — общее. За это общее они потом с тебя шкуру с мясом спустят.
Филипп забегал, натыкаясь на колченогий стул.
— Выходит, не поедешь?
— Умру, а не поеду, — ответила мать.
Спартак собрал в охапку белье и сунул в мешок. Потом откинул крышку отцовского сундучка, в котором лежали старая шапка, молоток, дратва, пучок щетины, сапожная лапа и кусок грязно-желтого воска. Взял молоток, гвозди и тоже сунул в мешок. Выходя, вложил в хлопок дверью всю злость. От удара в рамах запели стекла.
Филипп был упрям. Он не пошел домой снова — за одеялом и дерюгой, хотя в новой квартире спать пришлось на полу. Подложил под себя шинель, а в изголовье мешок.
Мать появилась у него под вечер следующего дня, принесла подушку. Она осторожно обошла гулкие комнаты, покачала головой.
— Ох, Филипп, не сносить тебе головы.
— Пускай, — беззаботно ответил он.
— Пускай, пускай, повесят вот тебя на березе, — без всякого запала повторила она, шагнула к печке, почтительно рукой погладила сияющий кафель. Наверное, нравились ей эти светлые, теплые комнаты с крашенными дорогой белой краской окнами. Она вздохнула, но опять напустила на лицо недовольное выражение. Подумала про себя: «Бесшабашное ноне время. То на митингах день-деньской орали, с бантами ходили, потом спирт, как простые помои, выпустили. А теперь — нате, Степана Фирсовича ни во что поставили, собственно хозяйские две комнаты оттяпали».
— Не ел небось, мучитель? — спросила она, наохавшись вдосталь.
— Подумаешь, не ел.
Мать засуетилась около своей камышовой сумки, вытащила запеленатый в скатерку чугунок, заманивающе ударила по краю ложкой.
— Вот я тебе сварила.
Филипп ощутил дразнящий аромат гороховицы. Его так и подмывало схватить ложку, зачерпнуть желтоватой гороховки с пустыми кожурками наверху и набить ею полный рот. Но он переглотнул слюну и, нагнув упрямо голову, остался на месте.
— Вот тут, — твердо сказал он, решив, что сумеет убедить мать, — вот тут поставим твою кровать. Сюда можно сундук. Нет, сундук лучше сюда.
— На-ко, на-ко поешь, с маслицем она. Овсины я все выбрала, — заманивала мать.
— Вот тут, значит, будет твоя кровать, — повторил он.
— Поешь, — сказала она.
Спартак в конце концов схватил чугунок, завернул его обратно в скатерку, поставил в сумку и жестко сказал:
— Никакой гороховицы. Ешь сама.
— Мучитель, — вдруг всхлипнула мать. — Все овсины выбрала.
Мать пыталась еще раз вытащить чугунок, но он не дал. Отвернулся к окну и стоял так, пока она, сморкаясь и вздыхая, повязывала рыжую шаль, собирала свою сумку. «Пусть помучится, раз не хочет ничего понять, а есть я все равно не стану». Мать тихо вышла. Спартак видел через окно, как, ссутулив плечи, шагает она по навощенной оттепелью тропе в своей старой, колоколом шубе, без варежек.
Подвернутые серой холстиной варежки лежали на подоконнике. Филипп схватил их, хотел бежать, но превозмог себя.
«Пусть она поймет, что иногда надо и меня слушать».
Мать, сунув пальцы в рукава, шла к себе на Пупыревку.
Потом он вдруг увидел под табуретом, у самой стены, завернутый в скатерку чугунок с гороховицей, и ему стало тоскливо из-за своей крикливости. Он взял еще теплый чугунок, поставил на табуретку и долго смотрел на него.
Сколько обид мать перенесла! Она все время билась, как муха в тенетах. Как помнил Филипп, у них всегда не хватало то хлеба, то дров на зиму, то керосину. А когда умер отец, его оказалось не на что хоронить. Они пришли к господину Жогину и терпеливо сидели на кухне, слушая кухаркины вздохи. Сначала выглянула Ольга, показала Филиппу язык, но он отвернулся, шмыгнул носом. Тогда девчонка ткнула пальцем, показывая на его валенки. Филипп с ужасом заметил, что с них натекла целая лужа, и утянул ноги под стул. Теперь господа рассердятся и ничего не дадут. Вышел господин Жогин, тогда еще с черными усами, покачал головой и дал три рубля, а госпожа Жогина принесла матери узелок с обносками. Кланяясь, мать и Филипп попятились к дверям. Но на улице мать сердито плюнула и утерла злую слезу.
— Отец-то с год без всяких денег от приюта снег возил. А они раскошелились. Три рубля.
Просыпаясь утром и вечером собираясь спать, слышал Филипп на новой квартире ругань и упреки господ Жогиных, которые нарочно подходили к двери его «зала», большой, совершенно пустой комнаты. Наверное, после этого им становилось легче.
Филипп вначале с трудом сдерживал себя, чтобы не распахнуть дверь и не погрозить «велледоком», но потом махнул рукой: у него были здоровые молодые нервы.
Степан Фирсович иногда не то чтобы ругался, а просто рассуждал около дверей сам с собой, со своей собачкой о том, что «этим авантюристам долго не продержаться».
— Для того чтобы управлять, надо иметь в голове прирожденное серое вещество, врожденный мозговой фосфор. Его же у них нет. Доктора заявляют, что нет. А говорят: пять слов — сорок ошибок.
Когда приходила Ольга с мужем, Филипп невольно прислушивался. Она по-прежнему вызывала любопытство. Казалось, что был он в прошлом связан близостью с этой женщиной. Но это было так давно, что встречи те забылись, а интерес к ней остался.
Жогины наперебой шептали своему зятю, но так, чтобы слышал новый жилец:
— Тс-с, Харитон Васильевич, тс-с, у нас теперь за пазухой змея. Собственная. Сами вырастили.
Карпухин взрыв но хохотал:
— Удав? Кобра? Гадюка?
— Гадюка, гадюка, — торопилась сказать Жогина и начинала перечислять, сколько обносков отдали они Филиппу. У Спартака сжимались кулаки: другой бы давно с такими контрами разделался, но он терпел.
— Деградация, крушение возвышенных идеалов, — доносился певучий голос Жогина. — Полное крушение идеалов. Разбой и анархия в стране. Мы революцию ждали, как невесту, мы благоговели перед ней, а они ее опошлили, опорочили…
— Бросьте, дорогой папаша, — обрывал Жогина бодрый голос поручика, — бросьте эти шикарные речи. Они и довели до этого. Есть один повелитель — казацкая плетка.
— Харитон, ты что! — прерывала его Ольга. — Ведь все слышно.
Карпухин назло кричал громче:
— Кнут, кнут нужен! А так жить — лучше пуля в лоб.
Ярый был поручик. Сильно ярый. Нисколько он не переменился.
Чаще Жогины засыпали, так и не дождавшись жильца. Из-за этого они, видимо, чувствовали себя хуже.
В тот вечер Филипп от начала до конца выслушал все рассуждения Жогина и, притушив пальцами витую церковную свечку, уснул.
Его подняла барабанная дробь в дверь.
— Кто?
— Открой!
На пороге весь залепленный снегом стоял Петр Капустин. На бровях и ресницах поблескивали капли воды. Он стряхнул снег, криво усмехнулся.
— Пришел вот посмотреть, как живешь. Есть вода?
Филипп ждал. Уж конечно не напиться явился Петр в ночь-полночь. Что-то случилось.
Капустин сбросил в комнате размякшую кожанку, встряхнул ее, нашел гвоздь и вдруг выругался:
— Курилов-сволочь хотел сейчас арестовать. Человек пятнадцать пришло. Опять в стельку… Видимо, погреб какой разбили. Я услышал: по лестнице идут, грозятся, через слуховое окно вылез на крышу, потом на сарай — и к тебе. Военный диктатор нашелся! Сбросили его, так он решил сам переворот устроить. Саврас без узды!
— А Лиза-то как? — встревожился Филипп.
— Так, — неопределенно ответил Капустин. Ему не хотелось рассказывать, что после суда над Куриловым он не пошел к Лизе. Такое Кузьма публично заявил! Он долго не мог успокоиться. А на другой день уехал, и, когда вернулся, ему стало стыдно идти к ней. Ведь она говорила. «А я поверил. И кому поверил? Кузьме. А разве можно верить Кузьме, не выслушав ее?» Петр чувствовал неоплатную вину перед Лизой и хотел в тот же вечер отправиться к ней. А тут Курилов…
Филипп приставать с расспросами не стал. Он по лицу Петра понял, что сидеть и разговаривать некогда, натянул на успевшие просохнуть ботинки краги, шинель.
— Я один пойду. Тебе нельзя.
Петр кивнул.
— Узнай, были ли они у Василия Ивановича и Дрелевского. Предупреди. Если арестовали их, значит, заваруха серьезная. Обязательно проберись на телеграф, и пусть при тебе же сообщат по прямому проводу в Екатеринбург, Белобородову.
Капустин набросал телеграмму для Уральского обкома, приказ телеграфистам.
— Ну, и… — Петр замялся, — Лизу успокой. Наверное, у нее тоже были они. Но это потом, если времени хватит.
Филипп не любил задавать лишних вопросов, он нахлобучил папаху и сквозь мокрую вьюгу зашагал к Лалетину, хлюпая в снежной каше. Из-за угла скараулила его метель, сыпнула в лицо горсть снежной крупы. «Ух, погодка, чтоб ей…»
А Курилов, видать, совсем рехнулся или спутался с кем.
Днем Спартак видел Кузьму на Преображенской, около дома Вершинина, где размещался клуб анархистов. Мокрый черный флаг бессильно обвис. Из окна торчит пулеметное рыло. Кузьма балагурил с гармонистом Саней Ягодой. Теперь Саня веселил анархию — мать порядка. Кузьма зачерпнул снег и, скатав комок, запустил в Филиппа.
— Богато жить зачал, не узнаешь, — и захохотал. — Пойдем в акцизный склад. Есть чем разговеться.
Филипп, изловчившись, поймал снежок, но тот разбился о руки.
— Плохо катаешь, Кузьма, — и сам слепил ком, но Курилов ускочил за двери. Снежок угодил в затылок зазевавшегося Сани Ягоды.
Может быть, Кузьма просто так заходил в анархистский клуб, а может, до чего и договорился там.
Как назло, красногвардейский отряд в отъезде. Кузьму не арестуешь, да и в губисполкоме и у начальника гарнизона он имеет хорошую закрепку. Из-за этого и велел ведь Капустин передавать тревогу в Уральский партийный обком.
Вначале Филипп пошел к Василию Ивановичу Лалетину. Он ближе других жил, и так идти было удобнее. А с Василием Ивановичем они расстались, считай, всего часа три назад, потому что ездили к Аркадию Макарову на «спичку». Тот целый праздник сладил: открывалась на фабрике бесплатная столовая для всех рабочих, а Василий Иванович хотел там сказать речь по текущему моменту перед тем, как начнется еда.
Макаров привел их к конторе. Над крыльцом алела обтянутая кумачом звезда. Сразу ясно — торжество. На фабрике Аркадий показал, как делаются спички. Сам он вырядился в белую рубаху и, чтобы воротник ее не замарать, замотался шарфом, хоть жара была в этих цехах да капало куда попало.
— Без спичек можно вовсе погибнуть в темноте. И поскольку свет даем, решили мы назвать фабрику «Красная звезда», которая всем дорогу освещает, — говорил Макаров, обходя теплые лужи, которые образовались оттого, что дерево парили для спичек до такой поры, что оно, как капустный вилок, развертывалось по слоям.
Василий Иванович хвалил Аркадия за фабричное название, за то, что спички получаются неломкие.
Филипп был доволен, что увидел своими глазами все спичечное хозяйство. Оказывается, не тяп-ляп — и готово, а дело серьезное.
За одно только поругал Василий Иванович Макарова. Когда под гудок засели рабочие за столы, расхватали глиняные миски с ложками и вся мокрая от жары и смущения стряпуха стала разливать похлебку, вдруг что-то пыхнуло и заискрилось за окном. Все думали, что этот взрыв устроила контра. А Макаров объяснил, чтоб не пугались:
— Фейерверк!
Лалетин этим фейерверком и оказался недоволен:
— Сколь ты селитры зазря спалил, Макаров. Сам же говоришь, с сырьем хоть матушку репку пой.
— Так я для торжества момента, — оправдывался тот.
Потом Василий Иванович сказал, что бесплатная столовая — это, почитай, уже как при социализме. И что такое доброе дело надо бы везде сделать, да пока сил нету. И если б Ленин узнал об этой столовой, он, может, похвалил бы и даже определенно похвалил, потому что такое-то может статься только при советской власти.
Потом Василий Иванович передохнул, хитро поглядел на всех и спросил:
— Вот меня председателем горсовета выбрали. Как вы считаете, к чему это приравнять можно, если взять царское время?
Рабочие озадаченно пожали плечами.
— К губернатору, — гаркнул носатый парень.
— Ну, хватил, — оборвал его старик в холщовой рубахе. — К городскому голове, наверно.
— Да, к голове, — подтвердил Аркадий Макаров.
— Вот и я думаю, — все так же хитро глядя на недоуменные лица рабочих, сказал Василий Иванович. Филипп про себя эти разговоры не одобрил: будто похваляется. А Лалетин продолжал: — Так вот, маляр я, а приравниваюсь теперь к городскому голове. Сидят еще у нас кузнец, солдат и зольщик в горсовете, в общем все рабочие люди. А раньше кто был в городской думе?
Посыпались фамилии. Все гильдийный народ чистый сидел в думе.
— И вот соображайте: какая наша власть?
Потом вдруг Василий Иванович насупил брови, отставил ногу в побелевшем сапоге и стал похож на какого-то господина.
— И вот я, положим, городской голова, разговариваю с вами, с черными рабочими, кашу ем… Видано такое али нет? Как, ребята?
— Не-ет, — загудели столы.
— Городской голова с вами кашу есть сел бы? Нет, не сел бы, — заискрился вдруг Лалетин. — И говорить бы, наверно, не стал. Нет, не стал бы. Ни в жисть не стал бы. Нос отворотил бы. А я с вами кашу поем.
И оглядел всех. Смотрите, мол.
Филипп уже догадывался: к чему-то опять ведет Лалетин. Хитрющий мужик. А тот уже серьезно заговорил:
— И не потому это вовсе, что я, к примеру, такой простой человек. Все дело в том, что советская власть такая, близкая простому человеку, потому, что сама из простых сколочена. И в этом ее сила. Сила, что она с народом вместе и кашу из совсемки ест за одним столом, и голодует, и бревно одно несет, если, к примеру, взять работу вашу.
И раз власть народная, своя, я думаю так: не жалко за нее и мозоль на холке набить, а если понадобится, и головушку свою сложить, потому что своего рабочего человека она не подведет.
Тут даже самые нетерпеливые оторвались от каши и ударили в ладоши. А рученьки у всех были что дощечки. Оглушили.
Носатый парень выскочил из-за стола и потащил Василия Ивановича на скамью.
— Ешь, ешь, Лалетин. До нутра ты меня пробрал.
— А я ведь нарочно к этому разговор вел, чтоб за стол позвали, — хитрил Василий Иванович.
Аркадий ходил радостный в своей праздничной рубахе, начищенных до сияния сапогах и улыбался. Он сам помог стряпухе подтащить котел с кашей-совсемкой: больно уж ему хотелось, чтобы столовая и Лалетину с Филиппом, и рабочим понравилась.
А как не понравиться. Столы хорошие, чашки глиняные новенькие и пища. Хлеба, правда, в столовой не давали. Где его возьмешь?
Когда шли обратно в горсовет, получилась заминка, потому что у Лалетина отпала подметка на сапоге. Так отпала, будто щучий рот открылся. Насилу добрались до Филиппова подвала, до отцовских чеботарских инструментов.
Прибивая подметку, Филипп с неодобрением сказал, что стыдно председателю горсовета в таких-то сапогах ходить. Взял бы экспроприированные галоши или еще что. Своя рука.
— По ноге не могу найти, — сначала вроде в шутку ответил Лалетин, навертывая портянку, а потом долгим взглядом посмотрел на Филиппа, кашлянул. — Не так надо это, Филя, понимать. Я какой начальник-то? Сегодня заправляю, а завтра мне скажут: хватит, лучше тебя есть. Опять вагоны красить стану. А наберу сапогов себе, еще чего, уйду — и будут про меня толковать: вот был Лалетин дурак дураком и еще хапуга, себе все тянул. Есть предмет подороже обуток — совесть пролетарская! — И, надев излаженный сапог, ногой притопнул, подмигнул Филиппу. — Как ты-то думаешь?
— Ну, одни-то сапоги можно.
— Нет, я поостерегусь, — серьезно сказал Лалетин.
В доме на Спенчинской, где, как и в старое время, жил Лалетин, было темно. Филипп перешагнул в забитый снегом палисадник и поскреб пальцем в раму. Мелькнул кто-то в белом, прошлепали босые ноги в сенях, испуганный женский голос зашептал:
— Кто тамотка?
— Это я, Солодянкин, Екатерина Николаевна, — ответил Филипп. — Василия Иваныча бы. Дело неотложное. — И замер. Что ответит: дома хозяин или поздно уже явился Филипп?
— Только-только уснул. Заходи, Филиппушко, — подняв крюк, сказала Екатерина Николаевна и убежала в комнату. Косник на голове был жиденький, сама она худая, ключицы выпирают. Знал Филипп: все заботы по дому, детишки — на ней. Василию Иванычу недосуг. Горсоветом да уездом заправлять дело не шуточное.
В тесной комнате широко угнездилась русская печь, ребятишки спали прямо на полу, и Василий Иванович в исподнем, бородой напоминавший святого угодника, осторожно, чтобы не задеть их, вышагнул к Филиппу.
Екатерина Николаевна еще добродушно удивлялась тому, каким огромным дядькой стал Филипп, а хозяин уже сообразил, что произошло неладное, заведя в куток, вопросительно взглянул в лицо Спартака.
Выходили они вместе. Лалетин отправился ночевать к кому-то из друзей, поближе к железнодорожным мастерским.
Филипп двинулся дальше. Когда он выходил на Раздерихинскую, от Пупыревки послышались голоса. Кто-то крыл матом. Филипп шел, лепясь к стене, а тут вовсе замер в нише тюремных ворот. Вьюга улеглась, и от свежего снега улица посветлела.
Судя по винтовочным стволам, которые тычками торчали на фоне неба, шло человек восемь. Пронесло. Он подумал, что Курилов успел взять Дрелевского. К Спасской, где жил Юрий Антонович, почти бежал, забыв, что его может задержать куриловская братва. Он опомнился у театра: главное — передать телеграмму. Надо быть осторожнее, иначе можно все испортить.
Совсем еще молодая, недавно приехавшая не то из Питера, не то из Пскова жена Юрия Дрелевского Зигда, всхлипывая, сказала через дверь:
— Я очен, очен боюс, товариш. Юрия нет. Он не дома. Уехал.
Прижавшись плотно к двери, Солодянкин выпытывал через щель, был ли Курилов. Вроде не был. «Ну и хорошо. Видно, хватило у Кузьмы совести не арестовывать своего командира отряда».
Юрия Дрелевского хвалили: много работает, судебное дело наладил, а он во время дежурства в горсовете, сидя около малиновой от жара чугунки, раздумчиво говорил Спартаку с какой-то торжественностью в голосе:
— Ты знаешь, Филипп, я бы лучше ушел против Дутова воевать. Там, мне кажется, легче. Там все знаешь — стреляй. А здесь я не знаю ничего. Юридическое дело. Да что это такое? Я и не знал совсем, что такое юриспруденция.
На телеграфе, едва уговорив постового матроса пропустить его, Спартак ворвался в спокойный, потрескивающий аппаратами зал. Тоже ведь здесь Дрелевский дело улаживал, когда телеграфные служащие забастовали. И хорошо, быстро уладил.
Телеграфная барышня, не выказав никакого беспокойства, отстукала что-то в Екатеринбург. Что — Филипп не знал: одни точки-черточки. Но, видимо, отстукала верно.
С облегчением уже пошел он к Лизе. Теперь если и напорется на Курилова, не страшно, все, что требовалось, сделано.
Лиза, видимо, не спала. Вышла в накинутой на плечи шали, смятенным взглядом окинула лицо Филиппа.
— Что с ним? Где он?
— Да все хорошо. Попить дай-ка мне, — сказал Спартак.
Ждал, когда воды подаст, и рассматривал Лизу. Судя по виду, жива-здорова. Петр тоже жив-здоров. Но от женщины разве такими словами отвяжешься? Пришлось говорить, где он, да когда пришел, да спит он теперь или нет, — только потом воды дала.
— Вот о тебе справиться велел. Курилов не был ли?
— Кузьма меня помнить будет. Я ему чуть глаза не выдрала, — зло сказала Лиза.
Да, у Лизы Капустиной был твердый характер. Могла она после всего, что сморозил Кузьма, и глаза ему выдрать.
Через два дня приехала комиссия во главе с председателем областного Уральского Совета А. Г. Белобородовым. Все оказалось куда хуже, чем думали. Отряд уральцев арестовал начальника гарнизона, военкома, заместителя предсовнархоза, председателя губисполкома. Кузьму Курилова арестовали в ресторане. Отбиваясь, он повалил пальму, разбил столик. Это была последняя забава бедового балтийца. Наверное, и тогда не подумал он о том, как горько отольются ему его озорные проказы. Усолело в нем это буйство.
В постановлении Уральской чрезвычайной комиссии было потом написано об арестованных: «Часть из них (Лапин, Тэнс и др.) расстреляны». Кузьму Курилова почему-то даже не назвали. Просто «др.».
С опаленными бессонницей веками возвращался Капустин домой соснуть часок-другой. Серую предутреннюю Вятку будили тряские извозчичьи экипажи: почти каждый раз в это время устремлялись в номера с поездов молодые люди с юнкерской выправкой, которая никак не шла к мешковатым чиновничьим пальто.
Чем привлекал приезжих сонный деревянный городишко? Это больше всего занимало и мучило единого в трех лицах — товарища председателя Вятского горсовета, комиссара летучего отряда и члена отдела контрразведки Петра Капустина.
Постояльцы гостиниц особо воспрянули духом, когда в Вятке остановились на передышку члены царской фамилии со свитой. Они средь бела дня прогуливались по Московской, вызывая уже забытый почтительный восторг и слезное умиление. Тут же явился епископ Исидор, одетый в потертую шубу, стоптанные сапоги. Ходил в камилавке, сметанной крупными белыми стежками. Нищие сухостойными лесинами стояли по церковным порталам и, завидев епископа, бросались к нему, чтоб поцеловать полу изодранной шубы. Видно, эта любовь побирушек надоумила епископа объявить себя председателем комитета помощи нищим. Кое-кто, например Алексей Трубинский, знал, что за фигура был епископ Исидор. Ведь не кто иной, как он вместе с царицей Александрой Федоровной предавал земле прах бесноватого старца Григория Распутина.
Под вооруженной охраной с трудом спровадили августейшее отребье в Пермь, а епископ Исидор остался. Видимо, ему нравилось быть председателем комитета помощи нищим.
И после этого гостиницы продолжали принимать заезжих гостей с юнкерской выправкой. Через официантов, обслуживающих номера, узнали, что ждут заезжие важную птицу. «Ждут, а мы хлопаем ушами», — сердились комиссары в горсовете. Наконец сообщили: «птица» уже давно в Вятке. Это не кто иной, как кадет Чирков, уполномоченный северного областного центра Союза возрождения России.
Если б знал Капустин, сколько вреда принесет этот уполномоченный, послал бы для его ареста не десяток красногвардейцев, а летучий отряд и процедил бы весь дом через тонкое ситечко. Всего через четыре месяца, в августе, во время подавления степановского мятежа видел Петр результаты чирковских дел: трупы красногвардейцев и комиссаров, сожженных в Нолинском духовном училище, расстрелянных в Уржуме комиссара Ефима Карелова и своего товарища Юрия Дрелевского.
Кадет оказался щедрым. Он оставил красногвардейцам добротное пальто с бархатным воротником, уйдя из квартиры мясоторговца Ухова в дворницкой нагольной шубе.
— Я смотрю, больно для дворника морда толста, — запоздало догадывался семипудовый, купецкого покроя, красногвардеец Леонтий Марьин, мимо которого с деревянной лопатой в руках прошмыгнул Чирков.
Мясоторговец Ухов, приютивший заезжего гостя, так и не сумел вспомнить, кто приходил к его постояльцу, а у расторопной кухарки память оказалась крепче: был Харитон Карпухин, сын владельца водяных мельниц, и другие были, да их не знает, не здешние.
Это уже было что-то. Но это что-то оказалось ничем. Карпухин из города исчез. Уехал в Вологду, а может, в Пермь.
Концы потерялись. Обнаружились они совсем случайно, когда горсовет послал Гырдымова и Филиппа Спартака описать ценности в мужском монастыре.
Не стараясь утишать шум шагов, они прогрохотали по гулкому переходу прямо к кельям монахов. Филипп даже чеканил по-строевому шаг: ему нравился гром в купольной выси. Гырдымов шел с напряженным лицом. Он был назначен старшим.
Весь в черном, суетливый ключарь проводил их в келью к иеромонаху Серафиму, человеку с малиновым носом и огромными, как весла, ручищами.
— Проходите, проходите, — приглашал иеромонах, округло разводя широкими рукавами. — Ценности? — в глазах его отразилось недоумение. — Наше дело — молиться за грехи людские. Наше…
— Ну, запел, — оборвал его Гырдымов. — Взгляни-ка, товарищ Спартак, под постелю евонную, в угол вон, — а сам сел на табурет и достал из-за голенища клетчатую школьную тетрадку.
Филипп нагнулся и вытащил из-под кровати растянувшуюся в мехах гармонь, которая по-коровьи взревела. У монаха лицо пошло красными пежинами.
— Молимся, — передразнил его Филипп. — Под гармонь, значит.
Гырдымов поднял карандаш. Ему хотелось занести в тетрадь гармонь, но ведь описать надо церковную утварь.
Иеромонах, так же округло разводя руками, заговорил:
— Дивлюся, как нашли, дивлюся.
— Признавайся сразу, есть что? — напряженно глядя монаху в глаза, сказал Гырдымов.
Монах взгляд увел к потолку.
— Видит бог, видит…
В это время Филипп вытащил из-за печи вставленную в берестяной туес длинную четвертную бутыль с мутноватой жидкостью.
— Это что, святая вода?
— Это для лечения, — залепетал иеромонах Серафим и ласково добавил: — Первачок. Приношение.
Прытко схватив бутыль, он налил из нее на шесток несколько капель, чиркнул спичкой. Первач вспыхнул.
— Видите, — в восхищении сказал он, — пылает. Светлым огнем пылает, — и ухмыльнулся.
— Не заговаривай зубы, — обрезал его Гырдымов.
Филипп вынес бутыль в коридор и грохнул о каменные плиты.
— Шел бы ты лучше, святая борода, на деревенские игрища девок веселить, — наставительно сказал он.
Двинулись дальше.
— А тут убогой, хворый живет, — показал ключарь на соседнюю келью. — Отдаст богу душу скоро.
Филипп заглянул в темную, как нора, келью. Склепный смрад ударил в нос. В полутьме, с которой не справлялась квелая лампадка, разглядел он в алькове кровать, на которой лежал человек с истаявшим лицом, с белой, как луковая мочка, бородой. Заостренно торчал алебастровый нос. Жизнь, видать, дотлевала в монахе.
Филипп захлопнул дверь, потянул Гырдымова за рукав. Ему было не по себе. Человек умирает, а тут…
— Давай не пойдем, какие там ценности.
Но Гырдымов вырвал рукав, сурово свел брови.
— Они на это и рассчитывают. Там, поди, черт-те что есть, — прошептал он.
— Ну, ты сходи один, — попросил Спартак.
— Верующий ты, что ль?
— Да нет.
Гырдымов ругнулся. Ключарь посматривал на них. Ждал.
Антон решительно шагнул в келью.
С этой минуты Филипп стал казаться себе слабым чистюлей. «Ишь испугался». И, превозмогая брезгливость, зашел в келью, стал на пороге. Сейчас еще четче была парафинная белизна лица. Хворый монах замогильным голосом прошамкал что-то Гырдымову. Тот заглянул под кровать, за иконы и, морщась, вышел в коридор. С Филиппом он говорить больше не хотел, казалось, не замечал его.
— А тут епископ Исидор, — почтительным шепотом сказал ключарь, показывая на следующую келью.
У Гырдымова зажглись глаза. Он помягчел.
— Вот я его спрошу, как он Гришку-то Распутина хоронил.
Главарь вятских нищих жил неплохо. Вся передняя стена, где стоял киот, обита была черным бархатом. В душу пролезает смутный трепет, когда стоишь перед большеглазыми, в упор смотрящими из черного угла святыми.
Епископ Исидор был на этот раз не в маскарадных сношенных сапогах и не в засаленной камилавке, а в шубе на дорогом меху. Куда-то он собирался.
— Зайдите обратно, — приказал Гырдымов, — пока станем описывать, быть на месте.
В келье лежали пудовые книги с золоченными обрезами и ажурными застежками. «Пять штук таких одной рукой, наверное, не поднять», — подумал Филипп. Епископ взял одну такую книгу, раскрыл, и Гырдымов не остановил его.
Особенное лицо было у епископа. Увидев раз, такое не забудешь. Широкие черные брови и светлые холодные глаза. Красивая седеющая борода, расчесанная аккуратно, волос к волоску, отливала черненым серебром. Сам он, высокий, плавный, двигался бесшумно, бесшумно перелистывал страницы.
— Какие есть ценности? — севшим голосом спросил Гырдымов.
Епископ развел руками: все на виду, мол. Что считать ценностью?
Филипп нашел в нише кривую золоченую саблю. Довольно хмыкнул, выдвинул клинок — на нем было выгравировано: «За храбрость!»
— Ого, — издал он одобрительный звук и посмотрел на епископа с уважением. Вот это поп! И шашкой рубить умеет.
— Преосвященный владыка в миру был офицером, в Балканском походе участвовал, — с почтением сказал ключарь.
Филипп нерешительно держал в руках саблю. Оружие надо изъять. А это забирать ли?
— Холодное и огнестрельное все надо взять, — сказал Гырдымов.
«Молодец все-таки Антон, — подумал Филипп, — твердо ведет линию».
Антон записал в школьной тетрадочке расписку о том, что конфискована сабля у гражданина епископа Исидора.
Перед уходом Гырдымов решился, спросил Исидора:
— Говорят, ты, преосвященный, Распутина хоронил, скажи, здорово его князь Юсупов отделал, а?
Исидор пристально взглянул на Антона, отложил книгу.
— У меня провалы в памяти. Я многого не помню. И такого не помню. — Он легко выдержал натренированный взгляд Гырдымова.
— Ну ладно, пошли, — сказал Антон Спартаку. — Не желает епископ тайности открывать.
Осмотрели еще несколько келий. У одного монаха оказалась целая стопа открыток с нагими женщинами. Куда там козлоногому мужику с красавицей из жогинской квартиры.
— Не тем, святые, занимаетесь, — сказал Гырдымов и бросил открытки в печь.
Дальше надо было идти в монастырскую церковь. Они спустились по переходу — впереди ключарь, за ним Гырдымов с саблей под мышкой.
Ключарь остановился, тряхнул связкой.
— От храмовых-то дверей ключа нету. Знать, обтерялся, — конфузливо сказал он. — Сходить?
— Сходи, да побыстрее, — поторопил Гырдымов.
Ключарь выскользнул за дверь, и вдруг послышался четкий щелчок замка. Скорее по глазам Гырдымова, чем сам, понял Филипп: случилось что-то оплошное, метнулся к двери, ударил кулаками и осатанело заорал:
— Эй, не озоруй! Открой сейчас же. Застрелю!
Все это под высоким потолком разбилось на много голосов: «Лю-лю-лю-лю!» Поднялся гул и в пустой церкви. Вдвоем они навалились на неподатливую, окованную желтой медью дверь. Пыхтели, жали, но она даже не скрипнула. В это время щелкнул замок второй, дальней двери, и Гырдымов зло плюнул.
— Развесили уши с тобой, — ругнулся он. — Ты-то рядом был, мог бы ногу сунуть.
— Кабы знал я, — огрызнулся Филипп.
Теперь им обоим хотелось найти виноватого. Гырдымов подошел к двери, осмотрел замочную скважину, зачем-то вытащил маузер.
— Не стрелять ли хочешь? Свинцом сталь не пробьешь.
Гырдымов не ответил, но маузер спрятал. Филипп видел один выход — стучать в дверь. И он начал барабанить кулаками, пока они не заболели, но стук был напрасным. Стих гул в купольной выси, и опять навалилась тишина, в коридорах ни шороха. Тогда Филипп стал гвоздить в дверь каблуками. Он бил истово, не жалея себя. В конце концов ему начало казаться, что задники ботинок давно размочалились и теперь начинают измочаливаться пятки. Но он не отступался. Колотил.
— Да хватит, — скривился Антон. — Голова у тебя или болванка шапку шить? Что он, на погибель себе откроет теперь?
Филипп обиделся. Гырдымов мог уесть. Сквалыжный же у него характер.
Надо было что-то делать. Не сидеть же между запертыми дверями, пока не начнут их искать ребята из отряда. А пока ищут, тут монахи обоих помаленьку изведут. Не зря ведь заперли. Самим, пожалуй, не выбраться. Нет, можно выбраться через окошко. Узкое зарешеченное окошко, до которого Филипп даже рукой не дотягивался. И Гырдымов, видимо, об этом подумал.
— Ну-ка, подойди сюда, — сказал он. — Подсади-ка меня.
Филипп послушно подошел и подставил спину. Гырдымов вскарабкался ему на плечи, потом встал ногами и как-то сумел угнездиться на маленьком подоконничке. Он обрушил вниз рукоятью маузера стекла обеих рам и, уцепившись руками за решетку, начал трясти ее, потом попросил саблю и поковырял стену. Нет, эта затея была напрасная. Работы на день, и оружие изведешь.
— Что там видно? — спросил Филипп.
— Видно, вон твоя краля с каким-то ухажером прогуливается, — сказал Гырдымов. Не мог он без того, чтобы не съязвить.
Филиппу стало тоскливо. Он сидел в погребном холоде и видел только силуэт Антона. А тому видно улицу.
— Смотри-ка, целуются. Ну да, как целуются-то.
Филипп ждал, когда пройдет у Гырдымова злой зуд. Он с охотой двинул бы Антону в ухо за эту болтовню, но старался отвлечься, думая, как выбраться из этой ловушки.
— Ни дьявола не видно, — ругнулся вдруг Гырдымов. — А ну-ка, полезай ты. Я застыл тут, как пес.
Забрался к зарешеченному окну Филипп.
Перед ним был только узкий кусок улицы. Слева мешала стена лабаза купца Клобукова, справа подальше полыхала куполом церковь.
На улице стоял точильщик со своей машинкой на плече и хрипло распевал:
— Точить ножи, вилки, бритвы править!
Ему не крикнешь, хотя человек он известный каждому мальчишке с самых ранних детских дней. Ушел точильщик, и опустела розовая от закатных лучей улица. Пройдет час, и темнота совсем накроет город, тогда никого не увидишь. А в это время монахи подберутся и… Филипп еще крепче вцепился в решетку. Хоть бы кто-нибудь прошел. Не поднимать же стрельбу, чтоб привлечь внимание.
Теперь Гырдымов скучал внизу, задирая сухощавое лицо с длинным шрамом от виска до подбородка, спрашивал, что там делается.
— Да ничего.
— Ты мне в точности докладай, слышь, Спартак. А я уже знаю, что делать.
— Ишь ты какой, а? — с удивлением произнес Филипп.
Потом Гырдымов успокоился, сказал:
— Думаю я, что это епископ нам устроил. Не иначе. Озлился на меня за то, что я его про похороны Распутина спрашивал, вот и…
— Ясно, тут дело нечистое, — откликнулся Филипп.
— А ты, видать, в бога веришь, Солодянкин, — сказал с подозрением Гырдымов. Не Филиппом назвал, не Спартаком, а Солодянкиным, чтоб чувствовалось расстояние. — А я так с двенадцати лет не верю.
— Иди ты, — ругнулся Филипп. — С чего ты про меня-то вдруг так решил?
— А понял.
Филипп обиженно умолк.
— А у меня вот какой позор был на совести. Открыто тебе признаюсь. Лычки я мечтал схватить. Было такое… до фронта еще было. А насчет веры в бога тут не подкопаешься.
Что еще говорил Гырдымов, Спартак больше не слышал. Он увидел неторопливо шагнувшего из храма к лабазу высокого человека в лохматой папахе и замер от радости. Знакомая беркутиная сутулость, тяжелый шаг. Василий Лакарионович Утробин!
Филипп закричал что было сил, намертво вцепившись в решетку:
— Вася, Василий Лакарионович, Вася Утробин!
Утробин повернул недоуменное лицо к церкви, но, так ничего и не разглядев, шагнул дальше.
— Да к церкви иди, к церкви, Вася! Иди! — орал Филипп, не замечая, что крик его переходит в жалобные причитания.
Утробин нерешительно двинулся во двор, все еще, видимо, не понимая, откуда его зовут.
— Сюда, сюда! — просунув между ячеек решетки шапку, начал махать ею Филипп.
Наконец снизу прогудел спокойный бас:
— Кто это там?
— Да я это. Я, Филипп Солодянкин. Что, забыл, ядрена?
— Какой Солодянкин? Не знаю. Спартак-от, что ль? — съязвил Утробин.
— Конечно я, — завыл от радости Филипп.
— Какой леший тебя загнал туда? — начал обстоятельно расспрашивать Утробин.
— Да монахи. Отпирай скорее. Через тот вон вход. Отломи чем-нибудь замок, — молил Филипп.
— Сейчас, — послышалось спокойное обещание.
Филипп, повеселевший, добрый, свалился вниз.
— Ну, все. Спасены.
Но еще долго Утробин возился с дверями, пока выпустил их. Одичало озираясь, выскочили они из заперти. Филипп радостно ударил Василия по спине:
— Ну, ты как ангел с неба.
— Я завсегда как ангел, — ответил тот, собирая слесарный инструмент. — Только с усами да большого калибру.
Гырдымов поймал Утробина за отворот шинели, хмурясь, предупредил:
— Слушай, чтобы об этом ни гу-гу. А то, знаешь, смех поднимется.
— А что? — беззаботно ухмыльнулся Утробин. — Пускай ребята посмеются да потом монахам в рот пальцы не кладут.
— Нет, я тебе всурьез говорю, — не унимался Гырдымов. — Ведь весь город тогда начнет смеяться. И не только над нами будут смеяться, над властью засмеются. Вникай! Над советской властью!
— Ну-ну, ладно, — махнул рукой Василий. — Ты бы хоть спасибо сказал, а то сразу пужать.
Вместе с Петром Капустиным обшарили всю келью епископа Исидора, церковь. Ничего найти не удалось. Когда вышли в коридор, из обители иеромонаха Серафима донеслось пиликанье гармоники.
— К игрищу готовится, — хмуро пошутил Филипп и открыл дверь.
Иеромонах Серафим был пьян. Видимо, имелись в его келье еще тайники с зельем.
— А, это вы, комиссарики, — не удивился он. — Ищите ветра в поле. А ветер фьють — и умчался, — и повел своим багряным носом.
— Где епископ Исидор? — попытался Капустин спрямить разговор. — Ключарь где?
— Ветер в поле.
— Ты знаешь или нет? А ну, говори, да побыстрее. Нам некогда прохлаждаться, — спугнул Гырдымов своей настырностью иеромонаха: за болтовней о ветре что-то брезжило. Филиппу казалось, вот-вот откроется монах.
А тот вдруг бросил гармонь, грохнулся на колени и, скривив изрытое лицо, плаксиво выкрикнул:
— Убейте меня, убейте! Страдать ведь тоже сладко. Сладко. За страдания на земле воздается рай.
И черт знает, хитрил монах или действительно был вдребезги пьян? Стоит ли с ним возиться, слушать болтовню?
Тащить пьяного монаха через город, чтобы он, посидев в подвале Крестовой церкви, пришел в себя, — шуму не оберешься. Оставить здесь, в келье, — он опять напьется в дым или даст деру. Капустин приказал везти иеромонаха в Крестовую церковь.
Филипп сбегал за пролеткой.
— Гулять будем, пировать будем! — куражился тот, пугая поздних пешеходов. «Только бы никто не видел, что мы с ним», — проклиная и монастырь, и монаха, думал Филипп.
К утру иеромонах протрезвел. Его привели к Капустину, взлохмаченного и молчаливого.
— Вчера вы что-то говорили о том, куда скрылся епископ Исидор.
Монах почесал гриву.
— Говорил? Хмель глаголил, а не человек.
— Так ведь что у трезвого на уме… — напомнил Петр.
— Затмение снизошло, затмение, — глядя в угол, бормотал иеромонах Серафим.
В конце концов Капустина взорвало. Где-то плетет заговор лукавый епископ, а они тут… А тут сплошная болтовня. Не мог этот ключарь запереть ребят просто так, не мог же уехать неизвестно куда сам епископ Исидор.
— Еще подумайте, — сказал он и мотнул головой, чтобы иеромонаха увели.
— В обитель? — спросил тот.
— Вашу дармоедскую обитель скоро прикроем, а пока в ту же, где ночь сидели.
Видать, совсем не по сердцу пришелся монаху подвал Крестовой церкви. В его глазах появилась тоска.
— Но я скажу, я скажу, — взмолился он. — Епископ повез святые иконы, изукрашенные самоцветами. От описи спасать. Иконам цены нет. Святые они. Повез в Круток, Тепляшинской волости. А более ничего не ведаю. Не ведаю. Отпустите меня.
Филипп со стыдом вспоминал о своей поездке в поместье Карпухиных Круток. Далеко видный дом с белыми колоннами был в полуверсте от Тепляхи.
«И как я оплошал», — ругал он себя. Может, расхолодило его то, что ехал всего-навсего за иконами. А попросту, видно, хитрее его оказался Харитон Карпухин. Спартак вспоминал, что, когда подходил к поместью, откуда ни возьмись выскочила собака-пустолайка и затявкала на красногвардейцев. Может, она была во всем виновата. А может, беспечность шалого мотоциклетчика Мишки Шуткина, которому велено было следить за окнами. Уж очень покойным показался Мишке вид раскинувшегося в низине села. Из труб дым поднимался прямо, как по отвесу. Утреннее солнце порозовило его. Может быть, тогда пришла Мишке в голову мысль, что старому епископу уже не решиться на прыжок из окна, с полуторасаженной высоты. А виновнее всего был, наверное, их наивный задор, с которым они вшестером, ворвавшись в карпухинский особняк и звеня коваными каблуками, бухая дверями и перекликаясь, разбежались в поисках епископа Исидора.
В небольшом зальце Филипп увидел сидящих рядышком за пасхальным куличом хозяина кафе «Роза» голенастого Спиридона Седельникова, владельца аптеки Бекмана, своего соседа-благодетеля Степана Фирсовича Жогина и еще одного, пахнущего кремом человека с тщательным пробором. Этого он сразу схватил за руку, потому что рука вздрагивала в кармане. На пол выпал браунинг, тонко сделанная вещица.
Что это был за хлюст? Уж не Чирков ли? Филипп сказал ребятам, чтоб с этого не спускали глаз.
У Жогина обвисли усы. Зато Бекман спесиво поблескивал золоченой дужкой пенсне. Что-то лепетал осинкой дрожащий Спиридон Седельников. В сторонке сидел пятый, с очень знакомы ми широкими бровями, посеребренной бородой.
— Епископ Исидор, — узнал Спартак.
Тот со злобой отвернулся и от Филиппа, и от своих соседей по столу. Обиделся владыка.
Карпухина нигде не было. Не могли же гости угощаться без хозяина.
Филипп, словно надеясь на помощь, крикнул:
— Где остальные? Карпухин где?
Владелец кафе, не в силах справиться с прирожденной официантской вежливостью, привстал:
— Неизвестно-с. Мы справляем день ангела Степана Фирсовича.
— «Неизвестно-с», «день ангела», — передразнил его Филипп, — а это что, подарочек? — и подкинул в руке браунинг.
И тут он услышал Мишкин крик, кинулся в соседний залец. Там парусила легкая занавеска. Окно было распахнуто.
Мишка размахивал руками, забыв, что у него за плечом болтается драгунка.
«Ох ты, кокора, надо волосы дыбом иметь». Внизу, петляя, легко бежал по утреннему черепку человек в зеленом кителе и серой папахе. Он ловко, как на ученье, перепрыгнул прясло и пустился прямо к задворкам Тепляхи. Филипп остервенело выпустил из «велледока» все семь патронов, потом выхватил у одного из красногвардейцев винтовку и, стараясь не рвать спусковой крючок, успел послать вдогонку Харитону Карпухину еще одну пулю. Но и она не задела удачливого поручика. Тут и Мишка выпалил из драгунки. «Пулемет бы, — пожалел Филипп и тут же ругнул себя: — Совсем осрамился. Все пули в белый свет».
Показалось Филиппу, что Карпухин скрылся прямо на одворице Митрия Шиляева. Прибежав в село, они заколотили в калитку его дома.
Митрий в вытершейся, позеленевшей от старости шубейке, накинутой на плечи, отворил дверь и обрадованно пригласил Солодянкина.
Филиппу некогда было не только заходить, но и разговаривать.
— Харитона Карпухина ищу. Не заскочил к вам?
Шиляев посторонился, пропустив красногвардейцев в ограду, с тревогой спросил Спартака:
— Неужели чего он натворил? А?
— Натворит еще, успеет, — уверенно сказал Филипп, осматривая ограду. Конечно, Карпухин мог свободно пробежать сюда от колодца, а потом через дверь на улицу, в березовую рощицу, и ищи его. Поэтому сразу послал Мишку Шуткина на дорогу, идущую из Тепляхи. — Но ты никакого шума не слышал? — расспрашивал Филипп Шиляева.
— Палили сильно, это слышал, а больше — нет, — недоуменно пожал тот плечами.
Филипп обошел хлева, поднялся на сеновал, пахнущий мякиной и сухими вениками, оттуда перебрался на подволоку и, задевая головой худые корзины, подвешенные к стропилам лапти, обошел ее, залепив все лицо пыльной паутиной.
Когда спустился на сеновал, показалось, что кто-то приглушенно передохнул. Бросился туда Филипп, но понял, что это вздохнула корова в хлеву, ругнувшись, слез вниз.
В глазах Митрия таилась тревога. «Неужели Шиляев знает что о Карпухине?» — подумал Спартак и спросил еще раз:
— И по улице никто не пробегал?
— Вроде нет, — ответил Митрий.
Филипп стер с потного лица сорины и кинулся к попу Виссариону. Если прячется, то в первую очередь у этакого контры, как здешний поп.
Когда искали Карпухина в поповской клети, прибежал испуганный Мишка Шуткин.
— Санки твои кто-то угнал! — выкрикнул он.
Этого еще не хватало! Да кто, как не Карпухин?
Так и есть, угнал поручик вороного жеребца. Филипп плюнул и чуть не разбил от досады кулак, стукнув им о коновязь.
Поручик, конечно, знал толк в лошадях: выбрал самую ходкую — статистого, не простых кровей жеребца Солодона. Где-то выждал удобный момент и увел. Как это получилось, кто ему помог или сам, без чужой помощи, угнал, разбираться было некогда. Приказав везти найденные на чердаке иконы и арестованных следом, Спартак обрезал постромки у пристяжной и охлюпкой поскакал в погоню за Карпухиным. Думал он, что по вытаявшей, а в некоторых местах уже просохшей колее поручик далеко не уедет. Верхом Филипп подастся быстрее.
Но Карпухин не жалел жеребца. Где нельзя было, гнал сани прямо по земле, где можно, ухитрялся ехать по снежной обочине: виден был след от санок. Даже через дымящуюся Тепляху перемахнул вброд, обломав припай.
Несчастье не ходит в одиночку. Кобыла, на которой ехал Филипп, оказалась тугоуздой. Она знала только свою дикую волю. Недаром кто-то не от любви назвал ее Баламуткой. Не проехал Филипп полверсты, как Баламутка выкинула свой первый фокус. Взбрыкнув, повернулась так, что он свалился, ударившись затылком о заледенелый наст. Первой мыслью было, поймав Баламутку, взгреть ее плеткой, но он подавил в себе это чувство, подошел к лошади с протянутой рукой, потрепал по шее, словно похвалил ее за дурь.
Дорога курилась, солнце било в глаза. По такой ростепели на санях ехать тяжело. Филипп, взбираясь на бугор, веселил себя хрупкой надеждой, что, одолев вершину, увидит на другом склоне серую папаху Карпухина. И тогда берегись, поручик. Уж тогда он его возьмет. Но с тоскливой злостью видел пустую дорогу.
Теперь он потерял всякую осторожность. Ведя на поводу Баламутку по ровной белизне речки Быстрицы, даже не думал о том, что отовсюду виден на слепящем снегу и Карпухин может его уложить с одного выстрела. Он бы, наверное, обрадовался, услышав этот выстрел. Можно было бы еще померяться ухваткой.
Филиппа даже не встревожила словно стеклорезом проведенная по льду опасная щель. Он шел, потрескивал под ногами лед. Ему что-то кричали с берега, но он даже не старался понять. Ему было не до этого.
Спартак ехал, боясь остановиться попить, хотя у него все прогоркло во рту.
Когда до Вятки оставалось верст пять и завиднелся голубой купол Александровского собора, спросил в одной деревне у замшелого старика, которого погожий денек выманил за ворота, не видел ли тот черного жеребца, запряженного в черные санки.
— Ехал, ехал давеча, — пояснил старик. — А ты-то дальний ли будешь?
— Недосуг мне, дед! — крикнул Филипп и погнал Баламутку.
Он знал теперь, что лошадь любит, когда ее подхваливают, и льстиво похлопывал ее по шее, хотя, откровенно говоря, хвалить было не за что. Из-за нее он потерял ту четверть часа, которая отделяет его теперь от Карпухина. Один раз то ли показалось ему, то ли увидел действительно серую папаху и черного жеребца, но Баламутка уже выкладывала последние силы.
На пороге капустинского кабинета Филипп выронил плеть, бросил на стул папаху.
— Взяли Седельникова, Бекмана, епископа Исидора Жогина и какого-то хлюста, вроде офицера, а Карпухин сбежал, — безголосо сказал он и сел прямо на папаху. — До самого города гнался, настигнуть не мог.
— От черт, жалко! — сказал Капустин. — А ведь Карпухин-то и есть главарь. Он с Чирковым встречался.
Филипп это знал и так. Подойдя к ведру, долго пил, потом, отупелый от усталости, сел снова.
— Ну, а иконы-то, иконы-то нашли? — допытывался Петр.
— Куда они денутся? Кому нужны?
— Ты не говори, эти иконы десяти пулеметов стоят, — наставительно проговорил Капустин. — Может, и не одну пушку на них купить можно. В общем многое.
В это время медленно открылась дверь и просунулась голова Федора Хрисанфовича, рогожного заводчика. По-заячьи вздрогнула в улыбке губа. Он держал шапку в руке и все время, пока шел до стола, кланялся.
— Можно, Петр Павлович, обеспокоить вас?
— Ну, садись, Федор Хрисанфович. Что за нужда у тебя? — с холодной вежливостью пригласил Капустин.
Рогожный заводчик покосился на Спартака, ухватил пальцами свою любимую бородавку.
— Поклон вам от матери, от сестры. Отец просил, чтобы ты меня послушал, — справляясь с одышкой, медленно сказал Федор Хрисанфович и опять покосился на Филиппа. — А нам бы с тобой в одиночку побахорить, а?
Петр криво усмехнулся:
— Ну, выйди, Филипп.
Не успел Спартак дойти до конца коридора, как Федор Хрисанфович уже вышел от Капустина и, шумно дыша, прокатился к выходу.
Петр курил.
— Сволочь какой, — сказал он зло, — взятку припер. Посодействуй, говорит, чтоб от контрибуции освободили. А, подлец, — и возмущенно тряхнул льняной прядью, упавшей на лоб. — Я ему сказал, что не желающих платить контрибуцию мы препровождаем в исправительный работный дом. И ожидает это всех, кто не заплатит.
— А как он нас чихвостил, — вспомнил Филипп.
— Вот мы лучше и стали, — усмехнулся Капустин. — Так где Карпухина искать будем?
Солодона поручик бросил в проулке около вокзальчика. Ясно, что мог укатить на проходящем поезде. Но мог и остаться… К жене, к отцу, наверное, мог зайти.
Длинные синие тени исполосовали улицы. Красный закат сулил ветреный день. В полутьме Капустин и Филипп направились в штаб Красной гвардии. По Спасскому спуску, угадывавшемуся внизу, искря шинами колес, прогромыхал обоз золотарей. За невидным отсюда оврагом чернели на фоне неба дородные маковицы Успенского собора. А дальше по всему угору искрами вспыхивали окна домов. В каком-нибудь из них сидел сейчас Харитон Карпухин и с наслаждением вспоминал, как обманул Филиппа. Арестованные подтвердили, что верховодил ими Карпухин и что они встретились впервые, ничего не знают о программе Общества спасения родины. Случайно так встретились на дне ангела Степана Фирсовича. И штабс-капитан, у которого Филипп отобрал браунинг, случайно приехал из Петрограда. Здесь не так голодно.
— А иконы?
— Хотел святыню уберечь, — сказал епископ.
Уж кто-кто, а этот, наверное, был связан и с Питером, и с Тобольском, где обитал царь. Но как это у него узнаешь? Может, со временем все будут откровеннее, а пока нити были в руках у Карпухина, который мог сейчас сидеть и в поезде, идущем в Пермь, и в пригородной деревеньке, и в самой Вятке.
Капустин приказал красногвардейцам, которые шли в ночной патруль, проверять дотошно документы у всех, искать Карпухина. Решили сделать обыск в доме Жогина, у отца Харитона Карпухина, облавы в гостиницах. Пришлось поднимать не только отряд, но и горсоветовскую коммуну.
Слушая распоряжения Капустина, Филипп чувствовал себя виноватым во всех этих тревогах и хлопотах. И одобрял он себя за то, что не послал письмо самому товарищу Ленину. Уж теперь как пить дать ответили бы из Вятки:
— Никудышный этот Солодянкин человек. Поручали ему одно важное дело, так проворонил, сукин сын.
И правильно, конечно, ответили бы.
За театром, над лестницами которого со скрипом раскачивался жалкий фонарь, был древний особняк. В нем артелью жили ребята из горсовета, красногвардейцы. Свой дряхлый дом они назвали коммуной.
В коммуне казарменный вид: на скорую руку сколоченная пирамида для винтовок, в линейку поставлены топчаны, солдатские койки. Выпирает только буржуйская кровать с набалдашниками. Ее выпросил Мишка Шуткин из экспроприированного имущества. Солдатское одеяло было ей не по росту, виднелся полосатый пружинный матрац.
«Во шикует, — с неодобрением подумал Филипп. — Узнает Василий Иванович, он ему сыпнет под хвост перцу».
Коммунары ждали ужина. Один, накинув на колени одеяло, зашивал разъехавшиеся штаны, другой, подойдя к самой лампочке, взахлеб читал затрепанную книгу. «Коллекция господина Флауэра», — узнал Филипп. — Гырдымов, видать, еще не охладел к магнетизму».
Три парня чистили на столе револьверы и винтовку.
— У нас, почитай, каждый вечер учения, — пожаловались они Капустину. — Гырдымов сильно злой, спуску не дает, требует, чтоб оружье как зеркало было.
— И правильно делает, — не поддержал их Петр. — Собирайте да пойдем сейчас.
Наконец дежурный по кухне, заикающийся бледный парень из отдела народных развлечений, грохнул на стол чугунок с картошкой. Сверху картошка обуглилась. Филипп почувствовал голод, но сел в стороне: неудобно объедать ребят. Глухо постукивая, раскатилась картошка. Ее подкидывали в руках, шумно дули, обдирая липкую кожурку.
Филипп зло затягивался махоркой. Потрескивала бумага. А ребята ели. Сидел за столом и Мишка Шуткин, прозевавший Карпухина. Его, видимо, не мучили угрызения совести. Он не был главным. А Филипп отвечал за весь арест.
— Братцы, а я сегодня кашу с коровьим маслом ел, — бухнул Мишка.
— Ври, — не поверили ему.
«Вот кашу-то и проел», — сердито подумал Филипп.
Минут через пятнадцать, дожевывая на ходу картошку, ребята шли к гостинице Миронова, будя спешным постуком тишину.
Филиппа догнал Антон Гырдымов.
— Как вы так Карпухина-то прохлопали? Надо было под окнами человека поставить.
Ядовитое сочувствие Гырдымова только пуще рассердило Филиппа. По каплям копившаяся в Филиппе злость вдруг вскипела. Гырдымов всегда наставляет. А что, он сам не знает, как прохлопали? Филипп взъелся:
— Больно ты умен, после драки кулаками махать.
— Я ведь предлагал Капустину, чтоб послали меня.
Нет, этого Гырдымова ничем нельзя было сбить. Себя он считал удачливей всех.
В кафе Спиридона Седельникова «Роза» учтиво летали официанты, не подозревая о том, что заведение уже лишилось своего хозяина и дышит на ладан. На крохотной сцене, закрыв глаза, водил смычком по скрипке усач в золоченой венгерке. Кое-кто из публики ему подпевал. Филипп заглядывал через зеркальные стекла в ярко освещенный зал, пытался рассмотреть, нет ли там Карпухина. Но стекла запотели. Да и что смотреть, не дурак Карпухин, чтобы сидеть в самом облавном месте. Вошли, звякнув колокольчиком.
— С мест не сходить, бежать не пытайтесь, черный ход перекрыт, — скомандовал Капустин, и скрипач открыл глаза, сунул уставшую скрипку под мышку.
Филипп, стесняясь хлюпающих башмаков, подходил к столикам, однотонно спрашивал:
— Документы, документы…
От мясных запахов посасывал давний тоскливый голод. «Чего едят-то!» — удивлялся он, глотая слюну.
— Документы! — сказал он, и вдруг сдвинулось что-то в груди. Он встретился взглядом со знакомыми, отливающими ледяной зеленью глазами. Перед ним сидела Ольга Жогина в открытом, звездно поблескивающем платье. Он смешался, покраснел, мусоля в руках документы ее спутника.
Ольга усмехнулась, что-то прошептала своему кавалеру, еле заметно кивнула Филиппу.
Если б это было раньше, он бы за один этот кивок гору свернул. Филипп тряхнул головой и, косолапо отойдя, подумал вдруг, что зря она так улыбается. Отец-то уже в Крестовой церкви обитает. Не знает, видно, она ничего. И зачем мы явились, не знает. А знала бы, съела глазами.
— Вот жрут-то, братцы. Отколь что берется, — удивлялся Мишка, пока шли в электрокинотеатр «Одеон».
Потом была облава в заселенной до отказа гостинице. Вытряхали офицерье. Карпухина нигде не оказалось.
Филипп возвращался домой засветло, пьяно шатаясь от усталости. На пустынной мостовой за ним увязалась девица из разогнанного заведения.
— Эй, комиссарик, комиссарик! — звала она, пряча в голосе мед и насмешку. — Пошто моргуешь, не моргуй.
Филипп взглянул в нарисованное испитое лицо, вспомнил, как мать говорила о таких: «Ночная красавица — денной попугай».
— Ты это что? — сказал Филипп и взялся за кобуру.
Девица без испуга взвизгнула и ушла скучать на бульварную скамью.
Филипп едва поднялся к себе. Схватил ломоть ржаного каравая, да так и уснул, держа хлеб в кулаке.
Его разбудили причитания госпожи Жогиной, которой вторил голос Ольги. «Узнали об аресте, — умываясь, подумал Филипп. — А кто просил этого Жогина лезть куда не надо? Больно болтал много. Вот и ушибло на крутом повороте».
Филипп одернул рубаху и сел к столу. Со смаком раздавив луковицу, принялся за еду.
Вдруг он уловил: кто-то едва слышно постукивает к Жогиным — и, оставив недоеденный хлеб, на цыпочках прокрался к дверям пустующего зала.
Женщины перестали плакать, наперебой зашикали. Что говорили они, Филипп разобрать не мог. Понял только, что пришел к ним мужчина. Может, Карпухин, а может быть, кто другой, может быть, его брат.
Вот взять и ворваться: «Руки вверх. Кто такой?» — и… но что будет потом, Филипп не знал. Ну вот он ворвется с «велледоком» в руке. А человек скажет: «Я пришел передать привет от тетки Феклы и ничего не знаю, так что уберите вашу пушку».
Нет, это не годилось. Но что-то тут было дельное. Раз женщины перестали плакать, раз они радуются, значит, человек чем-то утешил их. А радость может быть одна — весть о Карпухине, потому что из подвала Крестовой церкви вряд ли чем теперь обрадует их Степан Фирсович Жогин.
Надо схватиться за этого пришлого и не упускать, пока не будет допрошен. Надо идти по его следам, а следы должны привести к Карпухину. Но если Филипп сразу же, как выйдет тот, двинется за ним, это могут увидеть Жогина с Ольгой, поднимут визг, человек удерет. Опять не годилась затея.
«Выйду. Выйду и буду ждать. Тогда узнаю, кто и куда идет». Филипп с великой осторожностью прикрыл дверь в свою комнату и даже не стал ее запирать. На каждом шагу обмирая, сполз по крутой лестнице вниз и, облегченно вздохнув, выскользнул на крыльцо. По стороне, которую нельзя видеть из жогинских окон, прошел до угла, свернул. Постоял.
Но если он будет торчать здесь и глазеть из-за угла, вокруг него соберется толпа баб, пришедших по воду. Надо найти такое место, откуда видно и крыльцо, и окна дома Жогиных. Лучше всего их видно от колодца. Но не будешь же там каменеть истуканом. Он снял ремень, сунул в карман «велледок», подошел к колодцу, помог толстой, как квашонка, молочнице вытянуть гулкую бадью, вылил воду в ведра.
— Пить страсть хочу.
И хоть ломило зубы, долго через силу пил, поглядывая на крыльцо жогинского дома. Потом он, придержав лучинный крест, выплеснул воду прямо на дорогу.
— Да Христос с тобой, — взмолилась молочница.
— Брезгуешь, поди, — объяснил Филипп, раскручивая веселый ворот.
Бадья ухнулась в воду, забулькала, наполняясь, но вытянуть ее Филипп не поспел.
С крыльца дома Жогиных спрыгнул какой-то человек в узком пальто.
— Брюхо схватило, — объяснил Филипп молочнице и, пригибаясь, пошел следом за длинноногим гостем Жогиных.
Человек оказался знакомый — метранпаж типографии, из-за которого всадил он себе пулю в ногу. Тот, не захотевший извиняться перед Филиппом. Шел он к губернской типографии. Это Филипп понял дорогой. Значит, или он дал Жогиным адрес, где находится Карпухин, или просто заходил что-то передать им на словах. Или… Что еще мог сделать метранпаж, Филипп не знал.
Он остановился: «А если заходили двое? Вдруг сам Карпухин пришел вместе с этим метранпажем и теперь сидит себе с женой и тещей. Обыск-то был вчера. Что тогда?» Нет, Филипп не мог ничего придумать. Одни сомнения, одни неразрешимые задачки, от которых только путаница начинается.
Он проходил уже мимо дома Антониды. Дальше бульвар, поворот к Александровскому саду и типография. Теперь он понял, что надо делать.
Спартак заскочил в калитку дома Антониды, стараясь не выпустить из вида метранпажа, стукнул в раму. Вместо Антонидиных ярких глаз вдруг увидел иссеченное морщинами, бородатое лицо ее отца. Возник уже знакомый волосатый кулак, и зарокотал сердитый бас:
— А ну, катись!
Вот штука! Филипп все-таки толкнул дверь и ступил в сени, заваленные ведрами, кастрюлями. Отец Антониды садился на обернутую табуретку перед самодельной наковальней.
— Это ишшо что? — привстал он.
— Что, жалко? На одну минуту. Не убудет, не съем, — выкрикнул Филипп.
Антонида выскочила в сени в одной кофте. Лицо удивленное, обрадованное.
— Ой, Филипп… — И сразу схватила ладошкой рот, увидев отца.
— Домой, охальница! — прикрикнул тот, снимая фартук, но Филипп схватил ее за руку, повернул обратно к двери.
— Быстро одевайся, быстро.
— Куда?
— Да ну! — взъелся он.
Не успела Антонида накинуть жакетку, как он вытащил ее на улицу, забыв о грозно поднявшемся отце.
От Антониды Спартак узнал, где живет метранпаж. Ее он послал в горсовет сказать Капустину, Гырдымову или еще кому-нибудь, кого увидит, что их ждет Филипп. Сам он возвратился к колодцу. За метранпажем будут следить, за домом Жогиных тоже, в квартиру метранпажа пойдет он сам, как только прибегут ребята из отряда. Лишь бы Карпухин не скрылся, если, конечно, не укатил уже куда-нибудь. Дорог вон сколько, пойди уследи. Никакими отрядами их не оседлаешь.
На этот раз Карпухина взяли легко. Он действительно оказался в квартире метранпажа. Когда у входных дверей отлетел запор и ребята ворвались в дом, Харитон Карпухин, ждавший этого момента, выпрыгнул с балкончика на лед. И просчитался поручик. Он, может быть, и тут сумел бы уйти, но подвихнулась нога, и Филипп заломил ему руку.
Митрий терялся перед людьми грубыми и бессовестными. А секретарь волисполкома Зот Пермяков, по-тепляшински Зот Редька или еще Зот Липовая Нога, был именно таким. До революции служил Пермяков в волостной управе писарем. В деле своем был мастаком, любую бумагу мог проворно изладить. Но повадлив был: без целкового, полтинника или сороковки к нему не подходили. А замахивался на красненькую или даже на «катерину».
— Ты что мне со своим спасибом? Спасибо не двухалтынный. На него ни мыла, ни спичек не дадут.
За привередливый нрав и приклеили ему в Тепляхе прозвище Редька.
И при советской власти Зот не захирел, не пропал, очутился в секретарях волисполкома. И сам не прогадал, и тесть оказался под защитой.
Заскупевший к старости тесть, лавочник Сысой Ознобишин, доволен был зятем. Когда жаловались на Сысоя, Зот с пониманием объяснял:
— А ты поторгуй-ко, поторгуй сам. Деньги-то какие ноне уросливые. А дорога-то! Какой уж ноне прибыток? Не-ет! Я бы вот сам от себя отдал, а торговать не стал. Тебе бы отдал. — И, хрипло хохотнув, внезапно обрезал смех. Митрий считал, что в этом смехе проявляется вся пермяковская грубая натура.
Вернувшись с войны без ноги, с лысой головой, попритих было Зот. В горькую минуту говаривал:
— Двойной я теперь калека.
Но и второе прозвище пристало — Липовая Нога.
В революцию Зот было растерялся, не знал, как ему быть. Выручила оборотливость. Начал маклачить. Выменивал за хлеб на барахолке да вокзале и перепродавал на сельских ярмарках солдатские шинелишки, папахи, ремни, сапоги, обмотки. Катила с фронта в Сибирь голодная солдатня и продавала все с себя. Оскудевшие за войну деревни хватали ходовой Зотов товар. В базарном гомоне Зот себя чувствовал привольно. И сумел бы безбедно жить, да вовремя сообразил, что в созданном только что волисполкоме грамотеев небогато, исподволь стал припрашивать работу, будто ему радость одна переписать десяток бумаг. И в конце концов увидел председатель волисполкома, не сильно грамотный Сандаков Иван, что со своим знанием бумажных хитростей и памятливостью Пермяков незаменимый человек. Вел он дела по-писарски, а назывался уже секретарем волисполкома. Стал почти первым человеком, потому что Сандаков Иван не вылезал из повозки. Ему передохнуть было некогда: вел передел земли. И Зот, стуча черной своей деревяшкой, крепящейся на ременной лямке через плечо, покрикивал с прежней куражливостью, привязчив был, как барышник, и слов новых уже набрался.
— Совецка власть бедняка али увечного, как я, в обиду не даст, — сорочьей скороговоркой талдычил он. И получалось, что бедняк и увечный — одно и то же.
Особенно поверили в Зота Сандаков Иван и другие волисполкомовцы после одного случая, когда Пермяков, считай, спас всех от неминучей беды. Нагрянул тогда в Тепляху первый раз Антон Гырдымов. Не раздеваясь сел к столу, выложил на поглядку всем револьвер.
— Ну что ж, давай говори, сколько лесу заготовлено у вас? — и из-под бровей сурово взглянул на Сандакова. У того, хоть и храбрым был солдатом в германскую и двух Георгиев носил, спина взмокла.
— Да, почитай, товарищ…
Тогда Зот скребнул голое темя, поднялся со служебной улыбочкой.
— Вот тут у меня бумага имеется, — ввернул он словцо и достал из папки первый попавшийся лист бумаги. — Рубим мы лес за Кузиной поскотиной, триста сажен определено нам, так уж к концу дело идет. Так и можете сказать.
Сандаков Иван то бледнел, то краснел. Никакой такой бумаги они не писали, и никто лес не рубил. Это из головы все Зот взял.
Комиссар сунул револьвер обратно в карман, поднялся.
— Ну, я вижу, вы тут поработали. Мне у вас делать нечего. А в других волостях ведь не делают. — И, благосклонно кивнув головой, укатил.
Сандаков Иван долго молчал, медленно приходя в себя. Потом сказал заискивающе Зоту:
— Ну, ты и дока. Ну и находчив ты, Пермяк. А если бы он бумагу-то попросил у тебя?
Зот, зная себе цену, не спеша ответил, что снял бы копию с того, чего нет.
С этой поры как-то неловко чувствовал себя Сандаков Иван с Пермяковым и вроде даже побаивался, потому что не умел он так ловко обходиться с заезжим начальством.
Мужики по старой привычке прежде всего шли к Зоту. Знали, что он и бумагу написать может, и от него многое зависит. А Сандаков Иван что? Он напрямую режет. Он хоть и на видной должности, а не у бумаг. И бывало так: сидит Сандаков, а рядом с ним за столом Зот, и к Ивану никто не подойдет, все к Зоту. Уж так всех вышколил писарь. Забрел как-то скуповатый мужик Абрам Вожаков. Надо было справить какую-то бумагу. Чтобы к Зоту найти подходец, достал кисет, расчетливо приоткрыл: закуривай. Потянулся и Сандаков Иван. Но Вожаков уже завязал гасник на устье кисета.
— Дай ему-то закурить, — вмешался Пермяков.
Абрам нехотя достал кисет, выложил скупую щепотку табаку: что бесполезных-то людей задабривать?
Особым расположением пользовался Зот у заезжих комиссаров, любителей кутнуть. Три дня, пока пировал в Тепляхе Кузьма Курилов, Зот самозванцем правил. Много тогда сорвал он со своих односельчан, прикрываясь грозным его именем. Из богатеньких пострадал, пожалуй, один поп Виссарион, у которого куриловские братишки выпустили перину и забрали ризу, а остальные все смирные, без особого зажитка, мужики.
И теперь обычно Зот заходил ко вдовым солдаткам, тихим мужикам. Фронтовиков задевать опасался — сдачи недолго получить, они люди рисковые. У тихого мужика в доме он хлопал казенной папкой по столу и говорил вроде даже с сочувствием:
— Обложение с вас. Чрезвычайный налог триста рублев, — потом заглядывал в бумаги для убедительности, — ага, триста рублев. Вот помечено.
Хозяева начинали причитать и упрашивать. Зот делал пасмурное лицо и говорил неприступно:
— Я что, я человек маленький. Как мне скажут. А знаешь, ныне какой короткий разговор? Шесть золотников в лоб — и к Духонину. Не доберу с вас, спросят с меня: куды ты денежные средства дел, Пермяков? Пропил? Хоть и не пью я. Там не докажешь. К стенке его, милого. Совецка власть по головке не погладит. Она строгая. Ух, строга!
Насчет питья хитрил Зот. Раньше сороковки носили ему, теперь первач бутылками. Самодельное зелье вроде дешевле, а по крепости не уступит казенной сивухе. Но край знал в выпивке.
Хозяева умоляли его. Знали по старинке: Зот всегда заламывает куш побольше. В конце концов секретарь делал такую рожу, как будто отрывал сам от себя кусок живого мяса.
— Ну, так и быть, кум, выручу тебя. А погинуть ноне — раз плюнуть.
Брал вдобавок к деньгам у благодарного за услугу мужика заветный фунт сахару, припахивающий лежалой одеждой: вытащили его со дна сундука.
Еще легче был разговор, когда приезжал в Тепляху кто-нибудь вроде Кузьмы Курилова.
— Не ерепенься, кум, от чистой души советую, а то и в острог отправит. Смотреть не станет. Слыхал, у отца Виссариона перину р-раз — и самого чуть не за бороду. Ох, жизнь, жизнь, порядку никакого.
Тестю Зот признавался под косушку николаевской:
— Теперя я, тятенька, говорю одно, думаю другое, а делаю совсем третье. И тебе бы порадел так. В жизни теперь надо соображать. Ой, как соображать. Народ взбудоражился, бродит в нем злой хмель. И нет пока на его угомону.
Митрия Шиляева Зот ненавидел. Схлестнулись их дороги, когда были еще парнями. Жила в деревне Гуси девушка Наталья. И статью, и умом вышла. Приметили ее и книгочей Митрий, и писарь Зот. Оба ходили на гулянья в Гуси.
Зот набирал в лавке у Сысоя орехов, подсолнечных семечек — для всех, а девкам — пряников. Приходил и оделял полной горстью, да так, что Наталья видела: щедрый он человек. Шутки, прибаутки сыпал походя — веселья Зоту не занимать. А говорил позычнее: пусть и бойкий язык замечает в нем Наталья. Красой Зот не вышел — нос уточкой, переносица сплющенная, черен, как почтовый сургуч. Знал это сам и на красу не надеялся. Зато речист был и этим брал: понесет околесицу — не переслушать за вечер.
Митрий приходил на гулянье позднее всех — у вдовой Матери он был один работник в семье. Но его ждали. Издалека, с самого тепляшинского угора, заливалась веселым мелким смехом его ливенка. Он и играть был мастер, пальцы так и летают по перламутровым ладам. И еще со всей округи парням гармони, пострадавшие в драках, чинил. Девки заметно веселели. Гармонь ничем не заменишь. А о гармонисте припевок у каждой целый припол. И Зот отходил в тень: с гармонью не поспоришь. Вставлял слово, когда Митрий уставал. Но уж верх был у Митрия.
Подпоил как-то Зот и подговорил тепляшинских парней избить Шиляева. Те скараулили его в черном ельнике, но колотить не засмели. Не было злости на Митрия, да и играл он в этот вечер забористее, чем на любом гулянье, потому что удалось ему перекинуться с Натальей словом, сказать, что пошлет сватов. Подошли парни в ельнике, покурили, а потом и говорят:
— Ты поори, будто мы тебя бьем, пускай Зот услышит.
Но Митрий закрутил головой, не пошел на свойский сговор.
— Не стану орать. Не боюсь я его. Коли вы боитесь, бейте меня, если, конечно, стыда нету.
Парням перед ним стало совестно. Один даже винился.
Сваты нагрянули в Гуси в одночасье и от Зота, и от Митрия. Растерянный отец Натальи долго жевал губами. Хорошо, выручила жена.
— Мы, — сказала она, — девку не неволим, пускай сама выбирает себе жениха.
И Наталья, жаром полыхая от стыда, прошептала:
— За Митрия я бы пошла.
С обиды и отчаяния Зот тем же заворотом прикатил к Сысою Ознобишину и высватал у него дочь-вековуху. Девке сызмала не повезло: лицо оспой бито, зубки косые. Поэтому и была перестарок, на пять лет жених оказался моложе, и он, пока бередило это душу, врал, что они однолетки. А поди проверь. Да и кому надо? Зато увядшая невеста привезла четыре кованых сундука приданого, одних шуб шесть штук. Сысой на радостях придачи не жалел. Товар-то несвежий сбыл. Но жена досталась Зоту смирная: во взгляде давняя терпеливость.
Не раз еще приходилось Митрию срезаться с Зотом во время сходок, шумевших в центре Тепляхи, на Крестах, где улицы пересекались и стояла пожарная караушка. Продавали на Крестах всем миром общественные угодья Василию Карпухину, и Зот, завершая сделку, лихо кричал:
— Какие деньги мы получили! Пустяки ведь, мужики. Лучше пропить, чем делить.
И уже тащил Сысоев приказчик бочонок с водкой, и ковшик подавал Зот по старшинству. Но отчаянно упрашивал Митрий, забираясь на скрипучие пожарные дроги:
— Одумайтесь, мужики. Что вы зазря все пропьете, а ведь сообща бы веялку или молотилку купить можно. Что вы, мужики!
Зот крутил головой, ухмылялся: смотрите на полоумного. Митрий расстроенно плевался и уходил с Крестов, так и не притронувшись к ковшику. Злило и терзало его то, что те же мужики, хватив горькой, брели к нему и заплетающимся языком оправдывались: грех попутал. А машину бы для обчества надо. Бают, хороша молотилка. Не мог Митрий понять своих соседей, горячился и серчал, но подбить на доброе дело так и не сумел. Подумывал, что Сысой не хочет, чтобы у общества была молотилка.
Первая любовь, видать, мучила Зота. Да и то — Наталья все время была на виду. Она еще смирнее и милее стала за Митрием. Когда Митрий попал в германский плен, с полгода от него не было писем, повадился к ней Пермяков. Пришел как-то с полуштофом водки и с тюричком конфет.
— Из-за тебя-то все я брошу, Наталья. Архипку в приемки возьму. Не смотри, что я об одной ноге. Я ведь…
Наталья выслушала, осуждающе покачала головой.
— Не совестно тебе, Зот Иваныч, при живой-то жене? — А потом так разревелась, что ушел Пермяков от греха подальше. Понапрасну думал, что притужная вдовья жизнь сделает Наталью посговорчивее.
И еще была попытка. Пришел он как-то к Наталье с топором за опояской.
— Заплот у тебя так и дышит.
И не дожидаясь согласия, начал чинить. Считай, что новый поставил. Жена хворая была, прибрела, стыдила его, а он свое выдержал: укрепил заплот.
В ту минуту, когда со смаком топором махал, похож был чем-то на Митрия, хваткой, что ли, своей, и Наталья даже ласково обошлась, сказала:
— Разговоров-то сколь пойдет, Зот Иванович. Уж не делал бы ты. Да и тяжело, поди, тебе.
А он тихо сказал:
— Это я для тебя только, Наташа, больше ни для кого, — и ушел, ничего не предлагая.
Думал измором взять. Но вернулся Митрий — из плена убежал.
В волисполкоме дали Митрию под опеку дело, которое он любил: фельдшеру помогать, если что понадобится, дрова в школу привезти. Помогай, как разумеешь. На первых порах настоял Шиляев, чтобы в левой половине Тепляшинского волисполкома был открыт Народный дом.
Когда одобрил волисполком эту затею, Митрий еще больше загорелся, выпилил из фанеры лобзиком слова «Народный домъ» и приколотил на дверях. Отнес он в общественную библиотеку целое беремя книг, каждая из которых была облюбована, за каждую из которых отдавал в городе последние горькие деньги. Первое время сам в Народном доме читал эти книжки по вечерам, при лучине. Иной раз до первых петухов. От чаду дыхнуть нечем, а мужики и бабы еще просят: почитай, Митрий. Потом взялась читать Вера Михайловна. У нее легче дело пошло, она на разные голоса читать умела. И Пушкина, и Григоровича, и Демьяна Бедного читала.
— Тяжело, поди, Вера Михайловна? — выспрашивал Митрий.
— Что вы, — поднимала она иконные глаза. — Я ведь теперь только постигать начинаю, что чувствуют и как жизнь понимают люди, потому что они мне все это рассказывают.
Кое-кто теперь даже домой стал книги просить, чтоб самому доподлинно узнать. Митрий с неохотой давал их — истреплют.
— Чугуны-то хоть не ставьте, — говорил он.
— Будто ты один понимаешь.
Сандаков Иван все про политику брал книги, потому что ему много знать захотелось.
Думал Митрий о том, чтобы артельно землю пахать, боронить и сеять. От бездны мыслей восторг и страх охватывали его.
Виделась Митрию деревня совсем иной, Крыши не ивановским тесом, что в поле растет, крыты, а черепицей, на галицийский манер. На окнах задергушки, бабы не в портянине, а в сатине и ситцах, у мужиков ботинки да сапоги яловые.
А то теперь избенки кой-как сляпаны, народ краше лаптей обуви не знает.
И хоть шла извечным чередом весна: снежницей белили бабы холсты, излаживали мужики сохи и бороны, шумели скворцы, — была она для Митрия вся внове. Хотелось ему съездить в Вятку, найти знающего человека, чтоб посмотрел тепляшинские целебные ключи. Ох, чего там сделать можно!
Учительницы Олимпиада Петровна, Вера Михайловна и безземельный неунывающий мужик Степанко, мастачивший тепляшинцам кургузые шубы и пальто из шинелей, разучили спектакль. На него народ валил валом и из Тепляхи, и даже из соседней волости.
Митрий, суетливый от волнения, принаряженный, с алым бантом на свернувшемся трубкой лацкане бязевого пиджака, всходил к углу, отгороженному от зрителей пестрядинным в клетку пологом. За ним шушукались «артисты», приделывали кудельные бороды, наводили свеклой румяна и сажей — брови. Терпеливо парившиеся в шубах мужики и бабы слушали самодельные корявые доклады Митрия о клевере, который надо сеять в первую голову, о девятиполке, о народных горевальниках-поэтах.
Когда Степанко, дернув его за подол пиджака, шептал, чтоб кончал разговор, Митрий послушно объявлял:
— А теперь, уважаемые граждане-товарищи, посмотрите спектакль про то, как баре угнетательством занимались. Кто книжки слушать приходит, так знает. Про это много написано.
Артистам хлопали до третьего пота.
Под конец Митрий выигрывал на ливенке специально к этому разу выученную революционную песню «Вихри враждебные веют над нами», и все расходились довольные. И сам он шел к своей Наталье, сбив на затылок фуражку.
И дома все ладно шло. Когда домой пришел из плена, Архипка долго не признавал и тятей звать не хотел, а теперь и не отгонишь. Парень еще в школе не бывал, а уже так читает-рубит, иной до старости так не научится. Слушал его Митрий, подперев щеку, и хорошо ему было.
Но чаще Митрию приходилось в апрельскую водополицу верхом на лошади целыми сутками мотаться по волости, собирая с мужиков обложения, договариваться, чтобы деревня послала в счет гужевой повинности подводы. Сделать это было нелегко. Обычно на деревенском сходе поднимался галдеж, который ничем нельзя было унять, кроме как терпением. Митрий знал: пока мужики не выговорятся, не выскажут свои обиды, напоминания, кто когда ездил и за сколько верст, в какую погоду, — ничего не решится. Обычно уже где-то поутру забирался Митрий в седло и, качаясь от недосыпу, ехал в Тепляху. Однажды, заснув, свалился с лошади, и та долго тащила его по насту, ободрав в кровь щеку.
Митрий стал замечать, что Зот Пермяков всегда дает ему непомерные задания: направить на гужевую повинность из деревни Гуси семь лошадей, а там всего-то их девять. Попробуй уговори мужиков.
Бесхитростная душа Митрия, натыкаясь на углы и шипы, страдала и кровоточила. Все, что касалось его самого, он молча терпел, но когда Пермяков не записал в казначейские книги двадцать золотых десяток из привезенных Митрием шести тысяч рублей контрибуции и не взял полагавшейся контрибуции с Сысоя Ознобишина, вползло нехорошее предчувствие, словно сам он деньги эти взял себе. И в прежнюю его радость вкралось беспокойство. Жизнь, казавшаяся спорой и ясной, заузлилась. Беспокойство чувствовалось и раньше, но он не обращал внимания. А сейчас знал, отчего оно, и не мог стерпеть.
— Ты что это, Зот, творишь? У старика Ямшанова вожжи последние отобрал, фунт сахару отнял у Анны Федорихи, а Сысоя оберегаешь? В народе, смотри, будут думать, что советская власть не больно хороша, грабит мужика.
Зот не прятал свои бессовестные глаза: знал, как можно сбить с Митрия задор.
— Не шуми-ко, не шуми, — сказал он, — иди-ко сюда. Уж молчал бы. Совецка власть, совецка власть… Ты что о ней пекошься? Знаю я. Вон когда за Харитоном Карпухиным отряд товарища Солодянкина-Спартака гонялся, так кто его укрыл? Я, скажешь? Ты его, Митрий, прятал. А за это совецка власть тебя по головке не погладит, а пужнет. За это, знаешь, шесть золотников получить можно. Не поглядят, что больно ты начитан.
У Митрия пересохло во рту. Вон он как все повернул, вот уж бессовестный, так уж бессовестный.
— Так я ведь не знал, что он у меня в ларе сидел.
— А совецка власть смотреть не станет.
Митрий сник. Заботы, поездки, все, чему с увлечением отдавал он себя, теперь его вдруг утомили. Ему вдруг показалось, что простым, никуда не сующимся человеком быть легче и лучше. Ни тем, ни другим не перечить, а жить и жить. Он с привычной старательностью исполнял свои дела в волисполкоме, но уже не было в нем той пылкости. Он боялся чего-то.
По ночам Шиляев не мог утишить взбаламученную душу. Теперь ему в волисполкоме против Пермякова слова не скажи. А Пермяков творит не знай что. Значит, и он, Митрий, творит, потому что он с ним рядом. Но что тут поделаешь? Унылая отрешенность овладевала Шиляевым. Слушая, как безголосо хрипит на улице ветер, скрипят немазаные ворота в лужке, как оглушительно падают из рукомойника в ушат капли, чувствовал порой такую же бездомную, как в плену, тоску. Думал: ходу нет, стережет его все время чей-то недобрый глаз.
Потом мерцала слабая надежда. Может, съездить в Вятку, к Капустину, и рассказать как на духу все. Будь что будет. И вроде веселело на душе. Замечал, как плывут в небе стайные птицы, как брыкливым жеребенком-сеголетком резвится Архипка.
Наталья чувствовала, что он не спит. Прижималась к нему горячим телом, уговаривала:
— Не береди ты душу, Митя. Плюнул бы на всю маету. Ночь-полночь не спишь, гляди, как извелся.
Он с тоской обнимал ее. Вдруг последнюю ночь дома, поди в острог. Вздыхал: «Как да оплошно я это сделал, Харитона Васильевича отпустил. Дак ведь слово он мне дал, что повинится, придет. Не успел, поди?»
При свете мысли прояснялись, становились трезвее. Вставал он рано и, по-журавлиному высоко поднимая ноги, шел в волисполком нарочно окольной дорогой. Вокруг была настоящая весна. И хоть утренник еще пробовал стеклить лывы молочным ледком, бубном ревел в буераке ручей. Напоенная полыми водами, хмельно гуляла мутная речушка Тепляха. За ней в ольшанике сзывал отдохнувшую стаю гусь-кликун.
«Может, все пройдет и так», — думал, успокаиваясь, Митрий. Потом дошла до Тепляхи весть: Харитона Карпухина поймали в Вятке и не миновать ему самого худого.
Они ходили все по захолустным дальним улочкам, боясь попасться на глаза отцу. А сегодня Антонида сказала, что уехал отец в деревню зарабатывать хлеб и можно пойти куда угодно.
Смирный дождишко угнал людей. Привольно чувствовалось на безлюдье. Взявшись за руки, они без опаски прошли в зеленоватом сумраке бульвара.
Не раз опиленные тополя с уродливыми култышками сучьев, набрав зеленой силы, опять закурчавились молодой листвой, удивляя Филиппа своей живучестью: тонкие нижние побеги выклюнулись прямо из сухих морщин тополевой коры.
У Антониды благовестом билась в груди радость. Филипп, большой и милый, такой, каких больше нигде нет, был рядом с ней. Антонида беспечально смотрела на жизнь. Все ей казалось понятным, светлым. И еще, сегодня было на ней красивое-красивое платье, белое в голубую полоску, которое решилась она надеть тоже из-за Филиппа. И синенькие сережки из глазури тоже были надеты ради него.
Филипп отобрал у Антониды жакетку, сшитую из старого спорка с шубы. Пусть Антонида красуется в своем новом форсистом платье.
— Так ты красивее, — объяснил он ей.
Иногда Филипп немного отставал и, закуривая, любовался Антонидой. Ладная все-таки она была. Тут уж слова против не скажешь. Даже Гырдымов изъяна не нашел бы.
Они ушли на высокий берег реки Вятки. За прошлогоднюю солдатскую осень Филипп немало пересек рек, а своя, знакомая с детства казалась лучше всех. Широкая вода подступила к самой Дымковской слободе, и «спичка», и сосновый бор гляделись теперь в нее. Через эту воду старательный буксирчик «Митя» тянул громоздкий паром. Против течения толчками шла лодчонка, и какая-то озорная баба, сидящая в ней, запевала задиристую песню:
Эх, как по Вятке по реке
Плыла баба в тюрике,
Плыла баба в тюрике,
Юбкой парусила…
Они сидели под березой. Антонида гладила жесткие Филипповы вихры, положив его голову на колени. Над Спартаком синело небо, качались ветки недальней ивы в пушистых цветах. У березы была такая мягкая кожа, что хотелось прикоснуться рукой. На верхушке березы дятел-желна деловито долбил бересту, добывая сок, спешили муравьи, почуяв березовику.
Филипп лежал, глядя на все это, ластясь к Антониде и думая о том, как хорошо вот так лежать и глядеть кругом.
Потом вдруг вспомнил Филипп разговоры Чукалова про небо да про траву и озадаченно поднялся. «Лежу тут. Птички, небо». Он встал. Выходит, правду говорил купец. Но Филиппу не хотелось признаваться в этом. Купец-то шкуру свою хочет спасти.
Из городского сада послышались вздохи полкового оркестра, и Спартаку захотелось во что бы то ни стало пройтись по аллее, постоять в беседке. Что мы, хуже других? До этого его радовало безлюдье, а теперь захотелось походить у всех на виду.
Если говорить откровенно, Филиппу просто не терпелось показать свою нарядную Антониду ребятам из летучего отряда, горсоветовской коммуне. Все они, позванивая шашками и скрипя портупеями, наверняка разгуливают по Александровскому саду.
— А теперь пойдем в сад. Слышь, как там наигрывают, — сказал он и повернул в направлении уже набравшего силу, гулко бухающего оркестра.
У Антониды в глазах взметнулся испуг. Она уперлась, вырывая руку из Филипповой лапы:
— Нет, нет, я не пойду. Не пойду.
А Филипп уже видел себя в саду, на центральной аллее.
— Да что ты, глупая! — начал уговаривать он ее, вдруг набравшись красноречия. — Ты что, боишься, что ли? Конечно, раньше там всякое офицерье, гимназеры форс задавали. А теперь верх наш. Пусть они попробуют. Капустин говорит, наоборот, мы свою марку должны держать. Все это теперь для нас.
Наверное, Филипп еще долго говорил бы. Ему вдруг показалось, что это никакой трудности не составляет и он может говорить без конца. На него смотрел, удивляясь, наивный теленок-вешняк. Антонида ловила каждое слово.
— Ты думаешь, чей это сад теперь? А? — торжествующе произнес он, все больше распаляя себя красноречием.
— Нет, не пойду я, Филипп. Убей, не пойду, — взмолилась Антонида и сбила его с гладкой речи.
— Это почто?
— Не пойду — и все.
Филипп надулся.
— Ну, можешь ты хоть ответить почему? — расстроенно спросил он.
— Нет.
Теперь Филиппу кое-что стало понятно. И как он, дурак, все принимал за чистую монету? Вздыхала, голову гладила, платье новое. Все это так, не взаправду.
— Ты сразу скажи, что у тебя есть какой-то там, — трудно произнес он.
— Ой, лихо мне, дурак какой! — запела Антонида и расхохоталась. — Ой, дурак! Как большой мужик, меня ревнует. Ой, Филипп, уморишь меня.
Умела же она притворяться. А ведь и не подумаешь. Вот проучить ее. Уйти — и все. Пусть остается одна. Больно ему надо. Потом пожалеет.
— Надо волосы дыбом иметь, чтобы так-то, — не договорил он. — Я, Антонида, пошел.
Она вдруг замигала ресницами, начала тереть завлажневшие глаза.
— Филипп, ну, Филипп. Ну, я не могу сегодня. — И отвернулась. Ковшиком поднялся обиженный подбородок: вот-вот…
Он кашлянул, опасливо оглянулся: скажут, довел девку до слез. Чем это?
— Ну, ты не реви, Тонь. Утри глаза-то. Ну чего ревешь? Ну, не пойду я один. Просто пужнуть тебя хотел.
Тот, второй, его выдуманный соперник, отошел куда-то, и его уже Филипп почти не видел. Зато Антонида никак успокоиться не могла. Она всхлипывала так, что у нее вздрагивали плечи.
— Т-ты д-думаешь, пла-атье какое у меня? — сквозь слезы спрашивала она.
Филипп топтался около нее. Ему вдруг захотелось погладить ее по голове, утереть слезы.
— Ну, какое, голубое вот. С полосками, конечно. Воротник белый.
— Голубое, голубое, — повторила она и опять безутешно всхлипнула. Потом передохнула, утерла ладошкой покрасневшие глаза. — Дурачок ты, Филипп. Никакое это не мое платье. Думаешь, я богачка какая. Это конторщиковой дочки платье. Она ростиком такая же, как я. Она стирать его нам принесла. А я его не позаправде обстирнула и надела. Дура я, хотела, чтобы ты на меня пуще поглядел. Вот. А в саду конторщикова-то дочка встретила бы меня.
Филипп озадаченно молчал. Вот оно как все объяснилось.
— Теперь ты, наверное, и ходить со мной не станешь, — опять всхлипнула Антонида. — Ну и не ходи. — И побрела, спотыкаясь.
У Филиппа стеснило в груди. И жалость, и умиление, и взрослое превосходство над Антонидой охватили его. Он бросился к ней, схватил за плечи, повернул к себе и стал вез всякого разбора целовать в соленые щеки, в глаза, в нос. Она сначала вырывалась из его рук, потом ткнулась в плечо.
— Ладно уж, не реву я, — проговорила она. — Отпусти, Филипп, а то ведь мы у всего города на виду. Что люди-то подумают.
— А что мне люди! — лихо выкрикнул он и понял, что прежнее красноречие вернулось к нему.
— Вот немного поокрепнем, поприжмем буржуев, — заговорил он с воодушевлением, — тогда платья получше этого заведем. Да я тебя в любом платье люблю.
Это была его вторая речь за один вечер.
Около дома Антонида почувствовала себя куда спокойнее. Покачалась на выгнувшейся горбом тротуарной доске. Филипп, все еще полный прежнего чувства умиленной ласковости, поддержал ее за руку. Потом Антонида подпрыгнула, чтобы сорвать ветку сирени, но не достала.
— Хошь, я тебя подыму? — с волнением сказал он и, не дожидаясь согласия, легко приподнял ее, ощутив манящую налитую упругость тела, сильные ноги. Он понял: в этот момент что-то новое появилось у него в отношении к Антониде. Кровь толчками ударила в виски, и он вроде даже не слышал, как просила она его умоляющим шепотом:
— Ой, Филипп, опусти, Филипп, мне не надо сирень…
Она действительно забыла сорвать ветку сирени, стояла притихшая, глядела под ноги.
Он тоже долго не мог прийти в себя.
— А ты сильнущий, — сказала она наконец и с боязнью взглянула на него.
— Я двухпудовкой крещусь, — признался Спартак. — А отец у меня, говорят, в молодости был сильнее. — И опять ему захотелось рассказать про отца, но он вспомнил: уже что-то рассказывал. Он мог бы рассказать сегодня о матери. Она удивила его вчера. Свою мать он вдруг встретил в горсовете.
По тому, как дрогнул ее голос, понял, что рада. И сам заволновался.
— Мам, чего ты тут-то? — спросил он и подумал, уж не на него ли она пришла жаловаться. Забыл, когда и заскакивал последний раз на Пупыревку.
— Товарищ Лалетин позвал, — уважительно сказала мать, — смертушка моя пришла. Говорит он, чтобы я заместо Степана Фирсовича в приюте дела вела, раз в тюрьме он сидит. Некому, говорит, больше. А приют-то опять чуть не заголодал. Пусть, дескать, будет у нас свой человек. Это я, значит.
В сухом подвижном лице матери были и робость перед новым для нее делом, и решимость. «Согласилась», — понял Филипп и хотел идти к Василию Ивановичу: что он делает! Мать еле пишет и считает, а тут… Но вышел Лалетин. В азиатских глазах хитреца: по лицу понял, о чем подумал Филипп. Толкнув его в плечо, весело сказал:
— Растет у тебя мать. Пойду я туда, надо посмотреть да на престол утвердить.
А мать шагнула к Филиппу, одернула воротник рубахи.
— Смотри-ко, ходишь-то как, пуговицы нет, и на рукавах бахромка, а к матери не зайдешь, мучитель. — Потом обласкала взглядом. — Жду ведь кажной вечер.
Нет, она была прежней. А от привычного слова «мучитель» ему стало хорошо.
— Я приду, мам, сегодня приду, — пообещал он. Понял, что матери и так несладко, подбодрил: — А ты не робей. Надо ведь.
Видно, долго говорил с ней Лалетин, коли не побоялась она пупыревских сплетен и решилась стать экономкой в приюте.
Господину Жогину справлять эту работу в леготу было. Лавочники — свой брат. Да и в купецком сословии закрепа: сват самого Карпухина. А матери будет хлопотно, тяжело будет.
Из пригородной слободы Шевели тянуло едким банным дымком. Была суббота. Где-то незатейливо тренькала балалайка, и какой-то мужичок выпевал не спеша:
Закурить бы табачку —
Нет белой бумажки.
Полежал бы на бочку —
Нет моей милашки.
— А хочешь, к нам зайдем? Тяти нет, а мама обрадуется, — позвала Антонида.
Филипп своей матери никогда бы не подумал говорить о таком. Она сама откуда-то обо всем узнала и даже припугнула:
— Ты смотри, парень, гуляй-гуляй, да край знай.
Он обиделся. А девки, они, конечно, матерям все рассказывают. И каким голосом кавалер им говорил, и какие у него глаза были, и какая рубаха на нем. Это он доподлинно знал, потому что соседские девчонки так рассказывали своим матерям.
— Ну, пойдем, — решился он.
Они вошли в узкую комнатенку с промытыми до яичной желтизны половицами. На гвозде висела отцова шуба, напоминавшая о том, что гроза еще может постичь их за непослушание. Филипп вступил в комнату с почтением.
— А вот и мы, — объявила Антонида, и с этого момента вокруг Филиппа засуетилась, называя его десятком ласковых слов вроде «дитятко», «золотко», «жданой» и «милой», сухонькая женщина с загорелым, светлоглазым лицом, мать Антониды Дарья Егоровна. Она смотрела на Филиппа с боязливым обожанием, как будто он был бог знает кем. А впрочем, он и мог показаться таким. Не только шашка и револьвер. Филипп — отчаянная голова, не побоялся отобрать две комнаты у самого господина Жогина, а потом засадил его в тюрьму. Откуда только что брали эти бабьи языки? А теперь еще и Маня-бой совсем сдурела: в приюте заместо Жогина. А ведь большевикам не долго осталось шиковать, скоро придет им каюк. Сам епископ Исидор сказал в проповеди до того, как его посадили: «Житья большевикам осталось шесть недель». О чем люди думают? И парень-то видный, дородный, кровь с молоком. Жалко, если такой погинет. И Тонька ополоумела…
Мать старательно прикрыла занавески на окнах: пусть не видят гостя досужие взгляды, с опаской посмотрела на мужнины голицы и шубу: «Ох, будет нам, коли узнает».
Филипп собственноручно поставил на стол самовар. Это был заслуженный самовар — весь в каких-то медалях, солидный и добродушный, как отставной генерал.
Пили чай, и мать Антониды все рассказывала о том, что дочь у нее не балованная, жила в нужде и голоде, работящая, рукодельная, к шитью приучена.
Это было похоже на сватовство, и Филиппу было не по себе.
Явилась Антонида в обстиранном своем платье, и ему стало сразу легче. Она умылась студеной водой, и щеки разожгло румянцем.
— Брось ты, мам, — сказала Антонида, и Дарья Егоровна послушно умолкла.
Напившись чаю с ржаными сухарями, самовар убрали, а Филипп с Антонидой по-прежнему остались за столом. Они сидели и смотрели друг на друга. Мать ушла, чтобы не мешать им так сидеть. То Антонида свернет трубочкой клеенку и взглянет на него, то он оторвет взгляд от своих пальцев и долго-долго смотрит ей в глаза. И от этого почему-то кругом идет голова. И это настолько приятно, что Филипп мог бы сидеть так не одну неделю. Сидеть, царапать ногтем клеенку, прирученно улыбаться, а потом опять заглядывать в Антонидины бездонные глаза.
Теперь Филипп был согласен с господином Флауэром — есть магнетизм. В глазах Антониды определенно магнетизм этот был, и зря говорил Петр Капустин о том, что магнетизм на свете не существует.
Когда вышли на крылечко, было темно. В Шевелях по-прежнему страдала балалайка, но ей уже подтягивали девичьи голоса. А где-то подальше самонадеянно пела гармонь. Недолго оставалось страдать балалайке.
Вниз по Николаевской, высекая подковами огонь, не спеша проехал красногвардейский патруль.
Антонида прижалась к Филиппу.
— А ты никуда от меня не уедешь?
Он помолчал.
— Не знаю. Может, и уеду, так ведь вернусь.
Едва Филипп вошел в квартиру, как на пороге возникла Ольга Жогина. Он онемел от неожиданности. Она была в том же черном звездно сияющем платье с полуоткрытой грудью.
— Здравствуй, Филипп. — Она искательно улыбнулась. — Что же вы не приглашаете даму? Как вы тут живете?
— Куда приглашать-то? Вот табуретка, — и поставил ее ближе к Ольге. «К чему она пришла? Уж явно неспроста».
Она не села. Она приблизилась, оперлась о притолоку. Ну и платье это было! Не видно, а обо всем догадаешься. А она нарочно с таким расчетом стала, чтоб видел всю ее, облепленную этим платьем.
Филипп переглотнул, во рту вдруг пересохло, отвел в сторону взгляд.
— А я вспомнила, — так же маняще улыбаясь, сказала она. — Вспомнила, как мы в детстве играли с вами, Филипп. Помните? В лошадки. Веселое время.
— Как не помнить, — проговорил он сдержанно. В памяти возникло, как он, лохматый, в серых валенках, стоит перед недоступно сияющим паркетом, а по нему мчится вся в белом, как бабочка, девчонка с кукольными волосами, ставшая потом его долголетней мечтой.
— Я думаю: почему люди, когда взрослеют, будто покрываются корой? Они уже не так искренни и непосредственны. Они все скрывают друг от друга. А как хорошо по душам поговорить. Пойдемте к нам. Я сегодня одна, мы вспомним детство: о, каким вы были быстрым скакуном! Это была самая первая радость от быстрой езды.
Лицо у нее было милое, открытое, тенистые ресницы таили заманчивый блеск глаз. Только гибкие брови вздрагивали, выдавая тревогу.
Он наклонил упрямо голову. Нет, что-то слишком добра была Ольга, слишком неожиданно добра.
— Мне и здесь хорошо, — сказал он. — К вам я не пойду.
— Ну, вы же добрый, Филипп, добрый и сильный, а делаете вид, что вы жестокий и злой. Не надо. Ну, давайте поговорим.
— Говорите. Я тоже все помню. И в лошадок играли, помню, и яички из гнезда я добывал, и как ногти мои вам не поглянулись, и…
— Ну что вы. Это так. Я была взбалмошной глупышкой, — сказала она и подошла совсем близко.
Свет не горел. Они теперь стояли, опершись на косяки, и разделяло их только окно. Ольга первой медленно протянула руку. Коснулась Филиппова плеча. Легко. Словно погладила. А он ощутил это прикосновение как ожог. У него дрогнули руки, но он не дал им подняться.
— Зачем вы пришли-то, Ольга Степановна? Наверное, затем, чтоб я для вашего отца и мужа что-нибудь сделал? Так я вам сразу скажу: я сам их арестовал.
Ольга толчком отодвинулась, уронив руку.
— Ты, ты, Филипп! — выкрикнула она.
Теперь он видел другую Ольгу. Лицо было искажено злобой и болью. Какие там детские игры в лошадки. Но она справилась с собой.
— Да, вы угадали. И об этом хотела я попросить вас. Я знаю: вы не сам, вас заставляли. Вы же человек подневольный. У меня просьба совсем маленькая — сверток передать им. Их там плохо кормят. Там… — Она вдруг всхлипнула и отвернулась. — Филипп, вы поможете мне. Помогите. Что угодно я отдам вам. Все берите, все. Помогите. Они там погибнут… Они…
— Да зачем мне брать от вас? — не зная, как сделать, чтоб она не плакала, чтоб кончила этот тревожный для него разговор, сказал Солодянкин. — Передавать я не стану. Вы сами. Там у вас примут. — Он смутно догадывался, что неспроста она именно через него хочет переслать передачу. — А если насчет подневольного… — Он передохнул и закончил: — Никто меня не неволил. Сам я и Степана Фирсовича, и поручика вашего арестовал. Это чтоб вы на меня не обнадеживались. Все я сказал. Больше нечего, Ольга Степановна!
Филипп ни разу еще не видел такой ненависти в глазах.
— Изверги, звери! Ненавижу, ненавижу! — выкрикнула она и, спотыкаясь, выбежала из комнаты.
Она стучала в дверь, что-то кричала. Спартак закутался с головой в шинель, чтобы не слышать ее криков.
«Может, надо было взять передачу-то. Что приготовили там». Но он еще глуше закутался в шинель и надвинул на голову подушку. Окончательно, напрочь покончено было со старой любовью.
Этот дворец был смесью взыгравшей вдруг купеческой спеси и взлета архитектурной выдумки. «Удиви, да так, чтоб зависть всех загрызла! Денег не жалею!» — потребовала спесь. Архитектор вложил в свое творение причудливость заморской легенды: зубчатая сторожевая башня, стрельчатые ясные окна, крылатые львы на углах. Рядом с кургузыми особняками вятичей дворец выглядел изысканным чужеземцем в лапотном базарном ряду.
Вот в этом фатовском дворце, помнившем степенную поступь толстосума Тихона Булычева, с сегодняшнего необыкновенного дня открывался Дом науки, искусства и общественности. По разрисованным диковинным орнаментом залам и коридорам суматошно бегали устроители художественной выставки из отдела народных развлечений. Как всегда в таких случаях, чего-то или кого-то вдруг не оказалось на месте.
Душа Дома науки, искусства и общественности Елена Владимировна Гогель в белоснежной кофточке, с буржуйской бабочкой на шее, с алым бантом на груди зазывала товарищей комиссаров и иную публику в зал, где развесили свои картины вятские живописцы.
Лицо у нее было в пятнах от волнения, глаза напряженно искали художников: пришли ли?
Слышно, была Елена Владимировна не из больно простых, образование получила за границей. Умственная женщина и твердая. Походка упругая, решительный взмах руки. Что-то от воинской строгости находил в ней Спартак. Он перед такими робел.
А Елена Владимировна ни с кем не считалась: и на Капустина с Лалетиным налетала так, что от нее они отговориться никак не могли, — то День ребенка в саду имени Жуковского задумает устроить, то библиотеку открыть надобно Как ни упирайся, вытащит, заставит сказать речь.
Красивая, обходительная, а все к ней только «товарищ Гогель», «товарищ Гогель». Видно, оттого, что шуточек каких-нибудь она не позволяет. Да и у кого язык повернется сморозить шутку? Это не у себя в коммуне, промеж мужиков.
Филипп, стараясь не зацепиться шашкой за косяки, поднялся нарочно замедленно по белоснежному мрамору ступеней. Рядом, ахая, торопилась Антонида. Накануне все уговаривал ее, чтоб пошла с ним. Хотелось ребятам показать. А теперь Филипп почувствовал себя неловко. Все на нее поглядывают, оценивают. Один-то он бы в толпе ребят из летучего отряда похохатывал да поталкивался, а тут у всех на виду. Вот Антошка Гырдымов что-то воротит нос. Стрельнул глазами на них и ребятам сказал. Те заржали: сморозил что-то. У Антониды вид растерянный. Впервой в таком месте. Да еще столько комиссаров в ремнях.
Вдруг зашел Капустин и тоже не один. Вокруг него вьется Лизочка. Фигурка с пережимчиком, что тебе рюмка. Филиппу стало полегче: хоть не он один так-то пришел.
Петр завел Лизу в зал с картинами, рассказывает только ей. А поди, и другим было бы занятно послушать, о чем толкует комиссар. Но Капустин изо всех сил отмахивается от напирающей на него Елены Владимировны.
— Нет, нет, я в живописи не разбираюсь. Это вам сподручнее. — И отговорился-таки, начала Елена Владимировна рассказывать про то, что нужен теперь хлеб и нужны зрелища. Про хлеб-то верно. А зрелищами сыт не будешь.
Потом о вятских художниках сказала. Если не врет, на всю Россию, даже на весь мир есть известный один — Виктор Васнецов, а других Филипп не запомнил. Тоже знаменитые.
Антонида слушала — рот баранкой. Удивительно ей. Пусть узнает, что к чему на свете.
У Лизочки губы яркие, вишенкой, глаза продолговатые, с еле заметной татарской косинкой, вот и косит ими на Антониду. Их всего-то из женщин пока двое, если не считать Гогель Елену Владимировну. Видно, растормошила Лизочка прилипшего к картине Петра, подошли вместе к Филиппу с Антонидой, раскланялись, познакомились, будто Спартак не знал до этого Лизу, даром что ночью тогда забегал по поручению Петра, да и уже месяца три она его супом «карие глазки» потчует в «Эрмитаже». После этого Филиппу стало покойно. Хорошо сделал, что привел Антониду.
Опять пошли бродить у картин. Филипп считал настоящими такие, где нарисованы охота на львов или борьба богатырей. Есть на что посмотреть. Уж о ком о ком, а о богатырях-гладиаторах он все знал доподлинно.
А в зале ничего похожего на это не оказалось. Нарисованы обычные вятские люди: голова нищего старика, голова девочки, заросшие черемухами серые домишки, затравеневшие переулки, лужки да околицы. Все это столько раз видано-перевидано. Да и сейчас отойди за сотню шагов от булычевского дворца — вот тебе и переулок такой, весь в желтых искрах одуванчика, или палисадник, из которого так и прет цветущая сирень. «Что-то не так, — думал Филипп, не находя ответа, что именно не так и почему не то, что бы хотелось ему, Филиппу-Спартаку, хотя бы вон от того седоусого, круглоголового художника, похожего на кота. Это его ведь зимней ночью притащил на допрос Кузьма Курилов. — Такой разве львов нарисует или охоту? Где ему. Ему теперь дома за самоваром сидеть». А видать, переживает, то руки потрет, то покашляет в кулачок и через стеклышки пенсне внимательно поглядит на людей, будто догадаться хочет, как им его художество понравилось. Подошел к нему Петр Капустин с Лизочкой, что-то расспрашивает. Капустин, видать, в этом деле разбирается. Зимой мудрено как-то ящик художниковский называл.
«А почему художник ребят из летучего отряда или комиссара с бантом на груди ни одного не нарисовал? Вон бы того же Васю Утробина. Человек-гора, усищи», — мучился Филипп. Он только так думал. А Антошка Гырдымов уже подошел рассерженно к Елене Владимировне, стал ей доказывать. И по гырдымовскому лицу можно было понять: что-то случилось.
Елена Владимировна пятилась, разводила руками.
— Вы неправы, товарищ Гырдымов, у каждого художника своя тема, свое притяжение.
— Одни дворы, а советская власть, а? — наступал Антон.
«Правильно говорит Гырдымов, — одобрил его Спартак, гордясь тем, что он тоже так подумал. Значит, варит голова. — А Капустин что-то выжидает, сказал бы: вот и вот что надо нам, товарищ художник».
Вдруг Антонида потащила его за рукав.
— Ой, Филипп, смотри-ка, смотри-ка, Филипп, как будто живехонькие и курочки, и все.
Спартак строго посмотрел на картину. «Утро» — подписано. Вроде около этой Капустин топтался. Ну и что, нарисована улочка как улочка, курицы как курицы. Колодец вон. И вдруг его проняло. Ему показалось, что он солнечным вятским утром, со сна только что, распахнул створки, как не раз бывало, и увидел все это: купаются в пыли рябые и рыжие курицы, под нежарким утренним солнцем улица вся светится тихим уютом, кажется уголком безмятежной райской жизни. Конечно, это его улица. Вон вроде и дерево то, что у них было. Конечно, то. Это старинная липа. А тут почему-то тополь.
Антонида прижалась прямо на людях к его плечу.
— Ой, Филипп…
Спартак оглянулся на седоусого художника, тот заметил, подошел и по-старомодному поклонился.
— Это как наша улица, — сказал ему Филипп.
Тот покашлял в кулачок.
— Я рисовал пейзаж у себя в переулке.
— А вроде наша улочка, где я жил, — настойчиво повторил Филипп и, добрея к художнику, добавил: — Наверно, уж такой день выдался?..
Тот с любопытством взглянул на Филиппа.
— И такой, и другие. «Утро» я писал четыре года.
Филипп не поверил: четыре года такое-то… Да тут за день…
— Так это что получается?! — возмутился он.
Художник приметил замешательство в лице Филиппа.
— Бывает, и по десять лет картину пишут, и больше. Карл Брюллов, например, двадцать лет писал «Последний день Помпеи».
«Вот так штука!» — удивился Филипп и решился спросить художника, почему все-таки не рисует он солдат с флагом, красногвардейцев, к примеру.
Филипп думал, что тот станет оправдываться, а художник опять кашлянул в кулачок.
— Видите ли, каждому свое, молодой человек. Я пейзажист. И этой теме верен. А найдутся такие кисти, что и революцию отобразят, — и пристально посмотрел на Филиппа.
— А кому это надо? Старухи, головы, — сказал Спартак.
Антонида ущипнула его за руку: чего ты?
Старик как-то потускнел и сказал тихо:
— Я просто должен честно работать, иначе для чего жить?!
Но Филипп не понял этих туманных слов. Крутит старик. «Значит, может все-таки». Он нахмурился и привычно подумал: «Наверное, саботажник, не хочет на советскую власть работать». Но столько печали и мягкости было в понимающем взгляде художника, что Спартак сказать это не решился.
— А меня вот это «Утро» просто за сердце берет, — вставила свое слово Антонида. — Зря ты, Филипп…
Ишь осмелела. Против него пошла. Художник зорко взглянул на нее.
— У вас в лице есть что-то оригинальное. Вот вас я бы попробовал нарисовать, — сказал он.
— Нет, меня не надо, — отстранилась Антонида. — Я ведь кто, я никто. Вы Филиппа нарисуйте. Он-то у меня комиссар.
— Надо попробовать, надо попробовать, — ответил художник, и опять показалось Филиппу, все-таки не хочет то, что надо, рисовать.
Когда Филипп и Антонида шли из зала, к художнику направлялся Гырдымов. «Вот он скажет, — решил Спартак, — не отговориться старику, как отговорился от меня», но Гырдымову положил на плечо руку Петр Капустин. Даже Лизочку свою оставил. Повел Гырдымова к окошку. Помахивая рукой, что-то объяснял. У Гырдымова лицо кривилось: наверное, не то говорил Капустин. Занятно узнать, как они там срезались?
— Филипп, — спросила Антонида, когда они вышли на улицу, — вот он сказал, что какая-то я оригинальная. Так это хорошо или нет?
Филипп подумал: «Что за слово?» — и уверенно объяснил:
— Это значит, что ты у меня красивая. Художник, он это-то знает. Молодых-то красивых они рисуют, а старух если, так чтоб больше морщин.
На другое утро, идя на первомайскую манифестацию, вспоминал Филипп художника. Вот бы его взять сюда. Наверное, все изобразил бы натурально. Но сегодняшний день не больно был гож для рисования — клубились сизые тучи, небо как в мучной болтушке.
Петр Капустин, забрызганный грязью, носился на отливающем глянцем вороном Солодоне по площади, выстраивал сине-зеленую колону бывших пленных, а ныне интернациональный отряд мадьяр, сербов и австрийцев, показывал место, где должен стать духовой оркестр.
Все были веселые, принаряженные. И Филипп надел алый бант. Пришли рабочие береговых заводов. Впереди Андрей Валеев нес на кумаче слова про социализм. Рядом Аркадий Макаров. Та же белая рубаха, рукой размахивает, поет песню. Этому хоть бы что. Нигде не унывает. Молодец! Марку держит. А то манифестантов горстка, струйкой тоненькой просачиваются через толпы глазеющих горожан. Кое-кто из толпы отпускает шуточки — благо можно унырнуть.
Железнодорожников привел председатель ячейки Русаков. Тут народу погуще. Издалека было слышно их песню и видно вьющийся, хлопающий на мокром ветру флаг. Вот таких нарисовать, картина выйдет. Стукают по-солдатски в ногу. И песня у них ладится. Русаков, как дирижер, пятясь, взмахивает рукой.
Вдруг в рядах увидел Филипп свою мать. Она была в жакетке, которую носила еще при отце, лет десять назад. На жакетку прикалывала ей кумачовый бант сама Елена Владимировна Гогель. У матери вид был растерянный. Елена Владимировна потащила ее за собой, словно были они подружки и совсем молодые. Филиппу мягкой хваткой сжало сердце.
Вчера забегал в приют — дома не застал ее. Мать сидела за кухонным столом, а рядом стриженый парнишка что-то выписывал по ее указке.
Мать покраснела.
— Вот говорить, так у меня язык на все стороны поворачивается, а писать затрудняюсь. Писаря завела. Ну, бежи, писарь, — и подтолкнула парнишку к выходу.
Филипп сел на лавку.
— Как управляешься-то?
— А я одно знаю, чтоб сыты-обуты были ребенки. Про политику им Василий Иванович рассказывал. А я их всех в работу взяла: старшие огород копают, дрова пилят, а маленькие за пестами в поле ушли. Тропки-то ведь уже обветрели, не потонут в грязи. А потом по грибы, ягоды пошлю. Проживем — не заумрем. А потом, даст бог, лучше станет все.
Она уже не опасалась, что того гляди сбросят большевиков.
Филипп подивился тому, как весело смотрит мать на приютские дела.
— Вон детей у тебя сколь. Теперь уж я тебе не нужен.
— Не городи-ка, мучитель! Я ведь им про тебя говорю. Знают, что комиссар ты у меня.
— Ну-ну, я ведь так, — пошел он на попятную.
Оркестр попробовал сыграть «Марсельезу», а на звонницах, обступивших площадь, подняв горластую стаю ворон, вдруг загудели колокола. Они заглушили и гам толпы, и песню, и оркестр, и команды Капустина. Наконец звуки оркестра прорвались сквозь церковный перезвон, и нестройные, жидкие, но решительные колонны двинулись к кафедральному собору, около которого стояли товарищи из губисполкома. Филипп нес щит, на котором были изображены винтовка, молот и коса — знак Советской республики, означающий дружбу троицы — солдат, рабочих и крестьян.
Неожиданно рядом с Филиппом отчаянно замахал руками, закричал какой-то сухощавый мужик в солдатском картузе и пошел рядом, примеряясь к шагу Спартака. «Тепляшинский Митрий, — узнал Филипп. — Вот ты-то мне и нужен», — подумал он. Спартак готов был искромсать этого тихоню и недотепу.
А Митрий светло улыбался, радовался.
— Потолковать бы надо. Больно дело ускорное, — говорил он на ходу. — Я по бумагу да по карандаши приехал, для школ, для волости надо. А то на печных заслонках пишут, нет бумаги-то.
— Приходи, — не нарушая ряда, так же четко ставя ногу, холодно сказал Филипп, — где духовная консистория была, туда.
Шиляев закивал, заулыбался и, поотстав, замешался в толпе зевак.
Теперь Спартак забыл о празднике. Злость распирала его. Вчера пришло из Тепляхи письмо. Секретарь волисполкома писал, что Карпухина укрыл Митрий. Вот какую змею пригрели они с Капустиным.
Шиляев ждал их на крыльце. Котомочка лежала у ног. «Во-во, правильно запасся», — злорадно подумал Филипп, а Капустин обрадовался встрече.
— Здравствуй, здравствуй, Митрий. Как дела? — И повел в свой закут.
Филипп еле сдерживался, чтобы не закричать на Митрия тут же. Да и стоил он того. Укрыл самого наиглавнейшего контрреволюционера, который хотел в один кулак собрать всю сволочь — и епископа, и офицерье, и богачей разных с капиталами, чтоб учинить мятеж и в Вятке все повернуть на старое.
Митрий мялся. Видно, все-таки признаться пришел, да не знал, как начать. И то, дело щекотливое. Натвори столько-то. Опять Шиляев начал бормотать, что он за бумагой да за карандашами. В школе теперь ребята на газете да на печных заслонках пишут.
Капустин повесил мокрую тужурку на спинку стула. Поежился. На лопатках оладьями расплылись мокрые пятна. Руками подвигал, чтоб согреться. Сел рядом с Митрием.
— Ну-ну, как там, в Тепляхе? Как Вера Михайловна, Сандаков?
Митрий принялся говорить о том, что молодая учительша читает по вечерам в Народном доме книги. Отбою нет. О спектакле. Складную сказку завел.
Капустин с охотой слушал.
— Хорошо, хорошо! — Не догадывался, что сидит перед ним истый контра.
Митрий щипал картуз, вертел его в загорелых пальцах, наконец махнул рукой: как получится.
— Я, Петр Павлович, прежде скажу, почему пришел. Мой ум так вот понимает: коль власть народу хороша, так она с народом в открытую дело ведет, и народ тогда к ней с душой и откровением. И я вот пришел с душой открытой. И пришел из-за Харитона Васильевича и из-за многого еще.
— Из-за Карпухина? — настороженно спросил Петр.
А Филипп привстал с места.
— Ну-ка, ну-ка, что ты про него сказать хочешь? — Взбешенный взгляд Спартака уперся в виноватое лицо Шиляева.
Тот завертел картузом.
— Что сказать про него? Вот оказия какая. На позиции вместе мы с ним были. В одном батальоне. Соседней ротой он тогда командовал. Я, конечно, солдат был. А он офицер, их благородие. Редко встречались. Так только, пошутит: а, земляк, земляк… А вот забрали нас австрияки в плен. В стодоле мы вместе сидели. А потом разобрали стену и утекли. Я по застылку в одном месте босиком убегал, стража нагрянула в баньку, где мы обогревались. Сапоги я вовремя не успел обуть. Ноги у меня после бегу по мерзлой земле распухли, как поленья. Сапоги пришлось распороть. Двигаться еле-еле мог. Харитон-то Васильевич помогал мне идти и еду раздобывал. В общем спас он меня.
— Ну-ну, — сосредоточенно повторил Капустин.
Митрий решительно взметнул взгляд.
— Говорят, что швах его дело-то? Будто полной мерой ему. Так я и пришел поговорить. Может, потолковать бы с ним, понял бы. Он ведь ух какой рысковый да башковитый. И много понять стремился. Когда переворот случился, он меня нашел и говорит: «Не знал я, Митрий, что солдаты так говорить умеют. Умные головы есть. Видно, я плохо народ знаю».
Капустин молчал, сцепив руки в замок. Не сразу ответишь на такое. Ясное дело, о письме-то он не знает еще. Филиппа так и подмывало оборвать Митрия, в лоб спросить: где же скрывался в тот злополучный день Харитон Карпухин? Уж не у Митрия ли в клети? В письме-то точно определено — в пустом ларе сидел.
Но сказал он тихо, и от этого еще злее как-то вышло:
— Поведай-ка, Митрий, кто скрывал Карпухина, когда мы искали его по всему селу.
— У меня он был, — упавшим голосом проговорил Шиляев, — об этом-то я потом хотел сказать. У меня ведь с Харитоном Васильевичем разговор получился. Говорю: «Пошто же вас ищут? Против народа-то нельзя идти. Подумайте, говорю, Харитон Васильевич». А он отвечает: «Подумаю». Кручинно так сказал: «Подумаю, если поспею».
Я говорю: «Вы чистосердечно признайтесь, ничего вам не сделают, а иначе, говорю, не отпущу вас, хоть вы и с оружьем, кликну народ». А он закручинился еще пуще и говорит мне: «Слово даю, честное слово — сам приду с повинной», — и я отпустил. Он, поди, не успел повиниться?
Спартак от злости рванул ворот рубахи.
— Поверил кому — слово дал. А он тем же заворотом на нашу лошадь — и лататы. Да ты просто придуриваешься. Раз контру укрыл и опять хочешь вызволить. Вот он какой, твой Шиляев! Слышишь, Петр? А прикидывается тихоней.
Митрий скромником сидел, а тут вскочил, испуганно заговорил:
— Да я ведь не знал, что у меня-то он спрятался. Он сам заскочил, я и не видел вовсе.
Оправдаться хотел Шиляев.
— А когда узнал-то, что он у тебя сидит, что ты сделал? Слово, говоришь, взял и выпустил. Слово! Кому верить вздумал? — крикнул Филипп. Нет, он вовсе не мог разговаривать с этим человеком.
Митрий совсем сник, уронил картуз.
— Отпустил я его, конечно, и потому, что жалко было. Кабы не спасал он меня. А то…
Филипп встал во весь рост, подошел к Капустину.
— Отпустил! Ты слышишь, контру последнюю, за которой мы гонялись, отпустил, — ударил руками о колени и выругался.
Ему вдруг вспомнилось, как ползал он по чердакам в паутине, как остался без черного жеребца и трясся на строптивой Баламутке, и это еще больше растравило его.
— Врагу революции ты помощником стал. Сам контрой стал. Вот весь мой сказ.
Митрий, оторопевший, смятенный, бормотал бессмысленно:
— Вот оказия какая. А-а. Да я ведь…
Капустин молчал, а Шиляев ждал его слова. Разжалобить, видно, хотел.
Петр глядел в зарешеченное окно на серый день и молчал.
Филипп был уверен, что Капустин согласится с ним, только сразу при Митрий остерегается сказать, поэтому бросил Шиляеву:
— Выйди, поговорить надо.
Митрий поплелся к двери, волоча за собой котомку.
— Узловатый клубок, — сказал Капустин. — А что ты предлагаешь?
— Арестовать, — сказал Филипп. Это уж он давно решил. — Может, и этот тоже заговорщик, а если не заговорщик, так помощник врага, тоже подлежит аресту.
Капустин долго ходил, половицы считал, что ли, лоб морщил, хотя и так все было ясно.
— Нет, не враг он, — произнес наконец. — Какой же враг, если сам все сказал. — И пошел разводить разговоры.
Филипп тоже заходил по комнате. Так друг за дружкой и ходили. Верно тогда сказал Антон Гырдымов про Петра: контру надо уже к стенке, а Капустин все доброту разводит.
— Картина ясная. Арестовать, — повторил Филипп.
Капустин остановился, потрогал кожанку — мокрая. Тут разве просохнет.
— Я так думаю, Филипп, что сначала надо самому себе доказать, что Шиляев враг. Ведь то, что он пришел хлопотать за этого Карпухина, ничего не значит, скрыл его — тяжелое преступление. Но совершил он его из-за того, что просто нет у него еще классового чутья. Не понимает, не знает, какую опасность для нас представлял Харитон Карпухин, не знает, что тот хотел объединить всю контрреволюцию.
— Как же не враг? — упрямился Филипп. — Знал, что мы ищем, и отпустил.
— По форме ты прав. Тебя могут поддержать многие. А по сути… Такого человека нельзя сажать. Он же наш. Он сам столько пользы принесет. Ему только надо разъяснить, что к чему. Он поймет. Враг бы не стал сознаваться, всю душу выкладывать. И не пришел бы он к нам.
Филипп больше не мог себя сдержать. Он натянул на самые глаза фуражку, двинулся к двери.
— Я знаю, — напоследок сказал он, — тебе этот Митрий разговорами разными приглянулся. Как же, книжки всякие читает, про социализм думает. А может, он этим только головы нам морочит. И вообще я тогда тебя совсем не понимаю. Курилова, который в тюрьме за революцию сидел, мы к стенке поставили, а этого и не задень. Не понятно мне это, товарищ Капустин. Никак не понятно.
Капустин с болью во взгляде посмотрел на Филиппа. Опять под тонкой кожей заходили желваки.
— У тебя, Спартак, некоторый сумбур в голове бывает иногда, вроде как у Гырдымова. Вы всех на врагов и друзей делите. А сомневающихся уж нет. Я не оправдываю Митрия. По несознательности виновен он. И, если быть педантом, его можно засадить в каталажку, даже к стенке поставить, а польза от этого какая? Какая польза? Ведь такие мужики нам нужны. Ты подумай. И с Куриловым его нельзя сравнивать. Тот разложился, врагом революции стал.
Спартака взбесила вся эта речь Капустина, слово «педант». Оно было каким-то больно похожим на «симулянт» и «спекулянт», в общем, наверное, в родне со всеми такими сволочными словами.
— Я не согласен, — холодно сказал он и взялся за ручку двери. Не оборачиваясь добавил: — Получится что, сам на себя пеняй, Петр.
Филипп не знал, о чем толковал Капустин со своим любимцем, но Митрий Шиляев арестован не был. Для Филиппа его разговор с Шиляевым остался тайной.
В Сибири еще пуще занялась война. Злобная, мстительная сила шла на расправу с рабочими и мужиками. Отблесками этого черного сибирского пожара вспыхивали то в одной, то в другой волости хлебные мятежи. Капустина неделями не видно стало в горсовете, мотался с летучим отрядом по уездам. Лиза на дню раза по три прибегала в горсовет, спрашивала, не приехал ли Петр.
Филипп знал: приспело время, и он неминуемо пойдет со своей пулеметной командой на фронт, потому что дошло дело до большого. А он военный, не простой. Спартак готовился к этому и готовил других: учил ребят пулеметному делу. Случалось, и ночевал в церкви, где разместил их горсовет за неимением иного помещения. Спал он на верхнем этаже деревянных нар, по соседству с архангелом. Архангел в серебряных латах с огненным мечом в руке громоздился на голубом облачке и грозно смотрел на Филиппа. «Ничего, еще потягаемся», — не уступал ему Спартак. И потягаться настало время. Снаряжался отряд для поездки в Сибирь. Филипп обучал стрельбе из пулемета ребят лет по шестнадцати, совсем еще зеленец. Без всякой жалости донимал их разборкой и сборкой, и они не отказывались, его еще поторапливали, чтоб скорее вел на стрельбище. Филипп помнил: в команде перед отправкой на румынский фронт они частенько всякие уловки делали, чтоб не чистить пулеметы. А эти ребятишки не отлынивали.
Разбирали «максим» прямо на паперти: посветлее тут, чем в церкви. Прибредали вещие старушки, пророчили пулеметчикам скорую пулю за грехи. Одна, с испостившимся злобным лицом, была особенно люта. Так и лезла на постового. Языкастый, с шалыми глазами мотоциклетчик Мишка Шуткин сначала с улыбочкой спорил с богомолками, а потом и у него не хватило терпения, пришлось поставить загородку из горбылей, но и через нее перелетала ругань.
Филипп был уверен, что попадет с сибирским отрядом, а его вдруг оставили. Сказали, что надо учить новых, необстрелянных еще ребят, которые тоже так и рвались к пулемету. Спартаку уже опротивело коптеть в церкви, в который раз талдычить пулеметную азбуку. Для него пулемет был чем-то до скуки известным, как щель на стене, которую видит каждый день дома. Он знал все прихоти и капризы каждого «максима», никогда не спутал бы, поставь рядом все четыре их пулемета: у одного рыло подобрее, у другого щит как-то задиристо торчит. И он сердился, когда ребята не могли узнать свои пулеметы: ну что вы, вот ваш, неуж не опознали?
Разозленный тем, что его оставляют опять в церкви, он начинал гонять юнцов, когда замечал плохо вычищенный от пороховой гари ствол или веснушки ржавчины на катке. Ему хотелось крепко выругаться, но он сдерживал себя, и от этого ему было еще хуже: осевшая злость всегда мучит и требует выхода.
Даже Мишка Шуткин, парень жох, щеголявший в гусарских красных штанах с леями, становился потише и не балагурил, не вспоминал своего «индиана», которого передал какому-то «варнаку». И «варнак» этот определенно доконает мотоциклет, потому что и сам Мишка последнее время больше таскал его на себе, чем ездил.
Сегодня пулеметчики, уезжающие в Сибирь, получили по фунту хлеба, по пять воблин и по пятнадцати патронов к винтовкам.
Филипп к ребятам подобрел, еще раз наставлял, чтоб все было ладно. Под конец выстроил всю команду: пройдем с песней на страх буржуям. Пусть знают: и сила, и злость у нас имеется.
По вязкому красноглинью прошли литым строем, песня с присвисточкой. В домах окна нараспашку. Кое-где девчата высунулись. Эх, молодцы шагают! И командир у пулеметчиков что надо, не идет, а рубит дорогу ногами.
Мишка на вокзале вертелся волчком: и пел, и вприсядку под гармонь прошелся с таким кандибобером, что Филипп свысока остальные взводы оглядел. Наш, мол, парень-то, из пулеметчиков. В других командах этакого нету. И силы, и дури, и веселья было в Мишке — не счесть. Рад был до невероятности, что едет. Филиппу он сказал:
— Первый раз ведь Вятку покидаю. Люди толкуют, что есть места, где под окошком яблоки зреют, а я слаще репы ничего не едал.
На каком-то складе выпросил Мишка железный шлем вроде австрийского, только без шишака. Все ребята этот шлем примеряли, палкой стучали по нему. Голове не больно, только гуд.
После речи Василия Ивановича, которую одобрили раскатистым «ура», духовики из запасного полка ударили марш. Под него и двинулись теплушки, увешанные чубатым боевым народом. Хорошо проводили ребят, с бодрым настроением.
Кудлатый парень устало опустил медные тарелки, трубач продул мундштук, и провожающие скопом повалили через Сполье в город.
Филиппу стало тоскливо. То ли от тоски, то ли от лихого марша по вязкой дороге разболелась нога. Впору было строгать новый батожок.
Но была у Филиппа отрада. Вечером, прихрамывая, отправился на заветный уголок. Шинель внакидку, как носил военком, полы крыльями, вразлет. Позванивают шпоры. Со стороны, наверное, любо поглядеть. И по взгляду Антониды это понял.
— Почто хромаешь-то? — испугалась она.
— Да так, пустяки, — с пренебрежением взмахнул он рукой.
— Пойдем к нам. Тятя еще не приехал. Мама наговор знает, как рукой болесть сымет.
— Ну уж, лекаря нашла, — но особо противиться не стал.
Опять пили чай с мятой и ржаными сухарями из того же самоварища, похожего на старорежимного генерала. Перемигивался, играл с солнцем натертый кирпичом самовар.
Заставили-таки Филиппа разуться. Помяв ногу, Дарья Егоровна сказала с пониманием:
— Живицы я, соколик, привяжу, и вовсе всю хворь вытянет.
— Вот видишь, — радовалась Антонида. — Сразу оклемаешься.
Положили его в сени, на высокую кровать с пологом от комарья и мух. Накладывая на ногу свое снадобье, Дарья Егоровна со старанием бормотала лечебную скороговорку:
От раны, от гада, от змеиного яда,
От всякой хвори, от злой боли,
От корчи, от порчи…
Филиппу было щекотно от прикосновения быстрых сухих пальцев и не по себе оттого, что над ним, здоровым парнем, возится ссохшаяся, слабая женщина.
— Вот теперичка лежи, — наставляла Дарья Егоровна, — не сшевеливайся.
— А поможет?
— Да как, поди, не поможет, — неуверенно ответила она.
Мать ушла, Антонида, воровато прижавшись к нему, поцеловала в щеку, защекотав волосами шею. Он обнял ее, упругую, горячую, и прижал к себе. Она приникла к нему и тут же отпрянула, испуганно зашептав:
— Что ты, что ты… Лежи давай. — И вырвавшись, дразняще засмеялась. — Смотри, так-то от лечения пользы не будет.
Ушла, но дверь не закрыла. Он слышал: что-то там делает; лампу не зажигали — керосин нынче считали ложками, а в сумерки к чему его зря палить.
За крошечным оконцем уже давно мутнел вечер, потом совсем стемнело, а он все не спал. Тревожно ожидая, чутко ловил каждый шорох и скрип. На улице смолкли шумы, и в комнате угомонились мать с Антонидой.
«Неужели она не придет, неужели она даже ничего не скажет?» — уже с обидой думал Филипп. Вдруг легонько хлопнула дверь, и Антонида босиком бесшумно подошла к кровати, подняла полог.
— Спишь, Филиппушко, — и наклонилась над самым лицом, — спишь? Ну, спи, жданой.
Он молча схватил ее, перевалил через себя к стене. Стал целовать в лицо, в шею.
— Что ты, Филипп, что ты? А нога-то, нога-то у тебя… — задыхаясь, шептала она.
— Нога заживет, — судорожно обнимая ее, бормотал он.
— А тятя, тятька меня убьет.
После этой ночи Спартак жил то у Антониды, то у себя, какой-то растерянный и счастливый, стесняясь даже ребятам из отряда сказать, что он вроде как женился. Рад был, что матери, поглощенной заботами о приюте, не надо пока ничего объяснять. Таинственная женатая жизнь сделала Филиппа смирным и прирученным. А Антонида теперь совсем не могла оставаться без него, даже в обед прибегала из типографии в церковь.
В купольной выси раздавалось:
— Эй, Спартак, зовут тебя, — и он, помедлив для солидности, выходил на паперть, где ждала его Антонида.
Она приносила чего-нибудь поесть в узелочке или просто прибегала, радостная, жаркая, и, заведя за угол церкви, в затишек, целовала.
— Да что ты, дурная, увидят, — оторвав ее от себя, ворчливо говорил он. — Будто каменка, так и пышешь.
— Скоро придешь-то? — спрашивала она.
В ней было столько счастливого нетерпения, что он озадачивался еще больше.
— Ты думаешь, так все и оставил? Команда опять у меня на руках.
— А-а, — понимающе тянула она. — Все равно приходи скорее. — И снова обняв, с неохотой уходила.
В отдалении останавливалась и смотрела. «Здорово любит!» — тщеславно думал он. Возвращался в церковь виноватый. Ребят засадил чистить пулеметы, люди в Сибири, поди, кровь проливают, а он тут…
Безмятежное счастье кончилось. Как-то средь ночи загудела от стука дверь, и Антонида, соскользнув с кровати, зашептала, всхлипывая:
— Отец приехал. Беги, Филипп, в окошко. Беги.
— Ой, что содеялось-то, ой, ой! — причитала Дарья Егоровна. — Зачем вы повлюбились-то? Убьет, убьет, — и метнулась к гремящей двери.
— Не побегу я, — надевая сапог, сказал Спартак. — Все равно говорить надо. Не вас же под кулак подставлять.
— А это еще что за новоявленный?! — взревел отец Антониды, сбрасывая котомку. Он сразу разглядел в призрачной полутьме занимавшегося утра ненавистного чужака. — Собачью свадебку, поди, уж сыграли? — И с налитыми злобой руками, ищущими чего-нибудь увесистого, пошел на Филиппа.
Антонида бросилась наперерез.
— Не трожь, тять!
Он отшиб ее плечом к стене.
— Брысь!
— Погоди, Михаил Андреич, поостынь, — предупредил Филипп. Он так и стоял с одним сапогом в руке, меряя недобрым взглядом отца Антониды. — Может, по-хорошему потолкуем?
Тот, не дойдя до Спартака, вдруг резко повернулся к Дарье Егоровне:
— А ты что смотрела, сводня старая?
Мать Антониды жалко помигивала.
— Дак я, что я? Они ведь сами тут сугласились, повлюблялися. У Филиппушки-то нога болела.
— Д-дура! — взревел Михаил Андреевич, с трудом сдерживая свои кулаки. А Дарья Егоровна, привычная к злобе мужа, стояла, опустив дряблые, измытые руки, готовая к своей участи. — Живете, значит, веселитесь? — спросил Михаил Андреевич, опускаясь на лавку.
Филипп почему-то издал нервный, угодливый смешок.
— Живем.
— Ах, живем? — с пониманием тряхнул головой отец Антониды. — Так и живите! — Он броском кинулся к Филиппу, вырвал из его руки сапог и метнул его в распахнутую дверь. Туда же выбросил шинель, шаль и жакетку Антониды. — Проваливай отсюдова!
Весна выдалась сухой, и по ночам на вятских улицах дежурили жильцы. От сонной скуки они сбредались кучками, потчевали друг друга россказнями, шлепали картами о завалины или просто глазели на стаи приблудных собак.
В это утро сторожа развлекались. Они видели, как из дверей Михаил-Андреичева дома вылетел сапог, потом какая-то одежина, а уже затем появились босой на одну ногу комиссар Солодянкин-Спартак и заплаканная Антонида.
Надевая сапог тут же, на завалине, комиссар грозил:
— Если хоть пальцем из-за меня Дарью Егоровну заденешь, берегись!
— Видал я вас, — неслось вслед Солодянкину и Антониде, когда они с ивовой коробицей и узлом пошли к дому господина Жогина, на комиссарову квартиру.
Пустые комнаты с обожженным столом и табуреткой неожиданно обрадовали Антониду:
— Ой, как хорошо, Филипп! А печь-то какая!
Она тут же схватила ведро, подоткнула юбку, обнажив крепкие молочные ноги, и начала махать тряпкой. Разогревшуюся, со сбившимися прядями волос, с тряпкой в руке, он обнял ее.
— Хорошо, значит, будет нам?
— Ой, лихо мне! Чего это ты? Погоди, пол домою. Тряпка ведь у меня. Ой, задушишь.
А вечером Филипп застал Антониду в слезах.
— Кто тебя изобидел? Что ты? — встревожился он. Антонида вздохнула.
— Никто, Филипп. Кому обижать?
— Дак чего тогда ревешь-то?
— Дак я, — завсхлипывала она, — дак я думала, у нас с тобой все, как у людей, станет. Я тебе к свадьбе сатиновую рубаху вышивала крестиком. Мама козу хотела зарезать. А гляди, сколь у нас неладно. Без родительского благословения, без свадебки.
— Ну, уж ты, Тонь, не выдумывай. Хватит, утром благословил нас твой отец, — попробовал отшутиться Филипп.
Но Антонида не успокаивалась. Филипп разозлился, не стал разговаривать с ней и лег отдельно. Раз так, пусть одна лежит. Но заснуть не мог. «Одна ведь она. Я хоть привычный. А она ведь совсем еще молоденькая у меня. Из-под материного крыла первый раз ушла». Перенеся свою шинель на постель к Антониде, примиренно сказал:
— Ладно уж, не реви. Уговорю завтра Антона Гырдымова сходить к твоему отцу. Вроде как сватом. Он ведь языкастый, уговорит отца-то. Да не реви ты.
— Я уж это от радости, Филипп.
— Ну, от радости. Сама не знаешь, отчего ревешь. И от горя, и от радости, пойми вот тебя, — ощущая пьянящий запах Антонидиных волос, сказал он.
Гырдымова Филипп поймал на крыльце горсовета, увел его на бревна и, тая в уголках губ смущение, сбивчиво рассказал суть дела. Попробуй гладко-то расскажи такое. Антон строго посмотрел Филиппу в глаза, что-то захмурился. Волосы, как у ежа, торчком, взгляд серьезный.
— Я вижу, к спокою жизни тебя тянет. А теперь ведь надо завсегда как в строю. А я, пока своего не добьюсь, с бабой не свяжусь. Обуза! Ты тоже зря в хомут лезешь. Далеко идти налегке надо.
Видно, далеко собирался идти Антон. Высокого был о себе представления.
— А я не собираюсь больно-то далеко, — поднимаясь с бревен, сказал Филипп. — Мне бы вот поучиться в школе какой-нибудь, понять, что к чему.
Гырдымов нахмурился:
— Мне сегодня недосуг, Филипп, еду я на завод.
Спартак и сам понял, что долго придется Гырдымова уговаривать. Не из таких, чтоб одним словом его взять можно было: не пойдет сватать, низким для себя теперь это считает. Да и не по себе стало Филиппу: бабы своей послушался, на сватовство согласился.
Наверное, опять пришлось бы весь вечер Филиппу утирать Антонидины слезы, если бы не столкнулся на крылечке с Василием Ивановичем Лалетиным.
— Что, Филиппушко, невесел? — с усмешкой взглянув на Спартака, спросил тот. — Слышно, женился ты?
— Да вот женился. — Филиппу рассказывать не хотелось. Теперь понял: Гырдымов верно говорил. «Не то я затеял, совсем не то. Люди от всяких забот с тела спали, а я тут».
Лалетин, будто не торопился, сел на перильца.
— В церкву, поди, тебя венчаться гонят или как?
— В церкву-то я не пойду, а вот…
Лалетин выслушал серьезно.
— Надо, значит, мил человек, чтоб сходил кто-нибудь. Ну, давай сходим.
По вечернему дождику все втроем — Лалетин, Антонида и Филипп — направились к дому ее родителей. Василий Иванович со старанием отер ноги о рогожку, брошенную в сенях, лукаво подмигнул им и отворил дверь.
Стоя за перегородкой, они слышали, как Василий Иванович поздоровался, потолковал о погоде, а потом, пытаясь обломать Михаила Андреевича, чего только не наговорил про Филиппа. В житейском деле он не промах. Рукодельный парень. Сапоги подбить или что — все может. Вот ему сапог так прихлопал, по сю пору носит.
— Ты мне не пой, зубы не заговаривай, — раздался хриплый голос Антонидиного отца. — А придет конец вашей власти, что тогда? Вдоветь Тонька останется?
— Какой конец власти?! Ты что, рабочий человек, а такое плетешь?
— Знаю — жить вам недолго осталось. Сила вона какая подымается. Все державы супротив. А тут…
— Это ты брось.
И они расспорились, забыв о том, ради чего пришел Василий Иванович. Он в два счета доказал отцу Антониды свою правоту, но тот уперся.
— Тебе выгодно, вот и толкуешь эдак. Какой дурак станет себе за упокой петь.
— Ну, а что касаемо Антониды да Филиппа, живут уж. Не ломай ты им жизнь. Скажи, что согласен.
Но несговорчив был отец, опять заорал на Дарью Егоровну:
— Потатчица, сводня!
Василию Ивановичу, видно, надоело слушать эту брань. Вышел красный, рука под бородой.
— Никудышный, выходит, из меня сват, ребятушки. Злой мужик твой отец, Тоня. Прямо скажу, тяжелый для агитации. Но вы ничего, вы живите. Завтра в горсовете запишем вас.
— Ну вот, — подтолкнул Антониду Филипп.
— А благословение? — обиженно спросила она.
Филипп вспылил: «Ух, непонятливая», но Василий Иванович успокоил:
— А как же, это будет: мать благословила, а за отца горсовет благословит.
На том и расстались. Филипп шагал впереди жены. Его разбирала злость: из-за Антонидиной прихоти столько хлопот, самого Лалетина от дела оторвали.
— Знала ведь, с кем ходишь-то? Знала ведь, как отец нас милует?
— Знала, знала, думала, он простит, — похныкивая, оправдывалась Антонида.
Филипп понял, что к ней возвращается обычное, неунывное расположение духа. Взял ее под полу шинели.
— Чего тебе надо-то? Я ведь с тобой. Утри слезы-то. Не реви. А рубаху я изношу. Как решето будет.
— Ой, лихо мне с тобой, Филипп, — откликнулась она. — Ладно, уж не реву я.
И опять пошли обычные дни. И опять Антонида прибегала в обед к церкви. И раздавалось гулкое: «Эй, Спартак!»
Вот и сегодня, когда они чистили на разостланном рядне пулемет, гулко ударило под потолком:
— Эй, Спартак!
Он думал, что опять явилась Антонида. Подбежал дежурный по отряду и прошептал:
— Поторапливайся. Тебя там фря какая-то… Ну, брат, — и закрутил головой, — малина во сметане. Глаз не оторвешь.
На дворе стояла, щурясь от солнца, тепляшинская учительша Вера Михайловна. В белой панаме, шнурованных башмачках. Пулеметчики высунулись вслед за Филиппом посмотреть, дежурный, проходя мимо, нахально гмыкнул.
— Приехали, значит? А Петра-то Павловича нету, — малодушно, спасая себя от подозрений, сказал Филипп.
— Очень, очень неудачно я приехала, — вздохнула она. — А мне так его надо…
Он растерянно посмотрел в глаза Вере Михайловне. А глаза были такие, что пробивало до нутра. В Спартаке проснулась совесть.
— Погодите. Раз уж нет Петра Павловича, я вас провожу к Гырдымову. Друг у меня есть. Он ведь Петра Павловича по иным делам и замещает. Если уж дело неотложное.
— Лучше бы к Петру Павловичу, — сказала она, но пошла следом за Филиппом.
Не обращая внимания на строгую надпись, выведенную гырдымовской рукой: «Без спросу не заходить», он толкнул дверь. Мать честная! Кресло с резной спинкой, револьвер на столе. Знать, для острастки.
Гырдымов устремил пронзительный взгляд на Веру Михайловну, спросил Филиппа:
— Ну, что ты пришел, товарищ Спартак?
— Как что? Вот, Антон, — не желая замечать служебного холодка, сказал Филипп, — Капустина нету. Вера Михайловна к нему по делу. Так, может, ты…
Гырдымов вскочил, ослепив Филиппа натертыми стеклянной бумагой пряжками.
— Кто вы такая будете? — спросил строго, словно тайный знак разглядел на ее лбу. На Филипповы слова вроде даже не обратил внимания.
«Откуда он только такой трон притащил?» — удивился Филипп. Кресло было высоченное. Сидя в нем, Гырдымов терялся, из-за стола едва видны были его плечи и голова. «Пыжится, ядрена!» — ругнулся Филипп.
— Кто я? — спросила растерянно Вера Михайловна, опустив померкший взгляд. — Я ребятишек учу, закончила епархиальное училище…
— Епархиальное? — схватился Гырдымов. — Отец ваш, значит, духовного звания?
— Отец был духовного. Священником был. Умер он, — ответила Вера Михайловна, не зная, как держать себя перед этим строгим человеком.
— Так, так. Хорошо, — теребнув себя за нос, сказал Гырдымов. — Так какое у вас дело?
Вера Михайловна смешалась.
— Я потом. Я к Петру Павловичу приду. Я… — и попятилась к двери.
— Так ты что это? — взъелся Филипп, возмущенный непробиваемой спесью Гырдымова. — Человек к тебе, поди, с душой шел.
— Погоди, товарищ Спартак, — оборвал Филиппа Гырдымов. Он выскочил из-за стола, одернул френч с накладными карманами, сощурил сердитые глаза. — Ты чего это ее припер? Что она за птица? Неясно себя подает. Видать, к нам примазаться хочет.
Опять что-то заподозрил Гырдымов. «Ну и голова!»
— Ты заметил, что она ничего не сказала? Это из-за того, что я ее сразу в шоры взял: кто такая? И в самое яблочко угадал.
Филипп пожал плечами.
— Слушай и вникай. Отец у Капустина кто?
— Ну, лавочник, — смутно догадываясь, к чему клонит Гырдымов, сказал Филипп.
— Лавочник. Так. А кого Капустин тянет к нам? А? Поповну! Дочь буржуйского подпевалы. Понятно? Наберем себе поповых дочек, революцию, знаешь, куда можно повернуть, а? — расхаживая, быстро повертываясь, весь как на винтах, говорил Гырдымов.
Филипп махнул рукой:
— Ну, ты скажешь, ядрена. Петр с отцом порвал. При мне… — Ерунда! — подскочил к нему Гырдымов. — Нутрецо! Нутрецо-то у него еще… вот и… проявляется. Червоточина есть. Смекаешь?
— Это ты брось. Капустина не задевай, — угрожающе сказал Филипп, и ему захотелось стукнуть Антона по шее. Даже кулак сжался. Почему-то всегда этот задиристый человек вызывал такое желание. Но он глубже засунул руку в карман.
— Чего брось, — возвысил свой басок Гырдымов, — вон вчера арестовали жандармского офицера. В военном комиссариате прилепился. На складе взрыв произошел, на улице листовки клеят: «Долой большевиков!» Смекай! Многие поповские, чиновные сыновья засели. Я знаю.
Ишь какие зубы прорезались у Гырдымова. Того гляди цапнет. Филипп чувствовал, что Антон говорит ерунду, что между Верой Михайловной и всякой контрой вряд ли есть что общее, а тем более между Капустиным и всякой сволочью, и пошел напролом:
— Ну, ты вдругорядь такого не скажи. Надо волосы дыбом иметь. Капустин и тебя и меня в революцию вытащил, он еще при Временном правительстве большевиком был, власть брал. Где у тебя, Гырдымов, совесть? — И, плюнув, двинулся к выходу. — Башка у тя не в ту сторону варит. — Потом остановился, спросил: — Ты сам-то, Гырдымов, кто?
— Из бедняков я. Ты меня не допирай. Думаешь, мне революция не дорога? Да я за нее жизнь отдам. Не пожалею, еройски отдам, коли надобность будет.
— А когда призывался, приказчиком был. Тоже купцам помогал… — не сбивался Филипп со своей мысли.
Жилистая, цепкая рука ухватила Филиппа за плечо.
— Я знаю: вы друг за дружку стоите. Ты Капустину в рот глядишь. А я сам на своем стою.
Если бы это сказал не Гырдымов, Спартак бы только радовался, это было бы похвалой. А теперь это было обвинение неизвестно в чем.
— При чем тут стоим друг за дружку? Просто он человек…
Гырдымов, видимо, понял, что хватил лишку.
— Постой, — тише сказал он, — сразу и зашумел. Это я потому, что ныне ухо востро надо держать. Понимаешь? Чтобы щелки нигде не было. Я ведь не зря так. Помнишь, на партийном суде Курилова к стенке я требовал поставить? Не поддержали. А потом все равно…
— Ну, и там не так было, — вздыбился Филипп.
— Все равно. Было бы по-моему, не устроил бы Курилов тот разбой. Я только одинова маху дал, когда Брестский мир обсуждали. Я против пошел, чтоб буржуев давить, так разве это ошибка? Тогда не я один. Похлеще меня люди против руки тянули.
— Да, да, конечно, ты везде все наперед видишь и знаешь, — подъел Спартак, — говорить с тобой — жилы из нутра тянуть, — и повернул к двери.
Гырдымов догнал Филиппа, толкнул в плечо и улыбнулся.
— Да ты мне скажи. Может, тут что иное? Девка-то видная. А у Петруши губа не дура. Лизочка — смак. И эту, поди, приглядел?
— Что ты мелешь? — взвился Спартак.
При Капустине Гырдымов всегда с почтением держался, а тут… «Ох, подлая душа!»
— Ну, не серчай. Дай-ка табаку, что ль, — сказал Антон.
— Нет, ты все-таки вредный человек, — неохотно раскрывая вышитый Антонидой кисет, сказал Спартак. — Скоро все вкруговую у тебя будут контры. Лют ты больно. Ты заглазно-то и про меня так скажешь.
— Ты что? — угрожающе сдвинул брови Гырдымов. — Чтоб я про тебя… Я про тебя никогда не скажу. Ты рабочая кость. А злой я, это вправду. Почитай, как помню себя, каждый шпынял меня. Все в бедности. Первые сапоги надел, когда за прилавок стал. С чего добрым-то быть?
— Дорвался и вымещаешь сейчас? — зло кинул Филипп.
И, наверное, попал в точку. Сам Антон считал, что наступает вершинный момент в его жизни, но рассердился.
— Ты брось. Ухо востро держать надо.
Филипп больше слушать не стал. Надо догнать Веру Михайловну, сказать, чтобы подождала Капустина, а может, и ему, Филиппу, что расскажет.
«Надо волосы дыбом иметь, чтоб, как Гырдымов, рассуждать. Такому-то разве о чем расскажешь. Не только беду, и радость скроешь».
Когда выскочил на крыльцо, видел: садит Веру Михайловну в тарантас какой-то долговолосый, под попа, хлюст. Зачем она с ним приезжала? Что Капустину хотела передать?
Вера Михайловна часто вспоминала о Капустине. Человек, напористым словом сумевший обуздать непокорливый тепляшинский сход, был необычен для нее. В его мыслях была та ясность, которой искала она, а в делах и намерениях та уверенность, которой не видела она в других людях. Всесильного отца Виссариона Капустин выставил из школы. Это вряд ли сумел бы сделать даже Сандаков Иван.
Хитрого, злопамятного попа Виссариона она боялась. Вера чувствовала его жадный, ощупывающий взгляд, боялась встретиться с ним. И хотя он сладок был с ней, это только больше страшило.
Для отца Виссариона не существовало пределов. Он в постные дни украдкой ел скоромное, пил ковшами деревенское пиво. Напившись, заводил похабные песни. А школьная сторожиха Авдотья со слезами рассказала Вере о том, как отец Виссарион ворвался к ней ночью в каморку и стал приставать. Ладно, Олимпиада Петровна зачем-то пришла. Посмотрели бы в это время прихожане. А ведь многим он представлялся величественным. Когда хор гремел «аллилуйя» и лучезарный отец Виссарион выходил из царских врат, замирали в умилении и страхе не только богомольные старцы.
Мать Веры пугало крушение привычной жизни. Она вздыхала:
— Не в то время ты у меня заневестилась, не в то. Но ладно, скоро Боренька приедет. Отдать бы тебя за Бореньку, и душа на покое. Он человек надежный.
Боренька был семинарист, сын отца Виссариона. Ему год оставался до получения сана. Приехав в Тепляху, к отцу, он целые дни проводил у Веры Михайловны. Все считали их женихом и невестой. К ним в дом Боренька приходил как в свой, по-свойски пил несчетно чаю, в разговорах расчетливо нажимал на самые чувствительные пружины бесхитростного сердца будущей тещи. Если Вера задерживалась в школе, он терпеливо разговаривал о подовых пирогах и разносолах, играл в дурачка. Прежде чем выложить карту, озадаченно держал палец на толстых губах. Был он спокойный и обходительный, мать умилялась: до чего смирный и рассудительный человек.
Когда Вера Михайловна училась в епархиальном училище, она даже гордилась, что такой солидный и самостоятельный семинарист ухаживает за ней. Не то что другие: им скоро в приход ехать, а они бегают, как сорванцы, никакой степенности.
Тайком тогда она думала: «Выйду за Борю, буду народу помогать — лечить, книги давать». Ей представлялось, как она чистым утром выходит на крыльцо и расспрашивает хворых, что за боль, раздает порошки. И все ей кланяются, и все ею довольны.
А нынче с ней что-то произошло. Она вдруг почувствовала смутное раздражение против Бореньки, хотя он был по-прежнему ровен и степенен. Она пыталась убедить себя, что Боренька прежний, умный, добрый, Боренька такой же, каким был, но ничего не получалось.
Он приехал в Тепляху испуганный. «Чего в мире творится, чего делается? В семинарии обыски, по улице пройти опасно». Потом испуг в нем улегся, он даже перестал говорить о кощунстве, которое совершил Курилов, отобрав у его отца ризу. Боренька верил в незыблемость житейских устоев.
— Скоро, скоро все будет по-старому, — успокаивал он. — Главное — не надо им помогать. А вы, Верочка, везде успеть хотите. И в библиотеке, и на собраниях. Надо свою репутацию оберегать. Надо. — Но удерживался от решительных слов о том, что жене церковнослужителя не подобает столь горячо заниматься мирскими делами.
Зато отец Виссарион не боялся ничего. С амвона говорил:
— Недолго терпеть осталось, православные миряне. Придут скоро избавители наши. Наступит конец богопротивной власти.
После этого заходил к нему Митрий Шиляев и предупреждал, а упрямый отец Виссарион и слушать его не захотел.
Боренька твердо знал свои жениховские права. Оставшись наедине, пытался обнять Веру и, сладко прикрывая глаза, говорил:
— Я с ума схожу по вас, Верочка. Неужели вы не чувствуете?
Она молчала. Отвечать было совсем не обязательно. Он твердо знал, что самое большее через полгода Вера будет его женой. Она бросит школу, станет сидеть дома, создавать уют. А она? Странное дело, читая по вечерам крестьянам книги, она вдруг поняла. Нет, не из книг, а из того, что одобряют или порицают тепляшинцы в своих неотесанных суждениях, что от религии они в общем-то далеки. Над попами они смеются, попадья в их глазах бездельница. И Веру Михайловну вдруг стало знобить от одной мысли, что она будет «матушкой попадьей». Она вдруг поняла, что Борис превратится в самоуверенного, закормленного попика, что он останется таким же тоскливым, всегда наставляющим на истинный путь. Он и теперь уже округлился, отяжелел на сдобе и пирогах. Ходил ровным неслышным шагом, и Вера никогда не знала, стоит он уже сзади нее или рассматривает в соседней комнате книги. Поворачивала голову — он стоял сзади и улыбался.
— Вы меня как-нибудь до смерти перепугаете, — действительно пугаясь, говорила она.
— Походку не переменишь, — оправдывался он обреченно.
Вера Михайловна в озорную минуту показала матери, как ходит Боренька, как играет в карты. Мать смеялась до слез: «Все ведь натурально», а потом осуждающе сказала:
— Да что уж ты, неужель у него губки такие? У Бореньки и носик, и губки аккуратненькие, и сам осанистый.
Вера Михайловна опять изобразила своего жениха, и мать рассердилась:
— Греховодница, разве можно так? Он же муж тебе будет.
— А если не будет?
Мать всполошилась, целый вечер стыдила ее.
— Нет, ты Бореньку люби, — повторяла она.
Это звучало как заклятье.
После встречи с Капустиным, приехавшим словно из какой-то другой жизни, ей вдруг нестерпимо захотелось узнать, каков этот человек, чем он занят. Она выпросила на почте залежалые номера «Вятской речи» и нынешней газеты «Известия Вятского губисполкома», сказав, что ребятишкам не на чем писать. Писать действительно было не на чем но, прежде чем раздать газеты, она принялась читать, жадно ловя глазами все, что касалось Капустина.
Еще до переворота о нем со страхом и почтением писали: «Видную роль играет ныне у большевиков вышедший из реального училища юноша Капустин…» А в «Известиях Вятского губисполкома» его фамилия была почти на каждой странице. То он подписывал постановление, то указывалось, что председательствовал в коллегии городского самоуправления или выступал на митинге. «Так вот он, оказывается, какой!» Но к чему все-таки стремились такие люди, как Капустин, это было пока по ту сторону ее понимания. Сколько бы она отдала, чтобы понять их и, может быть, пойти с ними. И в ней поднялось беспокойное светлое чувство: она ждала чего-то волнующего, радостного, как ждала в училище рождественских каникул. Ей представлялось, что откроется в один прекрасный день высокая хрустальная дверь и она войдет в другую жизнь. Нет, не попадьей. В такие минуты набатно ударяло сердце. Она готова была куда угодно ехать, лишь бы найти ту заветную дверь, отдать себя без помех светлому большому делу — учению ребятишек, помощи людям.
Еще больше противели вкрадчивые речи жениха. И один раз на его привычные слова: «Я с ума схожу по вас, Верочка. Неужели вы не чувствуете?» — она, холодея, сказала:
— Нет, не чувствую, — и сама испугалась этого.
Боренька побледнел, ко лбу поднес платок, потом потребовал обиженным голосом, чтобы она сказала, что пошутила, что это неправда.
— Конечно, я пошутила, — послушно согласилась она.
А в другой раз она попросту заперлась в своей светелке и не хотела никому отпирать. Боренька уже несколько раз подходил к дверям.
— Как же так, Вера Михайловна, у вас секреты от меня?
— Выходи давай, нехорошо ведь, — вторила ему мать.
А Вере Михайловне было до того противно видеть Бориса, что она бы и насильно не открыла дверь.
Она не вышла, пока не увидела, что жених с демонстративной печалью на лице прошагал мимо окна. Оглянулся он только за воротами, спрятавшись за корявую, преклонных лет лиственницу. Боренька был все-таки хитрый. Нет, Вера не побежала за ним. «Вот и хорошо, что ушел», — радовалась она.
На другой вечер оказалось, что у Боренькиного отца день рождения, и Вере пришлось поздравлять одетого в новый подрясник отца Виссариона. Пришел маленький, лобастый, со сметливым взглядом лавочник Сысой Ознобишин, тесть Зота Пермякова. Белый, как у помещика Александрова, картуз снял, скороговорочкой пропел:
— Многая лета, многая лета, — и облобызался, поднимаясь на цыпочки, с огромным отцом Виссарионом.
Елейный старичок Афанасий Сунцов, зажигавший и гасивший в церкви свечи, был своим в доме отца Виссариона. Вот и все застолье. Боренька тихо цвел, сидя рядом с Верой. Опять спустилась в его душу благодать.
Выпив водки, отец Виссарион гремел (стесняться было некого: все люди свои, а своих он не стеснялся):
— Недолго осталось править голодранцам. В Сибири, слышали, рать подымается.
— Эх, батюшка, — пропел Ознобишин, — пока рать придет, в извод пустят нашу породу. Разве это жизнь? Истый грабеж, оскорбления. Умному хозяину приходит конец. К чему катится Россия!
Афанасий Сунцов вставил свое слово:
— Тебе-то чего убиваться, Сысой Осипыч, у тебя в Совете закрепа. Зот не обидит…
— Разве это закрепа?
Отец Виссарион положил на стол тяжелую ладонь, и звякнула посуда.
— Я о чем толкую: нельзя нам сложа руки сидеть, ждать, пока голову снимут. Как делает кот, примечали? Таится часами у норы. Выжидает. Чуть зазевалась долгохвостая, он ее хап — и не дыхни. Нам надо так же, исподволь, то одного волисполкомовца, то другого: хап — и не дыхни. Сегодня Сандакова показать этаким жуликом и горлопаном, завтра Степанка. А у Шиляева, слышно, песенка спета. С Карпухиным он по шею увяз. Свой человек у нас хорошо все дело знает.
Бореньку разговор такой не больно занимал: Вера была рядом. Он шептал ей, вытянув губы дудочкой:
— Верочка, я схожу с ума. Неужели вы не чувствуете?
Нет, она ничего не чувствовала. Она прислушивалась к тайному разговору на дальнем конце стола. «Неужели Митрию грозит беда? Неужели?» Митрий был единственный человек в Тепляхе, с которым она отводила душу, разговаривая о книгах. Он такой славный, безобидный. И умница.
— Рано хоронить Россию. Кто соль-то земли, у кого все в руках — у нас. Кабы поднялись едино все, — крутя львиной головой, гудел отец Виссарион.
— На березу, на березу их! — с азартом выкрикнул святой старикан Афоня Сунцов.
После передела земли он от злости совсем лишился ума, пробравшись ночью на обрезанную полосу, выдергивал колышки. Успел даже засеять. Но Сандаков Иван был неуступчив: снова перемеряли, пригрозили Афоне арестом. Афоня, наверное, мог за свой клок земли вцепиться в горло Сандакову.
Вера Михайловна поняла, что ей нельзя больше здесь задерживаться, ей надо бежать, ехать. Надо спасать Митрия. А куда бежать? К Сандакову Ивану? Но сделает ли он что? Чем она что докажет. Они от своих слов отрекутся. Спасти Шиляева могут лишь комиссары из Вятки. Ведь Капустин говорил, чтоб она приезжала по любой нужде. А тут Шиляеву грозит беда.
Боренька уже шептал:
— Будем в вашем домике жить.
Вера Михайловна слушать больше не стала. Сказалась больной и ушла.
Дома не находила места. «Что делать мне? Ехать, надо ехать скорее в Вятку», — кусая концы платка, думала она. Иначе будет поздно. Если Митрию укрывательство Карпухина присочинили, это уже грозит настоящей бедой.
От волнения и внутренней сосредоточенности Вера матери отвечала невпопад. Она решила, что завтра же уедет в Вятку, что медлить ей нельзя. Уже не в старой своей Тепляхе была она, а где-то в Вятке. Рядом находился решительный Капустин, похожий своей храбростью на Инсарова.
Всю ночь ей не спалось, всю ночь она слышала скрип лиственницы и стук ставни. Но это не пугало ее. Она старалась заснуть и в то же время боялась проспать крик петухов. Едва наступил жухлый рассвет, как она уже разбудила мать и объявила ей, что поедет к тетке в Вятку. Мать тряслась от страха, не зная, что происходит с дочерью.
— Подожди хоть рассветет, хоть Боренька проводит, — цеплялась она за жалкие доводы, но Вера, подавляя в себе жалость, чмокнула мать в щеку и прямо через кочковатый лужок, мимо шумливого осинника устремилась на проселок.
Ее встретила ясная прохлада утра. Взбодренные ночным дождем, упруго прямились травы, весело шелестела светлая листва. Отойдя от Тепляхи за полверсту, Вера с облегчением оглянулась. Теперь она была свободна. Но вдруг увидела черную фигурку, взмахивающую руками. Поняла, что это гонится за ней Боренька и хочет уговорить ее, чтобы не ездила в Вятку. Она пошла еще быстрее. Хорошо, что вывернул на перекрестке диковинный бело-рыжий мерин и Вера Михайловна попросила возницу, чтобы посадил ее. Она боялась оглянуться, казалось, что Боренька вот-вот догонит ее и ссадит с подводы. Она слышала относимый ветром крик: «Э-э-а-а, э-э-а-а», — и торопила возницу.
Тот поправил картуз с обломившимся козырьком и зачмокал на пестрого мерина, замахнулся кнутовищем:
— Н-но, золотой, фильдеперсовый!
У Веры Михайловны в глазах зарябил быстро мелькающий березник. Потом колеса протарахтели по жердяному ненадежному мостику, и она поняла, что теперь в безопасности. Опять светло и ясно стало на душе. Вятка — это спасение.
Вятка была необычной и многолюдной. Сновал повсюду решительный военный люд, тарахтели по булыгам телеги, толпились у лавок злые очереди с продовольственными книжками, зеркальные витрины были заколочены березовым горбылем.
Вера Михайловна шагала по улице, замирая при виде человека в кожаной тужурке. А вдруг Капустин? Все было новым и странным. Вятские модницы ходили в самодельных тряпичных туфельках и плетенных из веревок тюнях. Не те были улицы: пьяные заборы, засыпанные подсолнечной лузгой перекрестки. Никто, видно, не мел их теперь или не успевали мести.
На берегу широкой весенней реки услышала она новую песню. Ее пели девчата и парни, которые выкатывали из воды бревна, пилили их. Около работающих развевался воткнутый древком в землю красный флаг. Вера долго стояла, слушала песню и смотрела, нет ли среди этих людей Капустина.
— Эй, панамочка, иди сюда, — взмахнул рукой веселый парень в кубовой рубахе. — Песню петь научим.
Она повернулась и заспешила, страшась чего-то, хотя у этого парня можно было спросить о Капустине.
На Пятницкой около зловонной кучи суетились люди в шляпах и длинных пальто, неумело ковыряя лопатами мусор. Вера узнала в высоком седом человеке преподавателя епархиального училища Коцинского. Он всегда был такой чистенький, а тут…
К работающим подошел какой-то распорядитель — голос труба, френч болтается на исхудалом теле. У него тоже можно было спросить, но Вера побоялась.
— Нетрудовой элемент копается, — сказала женщина в подоткнутой юбке, выплескивая на средину улицы помои. — Ой, чо и деется, девонька!
Когда в горсовете постовой сказал, что Капустин в отъезде, она вдруг стала решительнее, догадалась найти Солодянкина и пошла с ним к Гырдымову. Но лучше бы не ходить к этому комиссару с колким, подозрительным взглядом. Гырдымов вызвал у нее такую боязнь, что она выскочила из горсовета, не помня себя. Ей вдруг стало тяжело в Вятке. Она почувствовала себя совершенно чужой и презираемой. Глухая стена была перед ней, и преодолеть ее она не видела никакой возможности. И тот разговор о Шиляеве, с которым ехала она, показался ненужным. Просто спьяну болтал отец Виссарион о мести волисполкомовцам.
Когда шла по Московской, солдат в шинели внакидку нехорошо цокнул языком. Тут же подскочил к ней увертливый горбун в грязном пиджаке, застегнутом на булавку, и крикнул:
— Барышня, дай хлебушка кусочек!
— У меня нет, — виновато ответила она.
— Ух ты, буржуйка! — возмутился нищий.
Солдат захохотал, и она бросилась бежать, не разбирая дороги. Услышала, как треснули выстрелы. Она решила, что это нищего из-за нее убил солдат или по ней выстрелили, и ей стало еще хуже. Оказалось, пролетел мимо, обдав ее синим дымом, мотоциклет. А нищий стоял как ни в чем не бывало и тянул руку.
В это время послышался спасительный голос Бореньки:
— А я вас везде ищу, Верочка. Садитесь. Что ж это вы? И у вашей тети был, и в училище заезжал. Матушка ваша беспокоится.
Вера стала на подножку тарантаса.
Пахуче цвела рябина. Сонливый денек утомленно ожидал дождя, который наконец ударил бойким перевалком. Вера не замечала этого дождя, не слышала не нужных никому Боренькиных речей. Она теперь знала: вернется домой и все останется по-старому. Боренька будет есть пироги, играть в дурачка, потом полезет обниматься. И если он скажет: «Я с ума схожу по вас, Верочка, неужели вы не чувствуете?» — ей уже не набраться духу и не ответить, как тогда: не чувствую. Ею овладело равнодушное послушание.
Потом просочилась горькая злость на себя: но как же так, как же я ничего не сделала? И она заплакала, отвернувшись от Бореньки. Хорошо, что шел дождь. А то бы Боренька стал ее утешать. А так он слез не разглядел.
В губисполком и в губпродком пришли телеграммы, в которых требовалось срочно помочь Петрограду хлебом.
По волостям и уездам разъехались комиссары. В Тепляху выехал Гырдымов. В селе он появился к вечеру. Окинул взглядом просторную комнату волисполкома, не то пошутил, не то сказал вправду:
— Богато живете, лавки крашены. Здесь я и расположусь.
Зот ковыльнул навстречу, заботливо спросил:
— Пошто здесь-то? И на квартиру можно, товарищ Гырдымов. — Он сразу узнал его. — У солдатки одной изба большая, ребят нету. Отдохнете, да и покормит она. Недалече это.
Гырдымов нахмурил брови:
— Ты это что? Знаю я эти штуки. Я человек с выдержкой. Вникай!
— Да я ведь с простой души сказал, чтобы… — прикинулся испуганным Зот.
Гырдымову это понравилось.
— Смотри у меня. Я строгость люблю.
Он расстегнул ворот суконного френча: ух, и жара…
— К утру мне чтоб список пофамильно был, кто чрезвычайный налог еще не уплатил, чуешь? — и подозрительно посмотрел на Зота.
Зот с той поры, когда читал несуществующую бумагу, не видал среди комиссаров таких строгих, как Гырдымов. Но не оробел: хоть и несговорчив, может, удастся столковаться.
— Я и сейчас список могу, — Пермяков быстренько подал бумагу и еще раз сделал попытку растопить комиссарово сердце. — На войне вас поцарапало? На щеке-то шрам.
— На войне.
— А меня вот, — и стукнул деревянной ногой, — и волос я весь с головы потерял. Считай, двойной я калека от войны.
— Оно конечно, — посочувствовал Гырдымов.
— Выходит, оба мы бывшие солдаты. Может, ко мне тогда заночевать пойдете. Место найду.
Гырдымов вроде помягчел к Пермякову: увечный, тихий и аккуратный — все под рукой. Но сказал с прежней неприступностью:
— Спать здесь стану. А сейчас иди. Поужинаю, да и работать мне надо.
Но Зот помедлил, ждал: может, захочет чего начальство, проявит себя, понятнее станет, как к нему подходить.
Не обращая внимания на него, Гырдымов достал из тощего портфелика завернутую в газету горбушку ярушника, луковицу и соль в спичечной коробке. Луковицу с хрустом давнул о лавку, так что сердцевина выскочила, и начал всухомятку есть, макая лук в соль.
Зот скроил такую рожу, будто у него заныл зуб.
— Как вы без приварку-то? Неуж мы уж злыдни какие, разве для своих людей еды не найдем?
Гырдымов опять напустил на лицо строгость. Но строгость уже была не такая, помягче, поучающе сказал:
— Ем я, как весь пролетарьят ест, потому как хлеб зажимает кулак… Слыхал, в Питере один крахмал на еду остался? И того крохи.
Пермяков покачал головой: понятно, мол, ох как все понятно. Ему самому нравилось быть таким добрым, простым, каким его понимал Гырдымов.
Поев, комиссар прошелся по широким половицам, привстал на носки. Ему было по сердцу, что Зот смотрит с почтением и робостью. Послушливый мужичок.
— Пролетарьят, — расхаживая, поучал он, — должон в строгости всех держать, чтоб буржуй ни в какую щель не лез…
Зот кивал головой: правильно, конечно, сущая правда.
Гырдымов, кончив говорить, стащил пыльные сапоги, аккуратно, по-солдатски, развесил портянки на голенища и неприхотливо растянулся на широкой скамье, подложив под голову портфель, в который сунул для объемности свой револьвер.
Зот ушел, но тем же заворотом вернулся, неся подушку и одеяло.
— Уж как хошь, дорогой товарищ Гырдымов, а такого я видеть никак не могу, чтоб наш брат солдат как попало на голой лавке валялся. Ругай, не ругай, а вот принес тебе, — сказал он растроганно.
Гырдымов смутился и даже спорить не стал.
— Ну ладно, товарищ Пермяков. Спасибо.
Зот уходил, с радостью думая, что можно и к этому неприступному комиссару подходец найти. Угождение он любит, вот с чего надо его-то брать. И вдруг остановился. Список-то дал, который для отвода глаз был составлен. Вдруг начнет Гырдымов шерстить да вызывать всех… Но успокоил себя: «Авось все сойдет, как сходило. Я-то тут же буду, рядом».
Когда Зот на другое утро приковылял в волисполком, Гырдымов, бодрый и подтянутый, уже расхаживал по комнате и продолжал свою вчерашнюю речь. Видать, развивал в себе оратора.
— Вызывай вот этих всех, — и подал список.
На столе, к которому хотел сесть Гырдымов, лежал лист бумаги. На нем было написано: справа — «За революцию и Советы», слева — «За контру».
Первым потребовал Гырдымов блаженного человека старика Ямшанова, того, что один на все село жил в курной избе: никак не мог собраться с силами сбить себе русскую печь с дымоходом. И в богатые дни у него на соль денег не водилось — возил с теплых ключей грязь да выпаривал соль, — а теперь и вовсе туго было.
Фрол Ямшанов сжился со своей бедой, был безотказным, запуганным человеком. У самого рожь стоит недожатая, а позовет его Сысой Ознобишин, всей семьей впробеги к нему: вдруг осерчает тот, хлебушка не станет давать взаймы.
Когда позвали старика Ямшанова к приезжему комиссару, его от страха прошиб пот. Зашел в своем старозаветном, пахнущем курной избой армяке, подпоясанном лыком, худой зимний малахай стащил с головы у самого порога, перекрестился на свернутый в трубку флаг, стоявший в углу, и боязливо шагнул к столу. Гырдымов взглянул проницательно, сразу понял: нарочно мужичок оделся победнее, но ничего, не таких в оборот брали. Строго спросил:
— Ямшанов Фрол Петрович?
— Я Ямшанов, — робко согласился тот.
— Почто не платишь чрезвычайный налог?
Ямшанов обмер, немо посмотрел на комиссара.
— Почто не платишь? — снова спросил Гырдымов.
— А нету, нечем. Нет у меня ничего, что было, так все отдано. По едокам, знать, разложили. А у меня едоков вон сколь. Их кормить надо да еще отдавать советской власти. Нету, — и смял шапку. — Хоть что хошь делай.
Гырдымов знал, что деревенский мужик всегда прибедняется. Надо на него поднажать.
— Вот список у меня двойной. Кто чрезвычайный налог не несет, запишу: значит, он против советской власти идет, контра, значит. А отсюдова можно и тю-тю. Понял?
У Ямшанова задрожали руки, испуганно забегали глаза. Вытер шапкой пот с белой лысины.
— Дак как супротив совецкой, я за совецку, только платить нечем. Хлеб с мякиной с рождества едим, товарищ комиссар Гырдымов. Совецка власть мне земли прибавила, корову карпухинску дала. Пошто на ее обиду держать? Не-ет.
Гырдымов перевел взгляд с мужика на список, и рука не поднялась вывести «за контру». Но отступаться от Ямшанова он не хотел. Властно засунул два пальца за отворот френча. В голосе стальная твердость.
— Вот как хотишь, займуй, не займуй. Иначе, Ямшанов, забыв надеть шапку, выскочил на крыльцо.
— Ну, Фрол Петрович? — сгрудились мужики.
— Приступом больно берет, нравный. А где я возьму, где? Ты ведь, Зот, знаешь, нету у меня.
Подковылял Зот, покачал головой:
— Я что, мужики, я человек маленький.
— Дак почто с меня, сколь с Сысоя, записано? Может, из-за того, что в прошлый раз Сысой мне хлеба подвез. Говорит, у тебя в аккурат будет, с тебя не возьмут. Оплел он меня, оплел. За евонной хлеб теперь я этот налог уплачивай.
Зот потянул Ямшанова за рукав:
— Ну, уж это ты напраслину городишь. Кто видел-то? Не плети-ко, не плети, Фрол.
— Как это «не плети»! Ты свово не обидишь, — плачущим голосом выкрикнул Фрол.
— Слушай, Фрол Петрович, не зычи. Вместе жить-то. Попрошу я, заплатит, поди, за тебя тесть. Помалкивай, опять ведь по муку придешь. Помалкивай.
Ямшанов немного успокоился, но все равно обида брала. Шел, загребая разлычившимися лаптями пыль, и качал головой.
Навстречу ему боком на мерине ехал Митрий, сзади пылила повернутая зубьями кверху железная борона. Митрий мужик справный. Да и справедливый, в новую власть попал. Остановил его Фрол со своими горестями. Заступись!
В это время вызвал Гырдымов Афанасия Сунцова, и список ему помог: сначала Сунцов кривил светлое личико святого, стонал, плакался, но, узнав, что может попасть в «контры», пошел выгребать пятнадцать пудов жита.
Зато Анна Ямшанова, по-деревенскому Федориха, попала в список «За контру». Хозяйство у нее было бедняцкое. Муж где-то уже года три маялся в плену, и от него приходили письма с непонятными даже Зоту-писарю адресами и штемпелями. Разбирала их только учительша Вера Михайловна.
Гырдымову Федориха прямо сказала:
— А нету у меня хлеба, и займовать не пойду.
Тот намекнул, что она попадет в «контры».
— А пиши, куда хошь, — с злой беспечностью сказала она, — везде мне голодно будет, — и пошла.
— Амбар у ее сгорел, — подковылял к Гырдымову Зот. — Надо бы ее из списка-то убрать.
Гырдымов нахмурился: приходилось список портить, вычеркивать фамилию. Он этого не любил. Но вычеркнул.
Сысой Ознобишин, Зотов тесть, маленький, но аккуратный, с большелобой головой человек, сразу понял Гырдымова:
— Как же, как же, надо помогать. Правда, время-то такое. Посевная. У многих гречка одна в запасе оставлена да до нови немного на еду. А деньги отколь у мужика? Но раз надо, придется поурезать себя.
Он Гырдымову понравился — все бы так, и Гырдымов своим твердым почерком записал его в список «За революцию и Советы».
В общем-то дело шло неплохо. Оправдывала себя его придумка. Гырдымов закурил Зотова табачку: любил побаловаться куревом в хорошем расположении духа, а так не курил. Затянулся цигаркой и взглянул в окошко поверх крыш. Неплохо, можно даже сказать, что и хорошо он все обмозговал. Никто, почитай, не вывернулся. В это время ворвался мужик, весь пыльный, волосы спутанные, — и прямо к нему. И сразу заговорил:
— Оказия какая-то выходит, товарищ Гырдымов. Пошто Фрол Петрович Ямшанов-то попал в бумагу вашу? Ведь он, так сказать, сущий бедняк, а с него чрезвычайный налог.
— А кто ты такой?
— Шиляев я. Здешний человек.
Зот вытянулся в струнку, замер, ждал, когда можно слово вставить. Ишь разошелся Шиляев, надо бы его срезать. Жаль, Гырдымову не рассказал, что укрывал тот поручика Карпухина.
У Гырдымова благодушие пропало, он буравнул взглядом Шиляева.
— А твое какое дело? Кто тебе уполномочие дал комиссаров спрашивать?
— Мужик я обычный, а ежели про должность, то член я волисполкома. Тоже здеся иной раз сижу, — сказал распалившийся Митрий.
Гырдымов вскочил.
— Так вы что, играете тут? Список-то ваш, волисполкомовский.
— Ты на меня-то, товарищ Гырдымов, не ори, — бледнея, сказал Митрий. — Я столь же знаю, пошто в список Ямшанов попал.
Зот подошел было, попробовал слово сказать.
— Вот тут так помечено, а пошто? Ошибка, поди, — невнятно проговорил он, но его обрезал Митрий:
— Ямшанов-то как говорит. Твой тесть Сысой перед обмером зерно ему в житницу ночью завез. Вишь, как дело-то оборачивается!
Зот Пермяков сердито застучал ногой, огрызнулся:
— Тесть — это тесть. Отколь я знаю? Да и кто видел-то? Кто? Вот ты офицера Харитона Карпухина скрывал. Это уж теперь знают все.
У Митрия дрогнуло лицо. Опять рот зажать ему хочет Пермяков.
— Я уж об этом самому товарищу Капустину сказывал. Был грех. Я перед кем угодно сознаюсь.
Привыкший к беспрекословию Гырдымов наливался злостью. Ишь тут что открывается? Не так прост, как он думал, этот Сысой. Но не объедет на кривой кобыле, не объедет. Гырдымов не из таких! А этот Шиляев? Офицера скрывал. Конечно, Капустин мог слабинку дать. Контру отпустил.
Не зря Зот боялся Гырдымова. Ухватился тот за нитку.
«И все Шиляев, — свирепел Пермяков. — Надо было убрать из списка Ямшанова. Как это я сплоховал? Да, сплоховал, услужить поскорее хотел. Не думал, что он такой въедливый окажется. Усмотрел ведь».
Гырдымов разбираться не стал, что и как было. Взял тотчас лошадь и поехал к Сысою: плати контрибуцию. Сусеки ломились у Ознобишина еще от прошлогодней почернелой ржи. И зерно с него надо взять, и деньги.
С бессильно опущенными руками остался стоять Сысой перед амбарами, когда на десятке подвод вывезли со двора зерно. Да денег десять тысяч. Совсем обобрали. Скуповат, бережлив был, а тут даже воротные полотна не стал закрывать. Опустился на треснувший, обомшелый жернов, чтобы прийти в себя. Сто пудиков отборного жита увезли. Зря понадеялся на Зота. Зот что? Он по-мелкому может. Упредить. А имущество уберечь он не поможет. Растащат все. Все разволокут. Как вон эти — и с ненавистью уставился на воробьев, которые кипящей стаей налетели на просыпанное в пыли зерно.
— У-ух, дьяволы! — схватив палку, замахнулся он и крикнул пугливой своей жене: — Хоть курицам сгреби-ко. А то пропадет.
И пошел в просторный, по-городскому оштукатуренный дом.
От лютой обиды закипали слезы: не привык Сысой к такому, все время на уваженье был. Не то что в Тепляхе, в ближнем городе Орлове, когда на своих выездных лошадях, в новой костюмной тройке появлялся, шапки перед ним снимали. Ярмарочное муравьище. Копошатся людишки. Мелочь! А он один человек. Становой ему издали поклон бьет. Ночевал не раз. Ознобишин хозяин культурный — пчелки, коровы породистые. О тараканах да клопах помину нет, блохи не жгут. А теперь какое почтение? И вроде все он с умом делал, не то что тот же Афанасий Сунцов, который после передела земли свои пять десятин никак не хотел отдавать. Лишний аршин, да запахивал.
Сысой же на людях даже спокойно ко всему отнесся. Пусть землю делят. У него лавка главное, мельница. А теперь вот подумаешь, как тут спокойным-то остаться. Как бы за хлебушком и другое в разор не пошло. И хоть клял своего Зота, решил вечерком зазвать его, Афоню да еще отца Виссариона. Надо было потолковать. Митрий-то занозой какой оказался! Такую занозу долго не вытерпишь. Похуже Сандакова Ивана. Гораздо похуже. «А Зоту-то скажу. Видит бог, скажу: «Взвеселил ты меня, зятюшка, ну и взвеселил ныне».
К полудню Гырдымов закончил все дела в Тепляхе и снова пришел в доброе расположение духа. У Ямшанова тоже выгрузили зерно: пусть бедный, — вперед наука — не потворствуй. Сандаков, исполнитель добрый, перечить не стал.
Гырдымов опять стоял на крыльце. Увидел — тащит парнишка еловую ветку, всю в красных ягодах. Сивериха. На вид что земляника, а попахивают кисловатые молодые шишки смолой. И до того захотелось Гырдымову отведать сиверихи, что уже вскинул руку. И парнишка остановился.
Но Гырдымов вовремя опомнился: гоже ли, комиссар будет сивериху щипать. Повернул в волисполком к Пермякову. Зот притихший ходил по одной половице, боясь стукнуть деревяшкой.
Расположил-таки к себе Гырдымова, вставил, что он-то жизнью доволен. Теперь беднякам да таким, как он, увечным, власть помогает. А тесть что? Да он сам его ненавидит, как с войны пришел, и гоститься перестал.
— Ну, все. Давай теперь мне лошадь. Ехать в аккурат пора, — сказал Гырдымов.
Зот его угостил табачком и что было сил пустился за подводой. Шел к мужикам, у которых тарантасы получше.
Тепляха была освобождена от извозной повинности, а взамен этого должны были мужики в ночь-полночь, в дождь и мороз без отказа возить приезжее начальство. Сегодня надо было ехать Абраму Вожакову. У него и тарантас новехонький. Но уехал Абрам к братеннику на свадьбу. Пошел Зот к Егору Первакову, а тот в поле. Видно, такой случился неудачливый день.
Пока посылал Зот парнишку в поле, пока вернулся Егор да перепряг лошадь, прошло немало времени.
Когда Пермяков пришел обратно, товарищ Гырдымов ходил сердитый и держал в руке часы.
— Что так долго?
— Сейчас будет. На свадьбу Абрама Вожакова черт унес. Перваков Егор повезет.
— Мне все одно, хоть он на похороны уехал. Мне лошадь чтоб вовремя была.
Когда подъехал наконец Егор, Гырдымов уже был вне себя от злости. «Это так они власть признают». Походил, щелкнул крышкой часов и сказал Зоту:
— У меня еще желание имеется подождать. Собери-ка мне двадцать пять мужиков с подводами, по очереди следующих, да быстро.
— Дак я уж здесь, — сказал Егор.
— Не об тебе речь, — обрезал его Гырдымов.
Мужики собрались скоро. Наслышаны были о строгости комиссара.
Держась за витой столбик, Гырдымов сказал с крыльца:
— Один из вас не захотел сразу везти, а я вас всех научу советскую власть уважать. Чтобы все сейчас же были здесь с подводами, — и ушел, больше разговаривать не стал.
Вытянулись вдоль Тепляхи двадцать пять подвод. Гырдымов выбрал тарантас, который был поближе, сел в него. Все остальные подводы покатили за этим тарантасом порожняком.
— До самого перевозу поедете, — сказал Гырдымов и стал неприступно смотреть вперед. Даже с возницей не разговаривал, хотя тот несколько раз пытался побасками растопить его злость.
Когда ехали рядом с угором, вечерние тени от подвод сошлись к вершине, будто жерди от непокрытого соломой овина. Митрий выехал из ряда, поравнялся с Гырдымовым.
— Может, заодно зерно-то увезем в город, чем еще подводы гонять, — сказал он.
Гырдымов посмотрел на него.
— Я ведь сказал — все до перевозу.
Несколько раз упрашивали его хитрые мужики:
— Товарищ милой, землица сохнет. Гли, ветер. Отпусти. Да и лошади пристанут. Уже поняли мы, что виноватые.
— До перевозу, — повторил опять комиссар.
Тогда Митрий не стерпел, поравнялся с тарантасом, в котором ехал Гырдымов, и крикнул, стараясь перекрыть колесный постук:
— Как хотишь, товарищ Гырдымов, обижайся не обижайся, а я боле не поеду. Это уж в тебе дурь одна. Я исправно возил, — и повернул своего мерина.
Гырдымов схватился за револьвер, но поостерегся: мужиков много, и сгрудились все. Кабы ладно кончилось. Вскочил он на ноги в тарантасе, взревел:
— Едем! Кто не поедет, пусть сам себя винит, плакать бы не пришлось, — и опять сел.
Митрий да еще мужиков пять, больше фронтовиков, не поехали, повернули к Тепляхе.
«Чистый контра, — думал о Шиляеве Гырдымов, — не признает власть и других против нее подбивает».
Потом ему вспомнилось, что Зот Пермяков говорил о Шиляеве. Карпухина будто от ареста скрывал. Карпухина, который чуть цельный мятеж не устроил. Это ему не пройдет. Нет, не пройдет. И Гырдымову захотелось быстрее в Вятку.
— А ну, пошибче, — сказал он вознице первые за дорогу слова.
Митрий направил мерина по малоезжему проселку. Не торопил. Хотелось утишить душу. Мягкая полевая дорога шла вдоль широко разлившейся реки. Никто не нарушал закатный покой. Только повизгивало колесо, которое Шиляев не успел впопыхах смазать, да поскрипывала плетенка тарантаса, цеплялись за спицы жилистые палевые цветы.
«Эх, Гырдымов, Гырдымов, — думал он, — вред от тебя несусветный, потому что несправедливый ты человек. Может, иной мужик подумывает еще, куда ему податься, то ли к старому житью, то ли к новому. А ты направу дашь, ожесточишь человека. Из-за пустяка прогнал порожняком, поди, верст двадцать».
Белоголовые ребятишки, попросив гостинчика, закрыли полевые ворота последней от Тепляхи деревни Большой Содом, и дорога пошла по тепляшинским полям. Вот чья-то, почитай, бросовая полоса: заполоводила ее желтью вздорная трава сурепка. То ли солдатка хозяйствует, то ли старик хворый, а может, мужик увечный. Как-то не приметил, чья земля. Не будет тут хлебушка. Стучит копыто о закаменелый суглинок. Как бы вместе всем в одно сердце жить-то. Не было бы такого. А как в одно сердце, когда вот так, как сегодня, вытянут из тебя жилы. Все не мог утихомириться Митрий. А может, нельзя по-иному? Может, только так надо с мужиком? Он ведь неодинаков. Может, Первакова это проймет, зачнет почитать комиссара, а другого это озлобит. В чем тут правота?
Поднявшись по отлогому взволоку, поросшему вересом, Шиляев остановил лошадь. Вылез из тарантаса. Стояла в этом месте одинокой вдовицей береза. Большая, шатром. Это доброе дерево не раз хранило его от палкого зноя, как матка, поило березовицей и ничего не требовало взамен. Он всегда останавливался здесь, под березой, в виду родного села, постоять, послушать это дерево.
Когда возвращался домой из плена, летел впробеги, а тут остановился. Всю округу от этой березы видать. Место веселое. Почему-то тут всегда сеяли мужики лен. То голубое было все, то разбредались по полю, как рекрута, в обнимку, составленные в дюжины снопы. Веселило и успокаивало это место.
Вечернее солнышко ластилось, грело мягко.
Да, Гырдымов, Гырдымов. Капустин-то вон по-иному делал: сознательность искал в мужиках. Она для опоры тверже, чем злость да испуг. На зле не удержишься. Нет.
Вдруг вспомнилось, как в запасном полку мучил ненавистный фельдфебель Кореник тихого солдата Мастюгина. Брал двуострую палку — один конец в подбородок, другой в ямку меж ключиц.
— А ну, выше голову, а ну, иди гусиным шагом, веселей запевай!
У Мастюгина глаза на лоб выкатываются, слезы текут, а он корячится гусиным шагом и не то рыдает, не то поет:
Из-за рощицы зеле-о-оной
Вышла ротица солдат.
Кореник сидит у самовара и, отрываясь от блюдца, орет, только багровеет литой затылок:
— Я те покажу кузькину мать! Кру-гом! Запевай!
Было это не первый раз. Митрий, спавший рядом с Мастюгиным, слышал, как тот плачет по ночам. Не выдержал Шиляев, скараулил поручика Карпухина, вытянувшись, попросил дозволения обратиться. Карпухин выслушал, поджал твердые губы, остро посмотрел Митрию в лицо, сказал не доброе «землячок», как обычно, а коротко, по-армейскому:
— Иди, я узнаю.
Сколько он узнавал и узнавал ли, Митрий не спрашивал. Только Мастюгин-то через два дня на посту застрелился. Кореник докладывал, что солдат был тупой, не смог овладеть оружьем. Не заступился, видать, поручик за Мастюгина.
Может, и не такой Карпухин, каким казался, может… Ведь вступись он сразу, Мастюгин-то жил бы.
Вроде знал хорошо Карпухина, и казалось, не мог он пойти против народной власти, и, наоборот, даже был Митрий уверен, что явится тот с повинной, как они условились у него в клети. А вот поди ты, не пошел.
На этот раз не рассеивались тяжелые сомнения. А ведь стоял он тут долго-долго. Вроде бы за это время можно состариться и поседеть. Но, оказывается, еще солнце не село. Вон сколь далеко можно улететь в помыслах.
«А все-таки нельзя так, как Гырдымов. Нет, нельзя, — уже подъезжая в темноте к своей избе, решил окончательно Митрий. — Где можно добром, добром и надо делать».
В самое неподходящее время, когда весна незаметно переходила в лето и зацветали луговые травы, Капустина начинала бить малярийная дрожь. И хоть днем парило, он не снимал побелевшую от дождей кожанку, знобко застегивал пуговицы до самого подбородка. Из-за этой непонятной болезни, которую доктор назвал сенной лихорадкой, приходилось бесконечно выслушивать советы пропариться в бане, пропотеть.
На днях Петра назначили председателем только что созданной чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. По его просьбе направили в ЧК и Филиппа Спартака с Антоном Гырдымовым. Новые работники новой комиссии таскали, расставляя по комнатам булычевского особняка, разномастные столы и стулья, когда Филипп столкнулся с Петром. Тот только что вернулся из Нолинского уезда. Еще не успел сбить с фуражки мохнатую пыль.
— Хвораешь все? — спросил сочувственно Филипп. — Слышал я, надо чай из мяты с медом…
— Ну, брат, — садясь на подоконник, измученно улыбнулся Капустин, — и ты туда же. Как это ты говорил-то? Надо волосы дыбом иметь? Так, что ли?
— Ну, так.
— Замечаю я: у всех от моей болезни волосы дыбом. Все одно заладили. Болезнь — ерунда. Тут есть дела похорохористей. Наломали, оказывается, мы в губисполкоме горшков: для хлебных закупок назначили высокие твердые цены. Убедили нас сделать это «друзья» эсеры, да и сами мы раскинули мозгами: вроде полегче хлеб пойдет, крестьяне будут посговорчивее, а сегодня телеграмма из Москвы. Ленин пишет: от таких цен выгода только кулаку. У бедняка хлеба все равно нет. Выходит, для кулака мы постарались. А хотели как лучше. И все из-за того, что близко смотрим. Не думали, к чему это приведет.
Филипп оттирал с рук прилипшую грязь.
— Это ясное дело. Надо бы попрозорливее быть.
— Я вот к чему, Филипп, — взглянув в глаза Спартаку, проговорил Капустин. — Пора нам умными быть, особенно вот на этой работе. Знать, где что делается и почему.
Теперь Спартак понял, куда клонит Капустин: Веру Михайловну-то из Тепляхи он проморгал, не расспросил, а еще Митрий Петру говорил: не больно ладно идут дела в селе. Поди, с чем важным приезжала учительша. Не на Капустина же взглянуть за такие версты пригнала. О том, что Гырдымов ее спугнул, не стал Филипп говорить — последнее дело на друга жаловаться.
— Узнать бы надо, как живется в Тепляхе, — сказал Петр. — Мы все-таки с тобой там власть ставили, — но было понятно, что нарочно за этим ни сам Капустин, ни Филипп не поедут: слишком много разных неотложных дел.
— Гырдымов в Тепляхе был, — сказал Спартак.
Капустин взмахнул рукой: этот, мол, что был, что не был — разгону дал и уехал. Но Гырдымов, оказывается, много привез новостей. Затащил Филиппа к себе в комнату. На этот раз весь стол в бумагах. Походил в задумчивости, заложив руки за спину, потом остановился напротив Спартака:
— Доклад вот сочиняю. Про мировую революцию. Из Москвы товарищи приехали, говорят: каждый партийный большевик должен доклад сочинить и выступить. Понятно? Мне вот сказали: про мировую революцию рассказать.
Филипп с почтением покосился на бумаги: в гору идет Антон. А ему нет, ему не управиться с докладом.
Гырдымов опять прошелся по паркету с руками за спиной, так же внезапно остановился:
— Шиляева из Тепляхи знаешь?
— Книгочея-то, что ли?
— Может, и книгочея. В исполкоме он у них.
— Этого знаю, — сказал Спартак.
— Контра он. Слыхал? На открытое сопротивление идет. Народ против советской власти подбивает.
— Ну да?
— Вот тебе и да. Сами члены волисполкома не могут сладу с ним найти, — добавил Гырдымов.
Филиппа вначале это озадачило. Ну и Антон. Все разглядел. Как это он так?
— Вообще-то я тоже раньше эдак думал, — сказал Спартак. — У Шиляева в башке черт-те что творится. Он ведь Карпухина прятал. Еще весной.
Гырдымов шлепнул Филиппа по плечу.
— Во-во. И я понял так: арестовать его надобно. Понимаешь? Отказался везти, и многие другие за ним повернули.
— Ну что, я могу съездить, — сказал Спартак. Он чувствовал себя должником еще за ту апрельскую провинность, когда не смог из-за Шиляева поймать в Тепляхе поручика.
На этот раз они согласно потолковали о том, что контрреволюционное нутро, как ни скрывай, все равно вылезает. И у Шиляева оно вот проявилось. И впервые Спартак был полностью согласен с Гырдымовым.
— А Капустин его сильно защищал, — вставил Филипп.
— Капустин что. Мы лучше его поняли, — подвел итог разговора Гырдымов. — Мы Петру чистенькие доказательства выложим после допроса. Откроем нутро.
В этот же день, наняв подводу, Спартак решил отправиться в Тепляху. Возница, еще совсем мальчишка с белесым поросячьим волосом, сквозь который просвечивала розовая кожа, был солиден и неразговорчив.
— Как зовут-то тебя? — спросил Филипп.
— Василий Ефимович, — ответил парнишка.
— Вася, значит?
Парнишка кинул недовольный взгляд.
— Нет, не Вася, а Василий Ефимович. Вася — это тот, кто еще в игрушки играет да хлеб отцовский ест. А у меня отца нету. Семь ртов на шее.
— Ишь, — озадаченно проговорил Филипп. — Так что-то лошадь-то у тебя плоха.
— Довезет. А чужой мне не надо. Это вы чужое привыкли отнимать. Как бы не пришлось…
— Ну, ты уж начинаешь как контра, — миролюбиво остановил его Спартак. — Садись рядом, удобнее ведь.
— Нет, — твердо отказался парнишка и остался на козлах.
Очень самостоятельный был человек. С таким больно не разговоришься.
В городе булыжная мостовая вытрясывала душу. Скорей бы проселок. Ветришко сдул с улиц обрывки указов и воззваний, забил ими решетки Александровского сада. На Кафедральной площади с нетерпеливого злого дончака держал перед солдатским строем звонкую речь смуглолицый командир.
Под крики «ура» он проскакал в сопровождении молчаливых латышей к штабу. Надолго повисла над улицей розовая пыль.
Ехал Филипп, и много новых, незнакомых вывесок, написанных мелом на дверях, попадалось ему на глаза. Куда больше, чем зимой. Теперь в Вятке появляется столько приезжего народа, что не успеваешь запоминать фамилии. Вот из ЦК партии, видно, от самого Ленина приехали трое. Слышно, собираются школу для коммунистов сорганизовать. Надо бы Филиппу сходить. «Вернусь из Тепляхи, так наведаюсь», — решил он. И еще одно не сделал дело — Антониде не сказал, что поехал. Так ведь как скажешь, поскорее ехать-то надо. Сама догадается.
Вон и последние дома Вятки. В огородах нацелил в небо дутые стрелки лук. «Совсем ведь до лета дожили».
Ехал Филипп, и думал о том, что поокрепла теперь жизнь и люди изменились. На днях Мишка Шуткин вернулся из Сибири, рука раненая на перевязи. Парень стал вовсе серьезный. Словно не он зубоскалом был. Порассказывал, какая идет битва-сеча. Простых людей — рабочих, которые за советскую власть, к стенке ставят беляки без разговору.
В одном селе, где сделали передышку, показалось Филиппу, что видел он из окна, как проехала мимо в направлении Вятки Вера Михайловна, учительша из Тепляхи. Выбегать да окликать ее он поостерегся. Пыль стояла столбом, неясно было видно. Вдруг не она. Да и подумал: «Ради чего она в простой-то телеге покатит в самый жар? Мне вот по делу в зной, холод ехать надобно».
А это действительно была Вера Михайловна, и действительно ехала она в Вятку. Останови ее Филипп, вряд ли бы отправился дальше. Учительша везла такие новости, что стоило подумать, прежде чем катить напропалую.
Но вот и Тепляха. Какое-то беспокойство чувствовалось в селе. Стоя в телегах, то и дело прогоняли на лошадях мужики. В волисполкоме дверь была приперта батожком: даже хромой Зот уковылял неизвестно куда.
Ну что ж. Тогда Филипп сразу поедет к Митрию. Хотел в волисполком вызвать: так спокойнее было бы. Но раз никого нет, надо ехать к Шиляеву. Правда, это больше всего не хотелось делать Филиппу: как-никак весной у этого контры угощался — лапшу на молоке ел, книгу вон какую хорошую читал.
Когда Спартак вошел в ограду, Митрий запрягал своего мерина, ладился ехать. Сразу же бросился к Филиппу — в глазах растерянность.
— Пошто одни-то приехали, Филипп Гурьяныч? Такое у нас творится, магазею мужики зорят: все зерно, мол, растащим. Я сам вот в Вятку собрался…
— Погоди. Со мной в Вятку-то поедешь. Арестован ты, Шиляев.
В кажущихся еще светлее на обветренном лице глазах Митрия вспыхнула досада.
— Это из-за Гырдымова-то?
— Хоть бы и из-за него, — возвысил Филипп голос, — собирайся.
С лица Митрия слиняла краска.
— Враг, выходит, я оказался? — с укором взглянув в глаза Филиппа, сказал он наконец. — Ну, поехали, поехали, коли так. Правда-то все равно выявится. Не старо время.
Жена Митрия Наталья бросилась к Спартаку, запричитала:
— Напраслину про него городят, напраслину. Это опять Зот, наверное?
Наталья бросилась на колени, обхватила посеревшую от пыли Филиппову крагу, мальчик залился плачем.
— Видано ли, видано ли, чтобы мой-то худое сделал? Не губите, — еще громче запричитала она.
— Там разберемся, — пытаясь высвободить ногу, сказал Филипп.
Хорошо, что Митрий очувствовался, подскочил, сердито поднял жену.
— Встань, а ну встань. Ничего мне не будет. Или я Гырдымову этому неправду сказал? Не старо время над мужиком изгиляться.
Верил, видно, что спасет его Капустин. Как же, пригрелся около него.
Наталья действительно опамятовалась, сунув мальчика Митрию, кинулась в клеть, притащила впопыхах набитую котомку с лямками из опояски. Митрий по-старинному в ноги поклонился ей. Надолго, может. Наталья заголосила. Когда поехали, без боязни бросилась к телеге, чуть не попав под колесо, кричала, что того, кого надо брать, не увидели.
Филипп выхватил у Василия Ефимовича вожжи и стегнул лошадь, чтобы быстрее выбраться из села, не слышать крик. Но еще долго стояло в глазах отчаявшееся лицо Натальи, плачущий Архипка с острыми вздрагивающими лопатками.
«Я тут рассусоливаю, а он контра, да и точно контра: Карпухина прятал, против комиссара пошел, пусть этот комиссар и Антошка Гырдымов», — сердито убеждал себя Филипп.
— Дак ты что это лошадь-то понужаешь? — взмолился Василий Ефимович. — Ну-ка, дай вожжи, — и отнял их у Филиппа. И Филипп уже поостыл.
А Митрий насупился. Молчит. Видно только худую щеку да выгоревший ус. Пусть помолчит. Это и лучше.
Проехали версты полторы, и с высокого моста через Тепляху, под которым пенились бурые, как сусло, воды, увидел Филипп на пестреющем курослепом склоне около кирпичной магазеи скопище телег, тепляшинских мужиков, выносящих мешки из беспризорно распахнутых дверей.
— Из этих вон кой-кого ловить надо, товарищ Солодянкин, — с обидой выдавил Шиляев. — Хлеб-то общественный да для Питера приготовленный грабят.
Филипп похолодел, напрягся и потянул у мальчишки вожжи, намереваясь направить лошадь по головокружительному спуску к магазее. Но на этот раз Василий Ефимович намертво вцепился в них и хрипло заревел:
— Не трожь, моя лошадь. А там отымут. Я знаю, отымут.
Филипп сплюнул.
— Не вздумай, Шиляев, удрать. Я сейчас вернусь, — и бросился к магазее.
Взлетев на приступок склада, он гаркнул что было силы:
— А ну, прекратить грабеж! — и дважды пальнул в небо.
Затрещали телеги, в стороны сыпнули мужики. В разноликой толпе страх и смятение.
— Именем советской власти приказываю: выгружай и сноси хлеб обратно. Иначе будет худо. А ну, вон ты неси первый, — и ткнул дулом револьвера в Абрама Вожакова.
— Я-то чего? Я-то почто первой?
— Неси. Я тебе сказал.
Вдруг из толпы сладенький голосок:
— Эй, мужики, почто испужались? Одного испужались. Не бойтесь, подмога придет.
Старик с лицом святого, Афоня Сунцов, дергая за рукав то одного, то другого, подзуживал, натравливал на Филиппа.
— Все равно уж, раз начали. Дело-то святое. Неуж одного…
Толпа всколыхнулась, загустела, придвинулась ближе к Спартаку, заполоводив выход к дороге, который еще был до этого свободен.
— А кто первой-от пойдет? У него еще пять пуль. Пятерых уложит, — выкрикнул кто-то.
— Дело-то святое, — пропел в ответ Афоня.
Филипп взял бы на мушку этого старикана, но как его выследишь: он мелькает в толпе, как поплавок на ряби. Вдруг схватился Афоня за Фрола Ямшанова.
— Вот Фролушко у нас первой пойдет. Дело-то святое. Его, жданого, без единого зернышка комиссары оставили. — И взрыднул: — Ох, то ли еще будет, мужики. — Сунцов подтолкнул онемевшего от неожиданности Ямшанова. — Не подымется у него рука стрелить в дряхлого человека, иди. А мы за Фролушкой пойдем. Все пойдем.
Филипп ждал, хотя понимал, что ждать нельзя. Что с толпой, если хлынет она, ему не сладить. Но не бежать же ему, не оставлять же магазею. Он прислонился к стене, крикнул:
— Под буржуйскую дудку поете?!
Подслеповатый Фрол попятился в толпу, но Сунцов обнял его, опять вывел вперед.
— Да как я? Да что вы, мужики? — разводил руками Фрол.
— Ты старик. Иди, иди. Надо их поучить, комиссаров-то. Пущай хлебушко наш трудовой зазря не изводят. Не засмеет он в тебя стрелить, Фролушко, не засмеет. А помогать тебе мир завсегда поможет.
— Эй, мужики, не верьте этой лисе! Обведет вас вокруг пальца. На какое дело он вас толкает-то. Хлеб, который для голодного Питера, хочет пустить в грабеж! — выкрикнул Филипп, но от обломка кирпича, ударившего в лицо, захлебнулся кровью. — Ох, сволочи!
Унимая одной рукой кровь, он теперь следил за толпой, готовый выстрелить в того, кто еще попробует метнуть камень.
Вдруг откуда-то сбоку вырвался из толпы Митрий Шиляев и стал рядом с Филиппом.
— Эй, одумайтесь, мужики! Одумайтесь! Себя не жалко, про семью подумайте. Что вы делаете-то? — закричал он. — Хлеб-то для Питера. Для голодных людей.
— Иди, иди, Фролушко, — мухой зудел Сунцов, и Ямшанов, видимо, решился. Сдернув заячью шапку, бросил оземь, перекрестился и, по-слепецки вытянув руки, пошел на Филиппа.
— Господи, баслови, — бормотал Ямшанов.
— Иди, иди, — напевал вслед Афоня.
И толпа медленно двинулась за стариком. Сомкнется она, и от самосуда не спасешься ничем.
Вдруг увидел Филипп — пылит на дороге обоз. «Продотряд едет», — вспыхнула радостная догадка.
— Эгей, сюда! Сюда! — закричал он, и толпа в страхе отхлынула от магазеи.
Филипп кинулся к обозу.
— Продотряд?
— Продотряд, — как-то кисло ответил кривой мужик, ехавший на первой подводе. — Вона старшой наш.
Возницы расступились перед остроглазым, в грязно-белой папахе парнем.
— Я вроде ба заправляю. А что?
— Документы есть на хлеб? — спросил Спартак и для достоверности протянул свой мандат.
Вдруг протолкался к остроглазому Афоня Сунцов.
— Его арестовать, — сказал Филипп.
— Попутал вас, попутал вас со своими, жданой, — с лаской сказал Афоня, и Филипп все понял, рванулся в сторону.
Митрий тоже в этот момент понял, что надо бежать изо всех сил, скрыться, иначе будет конец: из-под мешков доставали обозники обрезы, драгунки. Какой продотряд?! Это была банда спекулянтов. Кто-то зазвал ее сюда. Но Митрий не побежал, а тревожно крикнул Спартаку:
— Берегись, Филипп! — и вовремя крикнул.
Спартак еле успел отскочить, кривой занес над ним кол. «Велледок» выпал из руки. Трое завернули Филиппу назад руки, и он полетел на землю. Филипп мгновенно поднялся и в слепой ярости кинулся на того, в белой папахе, но тут же отлетел от удара сапогом. Пинок пришелся в грудь.
— Чего вы делаете, ироды? — закричал Митрий на плачущей, бабьей ноте.
Филипп поднялся, грязный, тяжело дыша. Нащупал руками невидимую лежалую слегу и, крутя ею, кинулся на мужика в папахе. И успел-таки задеть того, остроглазого. Папаха свалилась. Тут же от ударов по лицу Филипп опять захлебнулся кровью, хлынувшей из носа.
— Чего вы делаете, ироды?! — крикнул Митрий. — Человека так бить…
Но сам свалился на землю. Кто-то ударил его бичом.
Навалившись, обозники скрутили Филиппу руки. Упирающегося, окровавленного, повели к древней корявой березе, стоявшей на крутизне. Туда же подтащили Митрия. Подтащили к той самой березе, у которой еще несколько дней назад думал он о своем житье, о Гырдымове и Карпухине.
Кривой лязгнул затвором и поднял винтовку. В глаза Филиппу завороженно глянул ее черный зрачок.
«Все, Филя, отходил по земле», — горько подумал Спартак.
— А ну, повернись задом! — крикнул кривой, и Филиппа повернули.
Теперь он стоял, чувствуя всем телом тот завораживающий зрачок, нацеленный ему под левую лопатку. Перед глазами было старое-старое дерево с изрытой морщинами корой. Вот сейчас грянет… Филиппа охватила злость. Не было уже той сковывающей жути. Одна злость. Он круто повернулся лицом к обозникам, сплюнул кровью через разбитые губы.
— В кого стрелять хочете? — крикнул он. — В солдат стрелять хочете, которые на фронте одних с вами вшей кормили?
— Повернись! — рявкнул кривой.
Но Филипп теперь не думал поворачиваться. Кривой хотел расстрелять Филиппа с удобством, как мишень в тире. Не выйдет. Пусть он им запомнится таким, пусть знают, что Филя Солодянкин, по-партийному Спартак, не трусил, спасения не просил и не задешево отдал свою жизнь.
Кривой, спотыкаясь о корни, подбежал к нему.
— Повернись, холера, я тя…
Филипп затаенно ждал этого, он неожиданно наклонился и боднул кривого в живот. Это был коронный прием Фили Солодянкина, когда его враждебно встречала босоногая Пупыревка. Кривой с изумленным лицом, хватая по-голавлиному воздух открытым ртом, плюхнулся на землю.
— Получай, кто еще хочет? — повеселев, выкрикнул Филипп.
К нему бросились сразу несколько человек. Эх, если бы он не был связан… Но он ухитрился все-таки одного боднуть в бок, прежде чем жесткие тупые кулаки начали молотить его куда попадя. Они били широко, наотмашь, без всяких правил.
— Сволочи, сволочи… — хрипел, задыхаясь, Спартак.
После этого пахнущие потом, ременной кожей и самосадом мужики держали Филиппа, пока кривой отстегивал краги, снимал ботинки. Единственный голубой глаз зло светился. Кривой, наверное, уже соображал, что сошьет из Филипповых краг — для дочери башмаки или для сына.
С Митрия сорвали сапоги, но он словно не заметил этого. Отсюда, от березы, которая всю жизнь веселила его, будто зеленые дымы, видны были тепляшинские черемухи. Митрий жадно смотрел, ища свою черемуху, словно мог с ней попрощаться.
Филипп и Митрий стояли теперь босиком, ощущая волглую землю, наполненную живыми соками.
Поскрипывали у магазеи телеги, засосно чавкали копыта по болотине и глухо частили на взгорке. Филипп знал, что сейчас, как только отойдет обоз, бандиты второпях пустят ему пулю в затылок и бросятся догонять подводы. А он ткнется носом в траву. Жаль все-таки, за бесценок он помрет. Жаль.
Перед Филиппом пьяно качался ствол березы, в глазах мельтешили черные головастики. Повернуться снова у него не хватало сил. Вдруг он услышал рядом всхлипывания. Покосился. У Митрия судорожно вздрагивал подбородок, шевелились губы, словно он говорил что-то. Своих, наверное, вспомнил. «Зачем я его арестовать-то хотел? Какой он контра? Эх… — И от горькой мысли, что совершил он непоправимую ошибку, тягучей болью сжало сердце. — И Тоньку осиротил…» Но Филипп не дал разрастаться этой ослабляющей жалости.
Спуск крутой. Если б не связан…
Качнувшись, толкнул Митрия, прохрипел:
— Эй, беги, беги, Митрий, — и сам метнул свое тело вниз.
В то же мгновение огненный слепень ожег спину. От этого укуса, а может, от прыжка земля зыбко качнулась и ушла из-под ног. Прежде чем впасть в беспамятство, он еще успел ускользающим взором ухватить, что Митрий мелькает далеко меж сосен.
1965—1968