ЛЕТНИЕ ГОСТИ

ГЛАВА 1

Когда закончилась война, с автомашиной у Степана было расставание, как с живой душой. Есть такой школьный стих, и Серега, и Дашка его для школы наизусть затверживали: древний князь прощается со своим конем. И у Степана Семакова так же выходило: «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга, расстаться настало нам время». Автомашина «ЗИС-5» тоже ему, почитай, три года верно служила. Когда их немцы с самолетов крошили, сколько раз Степан под ней хоронился. В стужу от ветра она его уберегала. По ночам сколько милых домашних снов перевидел тут, в кабине, ну, и мерз, конечно, в ней, отопления ведь в этих трехтонках не было.

В кабине, аккурат напротив затылка, засел острый, будто волчий клык, кусок железа — минный осколок. В Степанову голову предназначался, да машина уберегла.

Степан на прощанье свою спасительницу обмыл, протер стекла тряпкой. Подумал, что бы еще сделать. Огладил дышащий зноем, будто печка-каменка, радиатор и по вмятинам да щербинам стал вспоминать войну. Однако бросил это занятие. Подъехал «студебеккер», солдаты посыпались, стуча сапогами. Команда строиться раздалась.

Забросил Степан за спину мешок, окинул еще раз взглядом машину — не поминай лихом, — и в горле у него что-то заклинило. Жалко стало машину. Бедное бессловесное железо! Лошадь, та бы хоть на прощанье заржала, головой потерлась о плечо. А эта стоит и стоит.

Осталась только песня про автомобиль, которую Степан, уже сам не помнит, то ли выдумал, то ли из другой песни переиначил:

Пусть дорожка грязная,

А ты безотказная.

Ты не знаешь зла,

Все ты бури вынесла,

Все перевезла.

Выстроились.

Взводный хотел еще дисциплинку поднять:

— Горох, горох, товарищи! Рр-раз — два. Горох! Ногу!

Потом махнул рукой, убедившись, что шоферню к строю за один раз не приучишь, да и о доме люди думают, вот и упала строевая дисциплинка. Степан впервые тут, топчась на польском проселке, понял ясно: скоро дома будет. Не идти, а бежать захотелось, не бежать даже, а лететь.

Лежал Степан на нарах в шатком вагоне, слушал длинные песни про Ермака и про славное море Байкал, сам пел, а в глазах уже стояла Ольга, тихая, потупившая взгляд. Казалось: протяни руки, и вот она, тут, дотронешься.

Если бы все эдак ехал, то дней через шесть дома бы оказался, но на одной станции приключилась неожиданность. Побежал он за кипятком. Стал перелезать через платформу и вдруг нос к носу столкнулся с бывшим председателем лубянского колхоза Василием Тимофеевичем Касаткиным. Обрадовался. Земляк! Тот витые усы отрастил, в старшинских погонах, пилотка набекрень, медали в ряд. Бравый вояка! Раньше побаивался его Степан, были причины… А тут полез обниматься.

— Эх, земляк дорогой, сколько пережили-перенесли. Меня вон чуть за кашей не угробило. Осколком вышибло котелок из рук. Я материться: поесть не успел! А мне ребята: да ты радуйся, жив остался. И вправду ведь! Жив! Домой еду, к жене.

Василий Тимофеевич тоже сильно обрадовался встрече, а потом сделался кручинный, отвернулся, слезу ладошкой растер по щеке.

— Увидел я тебя, Степа, — сказал он, — про Витю моего вспомнил. Он ведь у меня головушку сложил. А я вот жив. Меня бы лучше, Степа. — И голова затряслась.

Да, горькая судьба вышла у Василия Тимофеевича.

А ведь председателев Витя умный парень, учитель. Им все лубянские гордились: доклад ли провести, спектакль ли поставить, на гармони ли народ повеселить — все мог он.

Правда, из-за Вити и получился холодок у Степана с Касаткиным, да это дело прошлое, до войны еще было. А то, что было до войны, казалось Степану вовсе давним, полузабытым, почти как детство.

Витя учился на учителя в городе. Высокий, волосы что льняное волокно, и глаза, как лен в цвету, голубые. Девки о таких вздыхают. А он еще и игрок на гармони удался такой, что поискать. Как заиграет, девчат с бревен в круг будто пух с одуванчика сдунет.

Лубянские плясали на юру, на самом высоком месте. Далеко по речке Чисть слышалась Витина гармонь, взмывали сполохами разноголосые частушки.

Степана на вечерки не больно тянуло. Возился с утра до ночи со своей «хлопушей», так прозвали его трактор-колесник «ХТЗ».

Иной раз подойдет он в своей пропахшей керосином рубахе, посмотрит, как выплясывают лубянские задиристые девки, зевоту ладонью прикроет — и к себе в деревню Сибирь. Завтра рано подыматься. Не до плясу.

Их, трактористов, в Лубяне работало двое. Он да Андрюшка Дюпин. Все к ним относились на отличку. Когда Степан подходил к молодежи, за ним двигался шепот: Степа — тракторист, Степан Семаков — тракторист. А ему хоть бы что. О вечерках он не думал до той самой поры, пока не разглядел Ольгу. Когда в первый раз ее увидел, не больно залюбовался. Встречаются такие белобрысые девки, глянешь и отвернешься, смотреть вовсе не на что: глаза выпученные, нос задран, будто нарочно кто его пальцем поддел, да так и оставил. Она же смотрит на всех королевной, то есть никого не замечает, кроме себя. Все остальные вроде бы пустое место. Ольга вот такая была. Заметил ее Степан, захохотал: ишь, фря какая гордая. А было бы отчего нос задирать. Вовсе белобрысая: и брови, и ресницы светлые.

Это когда первый раз приметил ее Степан, так подумал, но все-таки захотелось оглянуться, посмотреть вслед.

Оглянулся и что-то новое приметил: ладная она, оказывается.

А увидел еще раз — вроде глаза-то у нее не выпученные. И ничего, что нос задран. Идет ей этот нос. Никакой другой к такому круглому лицу не подошел бы.

А потом вовсе она Степану красавицей казалась. Когда мимо шла, все в нем замирало. Так ладно своими упругими ножками ступает, не идет, а пишет. Бросил бы гаечный ключ да вслед за ней побежал.

Смотреть смотрел Степан на Ольгу, а подойти робел: не выходило у него так, чтоб с бухты-барахты завести разговор, слова не шли на язык — и все.

А Ольга на него не глядела. Хохотнет, будто больно уж он потешный, и отвернется. Степан из себя стал выходить. Не знал, что сделать, чтоб посмотрела на него Ольга. Выпросил у матери свою новую сатиновую рубаху. Рубаха — черная косоворотка. Пуговицы — бусинка к бусинке. Стал ее на работу надевать. Отец ругается:

— Чо выходную рубаху лупишь-дерешь? Не праздник! Эдак на тебя не напасешься.

— Собрание, тять, сегодня, — оправдывался он.

Выходило, что каждый день было в то лето собрание.

Приспичило потом Степану завести клетчатую кепку. Почему-то в то время все парни в этаких ходили, а у Степана такой форсистой кепки не было. Опять к отцу. Вот ведь, сундук, сорок грехов, во что бы то ни стало фуражку захотел надеть.

— Тять, дай три рубля.

А деньги тогда дороги были. Это теперь сто — двести рублей мелькает, а тогда рублик получить не просто было.

— Эт-то еще зачем? — осердился отец. Желудком он страдал: видно, еще и поэтому всегда морщился, недовольный ходил. — На баловство деньги. Не дам!

Нашелся Степан, выпросил пятерку у Феди-клубаря и купил-таки клетчатую фуражку. Отец, как увидел Степана в ней, за желтую выгоревшую лохму волос натеребил.

— Не самовольничай, не самовольничай, — и головой прямо в стол.

Не больно было, а обида все-таки брала. Махонький, что ли!

В новой фуражке явился Степан на вечерку. Теперь уверен был, что Ольга на него посмотрит. На них, трактористов, не только ребятишки, даже старики смотрели с почтением. А девки и парни счастьем считали проехаться на крыле колесника. И, конечно, первыми ухажерами они были. Даже частушку такую пели:

Трактористы, трактористы,

Ваше слово — олово.

Ваши мазаны фуфайки

Завлекают здорово.

А Ольга и теперь его будто не заметила. То ли правду горда была не в меру, то ли поняла, что он не зря на нее заглядывается (девки это сразу как-то понимают). В общем на него она как на всех смотрела. И клетчатая фуражка не помогла.

Играл в этот вечер на гармони председателев Витя, и веселье кипело. Степан плясать боялся. Пробовал из разных кисетов табак да Витины городские папиросы, будто важнее дела не было. Приметил в этот раз: Ольгу все наперебой приглашают плясать. Значит, не один он ее видит. Где-то внутри заныло: прокурит вот тут…

Все ладно и ловко выходило у Ольги. Другая девка как гвоздями сколочена, шеей не ворочает, а эта весело да легко раскружится, остановится там, где надо, топнет к месту, да озорно, да красиво.

И еще приметил Степан, что неспроста председателев Витя столь часто ходит на вечерки. И не раз, и не два Ольгу вызывал на круг. В новом костюме, на пиджаке значки, а пиджак на одном плече. Не чета Степану. Степан про себя подумал, что вахлак он вахлаком рядом с Витей Касаткиным.

В тот вечер увел Витя Ольгу. Далеко по берегу Чисти слышался голос гармони. Степан от злости чуть не забросил новую кепку в реку. Зачем он ее покупал, зачем деньги взаймы выпрашивал, отцовы теребки перенес?!

Потом на Ольгу озлился: вон какая оказалась! Еще словом с ней не перемолвился, а обижался, будто она его обманула. Это потому, что в думах и мечтах много уж ей всего наговорил, да она об этом и слыхом не слыхивала.

И еще одна промашка у него вышла: сказал он по секрету своему приятелю Тимоне-тараторке, что Ольга больно хороша, вот с такой бы он ходить стал. Тимоня-тараторка (оттого такое прозвище получил: скажет — не поймешь что, одно слово другое заглатывало) сразу наобещал, что Степану поможет. Тимоня хоть невидный был, косозубенький, тощенький, а на всякие каверзы оказывался горазд и находчив.

Когда Витя с Ольгой ушел, Тараторка и говорит Степану: «Давай отлупим его, чтоб знал, как наших девок отбивать». И хоть девка была не ихняя, не из деревни Сибирь, а лубянская, Степан пошел за Тараторкой. Витю-то они городским, чужим считали.

Брели они лужком по колено в росе, а Тараторке это по брюхо уже было, выжидали, когда Витя останется один. Колья взяли, чтоб припугнуть его как следует.

Вот Ольга взлетела на горушку, где ее дом стоял. Витя разудало заиграл, вся душа у него ликовала. В это время и выскочили они из-за кустов. Витя даже вздрогнул, пискнули гармонные голоса.

— Кто это? — спросил он.

— А так, никто. Посчитаться надо! — крикнул Тараторка и, надеясь на Степанову силу, начал махать перед Витиным носом кулачишком. — Пошто к нашим девкам ходишь?

Что-то Степану в этой затее стало не по душе. Вдвоем да с кольями на одного лезть… Однако стоял.

Но Витя не испугался.

— Твои девки? Ты что, кулак или помещик? Крепостное у тебя право?

Тараторка взвизгнул, ударил колом по гармонным мехам. Хрупнуло что-то. Зашипел:

— Степан, огрей его! — и колом замахнулся уже на Витю.

Но Степан кол у Тараторки вышиб и закинул в ивняк.

— Ладно, пойдем, — сказал он, — не дело это.

Жалко стало и Витю, и Витину гармонь. Стыдно.

Потом Тараторка поедом ел его за такое миролюбие. А Степану тогда стало совестно: за что человека бить?! Разошлись, так и не подравшись. Правда, Тараторка пообещал, что они еще все припомнят Вите. А что помнить-то?

Витя, оказывается, сам перед Ольгой не больно был смел, говорил красиво, мудрено и непонятно. А то, что думал втайне, в записках выкладывал. Причем письма-то были не простые, а в стихах. Это уж Степан позднее узнал. Складно они у него выходили: «От ваших глаз, я без прикрас, сойти с ума возможно, когда посмотришь прямо в них порой неосторожно».

Ольга потом, она такая заноза, поддразнивала Степана:

— Пошто это я за Витю замуж не вышла? В городе бы жила, в черной шерстяной юбке бы ходила и в кофте шелковой.

А сама перед Витей робела, перед его ученостью. Это Степану и помогло.

Осмелился все-таки, позвал Ольгу плясать. А плясал ли, сам не понимал. Наверное, как лубянский бык Громовой, переставлял ноги на одном месте да башкой мотал. В Ольгиных усмешливых глазах искрилось веселье. То ли просто так ей было весело, то ли над ним хотелось смеяться. Да он и не для пляса ее пригласил, а чтоб шепнуть: хочу, мол, поговорить. Это теперь иной парень при всем народе на девке, как на изгороди, виснет. Вези его, бугая. Степан, чтоб впервые вызвать Ольгу на «барабушку», считай, три дня набирался смелости.

— Может, и приду, — ответила она.

И пришла. Оттого, что она пришла, вдруг Степан себя стал понимать вовсе другим, будто вырос сразу, сильнее и красивее стал.

Ходили за околицей, никаких особых слов вроде не говорили, а до того было хорошо, что всю жизнь бродил бы так.

— Пошла я, мама заругается, — и вроде бежать собиралась, но он ее удерживал, хотя тоже побаивался, как бы отец старым чересседельником не огрел по хребтине. Но это ему было нипочем, пусть бы огрел.

Расстались они, когда вовсю в Лубяне орали петухи. Шагал Степан в свою деревню Сибирь, и песни горланить хотелось. Первый раз проводил девчонку. Да еще какую, саму Ольгу! Шел и улыбался, не зная сам чему.

А Витя с той поры Степана обходил, сердился. Степан считал, что Витин отец Василий Тимофеевич на него сердце имеет. Как-то сеял ячмень в их колхозе «Красное солнце» и пропустил ластафину возле пней: сеялку гробить не захотел. Когда взошла яровина, плешь эта стала видна. Совестно было Степану, да что поделаешь. А Касаткин его разыскал.

— Чтоб не позориться, Степа, возьми ведро с ячменем, бутылку порожнюю да по пропущенному пройди, подсей бутылкой. А то пуда два потеряли.

Пришлось Степану ни свет ни заря, пока деревня спала, брести в поле с ведром да бутылкой, подсевать. Злился он, считал тогда, что нарочно, в отместку за Витину безответную любовь приедается к нему Василий Тимофеевич.

Витя в конце концов перестал посылать Ольге стихотворные записки, но Степан по-прежнему к нему относился настороженно. Из-за этого вовсе нехорошо у него вышло. В самом начале войны было дело. Стал у Степана нарывать палец. Директор МТС пересадил его с «хлопуши» на тарантас — кучерить. Тут и с одной рукой можно. Часами теперь сидел Степан на козлах, ожидая директора. Ворон считал.

Как-то стоял тарантас в Иготине около райисполкомовской коновязи. Вдруг видит Степан: идут ломаным строем мобилизованные на войну. Женщины плачут. Да и сами парни и мужики не больно веселые. И Витя Касаткин там шел. Клетчатая кепка на нос сбивается: голова-то под Котовского уже острижена. Увидел Степана, вскинул руку: прощай, мол.

Степан кивнул. Вот, сундук, сорок грехов, какой был! Только кивнул. А человек на войну уходил. Надо было хоть подойти попрощаться, на тарантас посадить. Ведь так, впустую ошивался. Потом, как о Вите разговор, обязательно Степан вспоминал это и самого себя костил. Не хватило ума до вокзала человека довезти. Ну, подождал бы директор, ну, отругал бы, да все равно на душе стало бы легче.

И вот теперь, узнав, что убит Витя, опять вспомнил об этом Степан. Старика Касаткина захотелось утешить. Единственного сына потерял человек.

— Да что ты тут, на платформе, один сиротеешь, айда к нам в эшелон. У нас в вагоне ребята в три аккордеона веселят душу. За победу опрокинем, — звал его Степан.

— Не могу я, Степа, — отказался Василий Тимофеевич и похлопал рукой по какой-то большущей штуковине, укутанной в брезент. — Электростанцию-движок для колхоза везу. Полтора уж месяца еду, прохарчился весь, а довезу. У самого командующего выпросил.

Степану жалко стало земляка, сбегал в вагон, приволок мешок с пайком, отвинтил фляжку: угощайся!

Пока сидели да про деревенское говорили, не заметили, как покатил Степанов эшелон. Эх, сундук, сорок грехов! Кинулся вслед, да не тут-то было. Видит вагоны, а догнать не может. Разве с поездом потягаешься, тот уж скорость набрал.

Ладно, ребята догадались, выбросили в двери его шмотье, хорошо, что документы на руках были. Подобрал Степан чемодан, шинель и обратно на платформу к Василию Тимофеевичу. Теперь свой эшелон не скоро догонишь. Касаткин ободрился, повеселел оттого, что у него объявился попутчик. А Степан ехал и ругал себя за то, что проглядел скорый состав. На этом товарняке он теперь до морковкиного заговенья проедет.

Василий Тимофеевич разохотился говорить. Покручивая усы, рассказывал, что стариков вроде него, кто еще на гражданскую ходил, отпустили давно. А он задержался, хоть и не был два года в Лубяне. Рассудил так: поскольку конец войне, демобилизация началась, не такое количество всего армии потребуется, надо раздобыть для колхоза электростанцию. Из дома писали: лошадей мало, на коровах пашут, с керосином вовсе туго. И вот надумал он обратиться с просьбой к командующему. Поскольку тот земляк, должен понять: не себе прошу, а для колхоза.

И вот представился случай. Шел однажды старшина Касаткин по городу Штеттину и вдруг видит: около одного дома много наших генералов, а полковников — пруд пруди. Знать, после военного совета высыпали. Стоят, смеются. Хоть и генералы, а когда много их, тоже как солдаты, и пошучивают, и хохочут — грохот стоит.

Вот он, тот случай. Приосанился Василий Тимофеевич — и четким шагом к ближнему генералу. Рука застыла у пилотки.

— Разрешите обратиться.

— Какое дело у вас, старшина?

— Ищу земляка и однополчанина по гражданской войне маршала Советского Союза Говорова Леонида Александровича, потому как имею к нему просьбу от колхозников деревни Лубяна и от себя лично.

— Его здесь нет, — ответил генерал. — А какая просьба?

И вот Василий Тимофеевич рассказал генералу и другим, что поблизости стояли, какая невероятно красивая у них деревня, какая светлая и веселая речка Чисть. Одно плохо — в деревне теперь нет машин, керосина не хватает. Сидит Лубяна в потемках. Нельзя ли, поскольку войне конец, а лубянцы для помощи фронту ничего не жалели, ни хлеба, ни жизни — десятка четыре их полегло в боях, — нельзя ли попросить какую ни на есть электрическую станцию?

Генералы с большим удивлением посмотрели на старшину. Ишь чего усач придумал! Но ведь не о себе бьется. И вся грудь в медалях — воевал храбро. Грех не помочь такому.

Посовещались генералы, и один сказал, что такую станцию в порядке исключения выдадут. Подписали тут же бумагу для штаба артполка, в котором воевал Василий Тимофеевич. И выдали ведь электростанцию! Степан сам читал сопроводительную бумагу, где печатно было написано, что отпущена электростанция в распоряжение колхоза «Красное солнце».

И вот Василий Тимофеевич со всякими мытарствами вез этот груз домой, да никак не мог доехать. Все свое имущество променял на харч, а ехать еще было долго.

Степану касаткинская затея с электростанцией в ту минуту так на сердце легла, что он хлопнул Василия Тимофеевича по тощему колену: стану тебе от всей души помогать!

Правда, дня через два, когда вволюшку насиделись на дальних путях, Степан по-другому начал раздумывать. К чему ввязался? Если бы сразу на попутный поезд попросился, теперь бы уж рядом с Ольгой обретался. Но покидать Касаткина было совестно. Конечно, вперед умчись, тот и слова не скажет, но про себя, поди, пустомелей его назовет: обещал помогать, а сам деру дал.

Ехали они мимо побитых войной городов и деревень. На месте некоторых сел одни печи белели. Народ копался на пепелищах. Ой-ой, сколько Гитлер людей обездолил, горя наломал! Долго бедному народу придется в нужде жить.

Но люди, видать, оперялись. Вон танк без башни. Тащит плуги по полю. Кажется, доносит оттуда сытным земляным духом. Обрадовались они: ишь какую технику приспособили люди!

Молодцы!

И не побитые войной деревни тоже были с ее следами: крыши провалились, ограды худые, окна скособочились, везде видна нехватка мужиковских рук.

Женщины жали рожь серпами, ставили бабки. Завидя поезд, распрямлялись, смотрели из-под руки. Наверное, о своих мужьях вспоминали. Степан с Василием Тимофеевичем махали пилотками: крепитесь, мол, бабоньки! Может, вернутся ваши любимые да суженые. Одну белую высокую женщину приметил Степан. Больно на его Ольгу была похожа. Смотрел на нее неотрывно, пока не скрыла ее даль. Поди, и его Ольга так же тоскливо на дорогу глядит.

Василий Тимофеевич радовался, что везет в Лубяну пригоршню клеверного семени, пшеницы мешочек. На развод. Жить-то ведь надо не хуже, а лучше, чем прежде. Такого зверя осилили. И за работу по-геройски возьмутся.

Когда так ехали, время бежало быстрее и было легко. А когда мертво сидели по два, а то и по три дня, Степан весь изводился. И дернуло его к этому Касаткину сесть. Накапливалась в Степане скрытая тоскливая злость на Василия Тимофеевича. Хитрый старик, обротал его, заставляет вместе ехать. В том, что везет Касаткин электростанцию, находил он его корысть: ведь для Лубяны эта станция, а не для деревни Сибирь, где живет Степан.

А теперь думает он, что никакой такой корысти не было у Василия Тимофеевича — ни с маково зернышко, ни с крупиночку. Другие с гостинцами ехали, аккордеоны везли, а Касаткин чуть ли не последнюю пару белья променял на ведро картошки, которую они варили тут же, у вагона, разведя костерок меж двух кирпичиков.

Ну, и Степан, конечное дело, запасы свои поубавил, но не так, как Касаткин.

Василий Тимофеевич уговаривал Степана, чтоб тот вперед катил, домой быстрее добирался. Но Степан только хмурился. С радостью бы сорвался с места и на попутный поезд вскочил, да стыдно было старика оставлять одного. Обещал перегрузить элекстростанцию с платформы на баржу.

Уже в своих местах, в городе Котельниче, застряли так, что два дня ни с места. А надо-то было электростанцию с платформы на автомашину и перевезти на пристань. Кажись, плевое дело, солдат с мимо идущих эшелонов толпы. Кликнули бы их — и дело готово. Раз-раз, взяли бы те на руки груз, а если бы стал Касаткин рублевками трясти, за обиду бы приняли. Сколько за войну солдаты на своих рученьках и пушек, и автомашин вынесли из болот и ямин — счету нет.

Но не тут-то было. Машину на станции найти не удавалось ни Степану, ни Василию Тимофеевичу. До войны их немного было, а в войну еще поубавилось.

И, как назло, лил дождь. Только изредка давал себе передышку, а потом опять поливал. Ни свету, ни сухости. Промокли и Степан, и Касаткин до косточек, а машин нет как нет.

Василий Тимофеевич понимал, что всякое терпение у Степана иссякло. Начал его нахваливать: много, мол, ты мне помог. И вот последняя у меня к тебе просьба: не откажи, будь добр, поезжай вперед в Лубяну и сообщи, что с таким грузом я приеду.

Понимал Степан, что Касаткин это выдумал, пусть, мол, не бьет Степана совесть. И остаться бы надо было. Но ведь до дому всего полтораста верст, и он не выдержал. Сходил выменял за никелированную губную гармошку ведро свежей картошки, отдал Касаткину, а сам, глядя в сторону, вскинул мешок за плечо.

— Пошел я, коли так, Василий Тимофеевич. Все передам, как велишь. — И зашагал без оглядки, будто боялся, что вернет его Касаткин.

Видно, счастье повернулось к нему лицом: откуда ни возьмись появилась автомашина. Шофер, еще совсем мальчишка, из неокрепших рук того гляди руль выскочит, согласился подвезти. Когда поднялись на угор, оглянулся Степан, разглядел смутно видимую в дождевой мгле станцию и заскребло у него на сердце: где-то там страдает Касаткин. Думалось Степану: вот вытащить из мешка блестящую немецкую зажигалку, щелкнуть, чтоб сразу вылетел огонь, и шоферу сказать:

— Глянется?

У того глаза от удивления так и засияют.

— Отдам, если со станции на пристань груз перевезешь.

Парнишка головой закивает: что ты, вещица такая!

Василий Тимофеевич, когда снова увидит Степана возле платформы, ударится в слезы: «Да ты что это, Степан? Эх-эх! Ну, спасибо, спасибо, милой. Век не забуду».

Но не было этого.

Ехал Степан и совесть свою успокаивал: Василий Тимофеевич сам справится, еда у него есть. До устья Чисти доплывет, а там его встретят лубянцы. Они крепко ценили своего председателя. Перед войной на Сельскохозяйственную выставку со своим льном ездил колхоз «Красное солнце», грамоты получал. Было их «Солнце» в зените. А вот Степанова деревня, Сибирь, пожалуй, ничем не славилась. Василий Тимофеевич и умен, и разворотлив был, а у них председатели чуть ли не каждый год менялись.

Довез Степана шофер до Лубяны.

Тут тоже, видно, много дождя упало. Остановился Степан у околицы дух перевести — глядь, стоит кто-то около лывы, вроде знакомый, но одноногий мужик. С натугой наклонился, сапог свой вымыл, подумал и неживую свою, струганную из липы ногу пожалел, тоже бережно обмыл. Распрямился. Батюшки! Да ведь это Андрюха Дюпин, приятель, с которым на колесниках они работали.

Со слезами на глазах кинулся Степан к нему.

— Андрюха, Андрей Макарыч, друг! Чо с тобой наделали! — На лице у друга, как на рыжике от соли, пороховые зеленые разводы.

А когда тот фуражку-многоклинку снял, вовсе Степану стариком показался: оплешивел Андрюха. То ли от шлема танкистского выпрел волос, то ли от всяких переживаний вылез — бедным калекой стал Андрей. Такой был приглядный парень, волос кольцом вился, а тут…

Выпили они второпях у Андрюхи в избе. Еще бы посидел Степан, да домой надо было бежать. И сам Андрей его прогонял:

— Беги, Ольга извелась. Каждый вечер с сыном на дорогу выходят, тебя ждут.

— Ну, ты, это самое, не убивайся, — пожалел Андрея Степан. — В случае чего я тебя в баню на себе носить буду. Вместе париться станем.

И вправду, на закорках потом носил Степан Андрюху в баню. Переехал скоро Степан из Сибири в Лубяну, соседом стал у Дюпиных. Ногу-то Андрей в предбаннике снимал, а на одной по сырому полу не больно ускачешь.

Конечно, больше, чем у других, в Андрюхиной жизни переменила война. К технике уж он не пошел, выучился на счетовода. Стал человек сидячего труда. И теперь бухгалтерией заправляет.

От Андрюхи Дюпина бегом летел Степан в свою деревню Сибирь, хоть и в гору лежала дорога. Домов еще не было видно, а лиственница, посаженная дядькой Яковом, с каждым шагом все выше и выше вырастала из-за угора.

Увидел Степан свой дом с избоданным крылечком. Вроде он и не он: осел, наклонился. Перевел Степан дух и кинулся бегом. В деревне никого не было: дожинали бабы овес. Сунулся он в свою родную избу: там беловолосый, в Ольгу, парнишка, босой, в заплатанных штанах, роется в валенках, достает помидоры позрелее. Видно, не на шутку есть захотел. На столе домотканая сумка с чернильным пятном во весь угол. Знать, из школы только что прибежал его сын.

— Серега, ты? — крикнул Степан.

— Я. А ты папка мой, что ли?

Не узнал, видать. Схватил Степан парнишку, прижал к себе, слезы подкатили, сказать слова не мог. И почему-то обидно тогда стало, что долго ехал, что губную гармошку не довез. Эх, сундук, сорок грехов, про сына-то и забыл. А как бы он обрадовался такой забаве!

Побежали они с Серегой за лужки, в поле. Не добежали, навстречу им летит Ольга, простоволосая, и ревет, и улыбается. Сама своим глазам не верит, что Степан вернулся живой. Знать, кто-то приметил и ей передал. Горячая, вздрагивающая, ткнулась Ольга в его грудь. Затряслась вся. Пошто так долго-то не ехал? Он смотрел на верхушку рыжеющей лиственницы, и туман ее начал застилать, хоть день был ясный и чистый. Туман долго стоял в глазах.

Осталось в памяти, как лубянские мужики, еще в гимнастерках, с поясными ремнями через плечо, позвякивая медалями, рубили ряжи. Василий Тимофеевич всех поднял, оборвал праздники. Сам он тут же суетился, плотников и землекопов веселил.

Степан это издали все видел. На своей вовсе изношенной «хлопуше» близко не подъезжал. Как-то не по себе было. Он ведь в эту станцию тоже много старания вложил, а кто теперь об этом знает? Он один. Да еще Касаткин. Но под конец вот духу не хватило, покинул Василия Тимофеевича. Все насмарку пошло. Но Василий Тимофеевич его не забыл, позвал в Лубяну на открытие станции. Это уже было по весне.

Когда наступили сумерки, как и наказал Василий Тимофеевич, вышли на улицу лубянцы с керосиновыми лампами. Верилось и не верилось, что загорится электричество. И вдруг померкли керосиновые лампы. Электрический огонь со столбов всю улицу осветил. Поднялись визг и шум. Люди стали фукать друг другу в ламповые стекла. А потом одумались, кинулись качать Василия Тимофеевича.

Он вверх взлетал и все отбивался:

— Погодите, черти! Погодите, хочу сказать! Хочу сказать!

Наконец устали мужики и бабы, отпустили Касаткина. Он поправил сбившиеся набок штаны, залез на крыльцо правления:

— Вовсе душу вытрясли, черти. Хочу сказать. Вот тут в самой задней толпе стоит один скромный человек — Степан Никитич Семаков из деревни Сибирь. Не зря я его позвал. Кабы не он, может, и не хватило бы у меня пороху довезти эту станцию. Он тогда, когда моченьки моей не стало, помог ее довезти и провиантом меня снабдил. Спасибо, Степан Никитич, от всего народа спасибо!

И хоть чужой вроде был Степан, а подхватили его лубянцы и стали качать. Начальство из района руку ему жало, каждый человек старался что-то хорошее сказать.

И были эти минуты в жизни Степана такими, что ни с чем их не сравнишь. Вроде своим человеком почувствовал он себя в Лубяне, и не только своим, а видным человеком. Не часто в то время хвалили, так Степану памятны были эти похвалы, хотя думалось ему: не на полную катушку он их отработал.

Теперь, правда, все стали лубянские. Еще при Василии Тимофеевиче укрупнился колхоз. Но в крупном колхозе недолго Касаткину пришлось поработать, скрутила его желудочная болезнь. Еле ходил, а все про колхоз думал.

Без Василия Тимофеевича скоренько пошло дело под гору. И так-то жилось нелегко в те годы, а еще новое начальство попалось такое, что на людей зверем смотрело. Тот же заместитель председателя, бывший Степанов приятель Тимоня-тараторка. Придет к нему человек, скажет: то бы надо исправить, это неладно делается. Василий Тимофеевич похвалил бы за такое, послал плотника клетки новые в свинарнике сделать или возчика с лошадью за забытым стожком сена, а Тараторка враз обрывал: без тебя знаем, не твое дело, ишь какой умный. Поначалу обижались на это, а потом махнули рукой. Чего зря говорить, коли слушать не желают.

И потянулся из Лубяны народ, хотя вроде бы трудно найти деревню раздольнее да красивее.

Не виноваты, говорят, председатели в том, что бежал народ. Тяжело в послевоенной деревне было. Но ведь там, где непонятливый да хамовитый человек сидел у руля, бежало еще больше. Выходит, многое от них зависело и теперь зависит. От того, какой руководитель, жизнь то сластит, то горчит.

Это теперь Лубяна стала такая нарядная: наличники на окошках, карнизы резные по краям крыш, дома по-всяконькому изукрашены. Лубянцы стараются, не хочется одному от другого отставать. Один ромбиком украсил, другой шашечкой, а третий вспомнил старинную резьбу кружевом, всех перещеголял. Егор Макин так в полоску дом выкрасил. Идешь теперь по Лубяне — одно любованье. А было время — не заботились так мужики, потому что не собирались жить в своей деревне. Досками заколотят окошки крест-накрест — и ходу, чтоб никто не ведал, когда они уехали и в какую сторону.

Захворал Василий Тимофеевич Касаткин — приехал в Лубяну выдвиженец. Прозвали его Геня-футболист, потому что он оживал только тогда, когда передавали по радио о футболе, а так больше молчал, неизвестно о чем думал.

А ведь когда его привезли, был парень как парень, чистенький, мытенький, институт кончил, высоко, хоть и не по сельскому хозяйству, работал: русскому языку учил студентов. Вызвался ехать в деревню, потому что пустяковым делом считал хозяйством заправлять. Наверное, мечтал через три-четыре года вернуться в город при орденах. Ан оказалось все не так. В деревне того нет, этого нет, а чего не надо, того в избытке. То засуха, когда нужен дождь, то льет неделями, когда мечтаешь о ведренном дне. Поле ведь не под крышей. А он, поди, мечтал, что все пойдет так, как в книжках пишут: захотел — и сделалось.

Упал духом новый председатель, сник, иной день небритый ходил. А это так и знай, раз на себя махнул человек рукой, значит, ему не до колхозных дел.

Вот в это время и выдвинулся Тимоня-тараторка. Андрея Макаровича Дюпина, который при Касаткине был заместителем председателя, потеснил в сторону. Первым помощником и другом считал Тимоню Геня-футболист. Вроде мелкий Тимоня человечишка, а вреда от него много и Степан, и другие лубянцы видели. Махонькая соринка, коли близко к самому зрачку, и большую вещь закрывает. И Тимоня многим свет застил.

Степана по дружбе да по знакомству «не забывал». С грехом пополам по неудобицам да кочкарнику сгоношит Степан стожок для коровы, а не успеет вывезти. Приметит сено Тараторка: на каком таком основании? Свезут на колхозный двор. Хоть по людям иди побирайся, сено ищи. А косил-то его по утрам ни свет ни заря да по вечерам, когда уж под ногами ничего не видно. Не в ущерб колхозу, а Тимоня увидел ущерб.

Воровски приходилось корма запасать для коровы. Постучит средь ночи сестренница Нинка в окошко. Хоть и не умеет шепотом говорить, силится, сипит:

— Степан, поехали.

Как конокрады, в темнотищу в лес. Сколько возов он перетаскал запасенного на полянах сена для однодеревенцев! Жалко людей. А заработал за это штраф: Тимоня же расстарался. Долго не понимал Степан, из-за чего так невзлюбил его бывший приятель, да так и не понял. Решил, что на должности своей заелся Тимоня. Может, так оно и было, а может, и не так. Потом уже сам Тимоня сказал, из-за чего так-то себя держал, но тогда у Степана злость на него отошла. Оказывается, на Ольгу зарился, пока он на войне был.

Дак сено-то пошто отнимать? Хоть бы понимал. Оставит у мужика корову без корма на зиму, чего тому делать, как из деревни не бежать? Трудодень-то вовсе был худ. А ребятишек у каждого в избе не по одному рту.

Недомерок Тимоня. Когда в парнях ходили, всерьез Тараторку никто не принимал. Не только из-за маленького рос-тика да из-за его неловкости. Вздорный был.

В начале апреля приласкается солнышко, обсушит веретеи, бежит туда ребятня играть в «часы». Считаются: «Ехала торба с высокого горба. В этой торбе хлеб-пшеница, кто с кем хочет ожениться?» И в пару берет вышедший своего приятеля. А кому не повезет, водить остается. Этот по-татарски садится на землю, а остальные через него сигают. Перепрыгнул — шапчонку на голову водящему. Прыгают, прыгают — шапки целой башней, никто уронить не может. А Тараторка своей косолапенькой пробежечкой пустится — и обязательно наотляп, шапки уронит. Уронит и начнет ериться, спорить, что это не он, что это нарочно водящий головой качнул. Конечно, и так бывало, но уж неловок был Тараторка — это все знали.

Поставят Тимоню на четвереньки на бугор, берут водящего за руки, за ноги и отбивают «часы» по Тараторкиной заднюхе. Сколько шапок уронил, столько и бою. Так, бедного, ударят, что он, как лягушонок, летит вниз. Хнычет, грозится, да снова надо вставать. Не выдержит, убежит к матери жалобиться. Ну, а жалобщиков кто любит?!

Из-за плоскостопия не взяли Тимоню на войну. В военные годы он вовсю командовать обучился, заместителем председателя стал. Щуплый был, носик багровый, голосок невзрачный, а хотелось ему быть человеком значительным. Иногда и врал на себя, рассказывал, как у красавиц приходилось ночевать, как они ценят его. Да не больно походило это на правду.

И вот при Гене-футболисте Тимоня снова стал фигурой. Весь вид его выражал степенность, хоть по-прежнему был он щуплый. Купил дерматиновую кожанку, брюки-галифе, китель с карманами. Все, как у районного уполномоченного Леона Васильевича Редькина. Когда говорил, пыжился, с натугой слова из себя выдавливал, бас развивал. Видно, от того же Редькина набрался речей: «Рабочие конно-ручного труда обязаны», «Коровы категорически не доятся, и заместо итогов мы имеем на сегодняшний день казус».

Для Гени-футболиста был он вовсе незаменимым, потому что тот толкался, как слепой котенок, и везде получал отказ. Не было в Гене никакой хитрости и изворотливости.

А Тимоне только скажи, что раздобыть чего-то надо, от радости петухом запоет. Достать ли чего, комиссию ли какую по колхозу провести, все обстряпывал с выгодой. В любую приемную прорвется, станет молить начальство, как нищий, чуть не на колени падет. И всплакнуть всплакнет. Добудет, вымолит запчасти ли, семенное ли зерно, разрешение ли на продажу леса, ну а в конторе у себя станет головой крутить, до слез хохотать, как вокруг пальца обвел.

Раз нагрянула комиссия посмотреть поле с выбракованным льном. Пятнадцать гектаров вымокло. Тараторка представителей к одному полю три раза подвозил, конечно, с разных сторон, и те втрое больше выбраковали льна. А на остальных гектарах урожайность подскочила. Чуть ли не лучшим по району был признан лен.

При Гене-футболисте лубянская электростанция вышла из строя, а исправить ни у кого охоты нет. Все ругаются, привыкли уже к свету, а ремонтировать никто не посылает. Василий Тимофеевич, весь желтый, худой, с палкой в сухой руке, приковылял в контору.

— Здравствуйте, ребятушки. Пошто станция-то остановилась? Изладить бы надо!

Тараторка сидит, поскрипывает кожанкой, нога закинута на ногу.

— А не нужна нам теперя твоя станция, скоро к государственной линии будут подключать, — сказал он Касаткину.

Василий Тимофеевич покачал головой.

— Года два в темноте сидеть, что ли, собрался?

— А устарело оборудование. В металлолом сдадим, — добавил Тараторка и качнул ногой, как будто подопнул эту самую электростанцию.

— Да што вы, ребята! В уме ли? Такую дельную вещь выбрасывать.

— А уж решено.

Андрей Макарович Дюпин стукнул в углу костылем.

— Не расстраивайся, Василий Тимофеевич, — Касаткина он жалел, — исправим.

Но Касаткин уже разошелся:

— Обидьтесь не обидьтесь, но я этакого дела не оставлю, до райкома дойду, а заставлю электростанцию восстановить.

Степан цыкнул на Тараторку:

— Еще слово, и я тебе, Тимоня, по старой памяти…

И Дюпин подошел.

Тараторка, видать, струхнул. Послали Степана и Афоню Манухина электростанцию наладить. Добрались они, исправили, загорелся свет.

Своего покровителя Геню-футболиста Тараторка подводил не единожды. Наобещали они, что коровник к осени сдадут, а кирпича раздобыть так и не сумели. Тараторка взял да увез кирпич со строительства районного Дома культуры. Все равно, мол, там работа замерла. А туда аккурат на другой день приехали строители. Хвать-похвать — кирпича нету. Видели — лубянцы увезли. Геня-футболист тогда первый выговор схлопотал. А второй ему достался за то, что Тараторка увез на коровник трубы, которые оставили на станции бурильщики. Это уже весной обнаружилось, когда рабочие Мелиоводстроя явились.

Незадолго перед смертью пришел Василий Тимофеевич в контору. Вовсе плохо передвигался. Шея закутана шарфом. Лицо бледное, сухонькое, с кулачок.

Тараторка по-петушиному топал ногой и кричал в телефон:

— Рвать и метать надо, рвать и метать!

Увидел Касаткина:

— Дай-ко, Тимофеич, папироску. Весь искурился, пустой, как барабан.

Василий Тимофеевич подал ему пачку, сел насупленный.

— Вот, ребятушки, в старину как говорили: на березе листок с копейку — начинай сев, с пятак — кончай. А теперь на березе еще ни гроша, студено, а пошто вы рвать да метать начинаете?

— Устарел ты, Тимофеич, не та линия теперь, — сказал Тимоня.

Степану больно стало, когда Василий Тимофеевич перед уходом сказал Гене-футболисту убедительным, жалостливым голосом, будто его Христом-богом молил:

— Клевер-то не губите, ребятушки. Для наших полей в нем сила.

— Га, травопольщик, травопольщик! — заржал Тараторка.

Степана злость взяла. Так бы и съездил ему по кривым зубам. За что старика изобидел?

— Попомните меня, — тихо сказал обиженный Василий Тимофеевич.

И вправду ведь, скоренько вспомнили. Уж без Гени-футболиста было дело. По всей округе ездили, искали клеверное семя. Еле наскребли.

А потом отправили Касаткина в больницу. Долго он там лежал. Степан собирался навестить, да все было недосуг.

Один раз пришла толстая, страдающая одышкой жена Василия Тимофеевича, еле поднялась на крыльцо Степановой избы. Лицо заплаканное.

— Больно уж убивается мой старик. Говорит: «Знать, никому я не нужен стал, никто не зайдет. Ой, как тяжело, коли никому-то не нужен». А ведь он всю жизнь для общества страдал. Тебя, Степанушко, заказывал приехать да еще Андрея Макаровича.

Вот сундук, сорок грехов, не переломил себя, мог ведь, мог заехать к старику Касаткину раньше.

Собрался, съездил. В палате лежало их двое. В углу — тихий мальчик. Все пальчиками перебирал край одеяла. Степан оставил мазутный пиджак и сапоги на крыльце, а сам зашел в казенных шлепанцах, которые почему-то оба были на одну ногу. Привез он свежей земляники — насобирала Ольга. Отсыпал полное блюдце мальчику, а Василию Тимофеевичу поставил на тумбочку бидончик. Старый председатель с усилием открыл веки, выпростал руку, чтобы пожать засмолевшую от солнца и смазки Степанову лапу. Высушенные болезнью запястья рук были тонкие, полупрозрачные, ладошки непривычно белые. Раньше пальцы всегда у него бурели от курева. А теперь белые: курить ему запретили, лишили последней утехи.

— Курнуть бы, — прошептал Василий Тимофеевич.

Степан тайком, торопливо гоняя рукой дым, раскурил у окошка папиросу и дал затянуться Касаткину. Тот оживился после этого, заметил землянику.

— Ягодки, — прошептал он и без охоты проглотил две ложки.

В глазах появился интерес, когда Степан сказал, что овес уже со стол высотой.

— Уже со стол! — удивился он.

Прощаясь, Касаткин долго держал в своих пальцах Степанову руку.

— Спасибо тебе. Я всегда думал, что ты такой.

— Да не такой я. Тогда-то вон, в Котельниче, не дождал тебя. Домой невтерпеж захотелось.

— Домой тебе надо было.

Возил после этого Степан к Касаткину Федю-клубаря, Андрея Макаровича. С Андрюхой Касаткин долго говорил.

— Эх, душа человек, тебе бы надо председателем быть. Ты людей понимаешь.

— Куда мне… — крутя кепку, говорил Андрей. — Тут арапом надо быть, орать надо уметь.

— Эх, Андрей, Андрей, неуж ты не понимаешь, что умное да доброе-то слово доходчивее! Зачем арапом?

— Может, и так, — сказал Дюпин.

На этом и кончился разговор. А если по правде говорить, конечно, Андрей Макарович получше бы Гени-футболиста был.

Как-то под осень уже Василию Тимофеевичу полегчало. Он воспрянул духом. Сказал Степану:

— Отпросил бы ты меня, Степа, в баньку. Помыться хочу.

Степан сам касаткинскую баню истопил, воды наготовил, а потом погнал на тракторе в больницу. Взбежал на крыльцо, а санитарка дорогу загородила.

— Куда?

— В баню Касаткина.

А та как колом меж глаз: «Помер ваш Касаткин-то, ночью помер. Тихо помер, не мучился», — этим, видно, утешить хотела. Да какое утешенье. Не стало человека.

Касаткина хоронили ветреным ясным днем. Сиверко вперегиб заставлял кланяться деревья, мчал по улице подмерзшую, хрупкую листву. Гроб стоял на табуретках под кипящей от ветра рябиной. Жена Касаткина в черной вязаной косынке неподвижно сидела около. Степану подумалось, что не долго и она протянет. И уж, считай, никого не останется от Касаткиных. И что это нехорошо. Таких нужных людей не останется: Витя голову на войне положил, Василий Тимофеевич помер.

Степана тронул за рукав Федя-клубарь.

— Оркестр я из района вызвал. Надо проводить Василия Тимофеевича как следует. Он мне был как отец родной.

Степан подумал, что для него Касаткин тоже сделал много. Да и для других. Для Андрея Макаровича. Когда тот из-за отбитой ноги вовсе отчаивался, Касаткин его на курсы счетоводов послал, заместителем своим сделал. А Лубяну осветил Касаткин, разве не каждому жителю доброе дело?!

Четыре мужика с медными трубами и подросток с барабаном играли такую кручинную музыку, что слезы сами набегали на глаза, еще жальче становилось Василия Тимофеевича.

Много лубянцев набралось к дому Касаткиных. Степан решил про себя: не зря Василий Тимофеевич старался, помнят его. Геня-футболист пришел. Стоит в толпе. Может, поймет, каким надо быть, чтоб вот так любили и ценили.

Степану хотелось, чтобы сыграли музыканты любимую песню Василия Тимофеевича, которую он и в конторе мычал, а на праздниках, закрыв глаза, запевал первым. И когда электростанцию везли, так она все вертелась у старика на языке: «Тихо в поле, в поле, под ракитой…»

Подошел Степан к музыканту, что постарше, седому благообразному мужику, и шепотом сказал про песню. Тот посмотрел с недоумением.

— Не концерт ведь…

— Ну и пусть, — ответил Степан. — Любил он.

Когда поднималась процессия к кладбищу, вдруг вплели музыканты в печальный похоронный мотив это самое: «Тихо в поде, в поле, под ракитой…» И ковылявший сбоку Андрей Макарович, и Федя-клубарь, и даже жена Василия Тимофеевича как-то ободрились. Молодец музыкант оказался. На поминках об этом говорили: хорошо сделали музыканты, что песню сыграли. Это как будто последнюю волю Василия Тимофеевича выполнили. Ведь он с этой песней, считай, всю жизнь прожил.

ГЛАВА 2

Председатель Геня-футболист был вроде человек мягкий, обходительный, с Тимоней не сравнишь, не ругался. В избытке было этой мягкости. Даже во всем обличье: лицо доброе, с курносым женским носиком. Но лучше бы уж ругался, да дело вел с умом. А дело у него не двигалось. Не понимал он, что ли, чего? Да вроде все понимал, объяснить на собрании умел, зачем надо хорошо работать, а вот дело не шло, не было хорошего распорядка.

В контору из дому являлся в девять утра. Вот сундук, сорок грехов! И другие, глядя на него, так приходить стали. Один Андрей Макарович в утренние часы сидел в своем углу, голова поблескивала, как очищенное вареное яйцо. Усовестить, что ли, Геню-футболиста хотел? А того не брало это. Приходил в девять. Отродясь этакого в Лубяне никто не видел, Касаткин до девяти-то утра успевал все фермы и тока обойти. К этому времени уже домой пообедать заскакивал.

Держал Геня-футболист в тумбе стола разные журналы и книжки. Чуть свободная минута — уткнется, читает. Сильно был грамотный. Иной раз и мужики с делом ждут — все равно читает.

И все едино было ему, убрана рожь или осыпается на корню. Пока в районе холку не помылят, не догадается сам, за что в первую голову браться. Целое поле ячменя осталось под снегом. До того дошло, что лубянская ферма оказалась в самую стужу без воды. Колодцы перемерзли. Получал теперь Степан наряд: воду с реки в цистерне возить, а из нее в колодец сливать, потому как и хранить воду было не в чем. Дожились. И мука, и стыдобушка!

Внес свое Геня-футболист. По его указанию везде стога были закрыты деревянными двускатными крышами. Где-то он такое видел. Может, и не худое дело сделали, да в тот февраль, когда решился Степан уехать из Лубяны, крыши эти лежали на снегу. Все сено из-под них было съедено, во дворе ревели голодные коровы.

В деревне Сибирь Степанова сестренница Нинка сквозь слезы ругала председателя:

— Хоть бы пил, окаянный, дак скорее бы выгнали, а то не пьет, долго просидит.

Нину подзадоривал шалопутный, веселый мужик Егор Макин. Высунув из кабины трактора свою носатую рожу, азартно разъяснял:

— Правильно, Нин, кто пьет, тот дело знает.

— Ты-то, Егор, давно знаешь одно дело, где горло промочить, — огрызалась Нина.

— Я знаю, — соглашался Макин. — Дак кто пьет, дело знает.

Егор приволок на тракторных санях воз ржаной соломы и был доволен собой. Нина с напарницей растаскивали ее охапками по кормушкам, чтоб успокоить ревущих коров.

Макин не любил, когда его не слушали. Степан, хоть и в родстве находился с Егором, не любил его болтовни. Много пустого мелет. Отвернулся. Не тянуло его на шутку да смех.

— Поеду, у Футболиста выпрошу трешницу, — сказал Егор и покатил на тракторе в Лубяну.

Нина позвала Степана в коровник. Он пошел следом. Вовсе Нина исхудала вся. Телогрейка на ней болтается, как на колу, голенища валенок хлопают по тощим икрам. Да на такой нервной работе разве до полноты? Когда коровы с голоду ревут, не знай куда бы делся.

— Мотри-ко, Степан, чего у нее? — насильно открыв рот у брыкливой пегой телушки, со страхом спросила Нина. Задела зубы. Они шатались, как колья в болотине.

На измученном лице Нины столько было усталости и тревоги, что Степан пожалел ее, успокоил:

— Чо-чо… Обыкновенная штука. Вроде цинги. Вишь проследила ты. Лап елочных надо запарить да отваром поить, тогда пройдет. Проследила ты.

— Дак как проследила? Я показывала Тимоне. А он: «Если падеж допустишь, перед судом ответишь». — И Нина заревела, утираясь углом платка.

Посмотрел Степан на коров — вовсе бедные отощали. Соломы и то не досыта. И, до падежа недалеко.

Завел трактор, погнал в лес, на делянку. Нарубил еловых лапок полные сани, привез к коровнику. Запаривай да пои, Нина.

Делал все это и думал, что нельзя ему больше в колхозе оставаться. Не может он больше глядеть на все это. Так хозяйствовать — только людей, скот и машины мучить.

Когда пришел Степан в контору за авансом и справкой, облокотившись о барьер, дымил там Егор Макин. Два плотника из приезжих сидели на корточках возле порога и тоже смолили цигарки. Плотникам-то что, они приезжие, им сразу деньги за работу дадут, а вот насчет себя Степан сомневался: вряд ли получит он аванс. Слышно, пуста была касса. Последние деньги за южную, краснодарскую солому отдали, у самих ячмень запал снегом.

Нескладная, мужицкого покроя, счетоводка махала на курильщиков бумагами:

— Вовсе ведь, идолы, закоптили меня. Как рыбина я теперь. Мой дома меня костит: «Пошто табачищем прет от тебя? Сама куришь али с мужиками все? Чую, грит, дух мужиковский». Вот придет из больницы Андрей Макарыч, он вам задаст.

Дюпин и правда гонял курильщиков, которые любили в конторе дымить да стены отирать. А где им больше быть? Федя-клубарь и тот не выдержал, перешел в другой колхоз. В их-то клубе только тараканов морозить. До середины зимы лишь дров хватило.

— Выпиши три-то рубля, — видно, уж не первый раз просил Макин счетовода.

— Без председателя не могу, а его нету, — терпеливо объясняла та и щелкала счетами. А что было щелкать, коли в кассе оставались гроши?

Степану надо было с председателем потолковать. Нельзя ведь так, чтоб у коров зубы шатались. Куда заместитель по животноводству Тимоня смотрит? Скот-то спасать надо. С такими зубами солому не больно поешь. Жалко, нет Андрея Макаровича, с ним бы Степан душу отвел, поговорил. Но уехал Дюпин лечить свою култышку. Никак к новому протезу не может приспособиться.

Председатель не приходил долго, хотя известно было, что он дома, что поел сегодня молочную лапшу и жареную картошку в обед. Причин задерживаться дольше нет.

Егор своим горбатым носом что-то учуял, сунул вилку в радиорозетку, и из серой мятой тарелки репродуктора раздались шум и свист, а всполошенный голос, будто торопясь на пожар, зачастил: «Удар, еще удар!»

Репродуктор загудел еще сильнее. Где-то далеко от Лубяны выходили из себя люди, переживая из-за игры в мяч.

— Еще час не придет, футбол пинают, — сказал Макин и почесал голову под шапкой. Видно, не знал, как отнестись к председателеву занятию.

А Степан в сердцах плюнул. Эх, сундук, сорок грехов, коровы от голода ревут, а председатель переживает за то, как там, у моря, в теплом краю, пинают футбол. Такого-то баловства ни при ком не было, хотя уж, считай, много председателей он пережил.

Мужики ждали терпеливо. Они были к этому привычны. Все равно председатель конторы не минует. Сидели, натирали мазутными ватниками и без того замусоленную до черного блеска стену.

Разговор у них был самый общий, понятный для всех — про выпивку и мужицкую хитрость.

Один приезжий мужичок, с ласковым украинским выговором, рассказывал про своего шурина — милиционера, у которого, между прочим, будто бы есть собака по кличке Жулик. Шурин приспособился закапывать заветную четвертинку на балконе в ящик из-под цветов. А Жулик будто бы раскопал бутылочку и притащил жене. Та милиционера привлекла к ответственности.

— Это што! — перебил закарпатского плотника Егор Макин, у которого свои бывальщины имели всегда самую высокую цену. — Вот у меня есть друг, между прочим Степанов братенник, Аркашка зовут. Он в городе живет. Почище милиционера выдумал. Ставит четвертинку в туалете в сливной бачок. Во-первых, никто не догадается, а во-вторых, водочка всегда студеная. Зашел вроде бы посидеть по известной надобности, а сам бульк-бульк — и к столу выходит веселенький. Жена его Клавдия никак догадаться не может: «Вроде, Аркаш, водкой от тебя пахнет». — «Да ты што?!» Ты, Степан, не проговорись Клавде, — предупредил Егор, — это мне Аркаша под секретом сказал.

Но у Степана истории о хитрых мужиках обычного веселья не вызвали, потому что был он сердит на председателя, на стужу, которая сковала колодцы, на себя. И тревожно было ему оттого, что решался на дело невиданное — хотел навовсе оставить Лубяну.

Правду сказал Макин, председатель явился только через час. Молча прошел к себе за загородку, стащил с головы шапку, перед конопатым зеркалом расчесал непродираемые кудри гребешком и сел за стол. Так же молча взял у плотников счет, повертел в руках, вскинул спокойный взгляд.

— Нету денег.

Доброе лицо его с курносым женским носиком никакого беспокойства не выражало из-за того, что денег не было, и стыда, видно, он не чувствовал, потому что не покраснел.

— Хоть по червонцу, — взмолился закарпатец.

— Сколько у нас там осталось? — спросил Геня-футболист.

— Пятнадцать, Геннадий Андреич, — крикнула счетовод из-за заборки.

И тут вылез Макин.

— Чур, председатель, мне трояк. Уговор дороже денег. Солома доставлена. — Видно, условились они раньше об этих трех рублях.

Председатель наискось подмахнул макинскую бумажку на три рубля, плотникам велел выдать червонец на двоих и посмотрел на Степана.

— Ну, а у тебя, Семаков, что за вопрос?

— Не могу я больше жить здесь, — сказал Степан, — справку дайте. Я бы, может, и не поехал, да меня уж, как больного, трясет. Видано ли дело: воду в колодцы возим, лес рядом, а у теленков зубы, как колья в болоте, качаются. И ведь никто, ни один хитрован, пальцем не шелохнет. Разве так можно жить?!

— Опять ты за свое, — уныло сказал Геня-футболист и поморщился, — научись сначала говорить. А то «теленков», «не шелохнет».

Видно, недаром в институте учил он студентов русскому языку, не поглянулись Степановы слова.

Степан расстроился, что плохо сказал.

— Я ведь от чистой души тебе, председатель, говорю. А тебе, вишь, выговор мой не поглянулся. Выговор такой, да ведь дело я говорю. А слушать не хотишь, я и вовсе уеду. Справку не дашь, и так поеду. Другой, третий уедет — с кем жить-то станешь?

Председатель не ответил. Уткнулся в журнал и про Степана, видно, забыл.

— Не поминай лихом, — сказал Степан, вовсе обиженный.

Если бы по-человечески, убедительно объяснил трудность или уговаривать стал, может, и остался бы, а теперь уедет Степан. Уедет — и все. И так нелегко живется, да еще председатель, не приведи господи, как вареный. Ни ругани, ни шуток не понимает. Сидит в конторе, книжки посторонние читает да гребешком волосы расчесывает… Так ведь можно прочесаться.

Заехал как-то к Гене-футболисту директор соседнего совхоза Тарас Петрович Мережко, повел его председатель по селу. Зашли в бывшую церковь, где клуб помещался. Мережко взял да и перекрестился. Постную рожу скроил. Геню-футболиста то ли развеселить, то ли уесть хотел.

Другой бы захохотал, а Геня-футболист обиделся, надулся, бумагу в райком партии написал: «Над бедным колхозом Мережко Т. П. издевается, вместо того чтобы помочь». В райкоме посмеялись. А Мережко отвернулся при встрече с Геней-футболистом.

— Штоб я к этому дурному лубянину поехал — ни в жизнь. Да издеваться и надо над такими.

А ведь у Мережки-то совхоз крепкий, коровки сытые, корма есть, народ не бежит, потому что дома строятся. Можно было бы Гене-футболисту кое-чего перенять, тот же клуб построить, а то в церкви только тараканов морозить.

Вовсе опозорил себя лубянский клуб, когда случилась такая оказия. Повздорили парни с Макиным. Тот хотел на гармони «барабушку» играть, а молодежь желала новый танец услышать и своего гармониста для этого имела. Ухватились за инструмент с разных сторон. Дерг. Разорвали гармонь. Вот и спору конец. Клубарь с расстройства ушел. Заперли клуб на замок. Без гармони исчезла в нем душа. Один замок ржавел. А потом сев начался.

Думали, вовсе необитаемо стало помещение. Да ошиблись. В июне вдруг увидели лубянцы — из клуба через окошко Марькина хохлатка кокочет, выманивает цыплят. Оказывается, свила гнездо в разорванной гармони и спокойно вывела свое потомство. Вроде самой хозяйки почтарки Марьки оказалась, тоже все дети со стороны.

Решился Степан податься к сыну Сергею. Служил тот после военного училища в дальнем городе у моря. Около сына можно привиться. Рядом со своим родным человеком всегда легче обживаться. Квартира у сына есть, а работы Степан не боится.

Нашел в клети старый, еще армейский чемодан, заросший лохматой пылью, вытер, принес в избу. Ольга сразу завсхлипывала: шутка ли, с обжитого места стронуться. Придется ей одной куковать. Дочь Даша в Иготине учится. Изба сразу большая, как поле, станет.

— Не ездил бы, — попросила она. — Поди, улучшение будет?

— Не видно, штоб лучше-то. Да ты не казнись. Может, я и вернусь. Чужая сторона не родная мать. Погощу, да и приеду.

Это для Ольгиного успокоения, а про себя Степан решил, что в Лубяну не вернется. Уж больно много злости на Геню-футболиста и на Тараторку накопилось у него. Все вкруговую уезжают, где-то находят места. Неужели он хуже других? Да никогда такого не было, чтоб он чего-то хуже делал.

Еле расстались с Ольгой. Давно друг от друга не уезжали.

Ехать было поначалу тоскливо, а потом приятно. Люди все показались обходительные. Вздыхали: что ж это деревня-то никак не поднимается? И Степан объяснял, почему их Лубяна «падает».

Приехал. По железнодорожному радио на вокзале гостеприимный женский голос рассказывал, какие чудеса ждут пассажиров: ресторан, комната матери и ребенка, носильщики чемоданы доставят в камеру хранения, такси куда угодно привезут, — но Степан ни одним этим чудом не воспользовался. Вскинул чемодан на плечо и пошел пешком. Любопытно было поглядеть. Кругом старинные дома с черепичными крышами, на шпилях высоких соборов петухи. На улицах чистота, как в доме. С войны таких старинных городов он не видал, но тогда в развалинах все было. Много люди сделали, подняли жизнь.

К вечеру добрался до Сергея. И сын, и жена его Веля — все уахались: зачем пешком, да как так можно! Он гостинцы выложил, рыжики соленые, мяса порядочный кусок. Внука Алика на ноге и на руке покачал. И тут уж Степан внуку самым близким человеком стал, потому что отец с матерью суетились, угощенье готовили, а сын им мешал. В два счета внук слову «деда» обучился и уж не отходил, все просил покачать на ноге.

Понравилось Степану и дневное одиночество в пустой квартире. Проводил внука в детский садик и остался один — хоть спи, хоть телевизор с утра смотри. Степан ходил по комнатам в мягких пенсионерских тапочках, включал и выключал свет, водопроводные краны. Прозвал себя «огнетушителем». Заметил, что из окна моря не видно, а вот песку в квартиру нанесло с прибрежных холодных пляжей — скрипит он под стаканами, на тарелках.

Искал Степан, нельзя ли что-нибудь подремонтировать. А то бы он мог и ботинки подправить, и полку приколотить.

— Ну что ты, пап, отдыхай! Ничего не надо делать, — успокаивал его Сергей. Жилистый, сухой, сын на месте не сидел: и полки, и шкафы были приколочены. Все разложено по местам. Военный человек порядок любит.

Просыпался Степан рано. Долго лежал, чтоб кашлем или шуршанием шагов не разбудить сноху и сына. Наконец, набравшись решимости, выходил в кухню, тихонько включал радио. Там говорили о севе хлопчатника, про подкормку. «Скоро и в наших местах, поди, по черепку пойдут разбрасывать удобрения, — думал он, и ему становилось немного не по себе. — Всех там соберут, и школьников, и пенсионеров, и на Ольгиной столовой повесят замок». Все выйдут, а его не будет. А раньше-то он всегда в такую пору удобрения подвозил.

Сквозь сон услышал он как-то потрескивание затопленной печи. Обрадовался: это сучья огнем занялись, Ольга затопила. А глаза открыл — белый городской потолок со швом посредине. Плиты уложены. Понял потом, что потрескивают шишки на сосновых ветках, которые привезли Сергей и сноха Веля с прогулки. Потом разглядел на скатерти семечки с легким оперением, чем-то напоминающие стрекозиные крылышки. Немного тоскливо стало, что ошибся. Хорошо бы в дом свой теперь заглянуть.

Сергей жену выбрал красивую, полную. Веля сама говорила, что она похожа на какую-то артистку, и одевалась как артистка. Сергей рядом с ней был щупленький и невидный. Полное имя у нее было Валерия, а она всем велела называть себя Велей. Веля? Что за Веля? Но бог с ней, Веля дак Веля. На голове Веля такую капусту наворачивала, что у самой руки уставали. Если бы, к примеру, сестренница Нинка или Ольгина сестра надумали себе на головах такую капусту сооружать, коров бы им некогда было доить. Вовсе бы дело в деревне к упадку пошло.

Да и Веле из-за этого не хватало времени пол вымыть. Серега сам с тряпкой крутился.

— Да што это, Сергей? — удивился Степан. — А жена-то чо? Поди, и тряпку в руки не берет.

— Это ничего, пап, лучше, живота у меня не будет, — отвечал тот.

А до живота ли ему, одни кости да жилы. У Вели вот накопленного многовато имелось.

Снохи Степан побаивался: Веля на суждения скора. Это вот не так делаете, а то надо наоборот и никак иначе. Чисто директор. И с чего вроде бы такому гонору быть? А поди же ты, она им обоим давала разгон, хотя на работе то школьным завхозом была, то в парикмахерской ногти красила, всяким модницам.

— Ценная это специальность. Накануне праздника до ночи ко мне клиентки стоят, — говорила она Степану. — Кроме того, это не только мода, но и культура.

Тут уж Степан спорить не стал, хотя уверен был, что с такими ногтями корову не подоишь, травы не накосишь. Его Веля сразу взяла в шоры:

— Опять вы, папаша, в туалете курили? Разве трудно выйти?!

Он подчинился и стал выходить на площадку. Сначала Сергей, хоть и не курит, стоял с ним на лестнице, чтоб не тоскливо отцу было, развлекал, а потом Степан дымил в одиночку. Многое тут замечал. Уборщица только что вымыла лестничные клетки. Пресно пахнет водой, совсем как снежницей. Дома теперь везде такой запах талой воды. Вовсю цедится она с сосулек. Март ведь.

Сыновья Егора Макина с Нинкиной Люськой, наверное, где-нибудь на припеке лепят глиняные постряпушки. Курицы бродят в оградах, радуются весеннему яркому дню, поют: ко-о-о, ко-о-ко, ко-о-о… Хорошо в такую пору в своей деревне. Широко все видно, дышится вольно.

На осевшем снегу начинают появляться следы: кто-то на лыжах прошел — проступили полоски, волк к крайним домам подбегал, и это тоже заметно стало, вызвало запоздалый страх. Все весна показывает, что и где делалось зимой. Ничего не укроется.

Дом городской был большой. Жителей в нем помещалось больше, чем во всей Лубяне. Но неизвестно, что за люди живут. Слышно только по запахам: кто-то рыбу жарит, кто-то грибные пироги завернул, а кто гороховицей доволен.

Видно, не одного Степана выгоняли курить на лестницу.

— Шура, иди дымить на площадку, — слышался женский крик в квартире, что пониже, и какой-то мужик-бедолага послушно выходил табачить. Чиркал спичками, кашлял. Его про себя прозвал Степан Шурой-нижним. Шура-нижний был, видно, непоседливый. Курил и напевал чего-то, похлопывал ладошкой по стене, насвистывал.

Степан, накурившись, тихонько заходил обратно в квартиру. Пусть там Шура без него постоит. Но однажды Степан не поспел уйти. Этот Шура-нижний в легоньком физкультурном костюме взбежал наверх. Был он совсем молодой, лет тридцати, косоглазый, сутулый, с упругим, как проволока, мотком волос на голове. Задний карман оттянут каким-то железом. Тисками, что ли.

— Это вы курите, значит? — с удивлением разглядывая Степана, спросил Шура.

— Выходит, что я.

— А я думаю: кто там тихонько покряхтывает? Отец Семаковых?

— Отец.

— Его или ее?

— Сергей сын мой. В гости я приехал, — объяснил Степан.

— Ну, я сразу понял, что вы его отец, тихий очень, как и он у вас.

— Да не больно я тихий, — обиделся Степан. — Могу и…

Но на это Шура не обратил внимания.

Теперь они стали сходиться на средней площадке и разговаривать про деревню.

— Вот ты мне скажи, Степан Никитич, когда у нас деревня надежно поднимется? — остро взглядывая, допытывался Шура. — Город вам помогает, государство помогает, а вот ты рассказываешь, что солома — единственный корм.

Степана и в поезде попутчики расспрашивали, как в деревне дела, почему подняться не может. Одна старуха особенно настойчивая оказалась. Вначале будто простенькая была.

— У меня дом номер два, квартира два и внук двоечник. К нему и еду. Отбился от рук у родителей. Зовут: приезжай, вся надежда на тебя. Вот и еду.

А потом вставила в ухо проводок и начала выспрашивать, зачем люди из деревни уезжают. Там ведь воздух чистый, цветы, простор. Почему? Видно, работы тяжелой боятся? Степан сначала объяснял, что порядок не везде есть, молодежи свет посмотреть хочется, специальность получше деревенской приобрести, а старуха все про парное молоко, какое она много лет назад пила, про воздух. Степан отвернулся к окну. Обиделся. Что она понимает, эта старуха, пятьдесят лет, как в деревне не бывала. Не один воздух нужен.

И от Шуриных вопросов Степану стало не по себе. Получалось, что будто сам Степан виноват, будто лодырь. Не может дело в Лубяне поправить. И другие тоже лодыри. Все, мол, помогают деревне, а без толку.

— Эх, сундук, сорок грехов, ты брось деревню зря винить, — сказал он. — Когда твой завод строили, дак деревня давала свои соки. И народ на нем работает тоже из деревни. Останови на улице и спроси — каждый второй скажет, что он деревенский. Вот и не хватает народу в деревне. А ей, как и заводу, надежные люди нужны.

— Ну, а к чему в деревне много людей? Машины есть, — опять напер на него Шура.

— Старух, что ли, на машины садить?

Курение затягивалось, и теперь уже их разлучали, зазывая из квартир. Опять Веля не больно была довольна. Нехорошо стоять на площадке и спорить.

Как-то Шура-нижний завел Степана к себе домой. Везде в квартире у него расставлены были кораблики. Некоторые хитроумно сделаны из дерева, другие из латунных пластинок, а один даже выточен из слоновой кости.

Ух какие руки, оказывается, были у Шуры! А ведь вовсе нескладный парень на первый взгляд, не мастеровитый.

— Ты это што, для ребятишек или как? — расспрашивал Степан, разглядывая кораблики. — Если для ребятишек, так больно работисто. Каждый гвоздик самому надо ведь сделать.

— Нет, не для ребятишек. Может, музею подарю. Просто интересно мне это. Вот делаю первый русский корабль «Орел». Знаете, сколько мучился, пока описание нашел? Чертежей ведь нет. Он еще при отце Петра Первого был. Четыре года я описание собирал.

— Тогда ясно, — понял Степан. — Помнить о тебе будут. А вот я помру, меня помянуть будет нечем. Что сделаю, за год съедят — не помянут, — сказал он и добавил: — А не помянут, так и хрен с ними. Обидно только, тоже ведь что-то хорошее делал. С самого детства в работе.

Тут Шура ничего не мог сказать: правда есть правда, крестьянская работа такая.

Степану понравились кораблики, стал он упрашивать Шуру, чтоб дал чего-нибудь ему поделать. Руки вдруг зазудели.

— Да нет, я сам. Все сам люблю сделать, — не соглашался тот, но потом, видно, жалко стало Степана, дал ему маленький станочек. Надо было крутить ручку и через валики прогонять проволоку. Она становилась плоской, отпечатывались на ней украшения — дубовые листочки с желудями, фигурки. Это для того, чтобы борта корабля украсить.

Крутил Степан ручку и рассказывал Шуре:

— Терпение у меня все кончилось. Не могу — и все. Уехал и не вернусь в Лубяну. Ты мне подыщи работу на своем заводе. Я ведь и экскаваторщиком могу, и трактористом, и бульдозеристом, всю войну шоферил.

С Шурой он шел на полную откровенность, а вот снохе и сыну говорить боялся. Думал, что Веле это не по сердцу придется. Не затруднится, покажет от ворот поворот.

— Работу я найду, но Лубяну мне твою жалко, — вздыхал Шура.

— А чо тебе-то Лубяну жалеть? Это мне ее жалеть надо. Да не могу я больше глядеть на то, што там делается.

Но и от него вроде заботы лубянские отошли.

Теперь по вечерам было у Степана занятие — спускался к Шуре-нижнему мастерить кораблики. А днем ходил по городу, читал объявления о работе. Везде нужны были люди. Работу он отыщет, а вот где квартировать? У Сереги, поди, не ужиться ему. Веля строга. Ступить боязно. А он ведь с работы будет приходить грязный. Явится и на Велин выговор налетит. Придется в общежитии устраиваться. Сразу-то комнату не дадут. А он ведь немолодой, в пять десятков по-холостяцки по общежитиям скитаться не пристало. Да и об Ольге надо подумать.

В городе жили люди иначе, чем в Лубяне. У них в деревне в спецовке да телогрейке ходить — милое дело, лучше не надо. А здесь в спецовке почти никого нет. Уж если какой человек в рабочем пройдет, косятся на него. Почти все люди после смены помоются, приоденутся, не узнаешь, который слесарь, который инженер. Может, и он так станет ходить, тогда можно бы жить у Сергея. А Ольга бы в дому всем стала заправлять. Лежи себе Веля, ногти точи. И вроде на этот раз все укладывалось хорошо да ладно.

Днем тоскливо было Степану. В квартире тишина, не с кем словом перемолвиться. Газетки почитает, на кухне пол подотрет, чтоб Сергею меньше было работы, и на улицу. В скверике около дома пенсионеры с тросточками, греются на солнышке. К ним Степан подходить побаивался. Про деревню станут расспрашивать и винить его будут. Скажут, как же так, соломы даже на корм не хватает!

Приглянулся Степану ресторанчик на базаре. Он так и назывался «Ресторанчик». Там никто на него внимания не обращал, не спрашивал, кто он да откуда. Стоял он у круглого высокого столика, пиво пил и слушал, кто о чем толкует.

Как-то буфетчица, грудастая, капитальная женщина, долго не могла пристроить насос к бочке. Степан с охотой взялся. Долго ли! Мужицкая рука. Выбил пробку, пристроил насос. После этого буфетчица его стала отличать среди других: головой кивнет, а иной раз и без очереди кружку протянет. Скажет: «Наш это работник».

И Степан, коли надобность какая возникала, помогал буфетчице. Десяток ящиков с лимонадом занести, пустую бочку отодвинуть.

Когда пиво расторгует Сима, так буфетчицу звали, в «Ресторанчике» вовсе пусто бывало. Сима для него бутылку пива припасет. За плату, конечно. Она вроде бы как угощает, а Степан не позволял, чтоб она за него платила. Торговля — дело такое, еще недостача у нее образуется.

Сима веселая была, пиво наливает, и легко, играючи у нее все идет. Крепкая, капитальная, а поворачивается проворно. При Степане как-то разговор завела в пустом «Ресторанчике». Для него, конечно. Вот, дескать, вроде мужчина вы мягкий, добрый, такие и нужны мужья. Степан ответил, что не такой он уж и добрый. Всякий бывает. Тоже не сахар.

А она: «Для женщины, Степан Никитич, кем бы она ни была, главное — любовь. Чтоб рядом он был». И на Степана смотрела так, что он свой взгляд отводил. Головокружительно смотрела.

Сам того не заметил: прежде чем из квартиры выйти, в зеркало стал смотреться. Сапоги надраивал, как в праздник. В Лубяне бы сразу приметили: заухажерился. И в точку бы попали. А здесь никто, кроме Симы, это не приметил. «Ресторанчиком» у него день был занят теперь.

И он, считай, городским стал, хорошие знакомые появились. Шура-нижний, Сима.

Шура сказал как-то, что нужен у них на заводе автокарщик. Работать и в цехе, и во дворе. Подцеплять грузы и перетаскивать куда надо. Привел он Степана в цех. Дали ему поездить на автокаре. По сравнению с трактором детская забава. Ездить по помещениям. Ни грязи, ни шума, ни тряски. В белой рубахе можно работать. Подцепил стену ящиков — и вези куда надо. Ссадил их — дальше поезжай.

На радостях позвал Степан Шуру в «Ресторанчик». Хороший был разговор на глазах у Симы. Теперь оставалось с Серегой о прописке договориться. Пусть на время. И все ладно станет. Шли они дорогой с Шурой веселые, чуть не в обнимку. Еще бы, вместе станут на работу ходить. Вот ведь, сундук, сорок грехов, не все горевать, и радость бывает.

Степан сам не знал, как бы в городе у него получилась жизнь. Поди, таким стал бы горожанином, что не узнать. Но вышло все не так, как укладывал в мыслях.

Средь ночи разбудил звонок. Растерянный вернулся Серега.

— Пап, от мамы телеграмма. Тетя Рая послала. «Ольга тяжело больна. Приезжай. Раиса».

Степан не успел с Шурой-нижним попрощаться. Обидится, поди. Сергей посадил его на ночной поезд. Дорогой, пока до вокзала ехали, Степан сыну рассказал про то, что хотел у него жить. Сергей даже обиделся, что у отца такие опасения были. Решили, что Шуре накажут: пусть недели две место автокарщика прихранит. За это время Степан вернется. Может, и не один, а с Ольгой сразу приедет, поселятся у них.

И Симе ничего не успел Степан сказать. Исчез — и все. Да ладно. Баловство это одно. Не надо себя распускать, но долго еще ни с того ни с сего она вспоминалась.

Ночью в вагоне то ли во сне, то ли спросонок увидел Степан всю Лубяну и речку Чисть. Сверху, будто с высокой сосны или с какого-то самолета, смотрит на сине-зеленое раздолье лесов, и в этом раздолье чернеет Лубяна. А в Лубяне их дом. В нем Ольга одна-одинешенька. Дочь Даша в школу на неделю уезжает. И будто не днем это, а ночью, при лунном свете. И уж чуть ли не с луны все это он видит. И пожалуй, сам он неживой, раз все видит с такой высоты. По Лубяне поднимаются банные горьковатые дымки. Вот и Ольга вышла с сухим веником под мышкой, не знает, к кому в баню сходить. К Дюпиным, так не больно хорошо, и так все годы, пока тут живут, к ним ходят.

Степану стало не по себе. Баню-то он срубил, а печь-каменку сложить не успел. Решил: «Уеду, не нужна станет». А теперь вон ходит Ольга мыться то к Макиным, то к Дюпиным. Даже беспутный Егор имеет баню, а он, Степан, — нет. Идет она к Раиске Макиной, а его, своего мужа, не замечает, хотя он-то сверху все доподлинно видит. Уж и вправду, поди, неживой, раз окликнуть и позвать не может. Силится крикнуть, а крику нет, сип один. Вот такое может примерещиться. А не откликается, видно, оттого, что он на буфетчицу заглядывался. Отколь узнала-то?

Проснулся Степан, обрадовался. Не на луне он вовсе, а в вагоне. Поезд стоит около какого-то разъездика. Тихо-тихо. Проводница открыла двери тамбура, чтоб вымести сор, и вдруг Степан уловил давние запахи елового леса, весенней земляной прели. От этих запахов и тишины ему стало так хорошо, что из груди поднялась к глазам какая-то волна. Он оглянулся — не зареветь бы. Скорей бы дом. Тут впервые осознал, что истосковался по своим местам.

В тишине он расслышал теньканье синицы, которой подпела неизвестная гостевая птаха. Все это было свое, понятное.

Сойдя утром с поезда, встретил Степан в Иготине Аграфену Карасиху, мать Тимони-тараторки. Возвращалась она в деревню Сибирь. Обрадовался Степан.

— Как Ольга моя?

— Полегчало, бают, — сказала та. — А чо уж ты одну бабу оставляешь?

— Да так уж, — уклонился Степан.

Стояла средина апреля, и дороги отказали, расквасились. Степан лепился с теткой Аграфеной по обочине, чтоб не увязнуть в грязи. Аграфена опиралась на лыжную бамбуковую палку, которую запасливо выпросила у знакомых. Ступала она косолапо, носками внутрь. Тимоня был вылитая мать. И голос такой же натужный, и лицо с багровым носиком, похожим на ягоду викторию, такое же.

Говорила Аграфена, что теперь в Лубяне новое начальство. Молодой, а весь плешивый директор. То ли от ума, то ли от баб лысина. Сообщила, что Марька-почтарка опять разрешилась, принесла девочку. Весной татарин ходил, дак, видно, от него. Тракторист Афоня Манухин уходил от своей жены Алевтины, да нашла она его, назад воротила. От нее никто не укроется.

Степан вполуха слушал все эти новости и вроде не слышал. По-прежнему нес в себе ту умиленную, тихую радость, которая бывает при встрече с родными местами. На веретеях шел от земли текучий воздух. Взбодренные дождиком, смывшим зимнюю плесень, радужным огнем сверкали озими. Топорщились, хотели расти. Радовал Степана слепящий блеск размоин, мягкая пихтовая зелень, розовато пушившиеся стебли дикой малины. Так и погладил бы. Он знал: коснись — десятки жал вопьются в кожу. Но все равно, провел рукой, чувствуя, как обжигает пальцы.

У веселого березника, будто набравшего у зимы белизны, догнал их газик. Шоферскую дверцу распахнул незнакомый человек в заломленной зеленой шляпе и в очках. Да нет, знакомый, оказывается, главный инженер управления Зотов. И вовсе не главный инженер теперь, а директор совхоза «Лубянский», который возник вместо колхоза «Красное солнце», пока не было Степана. Кончилось правление Гени-футболиста. Опять вернулся учить студентов русскому языку, а на его место в совхоз поставили Зотова.

— Вижу, нашенские. Садитесь! — крикнул Зотов.

Степану понравилось, что директор сам ведет машину, причем уверенно. Иногда повернется к ним вполоборота и почти на дорогу не глядит. Так могут ездить только люди, которые давно привыкли к баранке.

Степана Зотов узнал.

— Загостился что-то, Степан Никитич, — сказал он, — тут слухи пошли, что вовсе не вернешься.

— Да, теперь я, считай, отрезанный ломоть. Работаю автокарщиком на заводе.

— Вот те раз, ексель-моксель! — воскликнул Зотов. — А как Лубяна?

Почему-то к месту и не к месту вставлял Зотов эти свои слова, вроде любимых Степановых «сундук, сорок грехов».

— А видишь ли, товарищ Зотов, тут мы одно время сами на себя махнули рукой. Живем далеко, молоко не доится, зерно не растет. Чем у себя людей смешить, дак лучше в другом месте делом заниматься.

— Ну, теперь по-иному будет, — сказал Зотов.

— Дак кто себя хулит, когда начинает. У всех все хорошо поначалу бывает. Вот я уж много председателей пережил, — начал Степан, — ни один ведь себя не хаял, когда на председательский стул садился.

— Я-то какой по счету?

— Дак ты ведь директор. Директор-то первый. А председателей я пережил двадцать пять.

Зотов посерьезнел и сказал:

— У меня, Степан Никитич, есть одно положительное качество. Может быть, единственное: я знаю, что не больно-то я хороший. На одного себя надеяться не могу. Всех поднять и общими силами делать.

Степан промолчал. И Геня поначалу складно говорил, а потом вовсе замолк. Зотова, видно, это задело, переключился на Аграфену:

— Ты, бабка, я слышал, ворожбой промышляешь? Хочу вот все проверить тебя. Если действительно умеешь угадывать, возьму к себе в штат главной гадалкой и как специалисту платить стану девяносто рублей, ексель-моксель! А то никто узнать не может, то ли жара, то ли холод будет. Вот скажи-ка для начала, тронулась ли Чисть? Мне позарез надо в Лубяне быть.

Тетка Аграфена запыхтела, завозилась на месте. Такой разговор был ей вовсе не по нутру.

— Не туды, дилектор, гнешь. Какая ворожба? У меня травы, а их в аптеке продают. И пользовать этими травами врачи дозволяют, ежели кому по скусу. Не говори так, а то беду накличешь.

Язык у тетки Аграфены был всегда колючий и едкий, что осиное жало, а тут поостереглась, прикинулась вовсе смирной старухой. На что Тимоня говорлив, а с матерью не мог найти сладу.

— Ты уж к ворожбе не гни, Кирилло Федорыч, не гни, — убеждала она директора. — У меня трава да ягода: мята, валерьяна, малина, черница. Все знают, што они полезны.

— Ладно, ладно, — отстал от нее Зотов, видимо думая о своем. — Правильно ты, бабка, говоришь, что перегибать нельзя. Только один раз хорошо-то получилось, когда палку перегнули. Из нее колесо получилось. Благодаря этому и едем.

У Чисти галдели мальчишки, ожидая ледохода. На берегу по суетливой поступи узнал Степан лубянского жителя — конюха Петра Максимовича Куклина. Он выглядел еще суше, личико сморщилось, стало вовсе как дряблая картофелина, но такой же был подвижный.

— Давайте-ко присаживайтесь на бревнышко. Посидим не ради кумпанства, а ради приятства, — обрадовался им Куклин. — Теперичка речку не перейдешь, мост только-только до вас мужики убрали.

Зотов расстроился:

— Тьфу, ексель-моксель, окаянная река: как так «не перейдешь»? Мне надо на собрании быть. Дело неотложное.

До Лубяны рукой подать, крайние дома и комолая, без креста, колокольня старой церкви — клуба — виднелись отсюда.

— Надо быть, а не будешь. Вода не девка, не уговоришь! Кури лучше табак. Успокоишься, — сказал Петр Максимович.

Зотов не верил, что перебраться через реку нельзя. Ходил по берегу, печатая резиновыми сапогами крупный узор, выглядывая, не произойдет ли какая оказия. Лицо у него было озадаченное, сердитое. Шляпу снял, вытер платком лысину. Молодой, а лысый. Волосы на висках словно куржавиной прихватило. «Переживает, видно, много, — подумал Степан. — Оттого и лысый и белый».

— Идти-то через речку опасно, Кирилло Федорович, — сказал Степан. — Правда, на фронте хаживали. И я ходил.

— И я ходил, — вставил свое слово Петр Максимович, — но я тогда моложе, еще в степенных годах был.

По льду вовсю бегали мальчишки. Ребята, выросшие на реке, воды не боятся. Лубянцы в ледоход баграми ловили дрова. Бревна, погруженные в воду, плыли, как большие рыбы, иные топляки как сомы, только передний конец виден из воды. Наскочишь на него, так боднет лодку, не усидишь. А Серега на льдинках с шестом катался и, стоя на бревне, мог проплыть. А как вот теперь-то перебраться? Ольга там ждет не дождется. Защемило у Степана под сердцем, побежал бы по льду. До вечера-то больно неохота ждать. Приблизился к Зотову.

— Может, рискнем, пока лед держит? На худой конец раньше срока окунемся. Не больно глубоко здесь, — сказал он.

Зотов посмотрел на него пристально. Не шутит ли? Словно увидев что-то до сих пор не замеченное в его глазах и лице, сказал:

— Ну что ж, коль ты такой… Вдвоем-то, может, и переберемся.

— Что ты, Степа, вовсе спятил? — запричитала тетка Аграфена, увидев, что Степан и Зотов подбирают доски и жерди. — Отступитесь, мужики. К вечеру ведь переедем по воде.

Но Степан не хотел отказываться от своей затеи. Надо перейти. Тем более что Зотова подбил на это. Потом подумал: вдруг и вправду что случится? Скажут — вот дурак! Но отмел опасения: не должно. Сколько раз ходил и ездил по молодому льду, ничего не случалось. Правда, тогда была нужда неминучая, а теперь-то что за нужда?!

— Ладно, я один сначала, а потом уж вы, — распорядился Степан и пошел, взяв наперевес жерди.

Зотов двинулся за ним. Степан бодрил себя тем, что лед еще крепок, что впереди не видно разводий. Перейдет и Ольгу не под вечер, а уже сейчас увидит.

Миновали ломкую полосу припая, перешли на скользкую, как мокрое стекло, середину. Хлюпала под ногами наледь, преграждали путь поднявшиеся на дыбы бутылочно-зеленые льдины. Помогая друг другу, перебрались через этот залом.

— Степан Никитич, — попросил Зотов, — дай я вперед пойду.

Директор был в легкой стеганке, а Степан не догадался снять свое полупальто. Кроме того, тащил сумку, в которой лежала шаль — подарок для Ольги. Не хотел являться к жене с пустыми руками. Но Степан шел впереди. Если искупается, так он.

Оттого, что шли вдвоем, веселее было на душе. И совсем не чужим, а давно знакомым человеком казался ему новый директор, который из-за того, чтобы поспеть на собрание, рискнул перебраться через реку. А на ней вот-вот тронется лед.

Считай, уже перешли Чисть, но вдруг у самого берега возникла длинная полынья. Не перепрыгнешь и не обойдешь. И назад не повернешь. На то, что только преодолели, было боязно смотреть: льдины стояли костром. И все равно, видно, придется ползти назад, если жерди окажутся коротки, не достанут до берега. Степан бросил их. Хватило! То замирая на месте, то рывками бросаясь вперед, перебрался он на берег и сразу же с того конца бросил Зотову длинный сук, а сам, став на колени, прижал переходы к земле, чтоб не двигались.

— Ну-ну, ступай веселее, — подбодрил он Зотова.

Директор побежал по утлым мосткам, но, когда осталось шага три, двинулась льдина. Жерди разъехались. Зотов ухнулся в воду. Схватился за сук, поданный Степаном, и вылез на берег. С него лилась вода, булькало в сапогах. Вид у директора был ошалелый. «Чего теперь с ним делать-то?» — озадачился Степан. Чувствовал перед Зотовым вину за то, что вышло такое. Он ведь подбил его.

— Эх, сундук, сорок грехов, надо было тебя прежде пустить, — сказал директору.

А Зотов, выливая из сапог воду, вдруг расхохотался.

— Ну и герои же мы с тобой, ексель-моксель! Истые герои. Не говори только никому, Степан Никитич, а то просмеют, а жены устроят выволочку. Раньше бы мамка вицей меня за этакую храбрость.

— А меня бы отец чересседельником, — сказал Степан, и на душе полегчало.

В доме смотрителя моста Зотову дали узенькие обстиранные штаны, пока его брюки, носки и портянки, дымясь, сушились перед печкой. Босой, в этих узких штаниках, похож он был на парнишку.

«Вовсе ведь еще молодой он. Сорока-то нет, пожалуй», — оценивал Степан директора.

Смотритель все порывался сбегать в Лубяну за водкой, но Зотов останавливал его. Пили чай. Чокнулся Кирилл Федорович со Степаном чайной чашкой:

— Ну что же, ексель-моксель, за мое крещение и за твое возвращение, Степан Никитич!

— Нет, за одно крещение, — поправил Степан.

Когда шли к Лубяне, Степан пожалел Зотова:

— Из-за какой неволи экую тяжелину ты на себя, Кирилл Федорович, принял? Когда в управлении был, дак, поди, в тепле сидел, при галстуке ходил?

— Так вышло. Не про это теперь думать надо. Меня что больше всего убивает, Степан Никитич, так это безразличие людей. Вот есть Егор Макин такой. Мне, говорит, все едино, что пахать, что сеять. Вырастет, не вырастет — тоже все равно, лишь бы деньги платили. Ты вот тоже все говоришь, что уже не лубянский, а посторонний. Всем, выходит, на Лубяну наплевать?

— Макин это так, болтает, — вступился Степан за Егора, — балаболка он. А вот «все равно»-то, хоть Макина, хоть меня коснись, тоже ни с чего не появляется. Все дело под гору идет. Ты переживаешь, говоришь, а тебя слушать не желают, все по носу щелкнуть норовят: не суйся, не твое дело, без тебя знаем. Тогда вот и плюешь на все.

— Этого не будет, — сказал Зотов.

— Дай бог.

В Лубяне было шумно. О чем-то спорили посреди улицы механизаторы. Они обступили Степана.

— Говорят, на производстве устроился? Правильно! А у нас час от часу не легче. И нам подаваться надо.

Степан вырвался из толпы мужиков, двинулся к дому. С покосившегося крыльца сельского магазина, где в Футболистово время с утра позвякивали стаканами друзья Тимони-тараторки, закричала ему Нинка:

— Степан, иди-ка сюда! Степан, иди!

Степан подошел. На ступеньках сидели бабы. Кто плакал, утираясь передником, кто смеялся, три ли, четыре ли из них лезли целоваться к здоровенной, грудастой продавщице Алевтине Манухиной и уговаривали ее пригубить.

Та властно отодвигала рукой стаканы:

— На работе не пью.

— Вот Степанушко выпьет. Иди-ко к нам, Степ, — кричала Нинка, — иди, жданой. Городской ты вовсе стал. А мы ведь поминки по коровкам справляем, — и, всхлипнув, закрыла рот уголком платка. — Наша-то такая угодница, удойница была. Придешь, не изобидит. Руку лизнет, будто понимает.

По Нинкиному худому лицу текли слезы. Завсхлипывали другие бабы. И вправду, будто поминки.

Степану не хотелось садиться в эту компанию — Ольга больная ждет, — но его подхватили, усадили, всунули в руку стакан. Нужен был им свежий человек, который бы слушал их причитания. Пусть бы молчал, да слушал.

— Теперя, Степа, как в городе станем жить, — вставила свое слово Ольгина сестра Раиска, — молоко станем покупать.

Степан понял одно: поскольку лубянцы теперь были в совхозе, Геня-футболист незадолго до ухода дал слово всех коров скупить, потому как, по его соображению, мешали они подъему экономики совхоза.

По-прежнему с важностью в лице подошел Тимоня-тараторка.

— С деньгами все теперя, я гляжу, — сказал с сипотцой.

— Дак возьми деньги, возьми. Их не подоишь, — выкрикнула Нинка и потрясла пачкой десяток.

— Да вы што, бабы, — как будто объясняя всем давно понятное, говорил Тимоня. — Скот личного сектора покупается, чтоб вы не отвлекались от общественного хозяйства, чтоб…

Женщины не дали ему говорить, заглушили:

— А робенков как кормить? Вон Мережко-то небось не скупает. Головастый мужик. А вы затеяли.

— Совхоз обеспечит, — уверенно отвечал Тимоня. — По пол-литре на ребенка.

— А дальним-то как? За двенадцать верст чесать из-за кружечки молочка?

— За несколько дней взять можно, — не теряя уверенности, растолковал Тимоня. — А Мережко нам не указ.

— Как это не указ?

Подскочил Егор Макин с истрепанной гармонью под мышкой, заорал:

— А я знаю, бабы, чо делать надо. Вот вечером, как Тимоня заговорит по радиву, сколько надоили за день, включайте скорея, и молока по ведру нальется. Обещать-то он у нас мастак.

— Ты… Я тебе, — замахнулся Тимоня на Егора, но тот развернул гармонь и пропел:

На сметану и на творог

У лубянцев аппетит,

Да не у каждого совхозничка

Коровушка доит.

Бабы засмеялись, завизжали. Тимоня по-петушиному топнул ногой и отступил в сторону.

— Ты, Макин, политическую моменту не понимаешь! — крикнул он Егору.

— А я молоко люблю, — огрызнулся тот. — Молоко для меня политика.

Степан тихонько встал и проулком пошел к дому. Нет, не легче стало в Лубяне. И правильно он сделал, что нашел у Сергея работу. Года три помаяться можно, а потом дадут сыну квартиру побольше, и все устроится. Конечно, не деревенский простор, да чего поделаешь. Живи не как хочешь, а как придется.

Ольга, бледная, в старушечьей шали шалашиком, сидела на завалинке, крошила для куриц хлеб. И ее выманило солнце. Степан кинулся к ней.

— Степа, — всхлипнула она, — ты что это, с ума сошел? Уехал и уехал. Это теперь я оклемалась маненько, а ведь думала, што так и помру одна, без тебя. Грипп какой-то лешачий привязался, да не простой, а с названием. И не выговоришь.

ГЛАВА 3

Ольга, хоть поматывало ее от слабости, на другое утро раным-рано загремела сковородником.

— И так уж целых две недели проколела, — с обидой на себя говорила она. Захотелось ей попотчевать Степана горячими оладьями со сметаной, с рыжичками, с топленым молоком и другим домашним припасом. И мед, и масло тоже были наготове. Стал теперь Степан и муж родной, и гость дорогой. Поди, ненадолго приехал. Толком еще не говорили про это, все оттягивал Степан решительный разговор.

Степан выскочил в ограду за дровами. Погожий день уже светил во все щели. И тихо-тихо было в деревне. Не пугали тишину ни моторы, ни человеческие голоса. Степан вышел в задние ворота ограды, глубоко вздохнул: от сруба недостроенной баньки пахло лесом, мхом и смолой. С бревен на щепки тяжело и гулко, будто свинцовые, падали капли росы. Дорогими бусинками висели сверкающие капли на ветках, на молодой травке. В березах бойко переговаривались скворцы. Видно, рассказывали о том, как летели, какой была дорога. Воробышки прислушивались. Им, конечно, было интересно узнать у прилетных гостей, как там, на юге, живется, как с кормом да гнездами.

Наверное, есть такой вот язык промеж птиц?

Коснись людей, так они приезжего слушают, открыв рот, пока он не выговорится. Вчера вон Степан на удивление себе перед Ольгой разговорился.

Легко и вольно дышалось тут. И не было на душе такой скованности, которая теснила Степана в городе. Все свое, привычное и понятное было вокруг. И вроде ничего не заботило. Лиственница дяди Якова, оставшаяся на месте родной деревни Сибирь, была видна отсюда, напоминала о близком давнем.

Нет, не поехал бы отсюда Степан, кабы все шло ладом. К другому житью привыкать — разве шутка? Да не одному ему, и Ольге, и Даше. А как там заладится жизнь? Вдруг их Веля станет гонять: то не так сделали, то не эдак ступили. А дом уж они продадут, и некуда будет вернуться. Да если и не продадут, так, уехавши, со стыдом возвращаться — тоже это поперек горла.

— Ну, ты чо, уснул, Степан? — крикнула из сеней Ольга.

Так ничего и не решив, понес Степан беремя дров в избу.

В этот блинный день и нагрянул к Семаковым новый директор Зотов. Вошел, весело поддел Степана:

— Ай да гость, знает, что поесть, — шляпу снял, кинул на гвоздь.

Степан вскочил из-за стола, будто застали его за каким-то стыдным делом.

— Садись, Кирилло Федорович.

Зотов не отказался, сел к столу. Каленые оладьи нахваливал, рассматривал фотографии в остекленной раме: это кто, а вон тот, в ушастой шапке? В общем держал себя так, будто только затем явился, чтоб поесть оладий. Похвалил дом:

— Хорошо, когда сам хозяин в руках топор держит. Только обшить бы надо. Пилораму вот ставим. Дощечек напилим, дом вагонкой обошьешь.

А зачем Степану дом обшивать, коль он лыжи навострил из Лубяны?

— Смешной ты, Степан Никитич, — ответил на это Зотов, — да если ты это сделаешь, по хорошей цене свою избу продашь. Теперь в Лубяне дома за бесценок идут, потому что народ уезжать думает. А через три года, поверь моему слову, столько же будут стоить дома у нас, как и по тракту, потому что дорогу станем прокладывать. Свой карьер, а по такому болоту ездим — технику гробим. Обошьешь дом, и цены ему не будет.

Скрутив в трубку оладью, Зотов ловко макал ее то в блюдце со сметаной, то в плошку с яйцом, сваренным всмятку, со смаком жевал и успевал советовать Степану, как выгоднее продать дом в случае отъезда из Лубяны.

Потом обратился Кирилл Федорович к Ольге, сторожившей оладьи перед печкой, спросил, глубок ли у них колодец, сколько ведер приходится нанашивать. Ольга ответила, что колодец у них глубок, по-старому двадцать сажен, потому что место высокое. Сын Сережа, считай, один вырыл, когда еще в школе учился. Нелегко, конечно, тянуть воду, когда стирка или поломытье.

Кирилл Федорович к Ольге повернулся:

— Ну вот. К осени будет в Лубяне водопровод, прямо к печке может его Степан Никитич подвести.

Хоть и дельный вроде был этот Зотов, а Степан его посулам только ухмылялся да крутил головой. «Вот, сундук, сорок грехов, — думал про себя, — мягко стелет! Хитер!»

— Ой, хороши лепешки, хороши! — нахваливал Зотов. Ел и вправду с аппетитом, но от выпивки отказался, хоть вроде и не больно торопился от них уходить.

Степан понимал, что за нужда привела к нему Зотова: будет уговаривать, чтоб остался в Лубяне. Но директор будто и не думал об этом. Вдруг начал про свою жизнь рассказывать, как он сиротой рос. Отец, говорят, богатырем был. От своей силы и погиб. На мельнице работал. Вздумал жернова в одиночку перекатывать. Ловкости не хватило, упал на него один жернов.

— Мать уборщицей в райисполкоме устроилась, а я ей помогал, бумаги да повестки разносил. Парнишки меня дразнили: «Кульер, залез на дверь!» А мне почему-то обидным это казалось, делал вид, что не по делам бегу: бумаги под рубахой. А уж если всерьез приставали, дрался, как дикий звереныш.

А потом, в войну самую, мать умерла. Трех меньших на себе тянул, хоть самому было шестнадцать. В армию пошел, только тогда их в детдом отдал. Они и теперь меня за отца и за мать почитают, советуются.

Ольга забыла про оладьи, слушала Зотова. Степан размягчился: поди, от этой тяжелой жизни директор-то рано волос лишился и поседел.

Потом войну вспоминали. Степан рассказал, как электростанцию для колхоза вез Василий Тимофеевич, а Зотов про то, как сутками в мастерских работал.

— Прямо в телогрейке соснешь часа три около отопительной батареи — и снова к токарному станку.

А то, что в совхоз «Лубянский» пошел, объяснил Кирилл Федорович шуткой:

— Совесть мою заела благополучная жизнь. Давно не видел нужды, не руган был, не мерз, вот и решился, — и засмеялся, закинув голову. И опять показался Зотов Степану своим, близким и понятным человеком, с которым можно говорить на полную откровенность.

— Пошто, Кирилло Федорович, народ-то обижаете? Коров заставляете продавать, когда в магазине, кроме махорки да водки, ничего нету? — спросил Степан. — Как людям жить без своей скотины? Ведь так-то сук, на котором сидите, рубите. Побежит теперь народ из совхоза. Я, к примеру, уж давно надумал, а теперь…

Но Зотов не дал ему договорить, положил руку на колено.

— Ты думаешь, почему я вчера с тобой по льдинам, как заяц, скакал? В райисполком ездил, чтоб отменить эту инициативу Гени-футболиста. Добился, отменили. Вчера же прекратили мы скупку коров. Я ведь говорил тебе, Степан Никитич, один раз хорошо получилось, когда палку перегнули. Конечно, преждевременное дело. Это перехлест. У кого взяты коровы, к осени все купят, условия создадим.

«Ну, Зотов! Неужели и вправду он такой толковый да деловой?» — удивился Степан.

— Вот и хорошо, — подала голос Ольга. — А я ведь свою корову не отвела. Хозяина, говорю, нет, без него ничего не знаю.

— А теперь держите на здоровье, — сказал Зотов.

Вовсе обезоружил Кирилл Федорович Степана. Где-то в глубине возникла вдруг у него зависть к тем, кто останется в Лубяне и будет работать с таким директором. Обидно, что он сам не станет хорошую жизнь здесь налаживать. Уедет. Плохой жизни хватил полной мерой, а до хорошей дожить терпения не хватило. Обидно!

В это время Зотов сказал, как бы между прочим:

— Два новых трактора «Беларусь» МТЗ-50 пришли. Хорошие машины, — и посмотрел Степану в глаза.

— Дело доброе, — похвалил Степан и отвел взгляд. Теперь уж совсем ясные были намеки у директора.

— Может, поработаешь? — пошел Зотов напрямую.

— Да нет уж, Кирилло Федорович. Все у меня там уговорено. Решился я сниматься с места. Автокарщик хорошая специальность.

— Не спеши, — положив опять руку на колено Степану, сказал Зотов. — Очень я тебя прошу, Степан Никитич, прими трактор и поработай месяца три. Ну, не понравится, отпущу, честное слово, отпущу. С любым бы расстался, а ты мне нужен, понимаешь, нужен. Даже, так сказать, из политических соображений: вот вернулся в деревню человек, значит, верит.

Нет, не прост был этот Зотов. И больно уж убедительно просил.

— Ну, а через три месяца вдруг я уеду, тогда как с твоей политикой-то?

Зотов крякнул.

— Так я ведь уверен, что не уедешь ты через три месяца.

— Ну, вот это уж несерьезный разговор получается, — обиделся Степан.

— Но, Степан Никитич, не на кого мне опереться. Тараторку преподобного надо гнать в три шеи, собутыльников его тоже. Помоги!

— Ладно, — сказал нехотя Степан. — Только не хвали меня за то, что остался. Стыдно. Просто остался — и все.

Видно, многим наобещал Зотов новые дома, хорошую зарплату и урожай. Степан прислушивался, что говорят о директоре другие. Андрей Макарович Дюпин выжидал, отвечал уклончиво. Макин орал, что много он болтунов слыхал. Водопровод, скважину, клуб новый обещал, а на какие шиши?

Больше всего взъярило Макина обещание, что будет в Лубяне даже не клуб, а Дом культуры. На собрании механизаторов вылез Егор и под одобрительный хохоток вытащил из нагрудного кармана замусоленную бумажку. Видно, уж не раз читал ее в мастерских.

— Вот что туточка тетка Матрена написала, — и каким-то старушечьим голосом пропел:

Посулили Дом культуры,

Не житье, а благодать.

А пока у нас в совхозе

Деткам нечего жевать.

Последние слова потонули в хохоте. И вправду туговато было тем, кто сдал коров, с молоком все время случались какие-то неувязки, ждали бабы с бидончиками у скотного двора по часу, а то и по два. А Матрену какую-то Макин приплел. Не было такой в Лубяне.

Зотов сидел за столом хмурый, мерил авторучкой скатерть. На скулах ходили валы. Побаивался за него Степан: вдруг сорвется. Андрей Макарович и тот не выдержал, вскочил, брякнул стеклянной пробкой о графин и пригрозил Егору:

— Ну-ка, Макин, ты серьезный разговор в смешки не превращай. План перспективный обсуждаем, а ты…

— А я чо, — огрызнулся Макин, — я так. Смотрю, все молчат, дай, думаю, выскажусь.

Ждали, что ответит Зотов. Разнесет Егора в пух и прах. Но Кирилл Федорович вроде даже и не рассердился:

— Значит, посулами считаешь, Егор Данилович? Дай-ка мне твое сочинение, я поберегу.

И отчество где-то узнал. Так-то Егора никто никогда не величал.

Макин передал свою писанину.

— Да я, коли так, вам целую плетюху насочиняю.

И вправду Егору Макину так понравилось выступать, что на другое собрание он принес новую частушку и спел про то, что не верит в затею директора провести водопровод. И вроде бы опять это тетка Матрена сочинила.

Тут даже бывший друг Егора Афоня Манухин не выдержал, вскочил:

— Чо ты, Егор, зубоскалишь? Будто сам против того, чтобы и водопровод был, и Дом культуры? Неуж против?

— А чо против? Я потом с гармонью приду, петь стану.

Зотов опять руку протянул. И спокойно сказал:

— Дай-ка, Егор Данилыч, стихи. Уговор дороже денег. Обещал ты мне бесплатно передавать свое творчество.

Начал строительство директор с новой конторы. Каменное светлое здание заворотил. Пол линолеумом затянули, плевательницы в углах поставили. К ним Зотов курильщиков подводил:

— Вот тот окурок, который ты на пол бросил да сапогом растер, подбери и брось сюда.

К порядку приучал.

Из-за конторы много разговоров было: не с дела, а с кабинетов начинает. Даже начальство из райцентра осуждало Кирилла Федоровича.

— У нас в райисполкоме, пожалуй, похуже будет помещение, — буравя Зотова острыми глазками, говорил управляющий районным банком Леон Васильевич Редькин, свой же, лубянский человек. — Зря я тебе на это кредит дал. Жалобы поступают.

— Эх, ексель-моксель, да, Леон Василич, если бы мы в прокуренной избушке на курьих ножках остались, я бы себя уважать перестал. Дисциплина с чего начинается? С порядка. Вот порядок кое-какой теперь есть. У специалистов сносные условия, у сельсовета. С людьми можно по-человечески поговорить, наглядную агитацию развернуть.

Молод, но крут был Зотов. Не единожды размягченного водкой Макина выставлял из конторы.

— Проспись!

— Да ведь, Кирилло Федорович, коль пьян да умен…

— Проспись, — и Зотов решительно шел на Макина.

Тот, стараясь сохранить степенность, все-таки торопился к лестнице. Бывало, и коленом подталкивал директор иного бузотера. Нет, не компанейским он был человеком в такие минуты.

А обещание насчет коров он сдержал: помог купить всем, кто хотел снова завести их. Женщины после этого Зотовым нарадоваться не могли: понимающий человек! Видано ли дело, в деревне без своей-то коровки.

Скважину действительно пробурили и водопровод общими силами проложили вдоль Лубяны. Теперь особенно дурным да обидным показалось Степану, как при Гене-футболисте возил он воду с реки в цистерне и сливал ее в колодец.

Забыл Степан об отъезде. Сергею написал, чтоб передал Шуре-нижнему извинения за такой обман, но не поедет он на завод, а останется дома, в своей Лубяне. О Зотове начали говорить любовнее. Окончательно все лубянцы приняли его обещания на веру, когда он сам с инженером-электриком оживил касаткинскую электростанцию. Зажглись лампочки, радости было, конечно, не столько, как при ее первом пуске, но потеплело на душе. Теперь-то эта электростанция редко включается, потому что давно присоединился совхоз к государственной линии, но тогда это было еще одной хорошей приметой.

Зимой поднял Зотов всех мужиков на заготовку столбов. Степан работал на новом тракторе, бревна трелевал. Директор временами сам вместе с мужиками столбы ставил.

Геня-футболист стороной обходил, когда грудился народ, а этот лез в гущу. Геня на работу являлся к девяти по старой городской привычке и уходил в шесть, а этот уже в пять утра объедет все фермы, узнает, где какие дела, кормов добудет.

— Кабы не сглазить, — говорил Степан Ольге о Зотове. — Дельной, видать, мужик. Прямо скажу, иногда даже геройский. Себя не жалеет.

В новом Доме культуры, когда было открытие, достал Зотов вместо доклада какие-то измятые бумажки. Все уж забыли про Егоровы стишки. А это они оказались. И прочитал их Кирилл Федорович. Что смеху было! Над Егором хохотали, над своим неверьем.

А с Егора как с гуся вода — вместе со всеми ржал.

— Это ведь я нарочно, штоб тебя, директор, раззадорить.

В прежнем клубе были скрипучие хромые скамейки, экран чуть ли не на нос свисал. Кто сидел в переднем ряду, голову задирал. И стужа была зимой такая, что валенками звуку добавляли слабым динамикам.

А теперь эдакий дворец украсил Лубяну.

На открытии Дома культуры было угощение, потому что аккурат с концом уборки совпало. Мужики подначивали Макина: ну-ко спой, Егор, про посулы-то.

— А идите вы, — отмахивался тот. — Кабы не мои частушки, Зотов бы пять лет этот дом строил, а он за два успешил.

Степан, расчувствовавшись, пошел навстречу Кириллу Федоровичу с раскинутыми руками и дрогнувшим голосом сказал:

— Дак пошто ты, Кирилло Федорович, в своем управлении-то столь долго сидел, к нам не ехал? Мы бы с тобой таких тут делов наворочали.

Было у Степана на сердце хорошо, и не по-мужицки отсырели глаза.

— А ты не уйдешь, Кирилло Федорович? — с опаской спросил он.

— Ну что ты, Степан Никитич, мы ведь еще, считай, ничего не сделали, — успокоил его Зотов.

У самого Зотова жизнь, наверное, не всегда была сладкая. И от жены ему, видать, доставалось. Тут уж над совхозным директором брал верх директор школьный: жена директором в школе была.

Маргарита Михайловна выступала с докладами, как надо воспитывать детей, как культурно себя вести. И, оказывается, Кирилл Федорович держал себя тоже не так, как надо. Лубянские жители правду ли говорили или врали, но на правду было похоже: Маргарита Михайловна недели две не разговаривала с Кириллом Федоровичем из-за того, что он на открытии Дома культуры забыл о своем директорском звании — песни пел со всеми и пошел плясать вприсядку с Нинкой. Квартира его рядом с Домом культуры, так Маргарита Михайловна видела, как ее муж, блестя очками и лысиной, приплясывал в кругу доярок, отбивавших топотуху. Осердилась не на шутку Маргарита Михайловна, сказала:

— Это, Кирилл, подрывает твой авторитет. Неужели ты не можешь понять, что надо иметь какую-то самодисциплину? Иначе тебя вообще будут ни во что ставить.

Он будто пообещал, что плясать вприсядку не станет.

И еще что перенял Зотов: крепкие дома из маленьких деревень надумал он стаскивать без разборки. Убирали печь, под дом, поднятый на домкратах, бревна-лыжи подводили — и поехала деревня. Первым Нинкин дом перевозили из Сибири. Выпросил Зотов «С-100» из «Сельхозтехники», да свой один был, запрягли гусем. На один трактор Степану пришлось сесть. Тогда еще Зотов его правой рукой считал. А вышло так — проезжал директор мимо, выглянул из машины:

— Степан Никитич, дом перевозим без разборки. Поехали. Такого ты еще не видывал. Посмотришь.

Степан забрался в газик. Любопытно взглянуть.

И вправду — через поле ехал Нинкин дом, срубленный дядей Яковом. С резными наличниками, со скворешней на углу. Сестренница Степана Нина шла следом с сумкой в руках. Утиралась углами платка. Жарко было. А тракторист Егор Макин не больно, видать, приспособился к такой машине. Дергал тросы так, что дом вздрагивал.

— Чего он делает, ексель-моксель, что делает! — закричал Зотов и застучал по клаксону. Видно, думал сигналом образумить Егора. — Разве так перевозят?

А Макин, подергивая дом, ехал и ехал. Видно, не чуял беды.

Газик подлетел к трактору.

— Ты чего делаешь? — закричал на Макина Зотов.

— Как чего?

— Да ты понимаешь ли, если уронишь дом, ведь вся наша идея с перевозкой пойдет кобыле под хвост!

Подошла Нина, лицо заплаканное. В кирзовой сумке торчит целая батарея поллитровок, одна уже наполовину опорожнена.

— Дак, Кирилло Федорович, он все так дергает дом. Дернет, выскочит и говорит: «Если не плеснешь водки, растрясется хорома». Уж два раза наливала. Не жалко вина ему, пей бы, дак дом жалко, и вправду уронит.

Зотов не дослушал. Лицо его пошло пятнами. Худощавый, тонкий, он схватил длинного Егора Макина за отвороты пиджака, встряхнул и влепил пощечину.

— Вон отсюда к чертовой матери, вон!

Степан испугался, хотел унять директора, поймал за руку, но тот еще успел смазать Макину по шее.

Спотыкаясь, Егор отбежал в сторону.

— Я в милицию, я к прокурору… Попомнишь меня, Зотов. Простых колхозников лупить! Это тебе не крепостное право. Свидетели имеются у меня.

— К-катись, ексель-моксель, хоть к черту в преисподнюю. Жалуйся! Тьфу… — И замахал рукой, будто угодил в грязь.

Степану тоже было не по себе, а Нина испугалась:

— Дак чо это, мужики? Нельзя ведь так, мужики. Ведь трезвые.

— А ну, Степан Никитич, садись ты на трактор, — сказал хмуро Зотов.

Так вот и случилось, что первый дом в Лубяну из малой деревеньки пришлось перевозить Степану. В Сибири остался только один дом Аграфены Карасихи, матери Тимони-тараторки. Та и в одиночку не боялась жить.

Макин шел на расстоянии от движущегося дома, грозил кулаком Зотову, но подойти опасался. А потом куда-то исчез.

Степан приволок дом на то место, которое было определено, а сам скорехонько кинулся искать Егора. Возьмет да вправду поедет жаловаться. Тогда Зотову худо будет.

Степан нашел Егора на тракту. Тот махал поднятой рукой, хотел остановить машину. Видно, вправду надумал ехать в район с жалобой на Зотова.

Степан принялся его уговаривать, чтоб не ездил.

— Н-не, я так не оставлю, — горячился Егор, — чтоб колхозника бить. Это он мне за мои стишки…

— Да чо ты плетешь, какие стишки, сундук ты, сорок грехов! Почто трос-то дергал? Дом-то и вправду завалил бы. Не езди. Кто с тобой с пьяным станет разговаривать? Еще дадут пятнадцать суток по мелкому.

— А станут, — завидев машину, опять пошел Егор на середину дороги. — Может, я от обиды выпил. Прокурор поймет.

— Да брось ты, Егор. Выпил-то ты еще в тракторе, я ведь знаю, а от обиды добавил.

Кто знает, сумел бы уговорить Степан Егора или нет. Прибежала Нина звать их на подъемку дома. Плотники уже фундамент собираются класть. Надо выпить. Она обняла Егора, повисла на нем.

— Плюнь-ка на все, Егорко, не сердись, а то мою радость всю испортишь, — закричала она и потащила Макина.

Степан только помогал. Егор упирался, но шел.

Нельзя было его отпускать. Вдруг и вправду найдутся люди да и начнут против Зотова копать. Снимут его с директорства, пошлют нового. Опять Лубяне привыкать. А если новый не слаще Гени-футболиста? Макин этого теперь не понимает, а завтра с утречка Степан к нему забежит, растолкует.

Теперь Степан сзади шел, подталкивал Егора и бубнил:

— Нехорошо, Егор. У Нинки радость, а ты…

Макин вроде успокаивался. В общем-то ведь он был мужик незлопамятный, проспится, раскаиваться станет.

Запомнился Степану еще один год. Весь август стояло ненастье, весь сентябрь без передыху лили дожди. Густо поднявшиеся яровые невозможно было взять комбайном. Поговаривали, что кое-где взялись за серпы, жнут вручную. Если на серп да литовку рассчитывать, прикинул Степан, до февраля им в малолюдной Лубяне придется убирать.

Кирилл Федорович весь изорвался. С него требовали убранные гектары, сам он понимал, что тянуть нельзя, а сделать механизаторы ничего не могли. Как на болоте, вязли комбайны. С грехом пополам убрали ячмень и пшеницу, а овес остался на октябрь. Побелел от перестоя, смахивали его уже по застылку. Всех, кого было можно, посадил Зотов на комбайны. Степан тоже жал.

Этакой уборки отродясь у него не было. Работал в рукавицах, ватных штанах, а все равно зяб. Жали и днем и ночью.

В тот вечер дул студеный сиверко. Комбайн качало, когда он вставал к ветру боком. По сторонам, куда не доставал свет фар, не видно ни зги — черная стена, а на свету заметно: вот он, пропархивает уже снег. Вдруг возьмет да вызовет снегопад небесная канцелярия. Тогда не взять хлеб.

Степан надумал все поле убрать. Пусть и до трех и до четырех утра придется гонять на машине, а уберет.

Когда уж вовсе закоченел, взвеселил его Кирилл Федорович. Подъехал на своем газике, выскочил, одетый по-зимнему — в полушубке, шапке, в валенках с галошами.

— Ну как, Степан Никитич?

— На гару комбайн делали — все голо тут, — сказал Степан. Непослушные губы исковеркали слова — вместо «жара» вышло «гара».

— Тяжело, Степан Никитич, но надо убирать. Снегопад по радио обещали. Крепись, ты у меня надежный. Я вот тоже мыкаюсь всю ночь напролет, ребят уговариваю да подогреваю. Подаю сам по стаканчику, иначе заболеет человек, завтра не работник. Погрейся и ты.

На полу газика катались две порожние бутылки. Из третьей налил Зотов стопку ему.

— Вот ведь, Степан Никитич, если по строгому закону подойти, то преступник я, за решетку меня надо, сам людей пою. А с другой стороны, пустить хлеб под снег еще большее преступление. Как тут быть-то? Осудишь ты меня?

Степану жалко было директора. Прожевывая бутерброд, заботливо поданный Зотовым, сочувственно сказал:

— Я вот думаю, чтоб директором или председателем работать, надо здоровье бычье иметь. Не спать тебе приходится сутками — одно, выпивать не меньше других, а уйти, чтоб не качнуло. Фронтовая у тебя работа, Кирилло Федорович!

— Вот ты хорошо меня понимаешь, — расчувствовался Зотов.

— Я ведь, Кирилл Федорович, безответный, я такой, признай мой труд, дак в лепешку разобьюсь. Я… — расчувствовался и Степан.

— Я знаю, знаю, ты шею-то закрой. На-ка мой шарф, — сказал Зотов и насильно обмотал горло Степану своим шарфом.

Поднимался Степан на комбайн, и в глазах пощипывало. «Есть же люди, есть же такие люди, что до слез пробивает».

Комбайн он пригнал на усадьбу, когда уже брезжил рассвет. Слез, сунулся в сугроб и долго не мог подняться, ноги не слушались, руки были как грабли. Вот он как, хлебушко, дался в том году. Сколько сил и здоровья унес. Отхворал кое-кто.

Ну, хвалили их, конечно, грамоты дали, рубаху белую подарили Степану. Об этом Зотов тоже вовсю пекся. Дак ведь до колоска все они убрали. Так Зотов и сказал на собрании:

— Героические наши механизаторы спасли урожай, до колоска убрали.

ГЛАВА 4

Больше всего одобрял Степан Кирилла Федоровича за то, что поставил тот бригадиром в Лубяне Афоню Манухина. Незлобивый, спокойный, сметливый, он на комбайне ли жал, электриком ли был, всегда делал все основательно и с удобством для людей. Это заметил Степан, еще когда Афонька был вовсе молодяшкой, только что с механизаторских курсов приехал. Двое их у него под опекой находилось. Егор Макин и Афоня Манухин. Афоня все около него торчал, о том, о другом расспрашивал. Голодновато было, так иной раз Степан его подкармливал. Жил Афоня с больной матерью, не с чего было шиковать. Старался он скорее на свои ноги стать. И вовсе другой был Егор. После обеда потянется соснуть минуток шестьсот — и вправду на солнце разляжется. Спит-катает, хоть трава не расти. Ну, и, конечно, Егор, кроме трактора да комбайна, пожалуй, ничем не овладел, а Манухин и трактористом, и электриком, и шофером мог работать. Не говоря уж о том, что и топор у него не валился из рук.

На бригадирстве, когда управляющим отделением стал, показал себя Манухин.

Степан гордился: не понапрасну Зотову об Афоне сказал. Оба они не ошиблись. Правда, долго Манухин отказывался: не выйдет, с людьми не сумею сладить.

— Главное-то, Афоня, честно работать, тогда поймут и уважать тебя станут, — наставлял его Степан.

В первую же бригадирскую посевную с места круто взял Афанасий, поля начал выравнивать, а то ведь пашня шла волной. От этого хлеба неровные: где созрело, где прозелень, где засохло, где вымокло. А способ был простой: добивался Афоня, чтобы тракторы пахали не вдоль поля, как всегда делалось, а поперек. От этого продольные ложбины и гряды сглаживались.

Трактористы Афоню кляли на чем свет стоит: ишь, чего выдумал. При поперечной пахоте одни повороты: вдоль поля — километр, а поперек — метров сто, а то и меньше. Да и трясло на грядах. В общем, не пахота, а пляска. Так уломает за день — местечку рад.

Носился Афоня с поля на поле на мотоцикле. Весь плащ заляпан грязью. Приедет на одно поле — скандал. А вроде добром уговаривает. На другое — опять ругань. Не нравится механизаторам. Он одно: не оплачу продольную пахоту. И вправду не оплатил. Бывшие приятели отворачивались: заелся Афоня. Он с лица спал, скулы обострились. Переживал сильно. Всегда люди его любили, а тут на-ко, как враг какой.

— Втравил ты меня, Степан Никитич. Сам небось себя не выдвинул, — упрекнул его Афоня.

— У меня грамота мала, а у тебя пойдет дело. Потерпи маленько. Справедливости ты добиваешься, значит, добьешься, — подбадривал Степан.

В конце лета, когда на выровненных полях дружно созрели ячмень и пшеница, от поля глаз нельзя было оторвать — загляденье. Комбайнеры Манухина благодарили вслух: одно удовольствие на ровном-то поле убирать.

Трактористы уже без злобы напоминали:

— На наших костях Афоня вам это удовольствие устроил.

Афонина жизнь, на взгляд стороннего человека, была теперь — лучше не надо. У всех в чести управляющий, орден получил, газеты о нем писали. Дом — полная чаша, заработки хорошие, жена крепкая, здоровая, дети умники.

Но вот с женой-то и шла у него «холодная война». Когда началась, никто не припомнит. Давно. И никакой разрядки напряженности!

Алевтина была неуступчивая. Чтоб за кем-то слово осталось? Такого не случалось. Работала она уже сколько лет в магазине продавцом. В деревне продавщица — царь и бог. Гости к ней средь бела дня нагрянули или корову она по ежегодному делу к быку повела, без всяких — на лавку замок с лошадиную голову и записку: «Уехала за товаром». А тут жди, майся.

Сидят люди из дальних деревень на крыльце, томятся. А что делать? За шесть верст домой идти, грязь месить да потом обратно? Лучше уж посидеть.

Теперь вроде она поприсмирела: годики не крылья, гирями за спиной виснут. А тогда была зла. Пройдет, иного и не заметит, хоть в пояс поклонись, товар подаст швырком, деньги возьмет рывком. Сама крепкая, уверенная в себе, и ни от кого ей отпора нет.

Иная старушка, чтоб смягчить Алевтину, медку принесет, банку отборных рыжиков — все в пуговку величиной, — сунет ей, а та все равно доброго слова не скажет. Конечно, потом на отличку даст мучки побольше (было время, мукой неважно снабжали).

Зато у шоферов, у иного проезжего народа была Алевтина в чести. Еще бы! В ночь-полночь выручит, в окошко бутылку подаст. А коли гости поважнее, расстарается, закуской обеспечит.

На дому у нее всегда ящик водки и консервы хранились. Только понастойчивее постучи.

О водке и теперь у нее первая забота: волоком, да затащит. Хлеба нет, соли нет — для нее не беда, водки нет — горе: ни выручки, ни доброго отношения.

Когда знакомые да почитаемые люди наезжали, и в дом Алевтина пускала. Щурясь от света и позевывая, с трудом застегнет кофту на груди. Извинится, улыбнется, на стол выпивку и еду подаст.

Хитро взяла себе Алевтина в мужья Афоню. Уходил парень в армию в чем дух держался, а вернулся здоровый, отъевшийся. Степан даже его не узнал, экой стал крепыш. При встречах Афоня перед ним каблуками щелкал: выучку показывал. Вся грудь в значках — кругом отличник. Веселый, беззаботный.

Приткнуться только парню было не у кого. Мать померла, у сестры пять ребенков мал мала меньше, а избенка пять аршин туда, пять обратно. Теперь таких в Лубяне и нет.

Подумывал Афоня махнуть на шахты. В колхозе в ту пору правил Геня-футболист. Дела шли хуже некуда. Некоторые мужики не столько работали, сколько в конторе лясы точили. Ждали, как бы трешницей разжиться. Тимоня-тараторка пожалеет, вымолит у председателя под срочную работу десятку-другую: вот друг так друг. Идет пир.

Алевтина тогда еще в перестарках не ходила, но годики подпирали. Не каждый поглядит, если еще минет два или три лета. А тут появился парень, глупый, как теленок. Глаз не сводит с нее, когда, сверкая на солнышке лаковыми сапожками, проплывет мимо. Голенища охватили упругие икры. Скинет плащ, новое платье обливает все ее прелести. У Афони сердце сладко замрет. Вот женщина!

Алевтина сразу смекнула, чем можно взять Афоньку. Вовсе переменилась. С покупателями при нем воркует, как голубица, а на самого Манухина смотрит, можно сказать, влюбленно.

Целыми днями ошивался Афоня у нее. Облокотившись на прилавок, стоял и всякую всячину молотил языком.

— Вот, противогазы выдали. Старшина проверяет, командует: надеть — снять, надеть — снять! «А ты, Иванов, почто не снял?» — «Я снял, товарищ старшина».

— Какой вы остроумный, — хвалила Алевтина Афоню Манухина. — Значит, у него обличье такое было? Ха-ха, бедный солдатик!

Афоне такое внимание лестно. Еще пуще молотит языком.

— Хоть бы в гости позвала, — напрашивался он.

— У меня дома мужчин не бывает. Обожглась одиножды, теперь никому не верю, — со вздохом отвечала Алевтина и губы поджимала, обиженная на мужчин всего белого света.

— И мне не веришь?

— И вам. Все вы, мужчины, одинаковые. Вам женщиной, как ребенку елочной игрушкой, позабавиться хочется. А надоест — бросаете.

Складно она это сказала.

Афоне становилось обидно из-за того, что и его она таким считает. Изо всех сил старался доказать, что не одинаковые люди. Он, к примеру, не такой.

Алевтина ему представлялась доброй, беззащитной, как овечка, ни за что ни про что обиженной. Он представлял себе упомянутую Алевтиной елочную игрушку, которая хрупает в грубых пальцах. И хоть Алевтина была вовсе не игрушечной комплекции, все равно было ее жалко.

Замечали, что у Манухина самым первым чувством всегда была эта жалость.

Егор Макин Афоню вразумлял, говорил, что многих Алевтина привечала. Тот верить не хотел. То, что сынишка у Алевтины растет, это не беда. Мало ли. Обманули ее по молодости. Так не всю ведь жизнь ей из-за ошибки этой страдать.

— Дело ведь не в ошибке, — предостерегал Степан Манухина. — Не обожгись. Характер у нее злой. Недобрая она. Тех, кто посмирнее, вовсе притеснить норовит.

Но Манухин был будто глух и слеп. Заворожила его продавщица. Не было бы в лавке народу, через прилавок бы перескочил к ней.

Сказал он как-то Алевтине:

— Чего хошь делай, я к тебе приду сегодня, как темнеть зачнет.

— Не надо, што ты, Афонечка. Чего подумают? У нас никто не бывает. Не надо… — А взгляд вовсе другое сулил.

— Так я приду в десять ноль-ноль, — сказал он с военной точностью.

— Я боюсь, — ответила она, — не надо.

Но ответила уже неуверенно. Как ему показалось, подчинившись его решительной солдатской воле. И это ему еще больше прибавило твердости.

В сумерках крапивными задворками прошагал Манухин к дому Алевтины. У той был стол накрыт, в избе пусто — ни матери, ни сына. В гости ушли. Повезло Афоне. Это уже он потом понял, отчего такая оказия случилась.

А тут все вроде так, как он хотел, получилось. Обрадовался, да Алевтина не та, строга, даже обнять не дается, хотя все время повторяет:

— Ах, не смотрите на меня так, Афонечка, я силы теряю. Голова у меня кругом идет… — Или еще: — Я ведь уже старая, Афонечка, разлюбишь меня.

— Ну что ты, да я… никогда не разлюблю, — повторял тот, и руки прежде слов тянулись к ней.

В общем пока не дождалась Алевтина всяких клятвенных слов, к столу не села.

Обо всем этом потом на досуге припоминал Манухин. Было время и локти кусать, и в затылке чесать.

Проснулся он в одной постели с Алевтиной. Мать ее уже из гостей явилась, ухватом стучит в печи, чугунки ворочает. На всю избу дух свадебной стряпни.

У Манухина голова тяжелая, с подушки поднять ее нету сил. А вставать-то надо. Не дома у себя, у чужих людей. Што мать Алевтины, тетка Меланья, скажет?!

А Меланья с обгорелой деревянной лопатой, на какой хлеб в печь садят, заскочила за занавеску и Афоне, как родному человеку, улыбается беззубым ртом.

— Пробудились, жданые! Поди, рассольцу хошь, Афанасьюшко?

Раньше никогда такой ласковой не была.

Рассолу Алевтина принесла, прижалась к Манухину. Не падай, мол, духом, дорогой, все у нас будет ладно. А ему вроде от этого не по себе. При матери она его обняла.

— Дак, выходит, свои мы теперя, родня? — сказала Меланья и щербатый рот ладошкой прикрыла: смешно стало.

Вдобавок ко всему закатилась в избу остроязыкая Алевтинина подружка Марька-почтарка. От нее, наверное, и про елочную игрушку Алевтина узнала, потому что книжек та перечитала прорву. И все про любовь.

Без стеснения залетела Марька за занавеску и взвизгнула:

— Кто у вас есть-то! Поздравляю, Афанасий Емельянович, с законным браком! — И руку трясет у Манухина, Алевтинину руку трясет. В общем, обвенчала. — Кольца, — кричит, — где?!

У Алевтины кольца нашлись. В шутку вроде, а может, и всерьез надела им на пальцы.

— Шампанского, — кричит, — выставляй, Алевтина!

Совестно было Афоне лежать, а вставать и на люди выходить того хуже. Особенно окольцованному.

— Вставай, дорогой, я сапожки тебе начистила, — говорит Алевтина. Она и вправду на крыльце, при всех, до сияния надраила Афонины сапоги. Теперь они у кровати радостью Алевтининой светились.

Пришлось Манухину подниматься — и за стол. А там меж блюд да чаруш с пирогами и шаньгами стояла зеленая бутылка. Шампанского в доме у продавщицы не водилось, а водки выпили. Марька побежала разносить новость по Лубяне, а они остались. Женитьба — причина уважительная. Магазин в этот день не торговал и на другой день работал только до обеда.

На третий день у Афони хватило решимости пройтись под руку с Алевтиной по всей деревне. А вечером и Марька, и Алевтина истово пели под Егорову гармонь: женитьба дело такое — молчать нельзя.

После этого одни головами качали: дурак человек, другие хвалили Алевтину: взяла бычка на веревочку. На Алевтину тогда было жаловаться грех — Афоню Манухина она нарядила. Одно солдатское у него было, а тут пальто появилось, костюм. Это теперь совхоз подъемные выдает, а тогда никаких пособий не полагалось. На работу тоже Алевтина Афоню определила.

У Гени-футболиста взяли шофера в армию, и продавщица уломала Тимоню, чтоб тот Манухина предложил. Тимоня в большом долгу был у Алевтины, сделал, как она желала.

Со стороны смотреть, не жил Манухин, а как сыр в масле катался. Работа легкая, жена заботливая. Только знай слушайся да помалкивай.

Это теперь понятно, что не только женился, а нагишом в крапиву жалючую угодил парень. А тогда еще и счастливцем его считали. И теща, и жена друг дружки стоят. В две пилы Афоню начали пилить. Он молчал. Сделает, что заставят, и опять молчит. А Меланья новую придирку найдет:

— Вот в людях мужики дак мужики. Захар для поросенка загородку сделал, а у нас он все в хлеву у коровы. Разве от этакого облома, какой Афоня наш, чего дождешься? Обули, одели его, приютили, а он…

Шел Афоня мастерить клетку для поросенка, возвращался в избу, «пила» опять пилит.

А что сделаешь? Жизнь не печь, не переложишь.

Потом случилось чего-то с Манухиным, слушаться жены перестал. Началось с того, что ушел из шоферов. Надоело. Дома молчи, на работе молчи. Геня-футболист много не говорил. Иной раз ездит день, слова не скажет: садится — рукой рубит перед собой. Понимай это так, что надо гнать вперед. В бок шофера пальцем ткнет — налево сворачивай. В общем, без языка обходился, хоть и языку студентов учил.

Алевтине удобно было: муж-шофер с шиком ее подбросит до базы, обратно может привезти. Да и уважение: не кто-нибудь муж, не простой тракторист, а шофер председателя. Это она тоже сознавала. Афоня Гене-футболисту положил на стол заявление: хочу на простые работы. А Алевтина на дыбки. Ей надо, чтоб муж около начальства обретался.

— Не слушайте его, Геннадий Андреевич, будет шофером.

И тут Афоня себя показал. Повторять, конечно, не стоит, что и как он сказал тогда своей жене Алевтине, но рот она без звука открыла, а Геня-футболист рукой сразу рубанул вперед: иди, мол, парень, в простые механизаторы. Не любил он, когда при нем такие слова употребляли.

После этого попробовал Манухин урезонить жену. Вовсю она торговала водкой в розлив.

— Мужики, я вам лимонадиком ее подкрашу, а то не ровен час…

Под прилавком разольет по стаканам поллитровку, лимонадом подкрасит и себя не обделит. Кто знает, сколько она лимонада плеснула, сколько себе оставила. За день, поди, с поллитровку набиралось.

Добился своего Афоня, перестала она розливом заниматься.

Ворчали и Алевтина и теща из-за того, что домой теперь приходил Манухин грязным, пыльным. Работу тракториста с шоферской не сравнишь. В газике чисто.

— Тогда я домой приходить не стану, — сказал Афоня и на неделю поселился в заречной деревне. Дня на два поутихли и теща, и жена.

Когда стал Манухин управляющим отделением, недосуг ему стало слушать своих «пильщиц». Вроде все поутихло. С утра до ночи он на работе пропадал. Всю свою душу ей отдавал.

Был у Степана такой грех, целое поле испортил. Давно еще, после войны сразу, из южных мест продвинулась мода пахать не на прежнюю глубину 15—16 сантиметров, а на целую четверть метра. Бригадиры, агрономы с линеечками бегали, в борозду их совали. Считалось, что от этого урожаи пойдут в гору. А какой, к черту, урожай, если плугом выворачивает неплодоносный слой. Степан решил вспахать по-старому супротивное поле. Отчего такое название, сам не знал, хотя было оно у деревни Сибирь. Супротивное и супротивное. Поле меж двух ельников зажато, кто туда заглянет? И он не опасался, пахал. Вдруг откуда ни возьмись Тараторка.

— Пошто нарушаешь?

— Иди-ко ты, Тимоня, подальше. Пашу и пашу. Тот ушел.

Появляется с уполномоченным Леоном Васильевичем Редькиным. Тот линейку в борозду — и на Степана: почему нарушаешь инструкцию? Уполномоченного не пошлешь подальше — власть. А Тараторка хоть бы молчал. Нет, решил себя оправдать, подпевает:

— Я уж ему говорил, а он меня не слушается, гнет свое. Прогрессивности не понимает.

Уполномоченный тут и навалился на Степана: сознательное вредительство! Знаешь, это што такое? Степана бросило в пот. На фронте вроде так не было страшно, сколько страха Редькин нагнал. Плугарю Афоньке Манухину велел Редькин настроить плуги на большую глубину, и поехали. Позади оставался красный след — вывороченный материк. Реветь хотелось. Степан зубы сжал. Поперек воли своей ехал, потому что Редькин, закинув руки за спину, ходил. Не верил, что послушается Степан. Ушел бы уполномоченный, Степан снова бы глубину убавил, а тот не уходит, поскольку идет борьба с вредительством. Так и допахал Степан супротивное поле.

Потом замечал, что все плохо на нем растет: хоть рожь, хоть овес. А подправить — руки не доходили. На дальние поля навоз редко попадает. Так оно обиженным и было.

Как поставили Афоню бригадиром, Степан ему и выложил: вместе супротивное поле извели, давай вместе и поправлять.

Афоня с сознательностью отнесся: давай, Степан Никитич. И ведь поправили его лет за пять. Степан сколько извести на него свозил, навоз в этакую даль на санях таскал.

Афоня быстро раскусил, как можно большого хлеба добиться: хорошая вспашка, известь и удобрения.

У него дело поставлено как? Чуть в Иготине появились вагоны с фосмукой, будто по тревоге шоферы на машины. У других совхозов удобрения горой около станции, а он не распылит, не раскрошит, все на место доставит. Этому уж Кирилл Федорович его обучил. Если другие колхозы и совхозы не сумеют вывезти туки, совхоз «Лубянский» все подберет. Поэтому и урожаи у них стали лучше, чем у соседей. А это еще больше духу Афоне прибавило.

В общем, сильно полезным человеком стал Манухин для совхоза. Зотов им нарадоваться не мог: если бы все управляющие такие были, работалось бы играючи.

И вот этот душа человек Афанасий Манухин вдруг стал для Степана чуть ли не врагом, а уж вредным и противным человеком — это точно. Тут дело было связано даже не с самим Степаном, а с дочерью Дашей.

Степан ею гордился. Красивая она удалась и веселая. Только своевольничать рано начала. Надумала после школы поступить в училище механизации. Трактором, говорит, научусь управлять, поеду работать на целину, дома не останусь. Хотелось ей свет посмотреть.

— Или, — говорит, — поеду туда, где арбузов и груш много, на самый юг. Вас к себе перевезу.

Ольга ревела ревмя: не ходи, не для девки работа. Степан был против:

— Знаешь, как механизаторам приходится? Мне, мужику, и то тяжело. Так утрясет за день, что рука за обедом дрожит, будто на компрессоре сидишь или паралич тебя хватил.

Но Дашка ни его, ни Ольги не послушалась, укатила по комсомольской путевке в Иготино. А тут получилась осечка: после окончания сельскохозяйственного профтехучилища на целину ее не послали, и на юг она не попала, всех по области рассовали. Даша приехала в Лубяну.

Расцвела за это время. Крупная, сильная, белая, в Ольгу, лицо подернуто золотистой смуглотой. Еще ярче от этой смуглоты были веселые глаза.

В мастерских появилась она в новом комбинезоне с желтыми прошвами на карманчиках. К замурзанным, чумазым механизаторам будто с плаката сошла.

— Ну-у, Дарьял, — закрутил головой Егор, — ты как леди Гамильтон!

А она не затруднилась в ответе:

— Так теперь меня и зовите, дядя Егор.

Видно, сама себе она нравилась. А на улице, замечал Степан, не только молодые парни, но и вовсе пожилые люди провожали ее взглядами, любовались.

Афоня Манухин сразу к ней был расположен на отличку. Так ведь все к ней относились приветливее, чем к другим. А он-то ее еще махонькой помнил.

Выдумал тогда Зотов такое дело, чтобы Степан с дочерью выступили перед ребятишками и их родителями в школе, для того чтоб после выпуска из школы ученики не на сторону глядели, а оставались дома.

Степан ни разу речей не держал. Испугался.

— Не стану. Лучше бесплатно день отработаю. О чем мне говорить-то, все и так ясно.

— Вишь ты, все ему ясно, — вмешался Афоня Манухин, — а вот и не просто и не ясно. Министры головы ломают: им не ясно, как молодежь в деревне удержать, а тебе ясно. Люди пример должны видеть. Вот и расскажи, как к Сергею ездил, в морской город большой, а вернулся, потому что домой тянуло.

— Не стану, — уперся Степан. — Хоть убей, не стану.

От Степана Манухин вроде отстал.

— Посидишь, я сам скажу, — но зато на Дашу напустился: — Расскажи, как на трактористку учиться решила, чем тебе нравится эта профессия, хоть и мужской считается. И о том, что нет лучше родных мест.

— А я не потому вовсе приехала, — сказала Даша, — больше никуда не посылали.

— А вот об этом не говори, иначе все испортишь, — сказал Манухин.

— Выходит, я врать должна, Афанасий Емельянович?

— Какое врать? Какое врать? — вроде бы даже испугался Манухин. — Тосковала по отцу-матери, рассказывала подружкам о том, какая у нас Чисть хорошая?

— Ну, а если тосковала, ну, а если рассказывала?..

— Ну, если, ну, если, — передразнил он, — вот это и есть… Значит, нет никакого вранья. Главное, механизаторскую работу расхваливай, а то у нас трактористов не хватает. Ясно, красота-басота?

В школе их встречали барабанным боем и гудением горна. Чуть не оглушили. Посадили в президиум с цветами и графином. Степану все время казалось, что их с кем-то перепутали, что по ошибке сидят они тут. Надо бы сюда говоруна вроде Егора Макина.

Директорша школы Маргарита Михайловна, жена Зотова, строгая женщина, одетая так, что каждая складочка отглажена, руки такие, что каждый пальчик обихожен, прочитала доклад, как надо выбирать себе работу. И говорила она так же, как была одета, отточено все. Обрадовался Степан, что не согласился говорить. А то бы с корявой речью один позор получился.

Зато Дашка (откуда что взялось у нее?) начала рубить: хорошая профессия — механизатор широкого профиля. Закончила так, что, мол, станут и в Лубяну возвращаться не только механизаторы, а начнут приезжать инженеры, архитекторы, врачи. Вот что значит грамота! Степану бы так не сказать. Он бы в трех соснах заблудился.

Афоня Манухин хвалил Степанову семью: сам Семаков работает давно, дочь к тому же делу пристрастил, жена в столовой посуду моет, но дело тоже это полезное. Степан не знал, куда деваться, скрывался за геранями: стыдно было. И директорша тоже нахваливала. О Даше сказала: крестьянка новой формации.

А Дашка вдруг взбеленилась — и Манухину после вечера взадир:

— Вы за что меня-то вознесли? В совхоз вернулась? Так еще я не работала. Может, и на тракторе ездить не умею. Вам тех надо возносить, кто всю жизнь селу отдал. Вон папа с шестнадцати лет на тракторе. Андрей Макарович тоже, и много таких.

Манухин спорить не стал: правда, мол, твоя, Дашенька, но понимаешь ли, теперь для молодежи твое слово весче, чем наши? Ты-де из училища, ты в сравнение идешь, потому что молодая, а ведь молодые тычутся, не знают, куда им сунуться. А твой пример надоумит.

Дашке вроде и ответить нечего. Успокоил Афоня.

В это первое механизаторское лето Даша вовсю себя показала. Все успевала делать: и работала хорошо, и в клубном хоре пела, и газету стенную выпускала. «Девка-огонь!» — говорили про нее.

Послал Зотов ее и Афоню Манухина за хорошую работу в Москву, на Выставку достижений народного хозяйства, чтоб поучились кое-чему. Не надо, наверное, было ее с Манухиным отпускать. Да разве знаешь, где что ждет. Вернулась Даша какая-то иная. В рассказах про Москву только и говорила: Афанасий Емельянович весь город показал, катал на такси из конца в конец, с Афанасием Емельяновичем в ресторане «Прага» были, панорамное кино видели. В общем, все о нем да о нем.

Стал Степан замечать, что и с делом, и без дела зачастила дочь в бригадную контору. Стоит с невыключенным мотором ее трактор, а она ошивается у Манухина. Заскочит на минутку, а пройдет полчаса, ее все нет. Чем занимается? Пока люди у бригадира, сидит, будто по неотложному делу его ждет. Освободится Афанасий, она вскакивает:

— Ну, я пошла. Трактор стоит.

— Дак ты чего сказать-то хотела? — спрашивает Афоня.

— А-а, вы все равно не поймете. — И, обиженная чем-то, выскакивает на улицу.

Афоня плечами пожимает.

Потом уж об этом Степану Андрей Макарович рассказывал. Кабы ведали, тогда бы девку надо было в шоры взять. Подозревал ведь Дюпин, что неспроста это она забегала. Подозревал, а сказать стеснялся.

Проходит часа два — опять Даша у конторы останавливает трактор.

— На месте бригадир? — будто дело у нее. И опять сидит, не знает, чего сказать.

Раза по три в день ждала ее «Беларусь» у конторы. Выскакивала Даша из кабины в отглаженных брючках, новой кофточке — ни дать ни взять в клуб собралась.

Тогда будто бы Афоня ей и сказал:

— Ух, какая ты, Дашенька, красивая! Ослепну!

А она рассердилась:

— Какой вы, какой вы! Смеетесь все. Заходить больше не буду.

— Да что ты, Дашенька, — Афоня руку прижал к сердцу. — Жалко, если ветродую достанешься. Ты такая милая да хорошая, что больше таких на всей земле нет.

Она засияла вся, бросилась на волю, а потом вернулась и через окошко сказала Степану, но так, чтоб и Афоня слышал:

— Пап, маме скажи, что я в Иготино поеду, долго не вернусь, до ночи.

И раньше бывало, задерживалась Даша в дороге. Как-то около гиблого места, на повороте к реке, скопилось машин двадцать. Она взялась на своем тракторе эту пробку проталкивать и до ночи провозилась. Шоферы об этом даже в районную газету написали: так, мол, и так, молодая трактористка помогла выехать, а когда спросили, кто такая, унеслась на своем тракторе и фамилию не сказала. Но они все равно узнали, кто она, и вот передают спасибо.

И вправду, любила Дашка так пролететь, чтоб люди головами качали: бес — не девка! А Степан за это ее ругал:

— Сорвиголова! Налетишь на самосвал, ни от тебя, ни от трактора ничего не останется.

А дочь только смеялась. Глупая еще. Все ей шуточки.

И вправду в этот раз Даша задержалась в поездке. Ольга не спала, раза три ужин разогревала. Чуть заслышит мотор — сковороду на электроплитку, а оказывается, это другие тракторы проезжали.

Ночью она не выдержала, разбудила Степана.

— Отец, отец, храпишь, а Дашки-то ведь нет.

— Ну? — удивился Степан.

— Вот тебе и ну!

Степан натянул сапоги, прямо на майку накинул ватник и, еле справляясь с зевотой, пошел на улицу. Над Лубяной стояла ночь. Бесплотный месяц пахал тучи. Тишь. Только Степановы сапоги стучат по дороге. Остановился, прислушался — немота. Даже ни одной пичуги не слышно. Побрел Степан к мастерским. Может, во дворе трактор поставила, а сама сиганула в кино? И трактора во дворе не было, и, судя по всему, Дом культуры закрыт: ни единое окошечко не светится. У Егора Макина и у Нины тоже огня нет. Выходит, где-то в дороге застряла Дашка. Одно беспокойство из-за этой девки! Застрянет в дороге, страху натерпится. Был бы Серега трактористом, так Степан бы заботы не знал. А тут разные думы в голову полезли. Налетит в темноте машина какая на нее. А если средь леса задержка? Еще волк перепугает. Болтали, что у Мережки в совхозе волчья стая стельную корову на выпасе задрала.

Вдруг уловил Степан стрекот мотоцикла, потом рокот «Беларуси». Вскинулся свет фар где-то у моста и погас. Может, забуксовала Дашка и не знает, как выбраться?

Степан зашагал напрямую к мосту. Дашин трактор и вправду темнел у обочины дороги. Тут же был мотоцикл. «Афоньки Манухина», — опознал Степан.

Теперь и другие, еще хуже прежних, опасения охватили его. Боясь и совестясь чего-то, пошел он к берегу. Там дочь должна быть. Степану вдруг понятно стало, почему Даша то и дело забегает в контору, почему басится перед бригадиром, зачем так громко сказала, что сегодня вернется поздно. Ох, девка, девка! Никаких забот он с Сергеем не знал, а с этой…

Булькнуло у самого берега. Степан замер. Что это? Видно, щука всплеснулась, гоняясь за сонной сорогой. Пошли водяные круги. Они шли все шире и шире, затухая в плавучих листьях водяных лилий. В это время, видно, оттого что было вовсе тихо и спала Чисть, услышал Степан радостный шепот дочери:

— Ой, красиво-то как…

«Она и заботы не знает», — с обидой подумал Степан.

— Долго красоту наводишь, Дашенька, — послышался голос Манухина.

— Подождите еще. Смотрите. Вода как черное зеркало. Бывает черное зеркало?

Манухин ответить не успел — вышел из тени деревьев Степан.

— Что же ты, Дашка, — упрекнул он дочь, — мать не спит. Хоть наказала бы, што столь поздно вернешься.

— Трактор у нее заглох, — сказал Манухин.

— Да, ты знаешь, пап, ничего сделать не могла. Спичек не было, а так не видно, — не измученным, не горестным, а веселым голосом откликнулась дочь. Вытирая на ходу косынкой лицо, она подошла к нему: — Не сердись, папуня. Все хорошо. Вот Афанасий Емельянович помог. Проезжал мимо. Исправил.

Степан, конечно, не поверил: «Мимо он проезжал. Да ждал, наверное, сундук, сорок грехов. С чего средь ночи тут ему быть?»

— Контакт разъединился, — сказал Манухин, и по тому, с каким старанием стал объяснять, где разъединился контакт, опять почувствовал Степан что-то неладное: больно уж оправдаться хочет.

Позднее ругал себя Степан: не хватило духу сразу поговорить с Манухиным прямо, по-мужиковски. Понял бы, поди, тот, не польстился на глупую девчоночью любовь. Но чего-то поостерегся. А ведь шире-дале пошло. В иготинской столовой не раз видели после этого Афоню и Дашу. Дескать, притащил он ей на подносике суп и второе, в буфете шоколадину купил. Все люди заметили.

Тут Степан не выдержал и на Дашку накричал:

— Вот возьму ремень да отвожу как надо! Не погляжу, что до невест доросла. Пошто к женатому-то человеку ластишься, али парней нету? Понимаешь ли, чего делаешь?

— Ты что это, папуня? — удивилась она. — По-твоему, выходит, дружить и по-хорошему относиться к человеку нельзя? Ну, суп принес, ну, шоколад купил. И чего особенного?

Вот и поговори с ней! Степану вроде и ответить нечего.

То ли казалось Даше и Афоне, что никто не замечает, как они друг на друга глядят, то ли вправду считали обычным, незапретным это (дружба, мол), не больно скрывались. Манухин с утра садился на свой «иж», говорил, что едет к комбайнам на супротивное поле, но кто-то углядел: на безлюдье остановил мотоцикл, разглядывал свежие следы скатов. Значит, Дашку искал, хотел узнать, какой дорогой она укатила.

А как-то осенью Макин, хоть и родственник, на всю мастерскую заорал, что собственными глазами вчера под вечер видел, как Манухин у Вороньего болота мыл в лыве Дашке сапоги. А потом на руках перенес через лыву.

— Оба в воде стоят. Она, курва, как леди Гамильтон, наклониться не желает, а он до чего дошел, согнулся и сапоги ей обмывает. Во, мужики!

Мужикам что. Ржали. Степана подначивали:

— Выходит, зятенек у тебя наметился?

В Степане все закипело от горечи и обиды. Подступил к Егору:

— Не трепли ты языком, трепало!

— А что, Степан, правда, видел.

Степан в сердцах махнул рукой: разве Егора образумишь? А потом подумал: каждого так не принудишь молчать. А Дашка все свое: дружба да дружба.

Ждала Лубяна, что предпримет Алевтина. До нее, конечно, донеслись вести. Прибежала к Семаковым Раиска, Егорова жена, сестра Ольги, и, охая, рассказала, как Алевтина остановила Дашку около магазина и прямо с высокого крыльца, уткнув руки в крутые бока, заорала:

— Это ты пошто, девка, к моему Манухину льнешь? Парней тебе мало?

Дашка растерялась. Дома бойка-бойка, а тут и ответить ничего не сумела.

— Да што вы, да я… — И осеклась. Губы запрыгали, глаза слезны, кинулась бежать.

А продавщица вдогонку орет:

— Мотри, девка, еще раз услышу, выдеру волосья!

Степан боялся браться за разговор с дочерью. Ольга о чем-то с ней бубнила за перегородкой. Обе ревели, сердились, опять ревели, потом угомонились и начали целоваться.

Ольга рассказывала Степану:

— Дашка-то говорит: такое теперь настроение, что хоть в Чисть с камнем на шее. Не могу без него, а с ним нельзя быть. Сколько раз старалась не думать, забыть, ничего не выходит. После Алевтининой ругани сама себе твердое слово дала: все!

Манухин будто бы на другое утро догнал ее на мотоцикле, перегородил дорогу.

— Дашенька, она обидела тебя? Я знаю, у нее язык как жало. Но ведь ты самая добрая, самая красивая, самая хорошая. Я люблю тебя!

А до этого такого не говорил.

— Нет, — будто бы сказала Даша, — мы не будем больше с тобой встречаться. — Не выдержала, всхлипнула и полезла в кабину.

— Што с тобой, Дашенька? Я хочу сказать!.. — крикнул он, не давая закрыть дверцу.

— Не надо нам, Афанасий Емельянович, разговаривать, — ответила она. — Не надо!

— Ну почему, Даша?

— Не надо!

Он понуро двинулся к мотоциклу. А она обиделась на него за то, что уехал так быстро, мало поговорил.

— Ты держись, где люднее. Он тогда не подойдет, — советовала Ольга. — День не встретишься, неделю — и все кончится.

Но не тут-то было. Сама Даша теперь по оттиснутым на глинистой дороге следам протектора узнавала, куда уехал Манухин, чтоб ненароком встретиться. И встречи происходили опять.

Алевтина, видно, глаз не спускала со своего Афони. Обо всем знала, потому что прибежала зареванная к Андрею Макаровичу Дюпину, партийному секретарю: спасай семью.

Часа два она не выпускала Дюпина из-за стола. Ревела, упрашивала его, чтоб Манухина надоумил, грозилась, что, если Дюпин не подействует на мужа, поедет в Иготино. Там всем разгон дадут и в том числе Дюпину.

Андрей Макарович давно сидел у цифр да конторских счетов, давно свыкся со своей инвалидской судьбой. Цифры ему полюбились. Как ни заглянешь в контору, блестит в углу его круглая, как облупленное яйцо, голова. Считал. И так он умел выступать, что цифры, сталкиваясь друг с другом, всю картину проясняли: что лучше стало в совхозе, а где дали промашку.

В секретарях он тоже давно уже ходил. Вроде незаметно вовсе его было, а нет-нет да сдерживал горяченького Кирилла Федоровича, тревогу бил, когда удои снижались. Видно, цифры его предупреждали об этом.

Иной, поди, думал: невидный человек этот Дюпин, — а он ведь с орденом Красного Знамени пришел с войны. Правда, немецкой пулей изжучило этот орден, и он не носил его. Но Степан-то это знал.

И вообще геройский был человек Андрюха. Это тоже знал Степан. Лет пять было ихней Дашке. В половодье люди любят с дебаркадера на реку глазеть, и она с Ольгой там была. Баловалась-баловалась — и бултых в воду. Пузыри начала пускать. А паром на тросе тянут, вот-вот причалит, приткнет девку.

Андрей Макарович в чем был, прямо с липовой деревяшкой, ухнулся в воду, вытащил Дашку. Другие и сообразить ничего не успели, а он уж тащит ее из воды, весь мокрехонек.

Степан сколько спасиб с Ольгой наговорили, а Андрей только рукой отмахивался:

— Брось-ко. Что, ты бы не полез, если ребенок тонет?

И вот теперь Андрюхе надо было свою «крестницу» вразумлять. С Манухиным он толковал с глазу на глаз, Дашу тоже расспрашивал. Ничего, видно, решить не мог. Степана позвал.

Вечером сидели они в новой конторе. Степан озирался по сторонам, взглядывал на Дюпина. Постарел Андрей, вовсе волос-то не стало на голове. Идет времечко. Дети тоже у него уже большие, последний ныне в армию ушел. Степан достал стершийся до желтизны портсигар, закурил.

Дюпин не поднимал глаза на Степана, переставлял на столе заплывшую чернилами подушку для печати, продул от пыли деревянную карандашницу, потом ткнулся в ящик стола. Делал всякие вовсе ненужные дела. Видно, не знал, как ловчее начать разговор. Потом голову взметнул:

— Слышь, парень, плохи ведь дела-то. С обоими говорил. Не отпираются. Он прямо рубит — люблю, она — люблю. Вот штука какая! Как сговорились. Афанасий-то мне выложил: «Не могу без нее, жизнь мне не мила. На Алевтину глядеть не хочу».

Я ему: «Алевтина Алевтиной, а дети? Их осиротить хочешь?»

«Дети у меня хорошие. Витя семилетку кончает, Танечка отличница, — отвечает. — Их жалко».

Я ему: «Дак об чем ты башкой своей думаешь? Приструни себя, пока не поздно».

«И так, — говорит, — голова разламывается», — сам к окну отвернулся. Тяжело, видать.

«Кончай, — говорю, — с этим. Кончай».

Степан слушал, и росла в нем на Манухина злость: какой прохиндей оказался. Девчонку молоденькую с пути сбивает и сбивает. Да и Андрея-то Макаровича тоже обидел. Так перед ним высказался:

— Я, — говорит, — хорошо помню, как ты, Андрей Макарыч, переживательно про любовь рассказывал. Через реку Дон ты переправлялся. Рядом плыли сержант и медсестра из твоей части. И вдруг она тонуть стала. Сержант ее любил. Бросился к ней, хоть совсем плохо плавал. Захлебнулись бы они, но ты бревнышко будто бы им подтолкнул свое. Сам, думал, так доберешься, на реке вырос.

— Ну, помню. Не отказываюсь, рассказывал, — сказал Дюпин.

— Так вот, — говорит, — я теперь подумал, Макарыч, что ты бревнышко тогда им не подталкивал, — сказанул Манухин, — потому что сержант-то старослужащий, поди, женат был, так что любовь к медсестре шла не по закону. Сами они выплыли, если выплыли.

— Видишь, куда загнул! — рассердился Дюпин. — Это не твое дело! Ты моего прошлого не касайся.

А он:

— Вот и видно, что ты теперь не по-человечески рассуждаешь, а как прокурор, незаконно — значит, и понимать не надо. А ты в душу ко мне загляни.

— А я тоже разобиделся, — рассказывал Дюпин. — Как я в твою душу загляну, коли у меня такого нет образования? Не прокурор же я. Врачи вон специально учатся, чтоб в нутро заглядывать, дак на это у них шесть годов уходит.

— Ладно, — говорит, — извини меня, Макарыч, погорячился я. Прав ты! Об одном тебя прошу: Дашу не затрагивай. Меня пусть вызывают, чего заслужил, то пусть и определят. Ее не задевайте. Она тут ни при чем. А то ведь есть такие, которые считают, что можно одного человека для примера измордовать, чтобы других научить. Опасные это люди. Станут ее мордовать…

— Ну, я пилюлю эту проглотил, и потом разговор у нас пошел тише. Я ему говорю, что Даше настоятельно буду советовать уезжать из Лубяны. Он молчит.

Об этом, об отъезде дочери, подумывал и Степан. И верно, пожалуй, рассудил Дюпин. Время да расстояние лечат. Память забывчива. Надо Даше уезжать. Устроится на работу, найдет кого-нибудь.

Явился Степан после разговора с Андреем Макаровичем и твердо сказал, как припечатал:

— Все! Хватит, Дарья, отправляйся к Сергею. Там на работу устроишься, себя поймешь. А смотреть, как жизнь себе калечишь да отца с матерью позоришь, не могу. Не под силу мне на эти фокусы глядеть.

Она вначале артачилась — не поеду. Но потом вместе с Ольгой они за нее взялись. Уговорили.

Тихая, послушная уезжала дочь. Чего в душе у нее творилось, Степан догадывался. Всю бы тяжесть себе взял, чтоб ей легче стало! Да так не бывает.

ГЛАВА 5

Отец у Степана дальше Лубяны, пожалуй, и не бывал. Даже в германскую не взяли его из-за желудка. А вот его брат Яков, этот добирался до Дальнего Востока. Считай, каждый год по осени отправлялся зимогорить. Доски пилил на чужой стороне. Это теперь везде пилорамы да лесокомбинаты. А тогда дядьке Якову долго надо было поширкать, чтоб бревно раскроить. Но дядька был неунывный, весело машет с напарником чуть ли не полупудовым полотном и вроде устали не знает.

Тетка Марья, его жена, чуть отвернется к печи, не успеет упредить, чтоб Яков рубаху снял, прежде чем умываться пойдет, готово — лопнули рукава. Засучит их дядька Яков, вскинет ладошки к рукомойнику — и тр-рр-рр, поехала рубаха. Мускулы на руках из-за этой пилы у него как у циркового борца. Даже домотканые, портяные рубахи не выдерживали.

Считай, с парнячьей поры уходил он зимогорить за Урал. А жениться все-таки приехал домой. Об этом тетка Марья и теперь рассказывать начнет, уши развесишь.

Выходит по ее рассказу так, что дядька Яков в молодости парень был ухорез. Чего задумает — ни живу ни мертву быть, сделает. Жениться решил. Пишет из Сибири настоящей в Сибирь, в деревню, значит, письмо: «Еду домой, потому как надумал с холостяцкой жизнью расстаться. А хорошие девки только у нас дома. Пущай ждут». И еще добавлял, что, наверное, взял бы Машку, Евдокимову дочь.

— Меня, значит, — поясняет тетка Марья. — До Сибири нашей донеслось это, думаю, ухо надо востро держать. Парень ласковый, веселый. Глянулся он мне.

Как у любой девки, было у меня приданое. Отец на ярмарке сундук купил, да огляделся — больно велик оказался. Вот в эту утробу ненасытную складываю я скатерти, пестряки, сак, шубу так называли тогда, тоже склала, а сундук и до половины не заняла. Што делать? А мы бедно жили. Отец и говорит: «Больше нечего у нас класть». Пригорюнились.

Аграфена, подружка моя, ну, Тимонина-то мать, она и тогда больно востроумна была да находчива, и говорит мне:

«А ты, Маш, кирпичей насуй, дак сундук тяжельше станет и приданого покажется больше».

У отца и вправду кирпичи были — печи он клал. Наложила кирпичей в полтора ряда. Сундук тяжелущой, двоим мужикам и не поднять, а приданого все равно еле до крышки. Я реву, отца ругаю, зачем такой сундук купил, а он руками разводит.

Является Яков. Костюм-тройка новехонький, при часах — по жилету цепочка пущена, сапоги лаковые, козырек на картузе тоже лаковый. И сватов посылает к нам. Честь по чести, за двадцать пять рубликов высватали меня. Я пошла с радостью.

Когда сундук-то несли, дак один мужик возьми и заори:

«Чего тяжело больно, будто каменья накладены?!»

Я обмерла: неуж прознал? Стыду, позору-то! Не захочет еще Яков жениться.

Да Аграфена опять спасла. Она на мужика заорала:

«Какие каменья? Башмаки лаковые, сапожки козловые на подковках».

Потом уж в клети, когда Яков уснул, я кирпичи-то тихохонько выложила из сундука да под кровать, там и оставила, будто так и было.

Проснулась поутру, гости уже в избе балабонят. Глядь, а Якова нет. Куды делся? А он, оказывается, кирпичи по клети разложил, будто постель, и на них лежит.

«Спасибо, говорит, женушка, перина мягка».

Я реветь.

«Ладно, не реви, подай-ко в окошко кирпичи».

Выбросили потихоньку их на волю, пока сваха в клеть не зашла. Тут и поняла я, что Яков мой хороший человек. Другой бы по шее накостылял, на всю округу ославил. А этот все на шутку перевел.

Про мужа у тетки Марьи рассказов не на один вечер. Уйдет дядька Яков зимогорить до весны, а сгинет на год. Даже его письма заблудятся где-то, никак до деревни Сибирь не дойдут. Знай, пригрелся возле какой-то чалдонки и голосу не подает.

Четыре раза тетка Марья ездила за Урал, привозила мужа обратно. Вернется он виноватый, но, как всегда, веселый. Мужикам потом в откровенную минуту разведет историю на неделю.

— Больше не поедешь в Сибирь! — сердито говорила тетка Марья.

— А мне и своей, домашней Сибири (деревня то есть) хватит, — смирненько отвечал дядька Яков.

А под осень, слышно, опять пилу точит. Развел, наточил, достал из кармана горошину, положил меж зубьев, и вот она вприпрыжку катится по серебристому желобку. Не соскакивает, не задерживается, значит, к работе пила годна.

Глядишь, вышагивает дядька Яков: в одной руке сундучок с висячим замком, в другой пила, укутанная рядном. Уговорил, значит, тетку Марью, опять собрался в Сибирь дальнюю, настоящую.

Посадил как-то дядька Яков четыре сибирские лиственницы возле дома. Три из них, видно, корова вытоптала, а одна вымахала до неба. И теперь она стоит, из Лубяны от Степанова дома ее хорошо видать. Когда к деревне своей ходил, всегда эта лиственница бодрила, силы придавала. Завидишь ее, и вроде ноги легче шагать начинают.

Когда Степан пришел с войны, дядька Яков уже стал староват, сивой бородой оброс, про смерть заикаться начал:

— Как помру, Степ, дак из лиственницы домовину-то мне сколоти. Лиственница не гниет долго. Слышь, Степ?

А Степан:

— Да што ты, дядюшка Яков, живи не горюй.

Пригнал как-то Степан комбайн, чтобы на дядькиной одворице обмолотить ячмень. Тот весь иссуетился: тетку Марью торопит, Нинку, дочь, подгоняет, Аркашку, сына, ругает:

— Скоряе, скоряе снопы подавайте! Машина зря вертится.

Бегает, трясется. Голова в пепельной седине. Вовсе старик.

Пилил удало, себя не жалел, а тут боязно было, что вхолостую комбайн крутится. И на Степана прикрикнул:

— Да што ты, Степ, зря мотор шумит, еще перегреется.

Машину жалел, а свои силы — это свои, их-то он не ценил.

Не сумел Степан выполнить дядькину волю. Нет, не забыл. И время бы нашел, да некому оказалось лиственницу распилить. Вывелись к тому времени пильщики и в Сибири, и в Лубяне, а пилораму тогда еще колхоз не завел. Было это при Гене-футболисте. При плохом председателе и жить, и помирать плохо.

Вот и сохранилась лиственница — памятник дядьке Якову, о деревне Сибирь напоминание.

Тетка Марья с Нинкой да внучкой Люськой тоже живет в Лубяне. Дом их без разборки перетащили на тракторе. Степан частенько заходит к ним: может, чего надо сделать?

Тетка Марья и раньше никогда мужиков не дожидалась, чтоб по хозяйству что-то сделать, и теперь не ждет: схватит молоток и, как умеет, гвоздь заколотит, отпавшую доску прибьет. Степана просьбами не обременяет.

Ей без году восемьдесят, а память пояснее, чем у иного молодого. По дому вовсю управляется, а кликни бригадир Афоня Манухин, запоном скоренько подпояшется, тяпку или ведро в руки — и пошла: сено ли грести, удобрения ли по черепку разбрасывать, картошку ли перебирать. А восемьдесят ей не дашь — на голове почти ни единой сединочки. Таких гвардейских старух в Лубяне пока еще немало. Афоню они выручают.

— Я артельную работу люблю, — говорит тетка Марья. — В единоличности-то ведь так урабатывались, што свету белого не видели. И было работать тоскливо. В колхозе весело стало. Я старалась, больно старалась. Приду с молотьбы, себя не чую. Твоя мать Лукерья мне подает, а я ишшо кому-то. Как машины заведенные. Большим пальцем под поясок подтыкаешь сноп и другой бабе его. В глазах после этого одни снопы, одни снопы, так и плывут, так и плывут.

Вот как было. Это теперь заместо бабы комбайн, всю ее работу делает.

Дак вот. Бабу комбайны заменили. А мануфактуры-то сколь теперь — ситцу, штапелю, — носить не переносить. А я ведь и девкой и бабой в портянине ходила. Выстираешь лопотину, дак она и в корыто не влазит, будто корье еловое. Жить да радоваться надо теперь бабам.

Раньше при дороге-то сиди, один-два мужика проедут за день на телеге, и все, а теперь машины снуют. Надо ехать, на автобус садись, на мягкую скамейку с перилами, а ране за все ноги отвечали, пешком да впробеги, пешком да впробеги. А во время-то войны я уж и не говорю. Хватили горя.

Себе тетка Марья всегда находит дело. Нынешней зимой уговорила Степана, чтоб снес ей с подволоки ткацкий стан. На нем она из разного ремонья делает половики. Позовут ее в гости или просто так надумает прийти, обязательно притащит целое полено — скрученный рулоном половик. Развернешь — радуга, да и только. Умеет она подбирать цвета. У Степана в дому все половики сотканы ее руками. В солнечный день загляденье.

Ткет свои половики тетка Марья и разговаривает, вопросом таким иной раз озадачит, что сразу и не ответишь:

— Пошто раньше наши мужики уходили зимогорить, на заработки то есть, а теперь у нас зимогорят и армянцы, и татары, и закарпатцы? Пошто у них мужиков много? Наши-то куды делись?

— Долго рассказывать, тетка Марья, — отвечает Степан. — Сколь народу-то нашего на Урале, в Сибири живет. Кабы посчитать, миллион бы получился.

— Оно и вправду много, — соглашается она.

— Теперь-то вроде на поправку дело идет, только бабам нашим побольше ребенков надо родить, — говорит Степан.

— А кому родить-то, Степан? Нам, старухам? Мало молодых.

И это правда. Или еще спросит:

— Не пойму я, Степанко, што к чему. Ране говорили «борона», дак борону и видишь, «плуг», дак плуг и есть. А теперь видишь трактор, а он не трактором прозывается, косилка, а она вовсе не косилка, а «кир».

Степан растолковывал, что и зачем, а потом подумал: и вправду ведь вся техника — буквы да цифры, им, механизаторам, понятно, а больше никому.

Стара тетка Марья, а все подмечает.

И Нинка у нее такая. Бойкая, непосидячая, все у нее под руками горит, не ходит, а впробеги носится, себя не жалеет и других не щадит. Одним словом, бедовая.

Было такое в Сибири происшествие. В огородах лук стрелки выкинул, травы в самом соку. Работать бы надо, удои идут на прибавку, а Нинкина напарница усвистала в город. Слышно, вовсе не вернется в деревню. Афоня тогда бригадирил первые месяцы. Хвать-похвать, к одной хозяйке сунется — отказ, к другой — да што ты, Манухин, спятил, за две версты из Лубяны в Сибирь бегать? Ни одна не согласилась на сибирский двор идти. Может, потому, что Манухин еще ни убеждать, ни заставлять не научился. Да и подумать, трижды на дню за два километра и обратно бегать надо. От ног отстанешь. На слом этот двор надо, в нем и всего-то двадцать восемь коров.

Прикатил к Нинке и заявил:

— Один выход — ферму ликвидировать.

— Это пошто?

— А никто не идет. Коров перегоним в Лубяну. Тебя на свинарник определим, — все уже у Афони в голове спланировалось.

— Уберём, говоришь? — взбеленилась Нина. — А этого не хочешь? — и сразу четыре кукиша загнула. На левой руке два и на правой столько же. — Да чтоб я со свиньями возилась? Никогда! Я одних коров люблю. Тут всех я с теленочков воспитывала.

Афоня опешил.

— А чо, Нин, больше ничего не сделать.

— Не сделать? Одна буду работать. Все двадцать восемь коров возьму.

И взяла ведь. Два года, пока дом не перетащили в Лубяну, за тридцатью коровами ухаживала и лучшей в совхозе дояркой была. Правда, тетка Марья помогала. Коров шесть — восемь выдоит. Зашел как-то Степан, — и Люська маленькая, лет восемь ей было, тоже ведь под коровой сидит, за соски дергает, матери помогает.

Раньше в сибирский коровник и Геня-футболист, и Тимоня опасались заходить: Нинка отбреет за плохие корма, за то, что простенок вывалился. И теперь Афоня не больно часто заглядывал, хоть старался вроде, помогал.

Встретит его Нинка — и при всем честном народе:

— Ты пошто это, милый Афоня, ко мне ходить-то на ферму перестал? Как хорошо с кормами было, дак каждый день навещал, а теперя обегаешь. А у нас колодец осыпался. Знаю, знаю, пошто обходишь! Думаешь: приди к Нинке, она опять ругаться станет. И стану! Я шепотком да ласково не умею. Не себе ведь прошу, для совхоза.

Афоня тем же заворотом мчал на мотоцикле в Сибирь. Помогать.

Бедного клубаря Федю, на что человек безобидный, и то Нинка не пожалела. Принес он от чистой души книжек про передовой опыт, в теплушке на столе разложил, довольный укатил обратно.

Является в другой раз, а Нинка на него:

— Ты зачем, дядь Федь, мне это носишь? Там все про такие фермы описано, где автоматы. А у меня вот только два автомата, — и протягивает свои руки, — забирай книги и не носи, не расстраивай лучше меня.

Федя-клубарь книжечки в сумку и потихоньку ушел.

При Гене-футболисте завезли на сибирскую ферму какого-то областного начальника. Пожелал он увидеть самую плохую ферму. Начальник внимательный, обходительный, интересуется, как удои, как с кормами, как, бабоньки, житье?

Все с уважением и почтением отвечают, а Нинка бряк:

— А плохо живем. Жранья нет. Я вот вусмерть сушек хочу, а их нет. Хлеба белого год не едала. Во сне только вижу. Колбасы хочется еще.

— А зачем колбаса? Мясо есть, — говорит приезжий.

— А мне, может, мясо приелось. Тебе колбаса надоела, а я на мясо, поди, глядеть не хочу.

Присадистый мордастый управляющий банком Леон Васильевич Редькин на Нинку уставил колючие глаза, будто в каждом по осколку стекла, цифрами начал сыпать, сколько чего в районе продано. Оправдать хотел районную торговлю. Начальник на него рукой махнул — не надо.

— Верно женщина говорит.

Потом и другие доярки, тогда ферма голов на сто была, осмелели, начали выкладывать свои нужды.

Когда уходили посетители, Тараторка из-под полы кулачишком погрозил Нине, а Редькин так посмотрел, того гляди проглотит.

Ей бы смолчать, а она:

— Не кажи, Тимоня, кулак, не больно испугалась.

Тимоня чуть не умер с испугу. Вдруг начальство спросит, кто кулаком грозит. Да ладно, товарищ из области не расслышал.

Может, оттого еще Нинка такая сердитая и нервная была, что семейная жизнь у нее не получилась. Да и как она получится, когда с утра до вечера на работе, а в Сибири в то время всего было два дома. И во всей деревне ни единого мужика. В Лубяну от коров не больно убежишь.

Тетка Марья соседке Аграфене жаловалась:

— Годы уходят. Замуж надо бы Нинке-то.

Тетка Аграфена затянется папиросой, помолчит для весу и скажет:

— Высватаю кого-нибудь.

И вот как-то осенью сидит Нинка дома, капусту рубит — глядь, катится к ним круглая, как пивной бочонок, Аграфена, а рядом с ней семенит какой-то коротенький мужичок в плаще, шляпа по самые уши. У Аграфены щеки будто в свекле. Хлебнула, видать, винца. А кто рядом-то?

— Да это ведь лубянский Анисим Редькин, брат Леона-то Васильевича, — сказала тетка Марья. Она-то знала, кто и зачем идет. — Сватья это к тебе, Нинка.

А та:

— Што еще за сваты? Я им от ворот поворот. Это ты, наверное, выдумала! А я замуж не собираюсь.

— Да ты уж потерпи, девка. Ну, не поглянется, бог с ним.

Нинка вскочила, чтобы накинуть крючок на дверь.

— Не дури, — стала упрашивать тетка Марья. — Ну уж, не хочешь, дак ладно. Полежи на полатях. Я скажу, что нет тебя.

Нинка залезла на полати, задернула занавеску, притаилась. Увидят, что ее нет, уйдут непрошеные гости. Аграфена с порога запела по-сватьински:

— Здравствуйте, люди добрые. Шли мы, охотнички, по следу за лисонькой. Мордочка лисая, хвостик басконькой. Забежала лисонька во двор, да куда-то подевалася.

— А-а, лисонька, — сказала тетка Марья. — Нету ее, ушла.

— Не скрывай, Марьюшка. Есть у тебя лисонька, а у меня охотничек, — пела Аграфена.

— Да ее в контору пошто-то позвали, — сказала мать.

Все шло ладно. Теперь Аграфена оставит свои прибаутки и уведет Анисима. Но не тут-то было. Видно, все высмотрела хитрая старуха.

— А телогрейка-то с оболочкой висят? В чем она ушла?

— Да в чем-то ушла, — не нашлась что соврать тетка Марья.

— Человек вон из дальних краев приехал. Показывай девку. Здеся она, — потребовала Аграфена. — Видела я ее в окошко. Весь начин только у меня спутала.

Пришлось Нинке слезать с полатей.

Анисим парень уже в годах, считай, под сорок было, шляпу и плащ степенно повесил на гвоздь. Оказался сытеньким, с залысинами на лбу.

Видно, ему было не по себе оттого, что без радости принимают, поламывал пальцы, оглядывал излопавшийся, оклеенный газетами потолок.

Не только поступь, но и лицо, как у брата, было важное: вот-вот что-то скажет, всех удивит. Но он молчал. Зато языкастая Аграфена так и сыпала похвалами:

— Зовут Анисимом Васильевичем, человек он самостоятельной, солидной. Мать его Аксинью знаете. Справно живет. Брат начальник у него. Анисим и сам человек большой. Работает бухгалтером в леспромхозе, денег получает много. Не пьет, поэтому все себе новенькое завел: и часы, и пальто на зиму, и плащ, и шляпу. Поселок, где Анисим живет, большой, как город. Весело там, не то что в колхозе, где одна работа, а весельства нет. — Не забывала Аграфена и о Нинке, хвалила: — Девка самостоятельная, пальто справила, две юбки, костюм. — Все знала.

— Что ты, тетка Аграфена, все Анисим да Анисим. Я уж от этого имени отвык. В леспромхозе меня Анатолием зовут. Анатолий Васильевич, — сказал гость.

— Дак я ведь тебя так кличу, как мать зовет. Ну, Анатолий дак Анатолий, — поправилась Аграфена.

Анисим-Анатолий решил, что сговор идет на лад, не спеша выставил выпивку.

Нина ему, видно, понравилась. Рассматривал ее: светлая, белая, что надо девка — все на месте и в хорошем виде.

— Так глазами и ест, — перешептывались тетка Марья с Аграфеной. — Глянется она ему.

— Давайте тостик подымем, а то стынет водочка, — снова подал свой басок Анисим, — со знакомством, со свиданьем, значит, — и из-за рюмки на Нину поглядел со значением.

Выпив, Анисим повеселел и уже сам повел разговор о том, что работа у них в леспромхозе денежная, что там он, считай, второй после директора человек, потому что без него тот шагу ступить не может: все советуется, деньги — дело мудреное. Тут надо умственным человеком быть.

— У самого-то, поди, на книжке тыщи две лежит? — со сладким замиранием спросила Аграфена.

— Да побольше, гораздо побольше будет, — с уважением к себе ответил Анисим.

— Ой, молодец! — радостно закачала головой Аграфена. — Ой, молодец! Без денежек пропадешь. Денежка на камешке дырочку вертит.

После того как пригубили вторую рюмку, Аграфена еще пуще раскраснелась, пошла вовсю нахваливать Анисима и даже стала заикаться о том, что вот, мол, пара так пара. Анисим осмелел, как бы ненароком положил белую, с тонкими бухгалтерскими пальцами руку Нинке на плечо.

Нинка не вытерпела, оговорила:

— Руку-то уберите. Так, без рук, рассказывайте.

Но разгоряченный водкой Анисим без рук рассказывать не мог, потянулся еще раз. Нинка вскочила, надела ватник — и на ферму. Сказала, что корова телится, а на самом деле хотела одна остаться, подумать, как быть-то ей. Какой он, этот жених: то ли плох, то ли вовсе никуда не гож? Придумать ничего не могла.

Когда Степан зашел к ним (тетка Марья звала починить западню в подполье), уж вовсю шло пированье.

Анисим, размахивая рукой, говорил, что его в леспромхозе уважают все — от сучкоруба до директора.

— Анатолий Васильевич, как то, Анатолий Васильевич, как это?

Егор Макин играл на гармони, а Нинка с Раиской, обнявшись, пели.

Макин сбавлял рев гармони и кричал Анисиму:

— Я тебе чо скажу, бери, бери ее за три копейки, девка смирная! Когда спит, дак около ее с палкой пройти можно!

— Ну, тебе все шутки, — попрекал его Анисим. — Тут судьба всей жизни решается. Любовь должна быть.

Егор рвал гармонь, потом опять сбавлял ее рев и советовал Анисиму:

— Слышь-ко, Анисим, или, как тебя, Анатолий, ты закаляй сердце от нежных слов. Нинка, она такая! Бой-девка. Сам бы взял, да своя есть.

То ли поняла Нинка, что лучшего ей не найти, то ли старухи ее сговорили, согласилась выйти замуж.

Притихшая, не похожая сама на себя ходила по Лубяне под ручку с женихом. Бабы липли к окнам. Аграфена плавала павой: как в лучшие свои времена — богатого жениха высватала, осчастливила Нинку.

Ходили молодые в клуб на кинокартину, навещали родственников. Все было чин чином. Анисим держал себя как кавалер: головка набок, все жену выспрашивал, что ей надо: может, конфетку подать? Нинка, знать, себя не могла понять, смирная, тихая, голос у нее куда-то пропал. Шептала:

— Ничего не надо, Толя.

Потом уехали они. Остались в Сибири жить две старухи. А через полтора месяца явилась Нинка, причем прежняя. Невезучим оказалось сватовство.

— Какого лешего, — с порога заорала она, — не было мужика, и это не мужик. Каждую копейку считает. По рублевке на день с выдачи, да еще письменный отчет: сколько копеек на что извела? Да еще ревновать стал. На этого не гляди. Почто тому улыбнулась? — Лицо у Нинки сморщилось, она заревела и, содрав с себя кофту, показала руки: все они были будто в чернике измазаны. — Исщипал, идол. Не гляди на того, не улыбайся этому.

Нинка утерла лицо ладошкой, всхлипнула:

— Он меня тоже помнит. Я на роже у него когтями расписалась. На работу не ходил.

На этом все замужнее житье и кончилось. Стала жить Нинка в Сибири. Так быстро вернулась, что Тараторка за это время на ее место даже не успел новую доярку подобрать. Опять Нинка пришла к своим коровкам.

Однако хлопот с Анисимом у нее и потом было немало. Родилась у нее девочка Люська. Вся в мать, востроглазая, бойкая, смышленая.

Анисим, как приедет к матери в Лубяну, отправляется в Сибирь. К дочери.

— Ну что, опять явился, не запылился? — встречала его Нинка.

Говорит это так, как будто он вчера только заходил к ним. Видно, ни себе, ни Анисиму не могла она простить ту свадьбу. Сердилась пуще обычного.

— Иди-ко вон по той тропинке к мамане своей.

— Да чо уж, Нин, пускай посидит, — вступалась тетка Марья. — Стосковался по Люське.

Анисим усаживался на скамейку, смотрел в потолок. Потом спрашивал:

— Почему ты Люсечку к моей матери не пускаешь?

— А нечего делать, — отвечала с ходу Нинка.

— Она ведь бабушка.

— Какая она бабушка. Она не бабка, и ты не отец. Нечего тебе здесь околачиваться. Гостинцы забирай и шагай.

Почти каждый год это повторялось. Но потом стал Анисим ездить реже, и Люська вовсе забыла о нем. Встретив ее в Лубяне, Анисим жалостливо смотрел. Видно, переживал, потому что от второй жены ребят у него не было.

Люська, видать, здорово соображала. Десятилетку на полные пятерки кончила, с медалью. Поступила в институт. Там тоже учится так, что ей какую-то особую стипендию платят. Большую.

— Все, что мне не досталось, ей передалось, — говорила Нинка. — Я девка военная, все в работе, впробеги ела, впробеги училась. А Люська все это ладом взяла.

Гордилась она дочерью.

Анисим и в городе дочь нашел. Пришел в общежитие, вызвал:

— Не узнала ты меня, Люсечка? — и заплакал.

Люське было стыдно. Стеснялась она Анисима. Знать, чужим его считала, так поэтому говорила «вы», как вовсе чужому.

— Зачем вы плачете? Вы ведь меня вовсе не знаете. Я без вас выросла. Вы меня не кормили, не учили. Это мама все. Не приходите больше и не плачьте.

— Дак ведь моя кровь, — утирая глаза, говорил Анисим.

— Да вы маму всю замучили.

— Чем я замучил-то?

— А тем, что вы такой.

— Какой такой? — Анисим не понимал, как он мог замучить Нинку, если почти не жил с ней. — Может, тебе, Люсечка, деньги надо? — вкрадчиво спрашивал он. — Поди, на юг поедешь или еще куда?

— Никуда я на ваши деньги не поеду. Не приходите больше.

Он уходил, сгорбившийся. А потом опять являлся. Говорил, что только посмотреть хочет.

— И правильно, что выгоняешь, — хвалила Нина Люсю.

— А знаешь, мам, мне почему-то жалко его. Какой-то обиженный он. И, по-моему, пьет он, — говорила Люся.

— А пущай запивается. Его дело, — беспощадно резала Нинка.

Нынешней весной случилось невиданное в Нинкиной жизни. И все из-за ее ругливого характера.

Вернулся из отпуска Зотов, засмолевший на южном солнышке. Ходит по фермам, выспрашивает, как работа, как удои. А Нинка ему:

— Ой, да хватит вам, Кирилл Федорович, про работу да про работу. Я девка военная, с десяти лет коров дою. Уж надоело. Вы бы лучше про Анапу рассказали: как у моря отдыхали, на сколько грамм прибыли?

— Ну что, море синее, — начал Зотов. — А прибывать?.. Теперь не прибывать, а худеть ездят. Я на триста граммов похудел.

— Ой, хорошо, Кирилл Федорович, я бы на полпуда согласилась прибыть. Вас вижу: красивый вы стали мужчина. Это от морской воды. В телевизоре часто море показывают. Отдыхают люди! А до нас-то, проклятущих, когда этот отдых дойдет, когда у доярок-то горемычных отпуск будет? О чем вы-то думаете, когда спину греете? Я вот, знать, так и помру, а Анапу эту самую не увижу.

Тимоня при таких разговорах делал вид, что не слышит, Геня-футболист туже затягивал пояс на шубе и поворачивался спиной, а Кирилл Федорович под шапкой лысину почесал.

— Правильно, конечно, говоришь, Нина Яковлевна. А точно поедешь на юг?

— А чо не ехать? — храбро ответила Нинка.

— Смотри! Не отказываться, если путевку достану, — предупредил Зотов.

— А чо мне отказываться, я девка военная, — не верила она, что раздобудет директор путевку. Поговорили, и этого довольно.

И вдруг Зотов объявляет: нашел путевку. Пусть Нина Яковлевна едет. Хотела было она на попятную пойти, да нехорошо, сама подбила человека на такое. Он специально в области хлопотал.

— Поеду, бабы, будь што будет. За коровами моими ухаживайте, не поминайте лихом, — сказала Нинка. — В первый раз в жизни боюсь.

Всей родней ее собрали. Проводили, всплакнула она напоследок и укатила. Федя-клубарь написал в райгазету заметку о том, что Нина Яковлевна Семакова отдыхает на Черном море. «Награда за хорошую работу» — так статейка называлась.

Вернулась Нинка и вправду загорелая, с какой-то прической новой и в модном платье. Нинка и не Нинка. Изменилась!

Всю весну рассказывала она, как ездила на Черное море. Доярки слушали, забывали про дойку.

— Ой, бабы, приехала я, курица курицей, ступить боюсь. Туда-сюда таскаюсь с чемоданищем, а санаторий вот он, рядом, белый дворец. Нашла, в общем. Устроили, накормили. Ну, думаю, жить можно. Как-нибудь перемаюсь двадцать-то дней.

Хожу, рот открыла, смотрю — сколько, оказывается, разных деревьев невиданных есть, ужасть! Акация, к примеру, у нас просто куст, а у них дерево. Горы. Голову закинешь, и то верхушку не видать. А море… Раз в жизни надо его повидать.

Поначалу я на пляже в одном исподнем лежать стеснялась. Мужики ведь рядом. Черные, так глазами тебя и сверлят. Подружка одна, из Москвы, на ругала меня: что ты, говорит, париться приехала? Айда купальник покупать. (Нинка-то ишь! Подружка у ней в самой Москве объявилась!)

В купальнике-то я и лежала. Покажу потом, желтой-желтой и с пряжечкой на брюхе. И до того долежала, кожа, как папиросная бумага, сползла. А потом приобвыкла я. И загорела, как все. Главное, чувствовать себя так, что ты ничем других не хуже.

Обжилась я, дак столь хорошо казалось, будто в сказке живу или в кинокартине какой. Выйдешь к морю. Красота! Оно ворочается, будто живое. Дышит. Бухнешься, не вылезала бы обратно. Благодать! А мандаринов сколько, черешни этой самой, как у нас картошки. Так бы жила там, домой не ездила.

А потом купаться нельзя стало. Большая волна началась. Шторм называется. Все бабы, как куропатки, у бережка. Ноги помочат — и на пляж. В воду нельзя, захлестнет волна.

А был там один физкультурник, Гриша зовут.

«Ты, говорит, Нина, смелая. Вятские — они хватские…»

Поплыли. Он-то умеет, как надо, в море с волной справляться, а я — нет. Далеко заплыла, а обратно к берегу повернула — плохо подается. Плыву-плыву, а у берега волна меня обратно сносит. Вовсе из сил выбилась.

Доярки со страхом смотрели на подругу.

— Ох, Нинка, рысковая ты, — мотала головой Раиска, — я бы дак ни в жисть не полезла в это море.

— Обессилела я, — продолжала Нинка. — Ну, думаю, все, а кричать да помощь звать все равно стыдно. Булешкаюсь еле-еле, держусь. И тут вспомнила я, бабы, все. Лубяну нашу, Люську свою, маму. Корову Векшу почему-то еще вспомнила. Телиться ей скоро. Как без меня? Неужели, думаю, хана мне? Рассердилась. Реву. Да как это так! Да как это так не выплыть! Я девка военная, не такие тяготы испытывала. Раз, другой, третий поднырнула под волну, как физкультурник-то делал. Обратный-то вал надо мной и прошел. Выползла на берег ни жива ни мертва. Вцепилась в камни. Не отдерешь. Лежу, от радости реву. До твердой земли добралась.

Физкультурник Гриша спрашивает, что, мол, ты, Нин, бледная такая, а я: «Так просто, Гриш. Устала». А сама даром что возле смерти была.

И после этого домой захотелось невперенос. Ну, думаю, бог с ним, с этим морем. Хорошо оно, да лучше нашей Лубяны, бабы, нет. В этом уж я доподлинно убедилась, — заканчивала Нинка. — Ну, айда коров доить, а то у меня еще на месяц рассказов. Грузин один в меня там влюбился. Не поверите. А вот было…

И доярки ждали новых Нинкиных рассказов.

ГЛАВА 6

Самым частым гостем в Лубяне и деревне Сибирь был Тимоня.

— Опять почеститель нагрянул, — говаривала тетка Марья.

Да и что не ездить. От Иготина по нынешней гравийной дороге рукой подать. По прежнему проселку дальше было. Но тогда Тимоня сам здесь жил. А теперь он иготинский житель. В центре района обретается.

Перво-наперво наведывался Тимоня к Степану. Хоть и были времена: ни тому ни другому не хотелось ни здороваться, ни просто глядеть друг на дружку, — Тимоня их почему-то забыл. Являлся как гость дорогой.

По суетливому стуку шагов догадывался Степан, что идет он. Являлся так, как будто час назад виделись: не здоровался, не расспрашивал, как живется-можется. С порога бросал:

— Степ, помидорная рассада есть ли у тебя?

— Как не быть, — вовсе не удивившись появлению бывшего приятеля, отвечал тот.

Тимоня, строго морща лоб, осматривал топорщившиеся растеньица, рылся пальцами в земле.

— Сто корней дашь?

— Может, и дам, — отвечал Степан, разглядывая Тимоню. Железнодорожный китель с молоточками, фуражка с крылышками. Но, пожалуй, не так солидно выглядит он теперь. В дерматиновой, под хром, тужурке был начальственнее. Но ходит решительно, ногу отставляет степенно. Знать, по службе повысился. И вправду так вышло. Уж не весовщик он, оказывается, а заместитель начальника в станционной товарной конторе.

— Сколь просишь? — остро взглядывая, спрашивал Тимоня и глаз не спускал, пока Степан не давал ответ.

— Да бери так. Останутся же. Мы думали: не взойдет семя, а вон какая щеть прет.

— Ну, смотри, никому не отдавай, а то негде мне купить, — прибеднялся Тимоня.

А Степан уверен был, что побывал тот уже и у тетки Марьи, и у конюха Петра Максимовича, у всех, кто умеет помидорную рассаду растить. Да бог с ним: Тимоня из-под матери такой прошастый.

Закинув руки за спину, взглянул Тимоня на новую лампу.

— Люстрочку купили?

— Дашка это, — чувствуя себя немножко в чем-то даже виноватым за то, что вот «люстрочка» появилась, отвечал Степан.

Тимоня голову совал за заборку, в Дашину горенку. Смотрел, не прибавилось ли чего там, потом шел к заборке, отделявшей жилую избу от печи.

— Шкапик белый, — замечал Тимоня. — Сколько отдали-то?

— А кто его знает. Это все Ольга с Дашкой. Вроде восемьдесят рублей.

— Восемьдесят семь, — уточнял Тимоня. На деньги, должности и фамилии он был сильно памятливый.

Под конец Тимоня говорил о настоящей причине, из-за которой явился к Степану.

— Подбрось-ко меня, Степ, до Сибири. К старухе заглянуть надо, — так он называл свою мать Аграфену.

Степану ехать с Тимоней в деревню не хотелось, но тот уже начал ныть, что ходить ему много противопоказано (так сказали врачи: противопоказано!), что признали у него радикулит, что такая же болезнь у Игната Петровича Безносикова и у Леона Васильевича Редькина. И болезни-то у Тимони были все как у районного начальства. Мог он теперь при случае и Безносикова, и Редькина пожалеть. И о своих болях рассказать. А вернее всего, выдумал он все эти болезни. Жаловался же в свое время на сердце, а потом рассказывал, что может в любую секунду умереть от сахарной болезни. Теперь об этих хворях молчал, а радикулитом вон обзавелся.

Степану становилось не то что жалко Тимоню, а просто думалось, что как-то нехорошо не помочь. Вдруг и вправду хворый. Садился в трактор. Морщась и постанывая, забирался в кабину Тараторка.

Ольга, правда, костила потом Степана:

— Ты што, подрядился его возить или как? Жалостливый стал. А помнишь, как он тебя штрафами-то мучил?

Степан виновато отмалчивался: не хватало у него твердой решительности сделать отказ. Тимоня это хорошо знал. Там, где ничего не отломится, он ведь не бывает. А то, что не устоит Степан, повезет его, он был уверен.

После того как Нинка Семакова перебралась с теткой Марьей и Люськой в Лубяну, одна-одинешенька жихровала Аграфена в Сибири. За лето деревня зарастала косматыми травами, репьем и крапивой, которые страсть как любят бывшие одворицы да пепелища, где раньше стояли дома. Степан специально выпрашивал у Манухина наряд, чтобы выкосить у Сибири лужки, затравеневшую улицу. Не хотелось, чтоб дичало место, где была его родная деревня. Казалось, что после этого она становилась пригляднее. Все равно что заросшего щетиной мужика побрить. Сразу вид другой. И Сибирь со стожками сена, с обихоженными лужками совсем по-иному представлялась: веселая и обжитая. В такие дни обедал Степан тем, что из дому захватил. Сидел под лиственницей дяди Якова, ел и думал о прошлой жизни. И вроде перед дядькой Яковом, перед другими сибирцами меньше чувствовал вины за то, что оставил деревню сиротеть одну: навещает, следит, чтоб не больно место дичало.

В молодости была Аграфена баба как баба. Бойка только больно. Петь ли, сватовство ли вести, она тут как тут. С мужиком ей не повезло. Иван у нее был, как и все сибирцы, мужик рукодельный. Только занимался по редкостной части — был маслоделом. А в Сибири на восемь дворов какое масло? Он все в Иготине пропадал. Сколько денег заработает, в Лубяне с мужиками спустит. Идет домой, плетет ногами кренделя, на шее вязанка баранок. Это для маленького Тимони. А в кармане пятак на разживу. Аграфена его так и этак. И ругала, и била, а тому все неймется: что заработает, назло пропьет.

Прослышала она раз, что Иван большие деньги получил. Масло сливочное на складе плесенью покрылось, так он его от гибели спас. Плесень-то плавится прежде, чем само масло. И вот надо было такую температуру воды подобрать, чтоб масляные брусья от плесени отмыть, а сам продукт целый оставить.

Говорят, что большое торговое начальство за Ивановой работой следило. Справился он, спас чуть ли не два вагона масла. Кто эту порчу допустил, за давностью лет все забыли, задолго до войны это было, но Ивану это славы прибавило. Пожалуй, еще Степан с Тимоней тогда бегали в штанах на лямке.

Прослышала Аграфена, что муж с большими деньгами идет, кинулась в Лубяну, а в тамошней казенке мужиков — пушкой не прошибешь. И всех угощает Иван. Увидел он Аграфену, деньги из кармана и к потолку подбросил:

— Эй-эй, веселись, мужики, пока моя ведьма не пришла! Все кинулись подбирать ассигнации. И Аграфена кинулась. Досталось ей всего три рубля. Да и эти она об Иванову рожу исхлестала.

Запился Иван Карась, так и не узнал толком Тимоня, каков был его отец.

Сам он удался в мать. Удивительно, как был на нее похож. Этакая же фигура, поступь. Даже курил, так дым в сторону отдувал, как она. Однако никакой любви или там доброты Тимоня к матери не чувствовал. Объяснял это тем, что натерпелся много горя через нее. И в Сибири, когда женился Тараторка, и в Лубяне, когда при Гене-футболисте работал, и теперь, когда живет в Иготине, Аграфена к сыну не заходила. С первого дня они с невесткой срезались, не захотели уступить одна другой. До драки дело дошло.

Аграфена в людях жила, на фабрике работала, в тюрьме за прогул отсидела, потом в няньках была у городского врача. Всяких слов и ремесел набралась. Когда Тимоня в Лубяну переехал, явилась Аграфена в Сибирь, в свой дом. Тогда еще Степан там жил. Спорил с теткой Аграфеной до белого каленья. Набралась она разных вредных слов, из-за которых Степан с ней в спор вступал.

Ни с того ни с сего вдруг шлепала Аграфена бабам:

— Не так мы живем. Взгляните на птиц божьих. Они не сеют, не жнут, зерно не собирают в житницы. Не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о себе.

Лицо будто у святой, и руки к небу.

Бабы слушали, уши развесив. Степан этого не терпел, с первого оборота заводился. Сердился даже:

— Как тебе не совестно, тетка Аграфена! Что ты мелешь-то? Если я, к примеру, о завтреве не стану заботиться или детей своих кормить не стану, дак кем тогда я окажусь?

— А никто никому не обязан, — вскидывала голову тетка Аграфена.

— Как это так? — удивлялся Степан. — Родители обязаны детей на ноги поставить, уму-разуму обучить. Ты сама-то разве без материной подпоры по земле побежала? Да если о завтреве никто думать не станет, вся земля погинет. Города грязью зарастут, на полях лебеда да репейник останутся.

Бабы уж Степану начинали кивать: правда, правда, Степан, под лежач камень вода не течет.

— Откуда ты дури-то такой набралась? — выспрашивал он Аграфену.

— Мудрые старцы есть, — загадочно поджав губы, говорила Аграфена, — по древним книгам предсказано, што всю землю проволокой опутают, железные птицы по небу полетят, огненный конь по земле проскочит. Все ужо сбылось. Война была — это и есть конь огненный.

Степан, стараясь не сердиться, спрашивал Аграфену:

— Дак пошто ты больно железных птиц-то ругаешь? Ведь теперь и попы на самолетах летают. Чо же тут плохого-то? Врача к больному в самую даль доставляют. А война, война для всех горем была.

— А чо попы, попы — первые греховодники, — начинала сердиться и тетка Аграфена. — А война в наказанье…

Тут уж Степан выходил из себя:

— Сам я видел лагерь в Польше, там не только взрослых, а и ребятишек сжигал Гитлер. Им-то какое наказание, какой у детей грех?

— За грехи отцов, матерей, — сухо говорила Аграфена.

— Дак, выходит, Гитлеру бог передал в руки суд над людьми творить? — спрашивал Степан, готовый уже загнуть два слова, чтоб облегчить душу.

Ольга, наверное, по лицу его видела, что не сдержится он.

— Ну чо, Степан, раскипятился-то? — встревала она. — Ты уж, тетка Аграфена, не туда повела разговор. Не туда. Чо касается войны да детишек, ты уж зря.

Бабы принимались успокаивать Степана:

— Плюнь-ко ты на нее. Мелет не знай чо.

Ольга подхватывала Степана и увлекала к своему дому.

Но Аграфена не сдавалась.

— В божественных книгах древних предсказывается… — кричала она вслед.

— Лучше бы они добру учили, — оборачивался Степан и делал несколько шагов обратно, — как добиться, чтоб дождь уборке не мешал, какие такие хлебные сорта найти, чтоб…

— Пойдем-ко, пойдем, — тянула Ольга Степана к дому, — завтра ни свет ни заря вставать, а ты дотемна разбахорился.

Но Степану хотелось еще сказать тетке Аграфене. И она, видно, тоже разохотилась поговорить.

А потом, когда уехал Степан в Лубяну, не с кем стало тетке Аграфене спорить. Тетка Марья слушает-слушает, а потом осадит подружку:

— Брось-ко, Аграфен, чо я тебя не знаю или чо? Какая ты святая? Баба, баба и есть. Иди-ко лучше чаю попьем.

И в то время, когда многолюдной была Сибирь, забегали к тетке Аграфене женщины: чего-то парнишка мой мучается, спасу нет, как орет. Та определяла: «Щетинка лезет» или «Грызет грыжа» — и нашептывала, брызгала водой.

А когда одна стала тетка Аграфена жить в Сибири, еще чаще начали бродить к ней разные разуверившиеся во врачебной силе люди. Аграфена бралась за все: «правила пупы», «выводила черта», лечила разную другую непонятную немочь.

Кряжистая, красноносая, встречала она нового страдальца, рассчитывающего на избавление от болезни, какой-нибудь своей злой прибауткой:

— Ой-ой-ой, вона, вона, как черт-от тебя извел! Вижу, заходил в глазах-то. Ну, иди-иди. Да сотвори крест-от, не ленись. Девяносто пять годов живу, а чтоб так черт крутился, ишшо не видывала.

Годы тетка Аграфена набавляла для весу. Ей и семидесяти тогда не было.

Остерегаясь заросшей грязью Аграфениной избы, больная проходила с опаской.

— Бедной берегет одежду, а богатой рожу. Иди, не бойсь, — напутствовала та.

Признавала тетка Аграфена, что у одного болезнь «присушена», у другого растет «редька» из того места, на котором сидим.

— Чем ты, тетка Аграфена, лечишь-то? — поинтересовался Степан, приезжая в Сибирь.

— А тебе зачем, Степ?

— Да так… Может, тоже надумаю, приду.

— А секрет я, Степан, знаю. Одной мне на всю округу известен. Сорок раз читаю молитву «Богородице, дево, радуйся», святой водой окропляю, рукой вожу по больному месту. Болесть и сгинет. А ишшо трава, а ишшо…

Потом она вздыхала:

— Все, Степан, лечу — «редьку», рожу. Врач диагнозу не ту даст, а я найду болесть. Одну только не могу — алкоголиков проклятых не научилась лечить, а так пользую.

— Дак алкоголиков-то потому не можешь лечить, что сама пьешь, — объяснил ей Степан.

— Ишь антихрист, — ругала его тетка Аграфена, но не сердито. И вправду, поди, алкоголь-то ей не поддавался из-за того, что сама она любила рюмочку.

Подъезжали Степан с Тимоней на тракторе к Аграфениному дому. Тимоня выскакивал и, гремя бидоном, подходил к крыльцу. Аграфена выходила навстречу. И с матерью он встречался так же: как будто только что виделся с нею.

— Ну чо, жива еще?

— А чо со мной сделается, — отвечала Аграфена. — Снегом не занесло, вытаяла.

— Ну чо, все народ объегориваешь? — спрашивал Тимоня. — Опять посадят, мотри, али штраф преподнесут.

— Видала я всяких, — лихо отвечала Аграфена, — ходят разные да портфелями пужают. — И уже в расчете на то, что слышат ее люди, сидящие в избе, добавляла: — За доброе дело хоть пострадаю. Богу угодно, значит, штоб пострадала. Дальше она говорила уже тише, одному Тимоне:

— Обирать явился, идол двухетажной?

— Надо, надо тебя потрясти, — хохотал Тимоня и шел в избу.

На пороге он морщил нос от спертого воздуха, орал на баб и мужиков, приехавших к его матери невесть откуда:

— Ну чо, оглоеды, расселись?! Хоть бы пол вымыли, а то ведь, как в сортире, тунеядцы, вонь развели.

Аграфенины постояльцы и вправду вставали, ковыляли по воду к колодцу, принимались мыть пол.

Уезжал Тимоня не пустой, забирал принесенные матери за «пользование от болезней» отрезы штапеля, головные платки.

— Чо тебе все темное несут?! Девке моей поцветастее надо. Не принимай темное-то, пусть стаскаются в магазин да побелее чо принесут.

— Ишь указчик, — ворчала Аграфена. — Дар дак дар, кто чо дал, неволить грех.

В клети Тимоня сливал из разных бутылок вино в свой ведерный бидон и тоже был недоволен:

— Тьфу, свекольник по рупь две. Нет чтоб водки принесли. Скупой народ. И чтоб вылечили их, и чтоб дешево обошлось. Тьфу, скупердяи!

Перед отъездом он вызывал мать в сени и требовал:

— Дай-ко сотняги две.

У Аграфены лицо каменело, становилось сердитым.

— Чо они, растут у меня? Прошлой раз обчистил.

— Ну-ну, давай не ерепенься, — прикрикивал Тимоня. — Вон Степану ехать пора, — хотя Степан его не торопил и ехать пока не собирался.

— Нету, — говорила тетка Аграфена.

— Есть!

— Нету!

Тогда Тимоня начинал пугать Аграфену:

— Последний раз говорю: дашь или нет? Не дашь — теперь же к милиционеру Фетинину пойду. У него есть приказ на твой арест, да я его уговорил: старуха, мол, вовсе бестолковая, чо с нее возьмешь. А теперь передам: вовсю людей калечит, не справляюсь с ней, забери и суди ее как тунеядку по самой строгой статье.

По Аграфениному лицу можно было понять: верит и не верит Тимоне. А тот уже говорил Степану:

— Вправду ведь, своими глазами акт видел. На синей бумажке написан.

То, что акт на синей бумаге, Аграфену пугало. Значит, вправду видел.

Тетка Аграфена задирала подол широкой верхней юбки, отвернувшись, рылась в тайном кармане, шуршала деньгами.

— На, брандахлыст двухетажной, — говорила она и совала Тимоне согретую на животе пачку денег. «Двухетажным» сына она называла потому, что он ее ругал и в глаза, и за глаза за то, что слывет ворожейкой и знахаркой, и в то же время вырученные на этом деньги забирает у нее, да еще требует побольше.

Тимоня бегло пересчитывал деньги, снова тянул руку:

— Мало! Тут сто семьдесят. Тебе еще натаскают, а мне вот так нужно, — и резал себя ладонью по тонкой, цыплячьей шее. — Девка замуж собирается. Скажу, бабка вовсе заскупела, ни рубля не дает.

Про девку он, наверное, врал, она еще в восьмом училась. Но Аграфена опять рылась в потайных складках юбки, совала и вправду, видно, последние деньги, потому что были это уже рублевки да трешницы.

Сердито хлопнув дверью, уходила она в избу, а Тимоня весело шагал к трактору. Ни «прощай», ни «до свидания» они друг другу не говорили.

— Выпей, Степан, — предлагал Тимоня и протягивал бидон.

Степан с Тимоней выпивать не любил. Всегда неладно это кончалось. Нехорош был выпивший Тимоня-тараторка.

— Не могу. Тебя ведь везти, поди, придется, — объяснял отказ.

— Нелишне бы.

— Выпившего-то меня за загривок и…

— Ну, я сам нештатный инспектор ГАИ, — хвалился Тимоня. Поди, врал.

— Иди ты! — и удивлялся, и негодовал Степан. — Голова!

— Жизнь, Степа, научит вертеться. Ну, давай пей.

— А обратно как? Я ведь без тебя поеду. Обратно поеду пьяный, меня за штаны и…

Тимоня пил вино прямо из бидона, утирал губы ладошкой и подставлял бидон Степану. Тот отстранял посудину и заводил мотор. Что-что, а пить с Тимоней закаину дал.

Когда подъезжали к Лубяне, Тимоня заметно веселел, хотелось ему перед Степаном похвалиться.

— А-а, ладно, — говорил он, — плевать я на твою «хлопушу» хотел, — это он так Степанов трактор называл. — Мне Зотов газик даст. Вмиг до дому домчусь.

— Как знаешь, — с обидой за трактор говорил Степан и, высадив Тимоню, больше ни секунды не задерживался, хоть видел, что тот машет рукой и приподнимает, показывает свой бидон:

— Зря ездил, только настроение все испортил, — говорил Степан Ольге.

— А тебе говорено было — не езди.

— Дак как?

— Вот тебе и «как». Все обидеть Тараторку боишься. Да он, чем чаще будешь показывать от ворот поворот, тем тебя выше станет ценить.

«Да, Ольга правду говорит», — думал Степан, а в другой раз опять вез Тимоню. Умел тот подъехать к Степану, находил слабые струны. Сначала разжалобит или что-то наобещает, а потом уж попросит довезти.

Зотов и вправду давал Тимоне газик, несмотря на то, что в первые дни работы сам же выгнал его из заместителей. Кое-что зависело теперь от Тараторки. Он знал, когда в Иготино прибывают удобрения, мог быстренько сообщить, что в МСО пришли кирпич, шифер и цемент, какие «Сельхозтехника» получила новые машины. А оттого, ко времени ли поспеешь, многое зависит. Это хорошо знал Кирилл Федорович. За подсказ стал ценить Тимоню. Поэтому, вольготно развалившись в газике, катил тот из Лубяны в Иготино.

Так вот и существовала последняя в деревне Сибирь жительница Аграфена Карасиха. Расскажи о такой где-нибудь в городе, удивляться станут. А удивительно-то не то, что такая она. У нее со старой поры эта закваска осталась. Удивительно иное, что находились люди, которые Аграфене верили. Одни вон космос осваивают, на Луну летают, все чудеса разгадали, а другие, будто в старо-старо время, в бабкину болтовню верят.

В начале апреля это случилось. Прибежала к Степану из Сибири женщина, которая лечилась у Аграфены, лицо все белое, губы никак места не найдут, еле слова выговаривает:

— Померла ведь ворожейка-то. Тетка-то Аграфена преставилась.

Как всякая смерть, и эта была неожиданная. Степан в контору побежал. Вызвали по телефону Тимоню. Он быстренько прикатил. Такое дело да медлить. Степан его без всяких разговоров отомчал в Сибирь. Ольга тут уж ничего не сказала: такое дело.

А под вечер Степан поехал сам. Как-никак в приятелях когда-то с Тимоней ходил. Да и не кто-нибудь, а Аграфена за него высватала Ольгу. Надо помочь.

Когда жениться-то надумал, по осени уже дело было. Степан тогда терпеть муки не мог. Днем осмелился, подошел к Ольгиному дому. Повезло ему — она у самого окошка сидела, в четверти масло взбивала. Для удобства на колени подушку положила и знай бултыхает молоко в бутылке.

— Оль! — окликнул он.

Она вся румянцем залилась.

— Что ты, Степан? Пошто пришел-то? Увидят.

— Аграфену я, Оль, пошлю. Сватью.

Ольгу как из каменки жаром обдало, еще больше скраснела.

— Ой, боюсь. — И про масло свое забыла. — Когда пошлешь-то?

— В субботу после паужинка.

У Ольги глаза засияли, потом потупилась она — нехорошо радоваться.

Аграфена влеготу все дело обстряпала. Через неделю уже Степан взял у колхозного конюха колоколец, на котором было отлито: «Езжай — поспешай, звени — утешай!», и стал готовиться к свадьбе, извещать дружков и родичей. И Аграфена была чуть ли не первой гостьей на свадьбе.

А вот теперь померла.

Когда явился Степан на этот раз в Аграфенину избу, Тимоня уже всех старух, которые обряжали покойницу, прогнал и, взяв ржавый топор, отдирал половые доски. Вся изба была в лоскутьях обоев. Видно, и обои ободрал. Искал чего-то.

Аграфена лежала в гробу со сдержанно поджатыми губами. В уголках их еще хранилась оставшаяся от жизни усмешка. Будто усмехалась она Тимониным делам. Вот-вот подбросит ершистое словцо сыну: чо, брандахлыст двухетажной, золото хочешь найти?

— Вот ищу, — сказал устало Тимоня Степану и бросил топор к порогу. — Должны были остаться у старухи деньги.

— Ты бы сперва похоронил мать-то, — сказал вразумляюще Степан, — а потом бы рылся. Нехорошо как-то.

— Чо нехорошо-то, — выкрикнул обиженно Тимоня, — я знаю. Это определенно та баба деньги сперла. Ядреная, стерва, у нее и болезни-то никакой не было. Смерти дождалась нарочно или угаром старуху уморила.

— Угар-то бы по лицу заметно было, — сказал Степан. — Так и не знаешь, пошто померла-то?

— А смерть пришла — и все, — сказал расстроенно Тимоня. — Где она их заначила?

— Ты, это самое, потом уж про деньги-то говори, — пытался Степан усовестить Тимоню. — А то при ней-то нехорошо. Не надо.

— Ничего не оставила, — расстраивался Тимоня. — Я, хочешь знать, из-за нее сколько всякого натерпелся. Когда в газете пропечатали, что знахарка она, дак на собрании меня два часа мытарили. Должна была оставить. Я ведь единственный сын.

— Да брось ты, — начал сердиться Степан.

— Чо брось? — передразнил его Тимоня и пошел греметь в клети пустыми банками и бутылками. Никак не верилось ему, что не осталось от матери больших денег. А ведь совсем недавно Тимоня наезжал. Да и время бездорожное выдалось, мало кто в Сибири побывал. Но разве Тимоню переубедишь?! Он с малолетства такой козел упрямый.

До кладбища кое-как довез Степан гроб на тракторной тележке, а уж к могиле еле вдвоем доволокли его по рыхлому, сырому снегу. Чуть не по-пластунски ползли. В бездорожицу умерла тетка Аграфена, в самое глухое время. И хоронили ее шестеро. Они двое, тетка Марья да три лубянских старухи.

Старухи, как умели, отпели Аграфену. Голоса слабенькие, то частили, то вовсе пропадали. Не хватало, видно, дыхания, да и память подводила Аграфениных подружек. Аграфена вот была памятливая! Она знала и присловья, и прибаутки, и молитвы. Из-за того, что отпевание получалось неважнецким, старухи конфузились, но не сдавались и довели-таки молитву до конца.

После поминок, когда убрели старушки в Лубяну, остались Степан с Тимоней вдвоем, чтоб все убрать и дом заколотить. Сидели за столом в знакомой до сучочка на матице избе, как будто много лет назад. О чем Тимоня думал, Степан не знал. Может, опять о деньгах, может, о матери, о том, что лишился последнего родного человека. А Степану вдруг вспомнилось детство.

Вот здесь, на этих полатях, осенними длинными вечерами они сумерничали. Аграфена была мастерица рассказывать всякие страсти, после которых боязно было бежать домой. Она божилась, что сама та баба, к которой вместо мужа, ушедшего на солдатскую службу, явился дьявол, рассказывала ей. Пришел будто бы муж как муж. Все обличье его. Она потчует, угощает. Вдруг ложка соскочила на пол. Муж крикнул: «Не поднимай!» А она: «Пошто не поднимать?» Наклонилась. И батюшки-светы! У мужика-то не ноги, а копыта. Тут и поняла, что за гость к ней явился. Зачала кресты класть. А дьявол-то, это, конечно, он был, завыл и в печь, а оттудова через трубу унесся. Только его и видели.

По зимам Сибирь заносило снегом. Суметы на дороге были выше окон. Прямо с тропы можно было рвать гроздья не оклеванной снегирями рябины. А дядька Яков шел мимо и развесил на рябине сушки. Зачем повесил? Летом бы до этого сука не дотянуться, а теперь Степка рукой может достать.

Сунул Степан босые ноги в валенки — и к дядьке Якову:

— Пошто ты сушки-то на рябине развесил, дядюшка Яков?

— А штоб ты, Степ, знал, что сушка на рябине растет.

Степан уже хитрый был, сообразил:

— Мне, выходит?

— Тебе.

Побежал Степан белые сушки с рябины обирать. Целые пригоршни насобирал. Всех сестер и мать и отца угостил. В чаю распаривали, ели.

Почему-то вспомнилось, как они с Тимоней катались на самодельных коньках по только что замерзшему пруду. Лед жутковато потрескивал под ногами. Страшно, а кататься хочется — невтерпеж: кузнец только что приделал к деревянным колодкам полозки из настоящего железа. Как тут удержишься!

Степка разбежался. Далеко несет. Лед визжит под полозом: жжа-а-а-а. И вдруг — ничего не может понять. Треск, хруст. Полный рот воды. Провалился. Начал руками бить, за край льдины ухватился, а лед крошится. Тимоня хочет подъехать поближе, руку подать ему.

Степан отплевывается и орет:

— Не подходи, не подходи! Жердь мне подай!

Тимоня притащил жердь. Еле выбрался Степан. Вода с него льет, одежда затвердела, стала будто листовое железо. Домой не пойдешь. Не миновать порки. Обсушился у Тимони.

Тетка Аграфена подала кружку чаю с малиной, ноги и грудь растерла бодягой. Ух, жгло, ух, жарко было! А ведь не заболел Степан.

Тимоня потом хвалился:

— Не будь меня, утоп бы ты, Степка.

Да, могло и такое случиться, и захворать бы мог, но утонуть не утонул бы, неглубок был пруд. А от простуды Аграфена вылечила.

Об этом припомнил и рассказал Степан.

А Тимоня вдруг про себя разохотился говорить.

— Я ведь тебе, Степан, завидовал, когда ты оженился. Такую девку взял! Мне самому на такой хотелось жениться. Тебя подбивал Витю излупить. Про себя думал: Степка Витю изуродует колом, посадят его, Ольга останется. Витя урод станет, ей не нужен будет, а Степка в тюрьме. Вот тогда я подкачусь.

— Чо и говорить, — согласился Степан, — хитер ты был. Да и теперь, Тимонь, хитришь. Из-под матери ты такой, сундук, сорок грехов.

Но на это Тараторка ничего не ответил. Вспоминал.

— На тракторе ты ездил, — продолжал он, — а я не мог. Знаешь, как хотелось? Все девки на вас смотрели. Колесник мне снился. Я на нем. Ну, а теперь я тебя, Степан, обостиг. Сильно обостиг.

— Ну и бог с тобой, радуйся, коли обостиг, — сказал Степан. — Мне трактора хватит. Я на нем хорошо сижу.

А Тимоню какой-то зуд разобрал, хотелось ему Степана разозлить, из себя вывести. Голову наклонил к нему, чуть ли не шепотом сказал:

— Как другу, по секрету тебе расскажу. В войну-то к Ольге твоей подваливался один. Уполномоченный из района. Так уж обхаживал. Ночевать дак в вашу избу все время просился.

— Молчи, — сказал Степан и припечатал кулаком столешницу.

— А чо?

— А то, сундук, сорок грехов, что мне Ольга обо всем рассказывала. Ты к ней сколь раз подваливался. И вечером приходил, и днем, и уговаривал, и стращал. А не вышло, в лес от маленького-то ребенка посылал. Подлый ты был и есть, Тимоня. Не знаю, зачем только с тобой знакомство вожу.

Тимоня замолчал, поколачивал пальцем по стакану, соображал: будет ли Степан еще говорить или размахнется и ссадит его с табуретки на пол за прошлые дела.

— И уполномоченного-то ты ведь ей навяливал, когда у тебя ничего не вышло. Хотел досадить бабе, а потом опозорить. Вот, сундук, сорок грехов, какая кутерьма была.

— Я сундук? — спросил Тимоня.

— Ты, — ответил Степан и добавил: — А если бы случилось чего, ты бы здесь, Тараторка, не сидел. Я ведь тоже ох каким злым могу быть. И теперь вот ты меня из себя вывел.

Степан встал и пошел к двери. Тимоня поймал его за рукав.

— Степ, не ходи! Прошлое дело-то.

Степан вырвал руку, спустился с крыльца.

— Степ, не уходи, — заныл Тимоня. — Не уходи. Мать у меня померла, а ты…

Степан сел в трактор.

— Ну как я один-то? По водополице-то как я пойду? Грузу столько, — стараясь разжалобить Степана, крикнул Тимоня с крыльца.

— С кем-нибудь другим отвезешь. А я на тебя смотреть не хочу, не только рядом ехать. Ей-богу, не смотрел бы, — крикнул Степан и погнал трактор в Лубяну. Кабы не врал на Ольгу Тараторка, еще бы перевез его вместе с барахлом, а теперь нет. Пусть сам, как знает, добирается.

ГЛАВА 7

Степан не знал, откуда взялся в Лубяне этот человек. Привез его сюда председатель коммуны Василий Тимофеевич Касаткин. С тех пор этот коротенький юркий мужичок живет тут. Уже состарился, а все взрослые по-прежнему называют его Федя да дядя Федя. Федя — бывший избач, клубарь. Один раз только года на два уходил из Лубяны в соседний совхоз, а так все тут жил. Тогда Мережко его в новый свой Дом культуры сманил. А при Зотове вернулся Федя в Лубяну.

Если поглядеть на него взыскательно и с осуждением, всю жизнь пропел Федя и проплясал. Ну, а если подобрее да посочувственнее — много он скрасил лубянцам и легких, и тяжелых дней. Песни и пляски самому Феде зажитку не добавили, но он об этом не горюет.

Молодую жену, учительницу, проглядел, уехала она от него в город, к родителям, а потом нашла там себе нового мужа. Говорят, обиделась на Федю за то, что мало о ней думал.

Увезла она с собой их сына Колю. О сыне Федя всегда пекся. Когда в город попадал, просился с ним побыть. В кино, в заречный парк водил, мороженым кормил, разговоры всякие добрые вел. Если разрешала бывшая жена, привозил он Колю на недельку в Лубяну. Рыбачили вместе на Чисти, ездили в луга по смородину, ходили в поскотину за грибами.

Перед войной еще купил Федя сыну фотоаппарат. Снимать учил. И теперь у него в старом коммунарском доме, который скрипит в сильные ветры и даже, кажется, раскачивается, как пароход, висят в рамках те мутно-серые фотоснимки, которые сделал Коля.

Наверное, повлияло это детское занятие на Колю. Фотографию он не забросил. В газетах то и дело его снимки печатаются. Там, в газете, он и работает. И под каждым снимком его подпись: Н. Колодин. Феде тоже фамилия Колодин. Федор Иванович Колодин. А сын — Николай Федорович Колодин.

Как увидит Федя газету с фотографиями, где надпись «Фото Н. Колодина» стоит, обежит всю Лубяну. Лицо сияет, в глазах блеск:

— Мой Коля опять напечатан. Композиция какая! Ракурс! Художественная фотография!

Чего-чего, а хвалить Федя может. Послушаешь его, так всяких хитрованов вовсе на свете нету. К примеру, на жену свою у него никакой злости не было. Закроет глаза, мотнет головой:

— Она была женщина чудной красоты. Совсем девочка. Такую на руках надо было носить, у ног ее сидеть и тихо в глаза глядеть, а я каждый вечер то на спевке, то на репетиции, то на заем иду подписывать. Нет, я ее не виню. Это я виноват! Она женщина чудесной души.

На взгляд Степана, хорошо Федя клубом заправлял. При нем были круглый день, с утра до ночи двери настежь. И ребятишек, и взрослых веселил. А теперь, хоть и построен в Лубяне новый Дом культуры, часто висит на нем замок. Или телевизор шумит. Заведующий Домом культуры Санька Макин, Егоров сын, часы свои знает — и все.

Федя, уже волосы сивые были от седины, лысинка что блюдце, а начнет на баяне играть, всех развеселит. Ногой притопывает, глаза так и искрятся. Не хочет иной, да выскочит плясать. А уж зайдет человек, который мало-мальски способен пиликать на баяне, Федя ему музыку передаст и пошел сам выплясывать. Такой хоровод заведет, что и молодых, и стариков со скамеек выворотит. И сам он везде. Только лысина мелькает.

Теперешний клубарь Санька Макин то и дело или у Зотова или у Андрея Макаровича Дюпина сидит да денег просит.

— Драматический кружок хочу организовать, артист будет из города приезжать, чтоб руководить, а у меня ни грима, ни костюмов нету. Хочу молодежный ансамбль создать, инструменты для эстрадного оркестра надо купить.

Андрей Макарович голую свою голову чешет: ну и запросы у парня.

— А ты это, Сань, Александр Егорович то есть, гитары-то купил для ансамбля, так зачем они у тебя пылятся? Не слышно, не играет никто.

— Струны лопнули, — медленно объясняет Санька.

— Так что легче-то купить, струну или гитару? Почему в порядок не приводишь?

— А теперь эстрадный оркестр надо, — говорит Санька и чмокает своими толстыми губами.

Андрей Макарович вздыхает:

— Один разор с тобой.

— Нельзя на воспитательную работу денег жалеть, — учит его Санька.

Наконец Андрей Макарович находит выход:

— Давай так: гитары ты отремонтируешь, приведешь в порядок, тогда насчет оркестра приходи. А то ведь так профукаемся. Все от тебя зависит.

Санька уходит недовольный: жалеют денег на культурную работу.

А Федя и в скудные притужные дни не жаловался на судьбу. Когда пьесу ставил, обходился свеклой на румяна, сажей, чтоб брови подмазать, на бороды и усы шла куделя. Как-то перед войной еще даже Степана заставлял на сцене выступать, да толку не вышло. На людях Степан весь окаменел, повернуться не мог, слова забывал. А Ольга до рождения Даши, да и потом бегала на спевки, выводила, одетая в старинный сарафан: «В ни-изенькой светелке о-огонек горит».

Теперь Федя Колодин на пенсии. Придет днем к запертому Дому культуры, постоит у крылечка. Тоскует, видно. Что делать? Газетку с сыновым снимком всем показал, поистерлась она. В Доме культуры надо бы заняться кое-чем, да Санька ему ключ не доверяет.

Как-то уехал Санька на курсы, два пенсионерских месяца заправлял Домом культуры Колодин. Вовсе двери, считай, не запирались. Повалили сюда и старичье, и молодежь. Хор народный пел, кукольный театр работал. Вызывал Федя на круг плясунов, кто лучше спляшет, тому подарок.

Санька вернулся, навел строгость. У него часы указаны, сколько должен Дом культуры работать.

Ходит Федя, дожидается, когда Санька явится, разговаривает со всеми, кто мимо пройдет.

Вот пробрела теща Афони Манухина — Меланья, старуха хитрая и вредная. Завздыхала:

— Феденька, жданой. Нет уж, нет уж, не то, што было при тебе-то. Намедни девки пели, дак смеху-то было: прядут будто, а веретена-то доржать не умеют. Вот эдак доржат, — и прикрыла беззубый рот ладошкой, засмеялась.

Федя старуху похвалил:

— Смотри-ка, Меланья, какая ты глазастая. Надо тебя звать потом, чтоб показывала, как веретено держать. Но сознайся, пели-то хорошо?

— Дак што… Пели, пели, — поняв, что певиц обидеть Федя не даст, согласилась Меланья.

Раньше Федя все сам себе удивлялся:

— Мне, Степан Никитич, пятьдесят восемь, до шестидесяти рукой подать. Старость! А я все себя молодым чувствую. — И пойдет отплясывать, всех подымет.

А нынче уже не таким быстрым стал Федя. Встретит старуху, с мальчонкой та идет, раскланяется:

— Здравствуй, Ульянушка. Внучек у тебя?

— Да правнук ужо, Феденька. Пошто-то скоро больно мои женятся. До двадцати не дотерпят и окрутятся. Дак прабабушка уж я.

— Выходит, вприсядку-то не пляшешь?

— Да што ты, Феденька, — смущается старуха.

— И я ведь, старый керогаз, уж не пляшу, — вздыхает Федя.

Плясать не пляшет, а на месте не сидит.

У Феди пенсия, знать, не больно велика, но одному ему бы хватило, кабы не всякие затеи. В магазине накупит кукольных головок, и дома открывается у него целая мастерская. Сидит с ребятишками и колдует. Рубаху к кукольной голове подошьет, к личику усы подклеит, вот тебе на: уж не кукла Маша, а старик.

С кукольным театром он круглый год возится. В школе с ребятишками выступает, в детсаду, а когда Санька пустит, и взрослым в Доме культуры покажет. Смеху бывает! Показывает, как иной лубянский мужик идет домой после получки, как бабы у магазинного крыльца токовище устраивают.

Интересовался Степан. Оказывается, и на головки, и на все остальное свои деньги изводит Федя. В совхозе не просит. Может, от этого, а может, оттого, что нет бабьего догляда, ходит Федя в старом, порыжелом пальто, воротник позеленелый, бахрома на рукавах, локти белые.

— Мне, — говорит, — этого пока хватит, а то я теперь над новой постановкой «Кощей Бессмертный» работаю, там очень сложные куклы.

Вот и возьми его за три копейки.

Степан уважал Федю. Всегда по имени-отчеству называл. Федор Иванович. Когда иные вроде Егора Макина при нем подначивали старого клубаря: что, мол, ты за свою жизнь выплясал? — Степан такого сразу обрывал. Зачем обижать? Человек душу отдает.

Федя ведь и воевал, и делом своим все время занимался.

А как они, такие люди, скрашивали фронтовую жизнь! Кто не воевал, тому, может, и невдомек. Вот сидели они в обороне. Дожди проливные. Все застряло. Даже «студебеккеры». В Польше ведь дороги тоже вроде лубянских были тогда.

Тоскливо, приуныла шоферня. Вдруг явился такой же, вроде Феди Колодина, неизвестно, как через грязь-болото перебрался, невидный солдатик — киномеханик. На мельнице прямо в зерно треногу поставил и закрутил кино. «Веселые ребята» называется. Загрохотала мельница от смеха, повеселело у солдат на душе. Киномеханик отправился в другой полк, а песни остались и веселье от «Веселых ребят» тоже.

Не мог, видимо, без этой своей работы Федор Иванович Колодин. Надумал Степан с Санькой поговорить, как-никак племянником считается, Раиски Макиной сын. Пускай бы старика Колодина не больно прижимал, а звал бы его на помощь.

В фойе Санька, расставив ноги, как землемерский метр, уткнул неприбранную голову в бумажный лист. Писал для кого-то бумагу: «Детей, подлежащих звездинам, в Лубяне находится десять человек».

«Не зря десятилетку кончал, гладко пишет, — подумал Степан. — Понимает дело». А разговаривать с Санькой было тяжело. Уставил желтоватые, с нахалинкой, как у отца, глаза, причмокивает толстыми губами и твердит свое:

— Дядь Степ, Колодин на пенсии, пусть дома сидит, не мешает мне.

— Дак человек работать хочет. Не одна ведь молодежь у тебя, и старики приходят, пускай их завлекает Федор Иванович. Сам-то ведь тоже до пенсии доживешь, — наставлял Степан племяша.

Санька не верил, что когда-нибудь станет стариком, и стоял на своем:

— Молодежь надо в деревне закреплять. Их в три прихлопа, два притопа теперь не развеселишь. Больше денег надо на культпросветработу, эстрадный оркестр.

— Дак ты молодежью и занимайся, а Федор-то Иванович пусть у тебя как заместитель по старикам да пожилым будет.

— А как я ему ключи оставлю, у меня ценности.

— Ну, Сань, тебе помощь, а ты все во вред оборачиваешь, — расстраивался Степан. — Не бойся ты, ничего у тебя Колодин не отберет.

Понял ли чего Санька, трудно сказать, но вроде чаще пускать стал Федора Ивановича с его куклами в Дом культуры.

И еще Федя сильно старым житьем интересовался, ко всем лубянским пенсионерам по зиме завернул.

А к Степану прямо в мастерские прикатился.

— Приду, — кричит, чтоб гул перекрыть, — Степан Никитич, к тебе! Вопросов неясных много.

— Сколь хошь, приходи, да только не больно я еще старый, самую старину не помню, — сказал Степан.

— Ну как, ведь ты, Степан Никитич, двадцать пять председателей пережил, — семеня сбоку, не отставал Федя.

— Это правда, — согласился Степан, расстилая ватник, чтоб лезть под трактор.

Конечно, в мастерской что за разговор: звон-бряк. Из-под трактора крикнул Степан, чтоб Федор Иванович приходил домой. И тот стал наведываться с перегнутой вдвое тетрадочкой к Семаковым.

Степан слышал постук его легких, робких шагов: Федор Иванович валенки веником обмахивает. Пальто снимает, у зеркала привычно укрывает лысину длинной, заботливо отращенной косицей и перед Степаном является уже во всей своей стариковской красе.

— Федор Иванович, поужинать садись, — зазывает его Ольга. Ради гостя она в новом фартуке. Того гляди запоет: «В низенькой светелке…»

— Да нет-нет, я не хочу, я поел, — из приличия отказывается тот.

А какая у него еда. Холостяк!

— Садись, Федор Иванович.

Тот садится и ест с аппетитом. Видно, самодельные-то обеды хуже.

Федю все интересует, почему деревня, в которой Степан жил до того, как в Лубяну перебраться, называется Сибирь.

— А што о Сибири говорить? Сибирь и есть Сибирь — ото всего в стороне была, как прежде настоящая Сибирь. Вон в радио и по телевизору говорят: Сибирь-то настоящая вовсе переменилась. А вот деревня Сибирь окончательно упала, — пояснил Степан. — Теперь в ней никого нету. Последняя жительница Аграфена померла. А Сибирью эту деревню, знать, окрестил дядька Яков или кто-нибудь до него, но такой же выдумной мужик. В дядьке-то Якове страсть сколь силы и озорства помещалось. Пильщик он был.

Степан щелкал стершимся до желтизны портсигаром и добавлял:

— Вот это ты в тетрадку-то не пиши. Покажу, как пилили-то раньше.

Он вставал и, размахивая руками, показывал, как работали на продольной пиле, хотя Федор Иванович был постарше Степана и, наверное, видел это.

— Дак вот, — рассказывал Степан дальше, — под стропилами внизу дергаешь — опилки в глаза, не больно хорошо, а вверху тоже не сахар, пила-то, считай, пятнадцать фунтов, а то и больше весила. Намаешься. А дядька Яков это дело любил. Такой вот был человек.

Про первых трактористов расспросил Федя, потом про то, как Василий Тимофеевич электростанцию привез. В газете об этом напечатал. Складно у Феди все вышло, только самого первого тракториста, который еще на «фордзоне-путиловце» работал, назвал не Парменом, а Парфеном.

Федя, расстроенный, прибегал, извинялся, говорил, что у него ладно было, а вот почему-то не то имя появилось.

Но главное-то, Василия Тимофеевича вспомнил Федя. Таких, как Касаткин, всем надо знать.

Теперь Федя встретит Степана и ну рассказывать о своем кукольном театре, о сыне Коле. На лице морщины в решеточку, а глаза веселые, так и светятся радостью.

— Коля обещает в Лубяну приехать. Может, этой весной. Я не хвалюсь, но мне кажется, что человек он просто талантливый.

— Пусть приезжает. Места у нас самолучшие, — подбадривал Степан Колодина.

Как-то в мае приходит Степан на обед, видит — Федя возится со школьниками: подсаживают новые тополевые ветки вместо объеденных козами, липы с поврежденной корой обматывают толевыми бинтами. В общем, жалеют и лечат посадки. Ребятня кричит:

— Дядя Федя, а я так сделал?

— Дядя Федя, а Манухин ветку обломил.

Федя весь сияет. Ходит, смотрит, ребят хвалит. А их, главное дело, подхваливай, тогда они сделают и то, что вроде не по их силам. И взрослого похвали — он из кожи полезет, а ребенка тем более.

Только сел Степан за стол, бежит Федя. Улыбка во весь рот. Бумажкой машет.

— Степан Никитич, Коля мой приезжает. Вот телеграмма.

Надо бы на легковой автомашине такого гостя везти, а в конторе ни той, ни другой нет: директор уехал на совещание, на второй Андрей Макарыч укатил в банк.

— Довези меня на тракторе, — стал упрашивать Федя.

Хорошо, что Афоня Манухин оказался на месте. Выпросил Федя у него Степана вместе с трактором.

— Поезжай, коли так. В Иготине пусть Степан Никитич захватит комбикорм, чтоб порожним не ехать.

Степан уже на базе тракторную тележку комбикормом загрузил, собирался выезжать со двора, глядь, Федор Иванович идет с высоким бородатым мужиком, снизу вверх на него заглядывает, трясет головой. У мужика два фотоаппарата на груди, чемодан на лямке. Еле узнал Степан прежнего Колю Колодина в этом бородаче.

Колю, как и отца, все вроде радовало, руку Степану пожал:

— О-о, крестьянская кость, богатырь!

К хлебным запахам принюхался, похвалил тоже:

— Русью пахнет. Как хорошо!

Машину Федя, видно, так и не раздобыл, объявил, что они поедут со Степаном на тракторе. Вроде гостя в тележку садить ни то ни се, уговорил его Федя сесть со Степаном в кабину. А как ехать по весенней дороге? Степан все боялся, не растрясло бы городского гостя, а тот в окно смотрел и все удивлялся: какая благодать, зелень свежая. Федя на мешках в тележке притулился. Не сладко, да человек он свой, и не так езживал.

— А вы, Степан Никитич, давно здесь? — расспрашивал Коля.

— С самого детства, как родился. В колхозе вон двадцать пять председателей пережил, а в совхозе пока при первом директоре. Двадцать шестой это, считай.

Бородач захохотал:

— Феноменально! Феноменально! «Двадцать пять пережил».

Степан решил, что Коля его хвалит, поторопил свой трактор рычагами и добавил, чтоб развлечь:

— Вот был один. Прозвали Геня-футболист, потому что ничем заниматься не хотел. Только футбольные передачи слушал. Услышит футбольный марш — и сразу в собачью стойку, к радиву тянется. Тут только и слово скажет, а так все молчит. Даже шоферу ни слова не говорил. Садится и рукой рубит: значит, вперед надо. А в шофера ладонью тычет — налево ехать. Так целый день молча да молча.

Коле это еще больше поглянулось.

— О, интересно! Целый образ!

— Образ не образ, а безобразья много было, — сказал Степан с осуждением.

Коля захохотал, хлопнул Степана по колену.

— Вот это язык! Вот это…

Потом вдруг рукой затряс: тихо-тихо, останови!

На дороге куропатки клевали овес. Кто-то рассыпал семенной запас.

Коля вытащил фотоаппарат и, не спуская с птиц взгляда, стал из-за трактора подкрадываться к ним. Чисто охотник. Того гляди бахнет. Повадка охотницкая. Снимал-снимал… Федя тоже весь вытянулся. Бог знает сколько раз прикладывался к аппарату Коля. Степану надоело ждать. Птицы пока не разлетелись, все их фотографировал Коля. Вот какой неугомонный.

Федя чувствовал в Степане опору. Чуть что — к нему. Денег занять. Гостя-то надо слаще кормить. Зачастил к Степану. Съездить в Иготино — опять к нему. А как-то раз чистил Степан бульдозерной подвеской силосную яму. Выедет наверх, видит — бродят по опушке леса оба Колодины. Федя сумку таскает, а Коля вышагивает, высоко задрав голову, что-то все ищет то ли в небе, то ли на верхушках берез.

Потом вдруг увидел Степан — бежит Федя, руками машет. Из-за шума мотора крик его не слыхать. Выскочил Степан из кабины: чего стряслось?

— Топор есть ли у тебя? Коле березу надо срубить.

Степан взял топор, пошел с Федей. Коля смотрит через какой-то прицельный глазок на озимое поле и говорит:

— Вот сюда березку надо поставить.

Степан все еще с недоумением вырубил молодую березу, принесли они ее с Федей, установили посредь поля, и Коля то с колена, то стоя начал обснимывать эту березу.

Степан стоял и дивился: к чему он так делает? Ведь береза на своем месте стояла. И поле было ровное. А тут в середке озимого клина дерево установили. Да за такую березу-то, оставь ее, и от Манухина, и от директора, и от агронома был бы выговор. Метра три из-за березы земли зря пропало. А этот поставил. Потом еще раз перетаскивали деревце, потому что не та получилась даль, без леса.

Непонятно было Степану, какую такую красу тут углядел фотограф.

Видно, не только один он так делал.

Когда еще Даша работала в Лубяне, приезжали из города с телевидения снимать кино про лубянских людей. И Зотов насоветовал им взять Степана с дочерью.

Парни навезли всяких аппаратов, светильников, проводов.

Много раз киношники гоняли Дашку из трактора да обратно в трактор, в Доме культуры заставляли петь. А Степану сказали, чтоб в библиотеке книгу про трактора взял. Он выбирал-выбирал книжку, да, видно, не так все сделал, отменил съемщик библиотеку, говорит, на реке надо его снять.

— Рыбу ловите?

— Дак как, в молодости баловался, а теперь когда ловить?

Нашли у Степана удилишко, Сергей по отпускному делу года три назад ходил на Чисть, окунишек дергал.

— Вот в выходной вы на зорьке идете на Чисть, — растолковывал съемщик Степану. Мужик солидный, бас как у дьякона. Сразу понятно, знает, что делает.

Пошел Степан с удилишком и ведерком на реку. Люди глядят, смеются.

— Тебя, Степ, заставят еще на медведя с рогатиной идти, — зубоскалил Макин.

Сел Степан на берегу, леска спиралькой, начал червяка насаживать, а крючок оторжавел, сразу отлетел. И другой удочки нет. Да и с чего ей быть? В деревне у них рыбалка ли, охота ли всегда бездельным занятием считались, для лежебок.

Взмолился Степан:

— Отступились бы вы, парни, от меня.

— Ну чо тебя, остригут, што ли, — подбодрил Афоня Манухин.

У какого-то рыболова-отпускника выпросили телевизионщики удилище, дали Степану:

— Лови!

Видно, и тут он не больно ладно снимался: не оказалось этого в фильме, а муки Степан много принял.

А теперь вот эта береза. К чему делают люди то, чего нет?

Коля слов вначале не нашел. Видно, настолько казалось это ему простым. Засунул руку в бороду, так и стоял.

— Люди увидят у тебя эту карточку, скажут, наврано. Никакой березы там не стоит, — сказал Степан.

— Ох, миляга, — улыбнулся Коля и похлопал Степана по плечу, — это же обобщенный образ: русская природа! Лубянцы будут знать, что тут березы нет, а другим снимок понравится.

— Выходит, получится обман?

— Ну, вот ты как?! Это не обман.

Как ни бились Коля и Федор Иванович, не понял Степан.

— Поле-то будет как не наше, — сказал он.

— Но, ведь красиво? Чувствуется русская природа, весна, оживление.

— А шут с вами, — махнул рукой Степан. — Не моего ума дело! По-моему, без березы-то лучше было, каждый бы наше поле узнал.

Федор Иванович руками всплескивал, головой крутил:

— Да это ведь искусство, Степан Никитич. Березы-то не было, просто конкретное поле, а береза появилась — это уже художественное произведение, потому что тут фотограф-художник свою фантазию, воображение проявил. — И посмотрел на сына: правильно ли, мол, Коля, я пояснил?

Тот кивнул головой:

— Примерно так.

А Степану было стыдно: не понял он этого. Теперь береза на опушке валяется, пожелтела вся, лист скукожился. Надо хоть изрубить на колья, что ли, а то все время напоминать станет о том, что он ее загубил.

Много где побывал Коля. И Нинку снимал. Только почему-то не на ферме, а около прясла. Манухина так, наоборот, в коровнике. Потом пришли от него снимки. Большие, на фанере. Развесили их в Доме культуры. И вправду ведь, хорошо та береза вышла. И Степан на одной фотографии есть. Задрал голову, в небо смотрит, улыбается. А чего смотрит? Вроде и не глядел он так. И написано: «Дождя надо».

За весь май ни одного дождика не перепадало, а тут облака, облака на небе. И будто надвигающемуся дождю он на фотографии радуется. Есть у Степана сомнение: небо-то Коля, поди, другое подставил, так же как березу средь озимого поля. Для художества.

ГЛАВА 8

От своих забот шла кругом голова. Дашка-то чего учудила? К Сергею не поехала, а в городе устроилась на курсы, теперь работает водителем троллейбуса. Все это, конечно, из-за Афоньки Манухина. А тут еще забота: который вечер подряд приходила к ним Раиска, Ольгина сестра, со слезами и жалобами на своего Егора.

— Загулял он у меня. У Марьки целые вечера проводит, — и сама заливается слезами. — Марьке чуть не полпоросенка мяса стаскал. На людях ей сказал: «Я, говорит, на тебя глаз положил, дак не отступлюся».

Раиска тонкая, щуплая, не в Ольгу. В войну росла, горя хватила. Сама светленькая вся — и волосы, и брови. Чуть чего, сразу краснеет. Видно, кровь близко от лица. И тут вся, будто рыжик, залилась румянцем.

Раисе и так не сладко, а Ольга на нее:

— Потачишь больно: Егорко да Егорко, вот он у тебя и изварлыжничался. Выпьет — ты его домой везешь на себе. Подгубника, больше ничего за это не заработаешь.

Раиса утиралась углом платка, всхлипывала:

— Дак стыдно ведь от людей. По Лубяне станет бродить, ишшо песни заорет разные.

Степан молчал. Чем поможешь Раисе? Егор мужик шалопутный. Его ни словом, ни штрафом не возьмешь. Везде он Егор, Егором и останется. Это Степан понял, еще когда тот на практику явился, а потом затеял на Раиске жениться. Родителей у нее нет, так пришли на сговор к ним. Вместо того чтоб путем все обговорить, так этот шалопут к Степану пристал. Нос свой горбатый задрал и будто умное говорит:

— Вот я што удумал, Степан Никитич: надо мне печь челом не в избу, а к ближней стене повернуть. Ты возьми-ко трактор, мы трос через окошко проденем, а ты дернешь. Она у меня, печь-то, как на салазках, живо повернется.

И нехорошо вроде было гостя обижать, но Степан не выдержал, пальцем у виска, как отверткой, покрутил.

— Все ли у тебя на месте, Егор?

А тот уперся: хочу, штоб печь была челом к стене, тогда у нас кухня образуется. Уверен был, что можно печь повернуть, даром что она на фундаменте. Какие там салазки, рассыпалась бы по кирпичику.

Жениться Егор надумал в самую посевную. Погожий день, каждый торопится скорее на поле сеялку пустить, а он трактор остановил, надел новую рубаху и повел Раиску в сельсовет расписываться. Невтерпеж, вишь ли, стало. Вспомнил, что он комбайнер и на трактор посажен временно, только на посевную. Условные десять дней кончились, вот он и бросил все, даром что с севом опаздывали.

Степан вспахал и свое, и макинское поле. Выручать надо, раз родственник этакий завелся. На свадьбу он идти не хотел, осерчал на Егора, да Ольга уломала: нехорошо, дескать, Раиска сирота.

Коснись сегодняшнего, так Зотов бы Макина уговорил со свадьбой обождать, а Геня-футболист только головой покачал: безответственный Макин человек. А Егор в это время уже вовсю гармонь рвал, сам женился и сам себя веселил.

На покосе, если Егор вершит стог, визгу, смеху, ругани и слез досыта бывает. Пока Егор вершит низко, у земли, сено принимает, баб нахваливает:

— Ой, ягодки милые, ой, дролечки золотые! Вот сюда, Галочка, навильничек брось, а ты, Нинок, вот сюда. Ой, лялечки жданые: так бы слез вниз да всех расцеловал.

А как поднимется высоко, вилами-тройчатками не достать его, такое понесет, что у бедных баб глаза сделаются слезные. Иной мужик не выдержит: матюгнет его. А Егору хоть бы что. Несет свое:

— Ты пошто это плохо подаешь, Шура? Со вскидочкой давай. За что тебя только Санька держит? Видно, плохо обнимаешь, руки не развитые, а сиденье ой-ой-ой…

Иная молодуха до того осерчает, начнет вилами или жердью вверх пихать, чтоб охальника задеть, да не тут-то было. Под самое небо поднялся Егор.

А когда стог завершен и пора спускаться, опять Егор шелковый, ласковый:

— Валечка, рыбонька, подай-ко сук стожок прикрыть.

Валечка, которая до этого слезы утирала, все-таки еловые ветки ему подает. Вынашивают бабы план проучить Егора, когда спустится он на землю. Делают вид, что смирились, а когда съезжает тот на вожжах, они свой конец бросают, чтоб брякнулся обидчик на землю.

Егор упал, согнулся в калач, ревет благим матом:

— Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! О-о-ой!

Иная женщина подскочит, огреет его по хребтине, а Макин еще пуще взвоет:

— Умираю!

Голос дикий, нежилецкий. Чего с ним? Поди, на телегу положить да в больницу везти?

— Ты чо, на вилы упал?

Но поблизости вил нет. Чего с мужиком стряслось?

Помогают Егору, согнувшемуся крючком, дойти до телеги. Лежит он, постанывает.

— Вот доохальничал, — говорят женщины, но жалеют: поди, заворот кишок у мужика или надсада? Да вроде сено легкое, не клеверное. Надсады не должно случиться.

Чуть телега отъехала вперед от пеших баб и мужиков, Егор вскочил, вожжами закрутил над головой.

— И-и-эх, сивко-бурко, дуй, не стой!

Понеслась телега, пыль за ней хвостом.

И через эту пыль доносится веселый голос Егора:

— Эй вы, толстопятые, любите мужиков! Науку мою не забывайте!

Ну чего с ним, с этим Макиным, сделаешь? Шалопутный и есть шалопутный. С ним Степан связываться не хотел. Воду в ступе толкчи, ежели насчет Марькиного дела с Егором разговаривать.

А сестры Ольга и Раиска — на Степана: должон сходить. Ты мужик, сурьезно, по-мужичьи, с ним поговори, на ум-разум наставь.

Благо бы недетный был этот Егор, а то своих ребят пятеро. Старший, Санька, в Доме культуры который, вовсе жених, а отец за Марькиным подолом бегает.

Кабы одна Раиска Степана просила, может, он бы как-нибудь этот разговор отложил на опосля, а свою Ольгу разве уломаешь? Он вроде начал: дело, мол, это семейное, пускай сами. А Ольга: все вы, мужичье, кобели хорошие, один другого в обиду не дадите.

Вздохнул Степан и нехотя побрел к Марьке, где уж который вечер подряд пропадал Егор.

Эх, Марька, Марька, неунывная душа! Раным-рано выскочила замуж за городского парня, который приезжал в колхоз с завода монтировать автопоилки. На гитаре парень этот здорово играл. Поставит ногу на завалину, брякнет по струнам, глаза заведет:

Милая, ты услышь меня-а-а!

А Марька вся млеет. Около него стоит. Про нее песня.

Песен много Марька услышала, а семейной радости ей так и не досталось. Оказался тот хитрован с гитарой женатым. Вернулась Марька в Лубяну с ребенком. А потом пошло. Еще одного родила. Мать ее, тетка Пелагея, водиться не успевала:

— Да што ты, Марька, вовсе спятила? Остановись! Меня вон Борька в город зовет, с его робенками поводиться надо.

А у Марьки опять брюхо как арбуз. Родила еще одного. И все дети разных народов. Первый-то вроде русский был. А потом строили армяне Дом культуры — появился черноглазый мальчик Димка. Татары из Вятских Полян ставили коровник — появилась скуластенькая, смуглая Женька.

Ребят смастерили, а ведь ни один хитрован о бабе не подумал: как она одна с матерью-старухой да с тремя робенками жить станет? Все на Марьку да на государство свалили.

Марька на вид приглядная. Личико вовсе нежное, носик вздернут. Невысокая, плотненькая. О таких говорят: сама с рукавицу, и все в кучке. И уж ласкова не в меру.

Замечал Степан, сидит она на своей почте, книжечку почитывает, иногда подремывает. Надоели уж открытки с самыми красивыми артистками, которые кнопками к барьеру приколоты и насованы под круглое, как патефонная пластинка, стекло. Вдруг появился незнакомый мужик: заезжий солдатик или командированный. Марька сразу приосанится, вся подберется. Дремы как не бывало. С картавинкой запевает:

— Доброе утро. Куда, вы говорите, телеграмма? Норильск? Ах, а я думала — Нолинск. Далеко! Там совсем холодно.

И все с ласковой улыбкой, веселым смешком. Пришелец пыжится, повеселее да покруглее хочет что-нибудь завернуть. Марька — ха-ха да ха-ха. Видно, и вправду ей весело. Тому приятно, что он такой остроумный, еще пуще старается.

Без всяких радарных установок понимает Марька, что клюнул мужик, теперь станет заговаривать: «А где мы встретимся?»

И никакой корысти у Марьки нет. Это не Алевтина. Просто так вот ластится — и все. Жалко, что такая бездумная. А может, и не больно бездумная? Однажды, когда в медпункт она с ребенком шла, увидел Степан в глазах у нее и терпение, и боль, и заботу. Вовсе будто не она рассыпала зазывный свой смех да проматывала молодость на гулянках с заезжим народом.

Свои, лубянские, к Марьке опасались заходить. Зайди попробуй, ничего не добьешься, а потом она на людях в картинах покажет, кто чем хотел ее ульстить, кто какие слова говорил.

Бабы со смеху катаются, стонут:

— Ой, Марька, приставленная! Целый спектакль устроила.

Это пока своего не коснется. А вдруг про ее Семена зачнет рассказывать? Над чужим-то смеяться легко, а когда себя касается, почему-то пропадает смех.

Шел Степан и думал про разное. Ему вот с Ольгой повезло. А женись он на этакой, вроде Марьки, такая бы задала ему пару, быстро бы всю степенность потерял. А потом Марьку пожалел: у нее ведь мужа-то не было. Вернее, был он, да непутевый. А потом, когда ребенок появился, кто всерьез примет? Вот и берет Марька украдкой сладость от жизни. Но все равно оправдывать ее не хотел. И с таким сердитым осуждением ступил на косое крыльцо Марькиной квартиры.

А там был самый разгар веселья. В бутылке на глаз оставалось всего со стакан. Марька, взлохмаченная и красная, пела что-то печальное, а Егор, уронив до носа желтую лохму волос, который раз начинал тренькать на балалайке:

…Эт-та милка не мо-о-я,

Моя-то чернобровая.

Марька была чернобровая. Она, выходит, а не Раиса уж милкой-то была у Макина.

Степан сапогами потопал, кашлянул. Только тогда заметили его.

— Ой, Степан Никитич, — запела Марька, потянула к столу, — на-ко выпей, дорогой. Я ведь тебя, как отца родного, люблю. Дай поцелую. Ой, Егор, кто пришел… Да хватит тебе, балалайку всю измучил! — крикнула она и Егорову игру прекратила.

Степан от поцелуя уклонился, а рюмку выпить пришлось, потому что у самого лица держала Марька стопку и помидорину, посаженную на вилку. Никак нельзя было от Марькиного гостеприимства отказаться.

После этого Степан сел, надел на колено картуз и воззрился на экран телевизора, будто затем только и явился.

Егор, видно, чего-то сообразил, притворился вовсе пьяным. Марька принялась объяснять Егорово появление в ее дому:

— Дрова мне испилил. Бутылку поставила. А он окосел, слабый он, Степан Никитич. Вовсе слабый.

— Это я слабый?! — поднялся Егор. — Я еще каждого… Я мужик что надо.

— Ты уж его уведи, — начала уговаривать Марька Степана.

— Да куда я его, такого?

— А мне куда? Зачем он мне? Пускай к Раиске идет, — начала открещиваться Марька от Егора.

Вот тебе и мужицкий разговор! Пришлось Степану нагрузить на одно плечо бензопилу «Дружба», а другим подпирать Егора. В общем-то издали так выглядело, что оба они у Марьки изрядно подзаложили и идут, двойные восьмерки ногами выписывают.

Степан тут же напал на свояка:

— Не совестно тебе? Вся Лубяна говорит…

Егор поначалу вроде пошел на откровенный разговор:

— Ты знаешь, Марька какая? У нее во какие ракетные установки, в любую точку достанут. Да что тебе говорю. Бабий волос гнет и дубовый полоз. Хороша баба.

— А тебя и сгибать не надо. Только подолом мотни, — сказал Степан.

— Ага, это я, выходит, такой?! — обиделся Егор. — Нет, ты Макина не знаешь. Чтобы от своей Раиски… Да к едрене-фене эту Марьку… В гробу я ее видел в белых тапочках, — и такую обиду нагнал на рожу, вправду поверишь: свят человек. — Ты что думаешь, Макин так себе? Хочешь знать, я по всем статьям был лучше твоего хваленого Афоньки Манухина. Я лучше его на гармони играл, и девки меня пуще любили. Разница одна только вышла: когда монтерами работали на проводке линии, я со столба опять на землю слез, а он выше поднялся и бригадиром стал.

Около дома Егор опять шел пошатываясь. Но когда Раиса, ободренная присутствием Степана, тоненько и пронзительно завела:

— Бессовестный ты идол, у чужой бабы напился, — Егор протрезвел и, покачав пальцем перед носом жены, сказал:

— К-к-когда нет вз-з-заимопонимания, тогда рушится семья. Лектор так сказал! У-умный человек!

Раиса от этих слов притихла.

— Пошли, Егорко, пошли.

Степан решил отложить «мужской разговор».

Однако Ольга ему покоя не давала — поговорил, нет? Больно она за свою младшую сестру пеклась. Самой бы ей с Егором не поговорить, слишком много помнила сестриных обид. Вовсе ссора получится.

И вот Степан снова вошел в забитые разным хламом сени Егорова дома. Разобранный мопед, черный от копоти моторчик, какие-то шестеренки, обруч от бочки. Сразу видно, много в доме мужиков. В углу обувь грязная, заскорузлая. Это еще чуть ли не с весны. Егоровы парни летом бегают босиком.

Знать, Раиса затеяла большую приборку: стулья и табуретки вверх ногами на столе, кровать косо сдвинута. Хозяйка вся в поту. Подол старенького сарафана подоткнут, открылись жилистые ноги.

Раиска сама как подросток, а народила пятерых сыновей. Раздаваться вширь недосуг: дома впробеги, на ферме впробеги, в огороде дела.

— Не завозись, — сказала она Степану и сняла со стола табуретку. — Всех седни из дому выгнала. С грязью борюсь, а то заросли.

— Где сам-от?

— В огороде будто. Комбайн, говорит, не ремонтируют, подшипника нет.

Егор Макин оказался за избой. Он сидел на завалине в белых еще от вчерашней пыли сапогах, линялой, давно потерявшей свой первый цвет майке.

Засмолевшие от солнца и солидола кисти были будто чужие, потому что руки от запястья и выше локтя были белые, как береста. Подбородок давно не брит, голова не чесана, но лицо веселое.

Макин был длинный, тощий. И вроде еще больше похудел. Обычно всех лодырей рисуют круглорожими, тушистыми, как боровов, а Егор был долгий и худой, но лодырь первый на всю Лубяну.

Увидев Степана, он поднес к губам палец:

— Тс-с…

Степан взглянул туда, куда смотрел Макин. Серая крольчиха устраивала под сараем гнездо и таскала туда солому. От этих торчащих в стороны соломин морда у нее была желтоусой, свирепой. Воровато прянув ушами, крольчиха юркнула в нору.

— Вот ведь какая выходит зоология, — дав себе минутное облегчение, сказал Егор. — Маленькая скотинка, а цельное беремя соломы стаскала. Ты садись, садись, Степан.

Степан сел. Разговор надо начинать издалека.

— Егор, Егорко, — позвал вдруг Раискин голос, — пол мыть стану, помоги-ка шкап передвинуть. Железа в нем сколь. Тяжелой.

— Да погоди, некогда, — отмахнулся Егор.

В избе что-то заскрипело, хрустнуло. Это Раиса, видно, сама начала передвигать шкап.

Знать, считал Егор свое дело неотложным. Опять палец к губам. И воззрился своими желтыми беспутными глазами на крольчиху.

Смотрит-смотрит вот так, а потом озадачит кого-нибудь вопросом, как однажды озадачил фельдшера Веревкина, который рассказывал в тот вечер про желудочные болезни.

— Ты скажи, Веревкин, что лучше — курить или нюхать табак? — спросил тогда Макин.

— Один хрен, — без серьеза ответил фельдшер и пошел с трибуны, закручивая в трубку свои желудочные записи.

— Нет, ты скажи, — пристал Макин, — почему когда чихнешь, дак «будь здоров» говорят, а от дыму закашляешься — только ругают? Я, может, для чиху табак нюхать стану. Залезай обратно на трибуну и скажи.

— Отвяжись-ко, Егор, я говорю — один хрен, что курить, что нюхать. Все вредно, — рассердился Веревкин и на трибуну не полез.

— Погоди, погоди, нюхательный табак в дыханье-то не попадает, — крикнул Макин, желая добраться до истины. — Значит, он полезной.

Веревкин бумажной трубкой отмахнулся и ушел. А Макин не отступился, пожаловался на него главному врачу участковой больницы.

Тот Веревкина пробрал:

— Разъяснять надо вопросы населению, а не отделываться словами вроде «один хрен». Это не разъяснение.

Над их головами разломились створки окна, и Раиса своим быстрым говорком выпалила:

— Егор, Егорко, иди-ко выведи теленка на опушку. Вовсе он застоялся. Заодно со Степаном поговоришь!

Макин до того осерчал, что даже не ответил.

— Нет тебя или чо?

Перед Раисиным носом поднялся трясущийся палец Егора, — не мешай, все у меня испортишь. Раиса пожаловалась Степану:

— Вот и жди от этого сидня помощи. — Но сказала это без всякой горечи. Видно, давно привыкла.

Егор уже о крольчихе забыл. Ему в ноги сунулась старая льстивая дворняга.

— Ну, Дама, дай лапу. Поздороваемся. Здорово, Дамочка! Вот умница. Дает лапу. Степан, смотри — Дама лапу дает.

Степану начало надоедать Егорово баловство. Так он до вечера станет играть то с собакой, то с поросенком, сиди возле него — время проводи.

— Вот што, Егор. Прошлый раз мы с тобой не договорили. Чо же ты бабу мучишь, дети у тебя, а ты…

— Я што тебе, Степан, скажу, — начал Егор будто толком и всерьез. — Я своими ребятами занимаюсь, не скажи, с издетства к делу приучаю. Глазом моргну, они ужо горошком катятся. Поддадутся отцовой науке, людьми станут. Санька вон у меня уже кто? Большой человек!

— Да вовсе не про то я, — понимая, что опять Макин хочет от разговора уйти, взъелся Степан.

А Егор сбивать себя не давал.

— Чего я тебе скажу, — рассказывал он Степану. — Ведь как я делаю. К примеру, время ставить комбайн на зимнее хранение. Думаешь, сам все? Тут я объявляю всеобщую тревогу: в ружье! Так утром и бужу: в ружье! И каждый макинец у меня вскакивает, знает, что дело серьезное. Объявляю, что плачу по своему тарифу: за очистку ходовой части — три рубля, за побелку колес — два.

Егорову «систему» Степан знал, видел, как Макин ставит комбайн на зимнее хранение. Уж по застылку в какой-нибудь погожий день шагал он вдоль всей Лубяны на машинный двор. За ним брел Володька, потом Витька с ведром и тряпками. Сзади всех Раиса вела за руку меньших — Ваню и Колю. Все парни у Егора лобастые, сопливые и задиристые. В обиду себя не дадут. Голоса, как у отца, сиплые и напористые.

— Деньги выдам сразу, — растолковывал Макин по дороге, наперед зная, что услышат это не только сыновья, но и лубянские жители. — Заработано, дак хоть на конфетах проедайте, хоть в кино идите.

К полудню у комбайна колеса нарядно белели, мотор был зашит досками. Егор клал в чумазые ладошки сыновей плату.

— Егорко, я бы сама им конфетиков купила, — виновато вмешивалась Раиса. — Зачем им такие деньги?

Макин серчал, плевался с досады и водил пальцем перед носом своей заморенной жены:

— Дурье, не понимаешь воспитательности. Заинтересованность это прозывается.

— Дак я понимаю. Чо они без толку все деньги рассуют?

Макин уже не мог говорить. Он весь кипел. Обратно шли врозь. Раиса с меньшим плелась сзади, размышляя о том, что опять убавилось от прибереженных на ее зимнее пальто денег. Зато Володька и Витька с гиканьем неслись к приятелям, целый день до горечи во рту хрустели конфетами, за углом покуривали всей компанией запретную «Лайку».

Егор говорил, а Степан ждал, когда иссякнут у него слова, чтобы взгреть за Марьку.

— Я как теперь, Степан, делаю. Ухожу поутру на работу, рейку оставляю: чтоб на этакую длину каждый канаву прорыл к дому для водопровода.

Степан знал, что задание, которое определял Макин малышам, тайком делала Раиса. Какие еще из них землекопы! Лопата вдвое выше каждого.

Тут Степан и вставил свое:

— Ты, што ли, с парнями водишься? Нет ведь. Ты приказ дал и ушел. Раиса у тебя золото баба. И нос вытрет, и синяк ототрет, и уговорит, и сделает твое задание.

Макин приосанился.

— Раиса, конешно, жена. Кормит, моет. А мне-то даже лектор из области сказал: у тебя, товарищ Макин, педагогицкая система.

Однако Степан уже разошелся вовсю:

— Ты, Егор, приказывать мастер. Орешь, как пастух на пеструх. А материно воспитание — это другое. Тут и доброе слово, и ласка. А по-твоему, это ерунда. Когда ребенок хворает, ты небось дрыхнешь, а Раиса мучается, не спит. Потом ни свет ни заря на ферму бежит. А ты к Марьке норовишь.

Но это Егор пропустил меж ушей.

— Чо хочешь болтай, Степан. Я тебе не верю. Ученый человек мою систему признал.

Было дело, один лектор похвалил Макина.

Егор, как стал работать в Доме культуры Санька, ходил без разбору на все лекции и беседы. Садился в первый ряд, чтоб смотреть в самые лекторовы глаза, кивать головой, когда надо, или крутить ею, если больно чудное скажет тот. А в этот раз Егор взял да и уснул, о чем говорил лектор, не понял. Проснулся и стал смотреть вострее. Даже осудил себя, пробормотал, что вот-де вздремнул, потому как сюда сразу с работы.

Когда лектор кончил говорить, встал Макин.

— Отчасти реально ты, товарищ, все высветлил, — заявил он, — а теперь удели на меня внимание. Вот иные ребят своих нежат и потачат. А я считаю — сызмальства надо их к работе приучать… Я своим кажинный день домашнюю работу задаю.

Лектор не знал, как Егора прервать. А тот говорил уже о том, как с сыновьями готовит комбайн на зимнее хранение.

Санька Макин раз десять вскакивал, кривил лицо, делал намек отцу: кончай, мол, батя. Но тот еще хотел говорить. Тогда Санька вмешался. Отцу, будто чужому, сказал:

— Товарищ Макин, вы отвлеченно от темы выступаете. У нас сегодня лекция посвящается росту производительности труда в новой пятилетке, так что пока обождите.

— Вот и этот, клубарь-то, — сказал Макин, — тоже мой сын, — и все обернулись на Саньку, чтобы убедиться, что это и вправду его сын.

Лектор за Егора заступился:

— Конечно, вопрос прямого отношения к теме моей лекции не имеет, но я отвечу. Лично я одобряю, так сказать, систему воспитания, которую избрал товарищ…

— Макин, — крикнул Егор.

— Товарищ Макин, — добавил лектор. — Именно в труде…

Егор покашливал от приятного чувства, пока говорил лектор. И потом долго не проходило оно.

— Теперь и учителя стали меня в пример ставить, — сказал с весом Макин Степану.

А тому надоела Егорова похвальба.

— Остановись-ко, — оборвал он свояка. — Мне-то дай хоть одно слово сказать. Ты сколь еще Раису станешь мучить? С Марькой-то когда развяжешься?

— Во, смотри, — вдруг обрадовался Макин. — Учитель у меня объявился! Ты лучше со своей Дашкой разберись. Степан поперхнулся:

— А что ты о моей девке? Я об тебе речь веду.

— А ты… Манухина с ней в городе видели. Гуляют у всех на виду. Там скрываться не надо. Вот и воспитывай ее.

Степан не стерпел, взял Егора за ремень, больше не за что было, майка бы сразу лопнула, и притянул к себе.

— Чего боронишь, борона!

— В моем дому, меня в моем дому… — закричал Егор, желая освободиться. — Раиска, Раис!

Выбежала Раиса в подоткнутой юбке, босиком, с тряпкой в руке.

— Чо ты, Степан, чо ты? Отпусти Егорку!

Степан отпустил, плюнул со злости и пошел домой.

«Чтобы я еще когда-нибудь взялся Макина с Раиской мирить — никогда! Пусть сами разбираются, — подумал он. — А Дашка-то! Ох, Дашка, Дашка, что с ней станет, загниголовой…»

И тут никакого ответа Степан найти не мог. Сильно заузлилась жизнь. Зубами не развяжешь. А он еще в чужую полез.

ГЛАВА 9

Почти все пассажирские поезда пролетают мимо Иготина без остановки. Окна сливаются в единую прозрачную полосу, и не углядишь, кто проехал, какой промчался состав. Оставляют поезда только запах путевой копоти, который напоминает Степану что-то уж очень давнее, дорожное: большой утренний безлюдный город, бескрайнюю холодную ширь моря или почти забытое буйное веселье солдатской теплушки, когда ехал домой с войны.

Степан то и дело щелкал старым своим портсигаром и курил папироску за папироской. От беспокойства, что ли, так дымить принялся? Вроде и не больно важного еще человека встречал, внука Алика, и все равно росла радостная тревога.

За низеньким заборчиком его послушно ждал заботливо умытый тракторок. Он мерно подрагивал от работы неслышного из-за шума поездов мотора. Вот посадит теперь Степан в кабину внучонка — и айда, гони в Лубяну.

Много раз мимо него проходил по дощатой платформе занятый и важный работник станционной товарной конторы Тимоня-тараторка. То ли на службе хотел казаться вовсе чужим, малознакомым (бывало с ним такое), то ли гнул нос из-за тогдашнего, когда Степан не повез его после поминок тетки Аграфены. Так были на то причины.

Пассажирский поезд на станции Иготино стоит всего две минуты. Когда Степан подбежал к ступенькам четвертого вагона, уже дважды звякнул колокол. Отправка. С замершей на губах улыбкой ждал он, когда выскочит внук.

— Парнишечка должен ехать на семнадцатом месте, — сказал, беспокоясь, потому что никого, кроме толстоногой проводницы в юбке-коротышке, в дверях не увидел.

Проводница привычно уставила руку с зачехленным флажком в бок и крикнула, по-московски акая:

— Да вы что, дяденька, рехнулись? На соседней станции Егоршино вылез ваш парнишечка с семнадцатого. Сам сказал, что ему там выходить.

Степан от неожиданности хлопнул себя по лбу.

— Дак пошто в Егоршине-то? В Иготине ему надо слезать.

Всю радость вынесло будто сквозняком. Всполошенный, кинулся Степан к проводнице.

— Дак это как, барышня? Ведь робенка вам велено было из рук в руки передать.

— Во-первых, договорились не со мной, а с моей сменщицей, — поставив ноги крестиком, сказала проводница. — А во-вторых, названия одинаковые, и мальчик сказал, что его станция.

Понимая, что спорить поздно, а ругаться напрасно, Степан все-таки крикнул:

— Какие одинаковые! И близко нету. Ох, безголовые!

Он схватился за поручни, хотел пробежать по вагону, покликать внука. Может, не проснулся еще? Но поезд, поскрипывая песком, нанесенным на рельсы, двинулся своей дорогой.

— Тьфу ты… — в отчаянии крикнул Степан и добавил еще три слова.

Проводница махнула в его сторону зачехленным флажком, что-то крикнула, а что, он не разобрал. То ли за те три слова выговор сделала, то ли что хорошее сказала. Вместе с вагоном унесло ее слова.

«Вот народ пошел! — обиделся Степан. — Раз-раз отговорилась, а парнишку бросила где попало. Как знал, не взял Ольгу, а то бы она тут вся слезами улилась.

И Сергей хорош, — рассердился он на сына, — «встречайте», а проводницам не наказал, как ладом-то надо. Што вот теперь делать? За семьдесят километров в Егоршино ехать?

Там Алик-то один-одинешенек. А как знать? Уедешь — вдруг внука в это время сюда отправят. Вот ведь, сундук, сорок грехов».

По платформе с алюминиевыми судками в руке шел милиционер Леня Фетинин, в прошлом лубянский парень, бывший тракторист.

Теперь он раздобрел. Ступал увесисто и неторопливо. Шел он в столовую за завтраком для указника, посаженного за мелкое хулиганство, и был по-служебному строг.

Степан кинулся к нему.

Леня почесал мясистый нос.

— При деле я, Степан Никитич, ты к дежурному обратись.

Милиционер, а тоже вот отказал.

Где искать дежурного по станции, Степан не знал. Вспомнил про Тараторку: свой человек, поможет. Эх, какая незадача, а все ведь так хорошо было.

Степан боязливо постучал в дверь. Тимоня сидел за конторкой один. Слева фуражка с крылышками, справа графин с водой и даже телефон.

Выслушав Степана, он закряхтел, нагнал на лицо безысходную заботу.

— Звонить? Да ты што? Это ведь у нас только для служебных разговоров первой важности, — и погладил телефон. — Не распоряжаюсь я, теперя ведь начальник-то больно махонький. Да и в восемь ноль-ноль смена.

То ли вправду строгой службой не полагалось звонить, то ли Тимоня цену себе набивал, Степан уразуметь пока не мог, но догадывался, как можно заставить бывшего приятеля сделаться добрее. Сбегал к трактору, вернулся с потяжелевшим карманом. Как знал, что потребуется.

Поставив бутылку за ножку стола, чтоб от дверей кто случайно не углядел, спросил:

— Посуда-то водится?

Тимоня сделал испуганное лицо, замахал короткими руками: ты што, ты ни-ни. Но задернул занавеску с намертво въевшимся штампом на углу, достал из ящика граненый стакан, деловито дунул в него.

Водку не выпил, а выплеснул в рот. Так в Лубяне пить, пожалуй, мог один Тимоня. А уехал, и теперь никто так не умеет. После этого стакан поставил под фуражку и замер в деловой позе, потому что кто-то простучал каблуками мимо дверей.

— На закусь-то сладкое, — виновато сказал Степан и развернул перед Тимоней кулек с конфетами, припасенными для внука.

Тимоня Степанову руку с кульком отвел в сторону, достал из ящика ссохшуюся до стука хлебную горбушку, со скрипом отломил зубами кусок. Видно, давно держал эту горбушку для такого случая.

Сам Степан пить не стал: при машине он, да и парня везти.

Тимоня долго еще охал, но за телефонную трубку взялся. Знать, до этого валял ваньку. Степан знал: поставь Тараторке бутылку, он на станции и выгрузку наладит, и грузчиков найдет. Видно, и о внуке справиться может. А до этого клялся-божился, что ничего сделать нельзя.

Теперь же, оказывается, может.

По телефону приврал к чему-то Тимоня-тараторка, что Алик не просто парнишка, а сын полковника. Видно, не мог он без того, чтобы не припугнуть или не разжалобить. Давно привычка эта к нему пристала.

Степану совестно было за вранье перед дальним егоршинским железнодорожником, и он из кожи лез, подсказывал Тимоне, что сын Сергей у него вовсе не полковник, а капитан. Может, майором будет, но это еще вилами на воде писано — капитан пока. Но тоже звание не маленькое.

Тимоня отмахнулся от Степана, как от слепня. А сам, делая вид, что сильно расстраивается из-за случая с Аликом, со вздохом сказал:

— Дак вот, грю, выходит. Сын полковника, главно, ракетных войск, а ссадили не там. Устрой, друг дорогой, пока по начальству не пошло. Ну и хорошо, што…

Тут Степан недопонял: то ли Тимонины слова возымели силу, то ли Алика прежде них еще разыскали в Егоршине. В общем, сказали, что посадят в первый же самый поезд, может, и товарный.

— Капитан, капитан! — бросив трубку, передразнил Тимоня Степана. — Да разве кто из-за капитана станет бегать? Полковник — это чин! — И, подняв свою форменную, с молоточком, фуражку, удивился, что стакан под ней оказался пустой.

Степан ждать напоминания не стал. Налил.

— Внук-то ведь скажет, что отец не полковник, а капитан, — все еще мучаясь угрызениями совести, проговорил он.

— Ну, дак подумают, што ты мне наврал, — спокойно сказал Тимоня.

— От, сорок грехов, и сундук ты, — расстроился Степан. — Дак почему на меня-то поклеп?

Тимоня-тараторка обиделся.

— Сделаешь хорошее, а ты — поклеп. Характер у меня такой, не могу, штоб не помогчи. Ведь сколь ты мне крови портил, а я обиды не помню, — начал он. — Ну, бог с тобой. Жди теперь своего внука, а я смену закончил. Картошку пойду окучивать. — И протянул снова стакан.

Степан налил. И уже ругнул Тараторку про себя: эх, и хитрован же ты, все выпил, а, поди, и не сделал ничего.

Ну, а как бы он без него? И вправду вроде оказался полезный, выручил, хоть и хитрован, вылитый хитрован.

Внук Алик из вагона выбрел растерянный и виноватый. Чемоданишко волок и во все глаза смотрел, туда ли на этот раз попал.

Теплая волна, от которой застилает пеленой глаза и сжимает грудь, охватила Степана.

— Эх ты, сундук, сорок грехов, — обрадованно прижимая к себе Алика, проговорил он. — Со сна, што ли, станции-то перепутал? Вот потерялся бы. Чо бы я папке-то с мамкой сказал?

— Нет, не потерялся бы. Я сразу пошел к дежурному.

— Ишь ты! Знаешь, куда! А не спрашивали они, чей ты сын?

— Нет.

— Ну-ну, а што мать не могла привезти?

— Я сам сказал, что один доеду.

— Ишь какой. Вовсе, выходит, большой ты стал?

— Одиннадцать мне.

Получилось, по Аликовым словам, что Тимонин звонок был не нужен, и так бы внука подвезли на попутном поезде, но Степан не раскаивался, что сходил к Тараторке. Хоть узнал, когда внук приедет. А то, что тот для себя из этого выгоду извлек, так Тимоня из всякого дела ее извлекал. Тут уж ничего не поделаешь.

Стоило ли об этом думать? Внук — вон он, жив-здоров. Сидит рядышком. Степан протянул руку, прижал к себе его белесую головенку, взлохматил мягкие волосы.

— Что, дедушка?

— А ничего, Алик, ничего. К бабушке поедем. Пироги она с утра завела.

Алик хлопал большими, непарнячьими ресницами. О чем-то думал, поглядывая на деда. Потом вдруг удивил:

— Помнишь, дедушка, ты говорил, что у умных людей мало бывает волос? У меня вон лоб большой, а волос много. Может, я дурак, поэтому и спутал все?

Степан не знал, что ответить. Вроде и не говорил никогда такого. Разве про директора совхоза Зотова? А внук вон вспомнил и к себе уж применил. Посмотрел на Алика: худенький, шейка тоненькая, а вон уж какие задачки задает.

— Дак разные люди бывают. От волоса тут не зависит. Не от ума волос вылезает. Значит, природа такая, — успокоил он внука, — прибудет и у тебя ума. Учись вот да мамку с папкой слушайся.

Алик смотрел в окошко, удивляясь крутой дороге:

— Ух, как в самолете мы, дедушка!

Пруду, в котором вода кипела от купающихся ребятишек:

— Дедушка, а мы на речку пойдем?

Жеребенку, бежавшему за гнедой кобылой по лужку:

— Ой, какой красивый жеребеночек!

Ехал Степан и думал о том, что подрос человек. Лет через восемь и вовсе большой парень станет. В армию приспеет время идти. А сам-то он, поди, уж под уклон покатится. До шестидесяти рукой подать. Но это горечи у него не вызвало, потому что раньше времени стариком Степан себя считать не хотел. Он прибавил скорость, и тракторок вперевалку запылил по тракту.

А давно ли вроде вовсе махоньким приезжал Алик.

Для Ольги еще внове было то, что она бабушка. Возле себя Алика держала, сказки про медведя — липову ногу рассказывала. Любил внук смотреть, как Ольга прядет шерсть для носков. Теребит за этакую бороду, привязанную к палке, а веретено у нее так и танцует под рукой. Иногда далеко уходит гулять по полу. Вроде само собой. Алику интересно.

— Ой-ой, бабушка, оно за дверь убежит.

— А мы его возвернем, — довольная собой, говорила Ольга и поворачивала веретено к самым ногам. Веретено прыгало, урчало, попав в щель на полу. Для Алика невиданная забава, лучше любой заводной игрушки.

А когда Алика первый раз привезли отец с матерью в Лубяну, всех он усмешил, спутал козу с коровой. Нарочно потом расспрашивали его: а это кто, а это?

Алик неуверенно отвечал: корова, нет — коза, нет — корова. И в глазах смятение: кто же, в конце концов?

Степан в нарядных, подаренных Сергеем брюках и кителе приседал перед внуком и учил:

— Эх ты, сундук, сорок грехов. Ты по бороде опознавай. У козы борода. Коза маленькая, а корова вон как сорокаведерная бочка.

Вот и теперь, скосив глаза на Алика, Степан спросил:

— Ну-ко, скажи, кто это там по опушке ходит?

Алик стрельнул лукавыми глазами:

— Жирафы, дедушка.

Вот и возьми его теперь за три копейки. Не проведешь!

— Дедушка, а ты меня на лошади научишь ездить? Чтоб верхом, как наездник? — спросил Алик.

— Вот у меня конь железный. На нем сколь хошь езди, — сказал Степан.

— Нет, я хочу на настоящей лошади. Я наездником, дедушка, буду. Есть такая школа верховой езды. Я уж это точно решил.

— Ну-ну, — сказал Степан, слегка удивившись этому разговору. Он вон сопливым огольцом в чаду и пыли за Парменовым трактором целую версту мог бежать, только бы слышать, как «фордзон-путиловец» стреляет мотором. Запах горючего был самым милым. По звону да бряку в карманах узнавали в темноте, что идет он. А этот на лошади мечтает ездить. Трактор ему нипочем. — Сходим на конюшню, наглядишься, — успокоил он внука.

— Ты знаешь, дедушка, какие лошади умные!

— Как не знать, лошади, они…

— Нет, ты послушай, вот я читал… На границе ранили бойца, так конь нашел его, на колени встал. Боец на него кое-как забрался, и конь его довез. Вот какой умный!

Дорога загнула последний крюк и выбежала на берег Чисти. Это место Степан пуще других любил. Отсюда с высоты далеко видать заречные луга, в которых серебряными подносами стоят светлые озера, густо-синие гряды соснового бора ширятся за ними.

— Вот смотри, Алик! Рыбачить пойдешь. Если хочешь, в ночное съездим. Я с Петром Максимычем, конюхом, поговорю. Он старик добрый. Про лошадей неделю может, вроде тебя, без отдыху говорить.

— Ой, дедушка, какой ты хороший, ну просто самый лучший человек! — крикнул Алик и запрыгал от радости на сиденье.

Наконец подъехали к дому. Навстречу, вытирая руки о фартук, торопилась красная от печного жара Ольга. Глаза на мокром месте.

— Аличек приехал. Жданой, — прижала к груди. Он задохнулся, вырвался, вытер щеку от поцелуев.

— Ну что ты, бабушка, прямо на улице, — и оглянулся: не видел ли кто?

«Ишь, стесняется уже», — заметил про себя Степан.

С Ольгой потолковали. Внук показался худым, бледным. На деревенском воздухе, может, окрепнет. Тут уж Ольга не даст промаху, молоком отпоит. В городе простору никакого, иной раз дыхнуть нечем, одна гарь.

Сдал Степан на руки жене внука и поехал на силосование. И так промедлил все утро из-за этой Аликовой оплошности, надо наверстывать. Не успел он вечером вылезть из кабины, как Алик бросился к нему.

— Дедушка, ты не забыл коней показать?

А он, конечно, забыл. Умаялся. Сел, сапоги сбросил.

— Давай до завтрева отложим, — сказал он внуку.

Алик чуть не в слезы.

— Нет, ты обещал. Надо слово свое держать.

— Да чо уж ты, Степ, своди его, — вступилась Ольга.

Алик смотрел, как дед умывается. Видно, казалось, что медленно это делает. Морщился. И как ест дед, не нравилось.

— Неужели ты еще не наелся? Все ешь-ешь. Хлеба сколько съел.

— Хочешь знать, в хлебе самая сила. Он сильнее мяса. Да и мясо из него вырастает. Погоди, не торопись, — успокоил его Степан. — Поем, дак веселее пойду.

Алик облегченно вздохнул, когда дед наконец взял его за руку.

Конюх Петр Максимович Куклин сидел на дырявой колоде возле конного двора, единственного помещения, крытого еще соломой. Увидев людей, идущих к нему, удивился.

Редко теперь кто сюда заглядывал. И больше всего удивился тому, что шел к нему Степан. К чему ему-то лошадь понадобилась? Тракторист. Ныне лошади не в чести.

Было жарко, а Петр Максимович сидел в кожаной порыжелой шапке.

Встал навстречу гостям.

— Садитесь-ко рядом. Не ради кумпанства, а ради приятства посидим.

— Не жарко? — спросил Степан, показывая на шапку.

— А стар я, видно, вовсе теперь, Степа. Башка пошто-то зябёт, и памяти той уж нету. Разве такой я был в степенных-то годах? Все насквозь тогда помнил. Гостенек у тебя, выходит, приехал?

— Гостенек, — сказал Степан, понимая, что вот теперь и надо сказать про лошадей. — Весь упросился: покажи да покажи лошадей, да прокатиться дай.

Петр Максимович заулыбался. Видно, Алик ему сразу понравился, раз лошадьми интересуется.

— Лошадка, ведь она чистая, хорошая животная, — сказал конюх. — А ныне свинья на первом месте. И работу лошади делать не делают. Даже одворицы и те трактор пашет. А лошадка стоит, вся истомится. Силы в ей теперь не меньше, чем в твоем тракторе, Степан.

— Ну-у, скажешь, — обиделся Степан. — Как-никак у меня пятьдесят лошадиных сил.

— А возишь-то иной раз меньше мерина.

— Ну-ну, — неодобрительно выговорил Степан.

Они зашли в конный двор, пахнущий сеном, лошадиным потом и запустением. У Алика загорелись глаза, как только он увидел лошадей.

— А можно я сахару дам? — спросил он.

— Не, к сахару они не приучены. Хлебца вот можно. — И, достав черствую корку, старик слабыми пальцами с трудом разломил ее.

Алик погладил вороную с белой отметиной на лбу лошадку.

— Какая красивая! Ах, какая красивая. — Глаза у него так и засияли.

— Ничего лошадка, — согласился Петр Максимович, — Волгой зовут.

Старый конюх водил Степана и Алика по конному двору. Все было ветхое, давнее. Читал Степан на порожних денниках клички уже забытых лошадей, с которыми было связано что-то тоже давнее в его жизни. Вроде на, Буреломе, от которого осталась фанерка с табличкой, возил он Ольгу в роддом, а на Копчике ездил в лес за дровами. Нет теперь ни той, ни другой лошади. А сколько на них было езжено!

— Девять лошадок всего, — сокрушался Петр Максимович. — Да Волгу десятую привели. Татарам-шабашникам за работу в год по лошади отдаем, а ездим только зимой да в сенокос.

Алик теребил деда за рукав и нашептывал уже который раз:

— Спроси, можно поездить? Поездить можно?

— Вот, сундук, сорок грехов, поездить ему приспичило. Дай, Петр Максимович, какую-нибудь кобылку, по двору повожу.

Петр Максимович замедленным стариковским движением надел на вороную Волгу узду. Степан похлопал ее по чуткой шелковистой шее. Волга покосилась на него диковатым недружелюбным глазом. Видимо, уловила неприятный ей машинный запах. И рубаха, и руки у Степана пахли железом и горючим. Петр Максимович успокоил ее, потрепав по шее, передал повод Алику. Тот замер от счастья. Вел лошадь, будто шел на празднике один впереди колонны. Торжественно и серьезно.

— Волга смирная и умница. Все понимает. К примеру, одной хлебца дашь, а она некормленая, дак ой как затоскует. И будто совестно бывает перед ней. Ничего не скажет — не человек, а все досконально поймет. Обидно ей станет.

Алик повернулся к Степану: «А я что тебе рассказывал?» — говорили его глаза.

Во дворе Степан подсадил млеющего от радости внука на лошадь. Тот схватился за жесткую гриву и вскрикнул:

— Ой, как высоко! Ой, как высоко, дедушка!

Поддерживая Волгу за узду, Степан обвел ее вокруг конного двора. Мало ли. Застоялась, еще взбрыкнет. Алик сидел, крепко вцепившись в повод, боялся высоты и сиял от радости.

«Рассказов-то потом будет: на настоящей лошади ездил», — подумал Степан.

Потом внук гладил морду Волги, заглядывал в большие глаза и повторял влюбленно:

— Ой, какая умная, какая умная! Дедушка, неужели ты не видишь, что она такая умная?

Хотелось ему, чтоб и Степан радовался так же, как он.

«Пусть поиграет. А потом пройдет», — думал Степан, закуривая с Петром Максимовичем.

Алик чуть не плясал вокруг Волги. Он даже сделал вид, что не заметил, когда лошадь, отмахиваясь от оводов, задела его хвостом по щеке. Он все ей прощал.

— А можно я приходить буду кормить, хлеба носить? — спрашивал он.

— Нет, хлеба не надо. Сенцо есть, — сказал конюх. — Приходи, конешно.

— Я тебе косу-литовку в кузнице закажу, станешь траву косить для лошади, — пообещал Степан внуку.

— Ой, как здорово, как здорово! — захлебывался радостью Алик, шагая домой. — Ты, дедушка, просто молодец! Я кататься научусь. Я… — и прыгал и крутился, не зная, как еще передать свою радость.

— Ты только заднюшку не сбей. Знаешь, я в детстве до коросты сбивал, — предостерег его Степан.

— Ну, дедушка, что ты говоришь? — застыдился Алик. — Такое говоришь.

Ольга устроила в клети для внука полог из марли от мух и комаров.

— Как короли станем спать, — ложась, сказал Степан. — А у нас кобыла была, когда единолично еще жили, прожорливая, брыластая. Все колоду грызла. Так полколоды и изгрызла. А потом, когда кормить лучше стали, убралась эта брыла.

— Ну, а ты на ней ездил? — допытывался Алик, сидя на коленях. Он не желал спать. Хотел про лошадей слушать.

— А как же? Я поить водил и купал, — сказал Степан и, положив голову на подушку, тут же погрузился в сон.

— Ну, дедушка, не спи, — тряс его за плечо Алик, требуя рассказа про брыластую кобылу.

— Потом ее волки задрали, — чтоб угомонить внука, сказал Степан, — хватили мы без лошади-то горя.

— Расскажи! Как. Расскажи.

— Ну вот. Было это уже, пожалуй, под осень, — чувствуя, что не справиться ему со сном, начал Степан, — под осень, под осень… — И заснул.

— Ну, дедушка, не спи, — опять затряс его Алик.

Но Степан ничего не мог сделать с собой. Сморил его сон. Ни свет ни заря вскочил сегодня.

— Иди-ко ко мне лучше, — позвала внука Ольга. — Я те про нашу лошадь расскажу.

Алик сердито перелез через деда и, шлепая босыми ногами, ушел в избу к бабушке.

ГЛАВА 10

Уже вечером передал Афоня Манухин, чтоб Степан завтра выезжал косить на Тюляндину пустошь. Там и вправду в человечий рост вымахала зеленая дурнина: дудки, молодой репейник, иван-чай. На силос и витаминную муку пойдет это за милую душу. С травой ныне не пороешься. Веретеи так вовсе лысые, как директорова голова. На Тюляндиной пустоши прудовая вода близко, поэтому и трава что войско.

Алик, пока не уснул, все рассказывал Степану, какая умная лошадь Волга, что он с колоды уже сам на нее садится и даже сегодня водил на водопой. Видно, и вправду по сердцу пришлись внуку лошади. Ну и пусть. Будет чего вспомнить в городе.

Когда внук уснул, Степан встал с постели, вышел через задние ворота ограды на огород. В низинах копился туман. По небу бороздами, как пашня, уходили за черный лес облака. Нет, не сулила погода дождя. Косить он выедет пораньше. По росе трава мягче, по прохладе работается сноровистее.

С осторожностью убрал ручонку у разметавшегося во сне внука. Ишь, работник, вовсю спит-катает. И сам легко погрузился в сон.

Вроде и не спал он вовсе. Вскочил. Кто-то колотит в оконную раму, зовет на улицу. Кто это там? Сунулись с Ольгой к порозовевшему от зари окошку: уж не горит ли чего, так тарабанят. Сушь. Недолго до пожара.

Оказалось, сестренница Нинка.

— Степан, помоги-ко, Аркашка на машине в гости едет и в низине забуксовал.

У Нинки голос веселый, свежий. Давно, видать, проснулась.

Вот оно што, опять братенник Аркаша нагрянул из города.

— Ну, берегись, Степан, — предупредила Ольга, — ты-то ведь не бездельный, в таку пору пировать! Скажи: работа.

— Ну чо я, маленький, — надевая на ходу пиджак, успокоил Степан жену.

Не один, не только со своей семьей, а целой ватагой нагрянул Степанов братенник Аркаша Семаков в Лубяну. Раздобыл где-то автофургон, за такие версты прикатили. То ли спьяна, то ли в темноте понес черт шофера через мочажину. Вот Нинка и прибежала: выручать надо гостей. Ее саму Аркашина дочка разбудила, дом как-то сумела в темноте найти, сказала, что за подмогой послана. Степана и Нинку встретили гости как спасителей. Аркаша к Степану целоваться полез:

— Ох, браток, пуще всех я тебя после Нинки и матери люблю. Дни отгульные собрал, думаю, все равно в деревню съезжу. У меня знаешь, — и начал загибать пальцы, — два дня донорские, кровь сдавал, один день в дружине дежурил. Хотел еще воскресенье да субботу прибавить, да нас тоже в колхоз посылают сено косить и веники вязать на корм скоту.

Говорил Аркаша с трудом, мигал белесыми ресницами, по три раза повторял одно и то же, как наскреб дни. И радостно ему было оттого, что вот не забыл он Лубяну, навестил, и хотелось ему, чтобы все этому были рады.

Потом навалился на Степана какой-то ядреный мужик, молодой, а пузатый, штаны на узких подтяжках. Стоит, пальцы обеих рук заткнуты за них, и гудит:

— Не узнаешь меня, дядь Степ?

А где его узнаешь? Оказался Тараторкин братенник Петя. С острова Сахалин приехал. Вон куда парня занесло. Его из деревни-то увезли лет семи, а теперь вон уж он в пузатого мужика превратился. Приехал с такой же необхватной, как он, женой. Ни дать ни взять два бочонка. У обоих выговор вовсе не вятский! У нее-то понятно отчего — рязанская, а он-то потерял свое вятское оканье вдали от дома. Да еще с ним его мать, тетка Нюра, эта-то бывает в Лубяне, потому что в городе живет. Да две дочки-двойняшки с одинаковыми косичками, затянутыми резинками, в одинаковых платьях. Степан сразу же забыл, которая из них Валя, которая Надя. Обе на одно лицо.

У Пети денег, видно, много. Он и сговорил шофера в этакую даль на машине в гости сгонять.

Вот отца Петиного Степан помнил. Как и все мужики из ихней деревни Сибирь, был он мастак: на спор мог изладить топорище и насадить его, пока мужики искурят одну цигарку. Печи клал хорошо. Жалко, в войну помер.

А Петя, оказалось, корабельный механик. Вовсе от отцова дела далеко. Видно, хорошая специальность. Пароход не телега, тут много надо знать.

— Чо ты больно в брюхо растешь? — спросил Степан.

— Не знаю, все как-то заняться им не могу, — виновато ответил Петя и хлопнул себя по животу. А видно, крепок был мужик: ни в одном глазу у него не заметно, а Аркашку вон уже качает.

Кроме них да Аркашиной жены Клавди оказались в кузове шоферова жена и две старушки, тоже когда-то жившие в Лубяне. Их Степан не мог опознать, потому что уехали они из этих мест еще молодыми. Всех собрали Аркаша с Петей. Когда высыпали из машины, порядочно набралось гостей.

Шофер, щуплый мужичок с потешным, кругленьким, как отростель на картофелине, носом, ругал Аркашу:

— Высохло, говорит, ядрена, я и влупил. А где высохло? Ну, Семаков, погоди.

— Я тебе, Вова, говорил — ты помаленьку, а ты жмешь вовсю.

— Да как не жать, ядрена, — петушился шофер, вскочил в кабину, и машина жалобно завыла, застонала, но не сдвинулась.

— Газу, газу дай! — заорали все.

Но колеса автофургона уже вымололи землю до сухого красного материка, и машина села на дифер. Бились-бились — подвижки никакой, пока Степан не понял, что надо подаваться назад, а не вперед. Он отбросил лопатой из-под дифера вязкую болотную землю, велел всем таскать сучья, палки, жерди, что под руку попадет.

Много наволокли всего. Вымостили колею. После этого Степан влеготу выдернул городской автофургон. Сказал шоферу Вове, чтоб без мороки ехал по сухой кружной дороге. Хоть в околицу, зато надежно будут через полчаса у тетки Марьи.

Думал Степан, что все на этом и кончится. Вечерком зайдет он к тетке Марье, принесет бутылку, выпьет с гостями, окажет уваженье, а день весь станет косить траву на пустоши. Время горячее, не ждет.

Он наскоро позавтракал, собрал с собой кое-какую еду, чтоб на обеде закусить под дяди Якова лиственницей, и двинулся к трактору. Тут его и арестовала Аркашина компания. Аркаша, пузатый Петя, шофер Вова, уже в белой капроновой рубахе, при галстуке, и весь сияющий Егор Макин с гармонью под мышкой.

— Так не годится, — сразу сказал Аркаша. — После матери я тебя, Степан, пуще всех люблю. Так не годится.

— Мы так не играем, — прогудел Петя.

А Вова-шофер сказал длиннее всех:

— Чтобы такой умный да хороший мужик ушел? Никогда! Мы с тобой оба трезвые. Будем догонять. Ну, погоди!

— А я? — сказал Макин.

— И ты, — ответили ему.

— Нельзя, парни, — пробовал отговориться Степан, видя по Ольгиному лицу, что соглашаться ему ни в коем случае нельзя. — Бригадиру Афоне Манухину я слово дал, что поеду косить. Травы ноне мало, надо везде заскребать.

Но ему было приятно, что вот парни не забыли его, ценят, нагрянули всей ватагой.

— А-а, видали мы Афоню в белых тапочках в гробу, — махнул рукой Макин. — Нам это до фени. Успеешь.

У Егора уже все было определено: ремень гармонный он надел на плечо, и попиликивала гармонь, готовая, когда все двинутся, разбудить деревню в этакую рань задиристой «Прохожей». Егор это мог.

И хоть Степану вовсе работа была не «до фени», пошел он к тетке Марье, стесняясь такой ранней разудалой музыки. Но что поделаешь? Полагалось оказать уважение гостям.

Была у Степана маленькая надежда, что, может, обойдется все без большой выпивки. Пригубит он самую малость и поедет косить, не провинится перед Афоней. В такое-то вёдро косить да косить. И гости останутся довольны, и Афоня, а сам он пуще всех.

И в то же время он определенно знал, что сегодня он не работник. Уж так полагается по нынешнему деревенскому ходу жизни. К старухам матерям, братьям да сестрам, застрявшим в деревне, наезжают сыновья и дочери, иная родня, и положено с ними вволю погулять. Деревня ведь гостеприимная, к гостю невзыскательная. Веселиться любит шумно и от души.

В городе приедут гости, так хозяин, тот же Аркаша, к примеру, вечером посидит с ними, а наутро шабаш — не пойдет отпрашиваться. У него производство и план. Ну, а в Лубяне он появился, Нинка к Афоне Манухину бежит:

— Брат Аркаша приехал.

Тому все понятно. Нинку грех не отпустить. Хоть и руглива, остра на язык, а работает — себя не жалеет. Надо уважить.

Афоне Манухину иной летний гость поперек горла. Не только сам приезжий пьет, других вводит в соблазн. Не глядел бы. Вон опять трактор или комбайн стоит на приколе, не успел передохнуть, ищи подмену механизатору, свинарке или телятнице. А где их сыщешь? И так народу мало.

Изба у тетки Марьи была как цыганский табор. В сенях на полу спали двойняшки, дочери пузатого Пети. Неопознанные старушки шептались в углу, добывали из кирзовых сумок гостинцы для родни. Они тоже принарядились в новые, сильно измятые платья. По-праздничному улыбались Степану.

— Неуж не признал? Я ведь у самой лавки жила. Анна Гаврюшина я. Хромой еще был отец у меня, Гаврей звали.

Вроде была такая Анна у хромого Гаврюши, но ясно это Степан не помнил. Чтобы не обижать старушек, сказал им в утешение:

— Да как не помнить, помню. Што ты, тетушка Анна, опознал. Што ты, тетушка Степанида, опознал.

В ограде уже завязывалось нешуточное веселье. Посреди нее разместился стол с самоваром, городскими и деревенскими гостинцами. Нинка разносила на тарелке скляно налитые стопки с водкой, потчевала мужиков. Бабы, церемонясь, пригубляли бражку. Знали хозяйки, что должен приехать в гости Аркадий. Наварили.

Только шоферова жена Ава выкрикнула, что этакую желтую бурдомагу пить не станет, и, хлопнув стопку водки, затормошила Егора:

— Ой, мужики, какого лешего долго ходите? Играй, гармонист, не опускай глазенки вниз!

Егор уже и выпить, и закусить успел и был готов вовсю наяривать, веселить и баб, и мужиков. Тут он устали не знал.

Ава тряхнула городской золотистой укладкой из искусственных волос и, разводя наманикюренными руками, вовсю по-здешнему, по-лубянски, пошла дробить каблуками:

Ой, чумазой мальчик я,

Не любят девочки меня,

Полюбите, ради бога,

Мамка вымоет меня.

Макин, понимая толк в пляске, рассыпал такой мелкий веселый звон, что и Нинка, сунув старухам тарелку со стопками, кинулась навстречу Аве. Аркаша развел над головой руками и пошел бухать каблуками, вспомнив те немногие вечерки, на которых пришлось ему побывать в деревне до того, как уехал в ремесленное училище.

Шофер Вова, видно, торопился напиться, потому что обратно ему же надо было вести машину. Он опрокинул подряд два стакана, побалабонил что-то непонятное перед Степаном (Степан понял только его поговорку: «Ну, погоди!»), посовался во все углы, но места не нашел и выбрел на волю. Здесь он прямо в белой нарядной рубахе упал в крапиву и уснул.

— Ава, Августа! Вова в крапиву упал! — крикнула Аркашина жена Клавдя и начала, как мешок с зерном, поднимать шофера за штаны и за рубаху. Поднять не могла. Только пуще оголила его для крапивы.

Наплясывая, Ава подошла к мужу, хотела выволочь его, но тоже не сумела, махнула рукой.

— Дышит? Все равно тут вольный воздух. Пускай поспит.

Было ей недосуг, больно рьяно пошли наколачивать в ограде по жердям Нинкины и Клавдины каблуки. И Петину толстуху выволокли бабы на круг, и она ходила веселая, колыша животом.

И Степан не удержался. И ему стало весело. Тоже вышагнул в круг и топнул, хоть был не в нарядной одежде, работать собрался, а захотелось топнуть. Потом вспомнил про Ольгу — просмеет ведь, скажет: «Ой, старик, бабы говорят, больно ты здорово выплясывал, заместо того штоб косить».

Но сесть Степану не дали: раз умение показал, пляши. Насильно выволокли. И он ходил, неохотно переставляя запыленные сапоги, думая о том, как бы незаметно податься из круга. Стоит же вон Петя, сунув пальцы за подтяжки, никто его плясать не заставляет.

— Нет, нет, я, товарищи, не умею!

И отстали от него.

Тетка Марья, принаряженная, в белом платке, немного испуганная таким неожиданным ранним весельем, зазывала гостей к столу, а тем, кто церемонился и не шел, подносила блюдо с крупно накроенными огурцами и редким в деревне городским кушаньем — колбасой.

— Не поморгуйте, закусывайте, дорогие!

И ей перепало водки. Она раскраснелась. Перед давними своими товарками в кругу прошлась разок и даже спела свою частушку, хоть и понимала, что ей уже не пристало петь: стара, голосу нет. Слабенько, да спела:

Ой, подруженька моя,

В городу бывала ле?

Двадцатипятиэтажны

Домики видала ле?

— Во дает! — закричал Макин. — Ну, тетка Марья, ты как молодая.

— А чо, Егорко, ноне пензию дают, жить можно, дак помирать не хотца, — нашлась что сказать та в ответ.

Про «пензию» старухи заговорили охотно. Начали вздыхать: кабы весь-то стаж засчитали, а то по двадцать пять лет в колхозе отбухали, никто не записал. Уж городской только стаж зачелся да совхозный. А разве не было работано в колхозе? Ох-ох-ох! Было, было ломано, работано: как на лесозаготовках-то бревна ворочали, как лен околачивали ночь напролет.

Егор ушел есть селянку, пляска приостановилась.

Нинка снова принялась обносить водкой. Аркаша обнимал Степана и на этот раз уже со слезами говорил о том, что любит братана пуще всех.

«Оно и вправду может так быть», — растроганно думал Степан, потому что в сорок седьмом кто как не он увез худого белобрысого Аркашку в город. Тихий, испуганный, он не хотел никак оставаться в ремесленном училище. Вцепился в рукав Степановой гимнастерки, глаза слезны:

— Возьми меня обратно, Степан, возьми!

Тот погладил братана по голове, вздохнул:

— Оставайся, Аркаш, голодно дома-то, а тут карточки, сыт будешь, одет, да и специальность получишь. Оставайся, милой.

Аркашка всхлипнул и побрел в общежитие.

— Вовсе ведь ты тогда худущой был, — сказал Степан Аркашке. — А теперь вон какой тушистый. По Сибири ты больно тосковал.

— А я и теперь свою деревню люблю, — обняв Степана, говорил Аркаша. — На октябрь отпуск выпал, а я все дни собрал и катнул к вам: два донорские — свою кровь сдавал, один — в дружине дежурил! И всегда езжу. Одежа у меня городская, а душа деревенская.

И вправду все время приезжал Аркадий в деревню: вначале ремесленником в черной матерчатой рубахе, подпоясанной ремнем, на котором блестела пряжка с буквами «РУ», потом, после армии, в солдатском бушлате, а теперь является в галстуке и шляпе. Настоящий городской житель. Подолгу гостил — пил, рыбу ловил, сено для коровы косил. А теперь вон с каким шиком прикатил. Мастер смены в цехе. Уважаемый человек Аркаша Семаков.

И оттого, что вот из заморенного парнишки вырос такой солидный мужик, вдруг оборвалось что-то у Степана в груди, полились сами собой слезы.

— Чо это ты, дядь Степ? — подлетела Нинка.

Он беспомощно замахал рукой.

— Да так я, жалко мне всех, — выговорил с трудом Степан, не в силах остановить ни слез, ни дрожащих губ.

— Да не реви ты, — крикнула на него Нинка, — на-ко выпей лучше.

— Не могу не реветь, жалко! — простонал Степан и зажал ладонью лицо.

Аркаша обнял его еще крепче и сам заревел. Так они и сидели, пока не увели их спать в клеть. Степан смотрел в потолок, через щели которого пробивалась старая серая куделя. Ему стыдно было самого себя, оттого что не сдержался, заревел, как ребенок, и по-прежнему жалко всех. Он заплакал опять. Уже сам для себя.

Женщины были живучее. Протряслись в пляске и запели нескладно, но старательно. Каждая уводила голос в свою сторону. И не могли они никак сплести свои голоса в единый лад. Невозможное это было дело.

Когда Степан пришел в себя, в проеме дверей стоял Афоня Манухин. В укоризненном его взгляде прочел Степан жалость: «Чо же ты, Степан Никитич? Трава не кошена». Но ничего бригадир не сказал. Степан отвернулся к стене, теребнул из паза засохший мох. «А, пропади все. Назло Манухину это я», — объяснил он себе, но от этого ему легче не стало.

Увидев Афоню, Аркадий вскочил, будто кто шилом его кольнул:

— Нин, вина!

Как Афоня ни упирался, мужики и бабы усадили его общими силами за стол. Как ни увертывался Манухин, как ни ссылался на то, что идет силосование, пришлось выпить. Разве устоишь, когда все на одного. Тот просто уговаривал, другой упрекал, что раньше был Манухин лучше, а теперь загордился. Такое мало кто выдерживает. А посидел он, и вроде не таким уж срочным делом стало силосование. Отмяк.

Сидел Афоня голова к голове с Аркадием и Петей. Наперебой вспоминали, как они, военные парни, ездили в извоз, как ходили плясать, когда Макину выменяла мать гармонь, как воровали горох, пекли картошку в поскотине.

Но, видно, имелся у Афони свой тормоз: из очередного стакана выпил он вовсе немного.

— Не могу, хоть режьте, — и пошел к мотоциклу, — горожане на помощь приезжают, двадцать человек. Встретить надо.

Может, погнались бы за ним, да горожане — вон они: грузовик с девчатами подкатил к бригадной конторе, те вовсю глазеют, как пируют у тетки Марьи гости. Деловитый старшой в белой фуражке и брюках-галифе шагает прямо к Афоне. Остановился, пожевал губами, недружелюбно покосился на поющих баб и сказал с врединкой в голосе:

— А говорят, что народу у вас мало.

— От вас же, из города, это гости, — торопливо объяснил ему Афоня и повез горожан устраиваться на другой край деревни.

Когда Степан спустился из клети в ограду, женщины уже не пели, а говорили. Егор, то и дело суясь головой, выводил что-то заунывное. Нинка показывала бабам желтый купальник с пряжкой и приставляла его к платью. Разговор шел про отдых и про юг.

В дверях ограды толкались ребятишки. Среди макинских парней увидел Степан своего внука Алика, и ему стало не по себе. И Ольга оказалась тут. Подошла к нему.

— Ну, дед, внук-то тебя ишшо эдаким не видал. Выйди-ко, полюбуется.

Степан сумрачно растеребил пятерней свои седеющие лохмы и пошел умываться. Тут его опять увидели и усадили за стол.

На другое утро Степан, еще не открыв глаза, понял, что и сегодня косить не судьба. На крыше, в лопухах за стеной шумел дождь. Чувствуя себя виноватым за то, что прогулял вчера, стал Степан вспоминать, не натворил ли еще чего, не наговорил ли кому с дурной башки. Нет, вроде все было ладно, и все равно тревожно. Уж то, что пировал, нехорошо. Вон сдержался же Манухин.

Ольга со Степаном не разговаривала. Провинился. Уж темно было, когда домой прибрел. Поскальзываясь на размокшей глине, Степан сам направился в это утро к тетке Марье. В карманах нес он свой пай, две бутылки, а то издержались мужики, хоть пусть и денежный Петя сахалинский. В избе тетки Марьи ребятишки еще спали, а Клавдя, Августа и Петина жена толкались около печи, пекли оладьи, вспоминали про городские газовые плиты, которых еще нет в Лубяне.

Проворная Нинка притащила откуда-то земляники, и этот запах прежде всего унюхал Степан.

Мужиков было мало. Аркадий ушел к Алевтине уговаривать, чтоб раньше положенного времени отпустила нужный ему товар, Петя с матерью и своими двойняшками ушел в Сибирь, чтобы показать, где он родился и рос.

Макин с шофером Вовой, находясь на вынужденном простое, оседлали скамейку и резались в подкидного дурака. Походили они на давнюю деревенскую игрушку. Сдвинешь нижнюю планочку — один кузнец ударит молотом, другой отклонится для замаха, сдвинешь верхнюю — первый отклонится, второй ударит. Так и они по очереди нагибались, шлепали старыми картами. А чтоб не спутаться, на бухгалтерских счетах косточками отмечали, кто сколько раз был в дураках. Что-то много уже было сдвинуто счетных чечевицин.

— Ну, Макин, погоди, — то и дело повторял шофер, почесывая нажаленную крапивой шею.

Макину везло, и он, играя, доказывал Вове, что в деревне жить куда лучше, чем в городе. Лично он в городе ни за что бы жить не стал.

— У вас в восемь утра как штык будь на работе. А вдруг я запировал: гости приехали, ты же вот явился, тогда прогул. А тут я мигнул Манухину: войди в положение, он войдет.

Вова с Макиным не соглашался:

— Ну, сравнил. У нас культурно можно. Приходишь в ресторан музыка играет, официанточка к тебе чик-чик каблучками. В блокнотик карандашиком: что желаете? Сидишь культурно. Музыка, а не тыры-тыры.

Макин обиделся:

— Много ты ходишь в свой ресторан! По повадке вижу — в подворотне троишь.

— Раз в месяц хожу! — крикнул Вова.

— Врешь!

— Ну, раз в два месяца. В ресторане я, хочешь знать, человеком себя чувствую. Захожу, сам понимаешь, костюмчик, галстучек на месте, запонки — шик-модерн. Подкатишься к какой-нибудь кысе и заливаешь ей, что ты штурман дальнего плавания, ну или там, к примеру, летчик. Вот из-за непогоды сижу. Главное, много не болтать. Некоторые с ходу кадрятся, готовы на край света идти.

Одна потом меня засекла в этом фургоне. «А-а, говорит, штурман дальнего плавания?! Далеко поплыл?»

Раскрыла, змея. Ну, говорю: «Садись, вместе поплывем». Она отвернулась. Шуток не понимает. Или…

Но Макин Вове договорить не дал.

— Знаю я ваше веселье, — пренебрежительно сказал он, — разве веселье в городе?! Все не от души. Вот был я единова у Аркашки в гостях. Выпили. Взял я гармонь, развел мехи. Клавдя топнула и язык прикусила: нельзя, слышь. Внизу Аркашкин начальник цеха живет, да и вообще в панельном доме неудовольствие даже самый нижний сосед выскажет. Слышимость!

Клавдя туфли сбросила, говорит: «Играй, Егор, я в чулках попляшу». А в чулках разве пляс? Никакого удовольствия. Правда ведь, Клавдь?

— Правда, правда, — поспешно согласилась та, повернув свое широкое, красное от печного жара лицо.

— А здесь я как могу, — с торжеством сказал Егор. Схватил гармонь и, наигрывая, начал гвоздить пол каблуками. — Во как в деревне можно!

Степан посидел, послушал Макина, незаметно выставил на подоконник бутылки и отправился в Сибирь. Дождь прошел. Может, удастся покосить. Выходя из ограды, услышал удивленный и радостный крик Макина:

— А чо мы сидим-то! Вон ведь есть. Отколь они взялись?

Весь употел Степан, пока шел. Налипли на ноги ошметья грязи, но проветривало быстро, и тучи расталкивал верховой ветер. Все небо в голубых прорехах.

У лиственницы дядюшки Якова увидел Степан Петю с матерью и девочками-двойняшками.

— Вот здесь дом наш был. В школу я, девочки, бегал с холщовой сумкой и в лаптях. Другой обуви не было.

— Ага, ага, девочки, — вторила тетка Нюра. Она тоже изо всех сил старалась разъяснить Петиным дочкам, как тяжело было их отцу. О себе уж она не говорила. Ее тяготы привычны. Она их никогда не брала в счет.

— Помнишь, мам, — спросил Петя, — я все у тебя клянчил: купи да купи лампасеев? Это конфеты такие, подушечки без оберток. А ты: «Где денег-то вз-е-еть?»

— Как не помнить, — сказала виновато и горестно тетка Нюра.

Девочки с осуждением посмотрели на бабушку: не могла уж бедному отцу купить конфет.

Одна из двойняшек, уступая месту Степану, спустилась к родничку, встала на колени, чтоб напиться.

— Валя, не пей! — ужаленно вскрикнул Петя. — У тебя же хроническая ангина.

— Да, переменилась жизнь, — сказал Степан, — ты вот с портяной сумкой босячищем в школу бегал, а ей холодную воду нельзя.

— Ангина хроническая, понимаешь, — развел руками Петя.

Степан понимал, как не понять! И его Алика коснись, поостерег бы. Не та стала жизнь. Другая цена человеку. Высокая!

Петю вдруг раззадорило то, что не дождалась его, разъехалась деревня Сибирь.

— Такая была красивая, — сказал он, — я везде говорил: вот у меня Сибирь так Сибирь. Тихая, уютная, с прудами. Три шага от дома прошел — белые грибы собирай, землянику.

— Дак вот последний Аграфенин дом остался, — с виной объяснил Степан, будто от него одного зависело то, что перестала существовать и вовсе упала их деревня.

— Я помню, — говорил Петя, и улыбка плавала на его мясистом мягком лице, — утром встанешь, откроешь створки оконные, тихо, только дятел где-то постукивает. Все уже в поле. На столе прикрыты домотканой скатертью шаньги. Теплые еще. Мать успела, напекла. А на кринке с молоком, с ледника она, капельки. Поешь — и бежать. Босиком. И штаны у меня одни были, на единственной оловянной пуговице. Под дождь попадешь, переодеть нечего. А счастлив был. А теперь одно воспоминание. Горько это.

Обратно в Лубяну шли вместе, и Петя все про это же говорил: как жалко, что нет ихней деревни.

— А что сделаешь-то? Постепенно она захудала. Народу не стало, ферму убрали. Ферму убрали — возврат в деревню прекратился. Делать нечего в Сибири. Остальные подались в Лубяну. В Лубяне удобства: и школа-восьмилетка, и магазин. А попробуй-ка один поживи?! Вон в заносы-то тетка Аграфена за хлебом на лыжах хаживала, — пояснил Степан Пете. — И померла, никто не помог. Может, была бы при людях, отходили бы ее, врача кликнули, пусть и запретным делом промышляла.

Петя вроде все это понимал и не понимал, потому что тем же заворотом повторял:

— Жалко, что деревни нет.

Он ведь с Сахалина ехал, чтоб ее повидать.

Степан сумел-таки пригнать косилку на Тюляндину пустошь. И вправду трава здесь на удивление была высока. Гонял он свой трактор и радовался тому, что прошел так скоро дождь, как ловко он сегодня отбоярился от угощения: вроде и побыл в гостях, и бутылки оставил, а все-таки жив-здоров и вот уже, считай, целую ластафину выкосил, третью автомашину увез шофер с зеленкой от его «кир-полтора».

Но радовался он рано. Перед самым трактором, будто старинные разбойники, выскочили Аркаша, Егор Макин, Петя и шофер Вова.

— Э-э-э, так не пойдет! — обиженно заорали они, будто он надул их бог знает каким зловредным способом. — Водку оставил, а сам деру. У нас так не делается.

— Ну, Степан, погоди!

— Не по-товарищески.

— Так мы не пьем, браток.

Пришлось вылезать из трактора. И шофера самосвала Витю Фетинина тоже высадили гости из машины. Почти насильно влили ему в рот стакан водки, сунули огурец: хрусти.

Разлеглись по траве, кто как мог. Петя распластался кверху брюхом, шофер Вова калачиком, Аркаша взял былинку в зубы, Егор, пока не надо было играть, решил закусить. Витя Фетинин, еще не приставший к компании и чувствовавший себя чужим, стоял, переминаясь с ноги на ногу. И уйти было неудобно, и стоять вроде ни то ни се. Щурил голубые глаза, улыбался: забавно было смотреть на подгулявших мужиков, что ли.

Всех сблизила новая бутылка, выкатившаяся из чьего-то запасливого кармана.

— Нет, знаете, мужики, все-таки природа — это да! — сказал Петя. — Любого к себе тянет. Жил бы тут.

— Да, — вздохнул Аркадий, — хорошо тут у вас.

— А мне, — почесываясь после крапивы, пошел шофер Вова против всех, — больше двух дней в деревне не прожить. Ну чего здесь делать? Ну чего? Как тут можно развлечься? Как?

— А иди ты. Я уже тебе разъяснял, — сказал Макин.

— Непонятно мне, — сказал Аркадий. — Сейчас вот вовсе легко стало в деревне. Вы понимаете, вот за войну, наверное, я целую эту пустошь травы съел, голодно было. Теперь почти все здесь есть, а не едет народ, и я отрезанный ломоть.

— А почему не едут сюда? Почему хорошее место покинули? — задавался вопросом Петя. — Такая красивая была деревня. Нет, вы понимаете, парни, в этом есть какая-то несправедливость. Вот в паспорте у меня стоит: «Родился в деревне Сибирь», а ведь деревни-то уже нет. Нет моей родины. Вы понимаете? Я без родины.

— А чо понимать, едут туда, где лучше, — сказал Степан, потому что решил: нельзя ему молчать. Он первый после войны в Лубяну перебрался. Бригада тракторная там работала, а дом Ольгиной матери пустовал. Тогда уже считал, что в Лубяне больше удобств. — Я тоже, выходит, без родины? — сказал он. — А я этого не чувствую. Места-то остались.

— Но ведь тут так хорошо. Без деревни уже не то. Я жалею, что приехал. Так бы в памяти все деревня была, а теперь пустырь. Теперь пустырь стану вспоминать, — горевал Петя.

— Ну, а в городе ты за старый дом не цеплялся, сразу в новый переехал, — вставил свое слово Аркадий. — Отчего там-то не ценишь старое? И если родная деревня дорога, что же я тебя пятнадцать лет выворотить не мог? Как ни встречу — некогда. Разговоры это, Петя.

— Знаешь, в деревне почему не хочут жить? — отряхивая руки от крошек, крикнул Егор. — Потому что трубы пониже и асфальт пожиже. Вот и весь сказ.

— А ты всегда так, — обиделся Петя на Макина. Все-таки он хотел докопаться до основной причины.

— А вы приезжайте к нам и живите. Здесь дом вам построят, — вставил свое слово шофер Витя Фетинин и улыбнулся. Освоился.

— Ну, а что я буду делать? Я механик по судовым моторам, — пошел на попятную Петя.

— А переквалифицируем. Будешь дояром или механиком по трудоемким процессам, — сказал Макин.

— Не тот профиль.

— Заставим Зотова пароход купить, станешь ремонтировать его, — успокоил Петю Макин.

— Балаболка, — чуть не обиделся опять Петя.

— Дак у всех, считай, мужиков не тот теперь профиль, чтоб в маленькой деревеньке жить, — вставил Степан свое слово. Не хотелось ему расстраивать Петю.

Но тот расстроился, вскочил, засунул пальцы за лямки, начал щелкать ими.

— Эх вы, «профиль-профиль», не понимаете вы ничего! Может, такое у меня теперь чувство, будто я в деревню свою приехал, как на поминки. Была и умерла. Понимаете вы? Деревня умерла! — Петя перешел уже на крик, но мужики и вправду понять его не умели.

— Ну, давай, Петь, помянем тогда твою Сибирь! — крикнул Вова-шофер. Ему опять не терпелось выпить.

Петя стоял, отвернувшись от них. Степан встал, подошел к нему. У здорового, большого мужика глаза были слезны. И вправду, видно, жалел он Сибирь.

— Ладно, Петь, у других и вовсе обиднее бывает: на дне моря деревня оказывается, — а у нас хоть место есть. Пруды вот, лиственница дядьки Якова. Содержим место в порядке. — А чего он еще мог сказать, как утешить?

Живешь рядом со своим родным, так вроде и не замечаешь, что нельзя без него, тянет оно к себе, с Сахалина человек летел.

Вон лет пять назад бывший лавочник Тюляндин объявился. Все уже забыли про то, что был он первым на всю округу богачом. Только название пустоши напоминало о нем. Отец рассказывал Степану, что за ведро водки в старое время отдали ее лавочнику мужики из деревни Сибирь. Здорово он их обдул. Молодой был, нахалистый, хитрый. Не хотели отдавать эту пустошь, так он поодиночке мужиков сговорил, а потом ведро выставил. Считай, без покоса осталась деревня.

А теперь явился седой старый человек, как странник, подпоясанный веревкой. Даже тетка Марья не признала в нем бывшего лавочника. Тот-то был бойкий, востроглазый, чернобородый. А этот белый весь и еле ходил.

Поселился Тюляндин на берегу Чисти, в заброшенной бакенской избушке. Рыбу ловил, коз держал. Сена накосил.

Андрей Макарович уговаривал его переехать в деревенский дом. Не ровен час, захворает да помрет.

Но тот встретил Дюпина недружелюбно:

— Отвяжитесь от меня. Хочу на родной стороне помереть. — И в избушку ушел, не захотел дальше разговаривать.

Степан как-то в лесу увидел Тюляндина, страшно стало. Весь он зарос, глаза дикие, одежда драная. Встретит такого ребенок, заикаться начнет. Будто дедушко лесовой.

Написал Андрей Макарович сыну Тюляндина. Тот приехал и увез отца к себе на Алтай. Тюляндин долго артачился, сына ругал, зачем приехал. Хотел остаться старик на родине.

А ведь давно, когда в Лубяне коммуна была, Тюляндин крепко ей насолил: свою маслобойку и мельницу спалил, которые коммуна взяла. Когда увозили его, грозился вернуться и всю Лубяну спалить.

Злодей-злодей, а тоже у него появилась тяга к родным местам. Только он-то этим местам уж не нужен был.

И, выходит, все-таки есть эта любовь к родным местам?

«Я-то толкую о профиле, а когда сам уезжал из дому к Сергею, Лубяна сколь раз снилась», — упрекнул себя Степан за то, что сразу не посочувствовал Пете.

Отвлеклись от этого разговора, когда завидели Афоню Манухина. Он мчался к пустоши на своем «иже», но, увидев гостей, круто повернул в сторону. Вся компания вскочила, заорала. Афоня поднял руку: вижу, мол, но поворачивать не стал, знать, боялся, что опять возьмут его в полон.

Степан сидел и мучился: не по сердцу была ему эта выпивка. Вечером бы в самый раз ей заниматься. А тут средь бела дня. И почему он не воспрепятствовал, когда Вите Фетинину подавали стакан? И машина, и трактор с «кир-полтора» теперь стоят.

Он встал, подошел к Вите: может, поспишь где-нибудь в тенечке. Но Витя спать не хотел. Его забрал за живое разговор. И не только разговор: Вова разливал очередную бутылку.

На лужке появились приехавшие из города девчата. Они разметывали копны, чтоб подсушить намокшее сено. Некоторые скинули платья, работали в одних купальниках. Целый пляж образовался. Не у всех получалась работа как следует, но были такие, которые легко и быстро пошли орудовать граблями. Видно, были привычны к деревенскому делу с детства.

— Ох, девочки, кысоньки! — застонал шофер Вова и пошел напрямую к работающим.

Старшой в белой фуражке осерчал на Вову за это, сказал ему что-то. Вова, видимо, задрался, обошел старшого и потянулся к работающим.

— Парни, уведите его, — попросил Степан.

— Ничего, пусть, — сказал Егор. — Повозиться с девками на сене хорошо.

Пошел было за Вовой Аркаша, но не успел. К ним решительно направился старшой горожан. Лицо сердитое. Глаза навыкате.

— Не совестно? — остановившись шагов за десять, крикнул он. — Второй день пьете, а техника стоит. И нам мешаете работать, и…

Но Егор договорить старшому не дал.

— Ты, мужик, иди там к своим дамочкам! — крикнул он. — Мы сами знаем, когда что делать. И ты знай свое место.

— Я свое знаю, — откликнулся старшой, — а ваше место в вытрезвителе! — все больше ярясь, крикнул он. — В газету напишу, как тут у вас.

Аркадий присмирел. Видно, угроза эта его напугала. И вправду написать может.

— А что? Ну вот я, к примеру, из города приехал. У меня отгулы. У других тоже. Что мы, отдохнуть не можем? — стал оправдываться он.

Петя нашелся. Налил в стакан водки, подошел к строгому старшому.

— Слушай, товарищ. Ты сам, наверное, деревенский был?

— Ну и что?

— Ну, а мы вот собрались, бывшие деревенские. Детство вспомнили. — И Петя протянул стакан. — Выпей. За мою деревню Сибирь, которая тут была, а теперь ее нет.

— Я не пью, — отчужденно сказал старшой, но уже мягче.

— Ныне только телеграфный столб не пьет, — съязвил Макин. — И то потому, что чашки книзу. Проваливай, раз ни пить, ни говорить по-хорошему не можешь.

Испортил все Макин. А ведь у старшого рука уже было потянулась к стакану, а тут опустилась.

— Хорошо, я пошел, но вам это так не пройдет.

— Нет, мужики, нельзя эдак, — засовестился Степан. — Нельзя. Зачем обижать? Не надо. Люди помогать приехали, а мы…

Неладно все вышло.

Вова явился с расцарапанной щекой, кто-то из девчат применил самооборону.

— Ну, погоди, — пригрозил он кому-то. — Выпить есть еще? — спросил он потом и сердито подопнул пустые бутылки. Объяснять свою неудачу не стал, сказал только: — Разве это кысы? Вежливого отношения не понимают.

— Нету водки, — сказал Аркадий.

— Тогда поехали! — крикнул Вова Вите Фетинину и, взяв у Пети деньги, сел в кабину.

Покатили шоферы в Лубяну. Вернулись, и опять пошел гулять стакан. И опять возвращался домой Степан, не разбирая дороги.

Нет, никак невозможно было вырваться из этой гостевой угарной карусели. Недаром любит повторять Макин: как ни бьешься, к вечеру напьешься.

Степан вскочил на третий день ни свет ни заря. Щеки что щеть. Трехдневная борода. Побрился, взглянул в зеркало на помолодевшее лицо, на душе стало повеселее. Покатил на пустошь. Твердо решил, что к гостям не пойдет и даже провожать их не станет. Стыдился он последних двух дней, и глупых слез, и выпивки. Знал, что только работой можно стыд этот развеять, облегчить свою душу.

Было еще вовсе рано, восходящее солнце слепило, било в глаза. Хотелось ему восполнить то, что упустил за два прошлых дня. Мимо тетки Марьиного дома промчался без оглядки, будто боялся, что выскочат гости и за колесо удержат его «Беларусь».

Обошелся день без водки.

Ольга рассказывала, что гостей еле собрали в дорогу. Аркадия и Петю внесли в фургон, положили на свежее сено. Сидеть они не могли. У Пети еще хватило сил и веселья: снял с жены туфли и голову положил на ее ноги. Понимал, что так мягче. Аркаша все винился перед матерью:

— Мам, прости. Сена я не накосил ныне.

— Дак, Аркашенька, продали мы корову-то. Кому молоко пить? Люська в институте, а мне много ли надо? Продали.

— Мам, прости, сена не накосил, — повторял опять Аркадий, видимо, не в силах понять, что ему говорила мать о корове.

Бабы держались. Шоферова жена Ава завела песню и никому отмалчиваться не дала. С весельем надо уезжать, чтоб все знали, что гостилось весело.

Каково было Вове-шоферу, знал только он один. Украшенный вчерашней царапиной, он сел за руль злой, не то что бледный, а даже зеленый. Разламывало, видно, башку, а опохмелиться он не имел права.

Сжав зубы, выжал скорость, ругнулся:

— Ох, деревня-матушка, — плюнул через окошко и добавил: — Век бы тебя не видать.

А Макин после этого, говорят, два дня, как малое дитя, спал на клеенке. Младшему сыну она уже была за ненадобностью. Потом хвастал: доигрался на гармони до того, что три рубахи исшоркал. Убыток от гостеванья.

Степан в это время стоял виноватый перед Зотовым.

— Ну что, Степан Никитич, пировал?

— Пировал. Родственники были, — потупясь, ответил тот.

Зотов выругался.

— Видишь, Степан Никитич, раньше я не матерился, только «ексель-моксель» говорил, а теперь матерюсь. Все лето гости да гости. Что мне с вами делать? И городских шефов обидели. Старшого-то я еле уломал, чтоб не жаловался. Ну, что делать прикажешь?

— Выговор, — подсказал Степан.

— А что выговор? Пить надо меньше, ексель-моксель, окаянные души. Выкашивай давай скорее.

Степан, виноватый и обрадованный, полез в кабину. Надо было и перед директором, и перед Ольгой, и перед Афоней, и перед самим собой замолить грех работой.

ГЛАВА 11

Нинка, проходя мимо их дома, крикнула, что зовут Степана в бригадную контору. Управляющему отделением Афоне Манухину зачем-то понадобился.

Афоня сразу махнул рукой на приезжих шабашников, которые нанимались строить коровник, да заломили большую цену. Манухин до рукобитья дело не довел.

— Ищите других, а мы таких денег не дадим. Все. Разговор кончен.

Те помялись и, нехотя попрощавшись, ушли.

Теперь Манухин все дела бросал, когда появлялся Степан. Причина была в том, что не больно они в последнее время меж собой ладили, и, видно, Афоне хотелось умягчить Степана, чтоб зверем на него не глядел. А то как бывало: через третьего да четвертого человека получал он от Манухина наряд на работу. Не любил Степан, чтоб так, внатяжку все шло. Не ровен час, лопнет терпение. Не Афоня, так сам не выдержит. Но ведь через самого себя не перешагнешь, не переломишь, коль обида за Дашку так и душит.

— Садись, Степан Никитич, — показывая на лавку, пригласил его Манухин.

Степан сел, по привычке натянул на колено картуз. Зазвонил телефон. Афоня взял трубку и долго говорил с молокозаводом о заниженной жирности. Степан смотрел на него: крепкий, уверенный, говорит увесисто. Теперь вовсе взаправдашний управляющий отделением. Не поверишь, что робел и отказывался. Подняла его работа.

Степан окинул взглядом контору. И тут кое-что переменилось. Занавески красивые, стол новый, а в углу тумбочка с проигрывателем. Эта штука, знать, играет, когда сидит Манухин по вечерам. То ли вправду дел много (учится в техникуме Манухин), то ли домой не хочет появляться. Поздным-поздно мимо конторы идешь, все на пластинке голос поет: «Отговорила роща золотая».

Знать, глянется эта песня Манухину. Печальная. По его тоске.

Положил Манухин трубку, извинился перед Степаном. И обходительности у него прибавилось.

— Слушай, Степан Никитич, а что, если тебе перейти с трактора на агрегат витаминной муки? Машина непростая. Поставили Семена Кокоулина, а у него ни терпения, ни умения. Молодяшка еще. Четырежды горел уже «авеэм», все недосмотр.

Сказал и взглянул в самые глаза. Будто не только согласие работать на «авеэме», еще хотел чего-то по ним узнать. Степан взгляд отвел.

Заходил он как-то в поставленную на отшибе от деревни сараюшку, где стоит этот агрегат. Вроде работает ничего. А, видать, тоже нелегко примениться к нему.

— Заработок на агрегате лучше, да и на месте будешь, на тракторе не трястись, — уговаривал его Афоня.

Степан закурил. Надо помозговать. То ли вправду авеэмщик не справляется, то ли в угоду ему Манухин хочет такую перекидку сделать? Тогда уж вовсе не то получится. На живое место садиться — навек человека обидеть. На «Беларуси», конечно, суетно. Лето сухое, траву где попало — в болотцах, на старых одворицах да пустошах — приходится заскребать. Городские шефы вон в березнике деревья валят, чтоб веников наломать. Из-за листа пятнадцатилетние березки под топор. На «авеэм» тоже эти ветки идут. Прожорлив агрегат.

— Берись, Степан Никитич, — настаивал Манухин.

— Дак, поди, Семен-то изобидится?

— Да вот он заявление принес. Не могу, говорит, вернее даже, вот как у него написано: «И не хочу, и не буду, лучше не уговаривайте».

Может, и договорились бы они, стал бы Степан работать на этом самом агрегате витаминной муки, да вышла незадача. По лицу Манухина, смотревшего в окошко, понял он: что-то на улице случилось. Оглянулся — ничего не случилось. Просто по проулку мимо конторы медленно шла его дочь Даша. На одной руке плащ, в другой — сумка. Сама в белой кофте, золотистые серьги в ушах — ни дать ни взять заезжая артистка. Ступает этак неторопливо, плавно.

Украдкой взглянула на окна. Заметила Афоню — лицо сразу просияло. У него рука взлетела, махнул Даше. Глаза засветились, да, видно, вспомнил про Степана, крякнул, спросил:

— Есть ли у тебя закурить?

Но Степана как подстегнули, выскочил из конторы. Ну, Дашка!

После того, как он узнал от Макина о том, что дочь видели с Манухиным в городе, съездил к ней. С Ольгой так порешили, да и новый трактор велел Зотов с базы «Сельхозтехники» принять.

Сел Степан на вокзале в троллейбус. Когда продвинулся к кабине, обмер: Дашка — не Дашка? Не мог понять. Восседает этакая краля за рулем. В ушах большие, колесами, серьги болтаются. Гонит машину вовсю, не боится. Успевает остановку называть, причем все слова на «а» произносит, будто телевизионная дикторша. Когда сзади сидел, подумал же, что знакомый какой-то голос, а не определил, что Дашкин.

Стукнул Степан пальцем в стекло, оглянулась водительница — и вправду Даша. Тут только окончательно распознал свою родную дочь.

Не сумел он выведать, бывал ли Манухин у нее в гостях. Ловкости не хватило. А она не проговорилась. Ольга уж за это его всласть поругала.

— За чем ездил-то тогда?

— За трактором.

— Ох, Степан, Степан, проглядим девку.

Выскочил Степан из конторы сердитый.

— Приехала в отпуск, што ли?

— Приехала, — откликнулась Даша, а сама на Манухина смотрит. Он тут как тут, рядом с ним стоит.

— А чо околицей к дому идешь? — недовольно спросил Степан.

Даша залилась краской, но нашлась что ответить.

— Машина сюда подвезла, пап. А ты чего хмурый?

— Ну-ну, пойдем, — заторопил ее Степан.

А Афоня встрял в разговор. Начал плести, что недавно в город ездил, что вот Степана уговаривал работать на агрегате витаминной муки. Может, она пособит уговорить. Со Степановым-то стажем да умением там работать надо. По звуку мотора может определить, в чем неисправность. В общем, и с Дашей говорил и его, Степана, умаслить хотел. Ну и хитер стал Афоня Манухин.

Говорил, а глаза с тоской смотрели на Дашу. Другое бы, поди, сказал, кабы не было Степана рядом.

— Пойдем, пока мать не ушла на работу, — поторопил Степан дочку.

— Ну, заходи, — беззаботно пригласила Даша Афоню. Это семейного-то человека! Чего ему делать у них?

Тому бы отказаться, недосуг, мол. А Манухин просиял: зайду.

Вовсе, видать, одурел. И опять начал плести бредни про то, как искал ее в городе, да квартирная хозяйка сказала, что послали Дашу в колхоз.

— Ага, мы ездили на субботу и воскресенье, — откликнулась Даша и начала рассказывать, как они сено заготовляли, что она Лубяну вспомнила, села на трактор и погоняла всласть. Все удивились, что она так справляется с трактором «Беларусь».

И еще бы она могла говорить. Афоня-то рад был бы ее без останову слушать, да Степан напомнил о себе:

— Пойдем, Даш, мать не успеешь застать.

Такой вот получилась встреча с дочерью.

Андрей Макарович при случае говорил Степану об Афоне Манухине:

— Сохранили семью.

Степан уводил в сторону свой взгляд. Сохранили ли? Ездил Манухин в город. Наверное, у Даши был. И с натугой, ой с какой натугой живет он. Недаром до поздней ночи сидит да слушает песню про рощу золотую.

Сам будто сказал Андрею Макаровичу, что надо было ему, не глядя ни на что, очертя голову лететь за Дашей, да совесть не позволила. Клянет теперь себя.

Какое-то чувство неловкости и боязни вызывал теперь у Степана приезд дочери. Жила она вдали от дома, а наведывалась почти к каждым праздникам. Приезжает, но почти никуда не ходит. В кино с Нинкой сбегают — и все. А так матери помогает помидоры солить, лук по старым капроновым чулкам рассовывает или опять у Нинки торчит, для Люськи платья кроит да шьет и сама же в город их ей отвозит.

Из своей родной деревни Сибирь, в память о ней, привез Степан и посадил возле дома черемуху. Пусть под окном растет, напоминает про деревню. А она стала свет застить. Вовсе темно от нее. Дождался осени, окопал и перенес ее в самый угол одворицы. Может, там приживется. Вырубать не стал, хоть и редко приживается взрослое-то дерево. Он его с обережью перенес. Надеялся — прирастет. И все-таки засохла черемуха. Пришлось новую, молодую везти да садить. Никому не говорил Степан, даже Ольге, а напоминала эта засохшая черемуха Дашкину судьбу.

Больно уж тоскливой да задумчивой она стала.

Раньше никуда не ходила Даша, а тут в первый же вечер ушла на реку. Сказала, что на реку. В Лубяну много на лето приехало отпускников, девчонок, с которыми она вместе в школе училась. Не маленькая, чего за ней смотреть. Не потеряется. Пусть побродит с подружками у реки, в Доме культуры потанцует. Но не все оказалось так, как они с Ольгой меж собой порешили. Ночью Ольга растолкала Степана:

— Гляди-ко, отец.

Степан, покачиваясь на сонных ногах, прошлепал к боковому окошку. Около прясла стояли двое. Ясно — они, Дашка и Манухин.

— Нет ума у девки, опять с ним ведь, — сказала Ольга и хлопнула себя по бокам.

Степан как был, в одних трусах, так и хотел выскочить, огреть чем ни на есть Афоньку, прогнать и наперед отучить волочиться за его дочерью.

Ладно, удержала его Ольга. Она босиком прошла через сенцы, послушать. Может, донесется чего? Потом рассказывала Степану: Афанасий говорил Дашке про то, что вот, дескать, поторопился он жениться на Алевтине, надо было обождать, дураком себя называл и колотил кулаком по жерди, будто руку всю собирался расхлестать.

— Ну, а как бы ты меня ждать стал? — спросила его Даша. — Ведь ты не знал, что мы с тобой встретимся? Я ведь маленькая была. Ты тогда меня или не замечал или просто говорил: «А-а, семаковская Даша! Растешь?» А я говорила: «Расту, дядя Афанасий». Вот и выросла большая, да глупая, женатого полюбила.

Потом Манухин убивался, верил и не верил Даше.

— За что ты, — говорит, — меня любишь, Дашенька? Я ведь уже старик по сравнению с тобой. Сорок один мне год.

А Дашка:

— Нет, ты, Афоня, добрый, красивый. Глаза у тебя очень хорошие. Ты молодой и красивый.

— Нет, Дашенька, я уже в таком возрасте, когда про глаза-то ни к чему говорить, уж вовсе неважно, какого они цвета, — отвечал он.

— Нет, важно, — сказала Даша. — Они у тебя красивые, умные.

Тут Ольга не выдержала, скрипнула дверью, позвала Дашку. А Даша, вместо того чтобы сразу домой бежать, как раньше бывало, когда ее с парнем замечали, взяла Манухина под руку, отвела в тень тополей, и еще о чем-то они говорили. А может, и целовались. Кто их знает. Из окошка-то уже не видно Ольге было.

«Хоть бы она там, в городе-то, поскорее нашла какого-нибудь парня. Может быть, прекратилась бы у нее эта любовь к Манухину», — думал Степан. Ольге сказал. Оказывается, и она думала про то же самое.

Совестно было Степану перед людьми из-за этого. Чуть заговорят о Даше, он уже настороже, весь напружинится. Иной возьмет, да и спросит, как у нее с Манухиным дела. Особенно Егор Макин. Этот без всякого при ком угодно бухнет:

— Ну как Дашка с Афоней ухажерится?

Да и у Андрея Макаровича такой вопрос в глазах. А чего он ему скажет? Да и легко ли? Отмалчивался. Не хотел свой стыд выносить на люди.

Об Алевтине и вспоминать не хотелось. Степан ее магазин обходил стороной. На станции чего надо старался покупать. Ольгу жалко, она уж хлеб в столовой берет. Пусть черствый, зато хоть в магазин не надо заходить, с Алевтиной не встречаться.

Та ведь просто так товар не отпустит, обязательно чем-нибудь уколет или заведет вроде бы окольный разговор, а сама целит в самое больное место. Начинает рассуждать и поглядывает на Ольгу. Про вашу, мол, породу семаковскую речь веду.

— Девки ноне бессовестные пошли. Парней им не хватает, кидаются на женатых мужиков, — рассказывала Алевтина на всю-то очередь. — Говорят, плюй им в глаза, а им как божья роса. Утрутся — и за свое, утрутся — и за свое.

Ольга в магазине терпит, стоит, помалкивает, а уж домой придет — даст волю слезам: за што это такое наказание нам с тобой, Степан?

— Ты, Даш, это самое, мать пожалей. Считай, каждый день из-за тебя ревмя ревет, — сказал Степан дочери после ее стояния у прясла.

А та молчит. Потом выкрикнула:

— Да что вы ко мне пристали? Ну чего я-то поделаю? — И тоже, как мать, пустилась в слезы.

Вот и поговори с ней.

При слезах Степан всегда терялся.

Был ведь у него хороший план — послать Дашку к сыну Сергею. Там бы она устроилась на работу. До Афоньки далеко. Молодых парней, лейтенантов, пруд пруди, влюбился бы, глядишь, какой-нибудь. Да и она бы про своего Афоню забыла. Но сама Дашка хитрее оказалась, вишь, дальше областного города не поехала. С Манухиным, видно, не захотела расставаться, да и он, поди, тут подсолодил, такой-то совет ей дал.

Не успела Даша дня в Лубяне прожить, поползли слухи. Конечно, говорили не самому Степану и не Ольге. Им не каждый осмеливался говорить, а через Раиску или через Нинку доносилось: днем видели Дашку с Манухиным, куда-то на мотоцикле поехали. Или — в Сибири возле заколоченного Аграфениного дома сидели. Он ей букет земляники поднес, будто кавалер какой. Она этот букет нюхала.

У Степана вовсе лопнуло всякое терпение. Дождался вечером дочери и бухнул кулаком по столу.

— Или давай уезжай, или живи, дак по-человечески, нас не позорь, людей не смеши.

Дашка встала, губы трясутся, глаза полны слез. Большущие глаза, а от слез еще больше сделались. Ничего не сказала, ушла в сенки, где был полог.

Степану жалко ее стало, так бы подошел, по голове погладил: «Что ж ты, доченька, с нами делаешь?» Да ведь уже было по-всякому говорено, и худом, и добром.

После этого вроде больше она дома стала оставаться, то с Аликом уйдет косить траву для кроликов, то макинских ребятишек и Алика уведет на реку. Им лестно: показывают ей, кто как умеет плавать да нырять. Они выдумные, по-всяконькому умеют, лишь бы тетя Даша посмотрела да похвалила.

Манухин, видно, стеснялся при ребятишках подходить к ней, но на дороге мелькал его мотоцикл не единожды: знаки Афоня подавал. А Даша унылая, задумчивая ходила. Видно, решала чего-то про себя или просто через силу терпела разлуку.

Степан с Ольгой меж собой решили: поскорей бы отпуск у нее кончился. Хотели было послать ее к Сергею. Съезди, дескать, город посмотришь, да ведь она там бывала. Скажи — обидится. Поймет, что вытуривают ее из родного дома.

Ольге Даша рассказывала, что места не находит, казнит себя: зачем так с Афоней обошлась, в условленное место, к Якововой лиственнице, не пришла? И он был злой, неулыбчивый. Люди не узнавали Манухина: что стряслось с бригадиром?

— А я знаю. Это я виновата, потому что покинула его. Ты представляешь, мам, как ему тяжело? Алевтина со своей матерью его в две пилы пилят.

Как не знать? Это они с Ольгой знали, дак ведь Манухин не тюлька, живой человек. Пристращал бы их. Но нет, такие, как Алевтина, ни худого, ни доброго слова не поймут.

Ну, пилят, так им-то какое дело? Чужой он, семейный человек, пусть в своей семье сам разбирается.

Вечером вдруг разразилась гроза. От такой, того гляди, что-нибудь вспыхнет. Степану не спалось. Хоть бы дождь ударил, что ли! Тучи, будто в химических чернилах, лиловые, бродили около Лубяны весь день. Дождя не пролилось, а начались сухие разрывы. Наконец собрался все-таки, ударил ливень. От сполохов молний синим неживым светом озарилась притихшая улица. От трескучего грома, казалось, вот-вот рухнут стропила, так и трещало все. И вот в такую божью страсть (Ольга по старой деревенской привычке зеркало закинула шалью, подальше убрала утюг, самовар закрыла черным платьем: боялась, молнию притянут), вот в эту самую грозу кто-то постучал в раму.

Степан приник к оконному стеклу, ожидая сполоха молнии, чтоб разглядеть, кого несет.

В палисаднике стоял мокрый до нитки Афоня Манухин. С кепки лилась вода. Пиджак весь блестел.

— Открой! — взмахнул он рукой.

— Домой двигай! — крикнул Степан.

— Поговорить надо, — сказал Манухин. Казалось, что он не замечает ни дождя, ни молний. Прет — и все. Вовсе одурел мужик.

Степан нехотя открыл запор.

— Домой-то што не идешь, Афанасий?

— Да с утра с женой разговор начался, весь день наговориться не могли, — ответил тот.

— Ишшо ведь больше будет разговору, — сказал Степан.

— А-а, семь бед — один ответ, — махнул рукой Манухин.

Ольга с опаской зажгла свет.

— Тише, у нас Алик, внук, приехал.

— Знаю, — сказал Манухин.

Сел на лавку, заозирался: искал Дашу. Она пришла из сеней в халатике, босая. Поджав ноги, села на табуретку, опустила взгляд в пол.

— Здравствуй, — нерешительно сказала она. Видно, выбирала про себя, то ли на «ты», то ли на «вы» разговор вести.

Манухин, казалось, забыл о том, что кроме Даши сидят они с Ольгой, отец и мать. Воззрился на нее и заговорил, будто полоумный:

— Дашенька, я целую неделю тебя не видел. Не болеешь ли ты? Сегодня мне так одиноко стало, что я больше не мог. Думаю про себя, если не увижу тебя сегодня, будет поздно, увезут тебя куда-нибудь или ты кого другого полюбишь, — и глаза будто ненормальные, так и впились в нее.

Оказывается, мастак говорить стал этот Афоня. Ишь как разошелся!

И Дашка-то без всякого стыда. Метнула взгляд на Манухина, улыбнулась. И пропала у него вся тоска с лица.

— Ты чего это, Афоня, неужели меня ревнуешь? — сказала она и рассмеялась. — Ой, смешной какой, промок весь.

— Пиджак-от сыми, — сказал Степан Манухину. — Поди, документы какие там у тебя, размокнут.

— Нечему промокать, — отмахнулся Афоня и опять к Даше: — Где ты была эти дни? Что стряслось с тобой?

— А где? Ходила с Аликом траву косить, в реке с мальчишками купалась. Как в детстве. Они забавные и добрые. Никогда не думала, что такие сорванцы — и добрые. Егоровы парнишки ягод мне принесли, а Алик сплел венок. «Вы, тетя Даша, будете наша повелительница, что хотите, то и исполним». Смешно и хорошо с ними. — И опять улыбнулась, подол халата натянула на колени.

Говорили они меж собой о всяких пустяках, а по глазам, по тому, как мнет Афоня мокрую кепку, заметно было — волнуется, будто из-за важного разговора. Слушать мог он Дашу, видно, сколько угодно, сколько угодно мог спрашивать одно и то же: ну, а где ты была, почему я тебя не встречал? Морока целая с ними.

С Афони натекла целая лыва. Ботинки стояли в ней. Ольга взяла тряпку, вытерла лыву, отжала, и еще воды много осталось.

— Подними-ко ноги-то, Афонь, я тряпку тебе под башмаки подстелю, — сказала она.

Подстелила. Он ноги поднял, будто и не заметил. О другом думал.

— Я у реки тебя не видел, — сказал он.

— А я видела твой мотоцикл, — ответила Даша. И за этими словами было что-то другое: я думала о тебе.

Ольга сбегала в сенки, открыла дверь. Вернулась и сказала:

— Ну, слава богу, пронесло грозу. — Намек делала, что пора Манухину идти домой, а тот будто не понял. По-прежнему мял кепку, кашлял в кулак и смотрел на Дашу.

— Иди уже, Афанасий, иди. Не пьяной ведь ты? — не отступалась Ольга и продолжала его выдворять из дома.

И Степан добавил:

— Ночь кругом. Чо, так и сидеть станем? Рано завтра вставать. Я вот спать должон.

Афанасий вдруг шлепнул мокрой кепкой о скамейку, крикнул со слезой в голосе, будто и вправду пьяный:

— А-а, ругайте меня, сколько угодно ругайте. А прямо скажу, люблю я Дашу. Жить я не могу без нее! Ну не могу — и все.

— Дак как же это, бесстыжие твои глаза! — вдруг заплакала Ольга. — Пошто ты на нашу девку-то натакался? Ведь семья у тебя. О чем ты думаешь-то, Афонь?

— Оставлю я семью. Не могу больше! — крикнул Манухин.

Может, он бы и пуще разошелся, но Степан опять с кровати поднялся, подошел.

— Тише, — сказал он, хотя впору было загнуть матюг. — Вот, Афанасий Емельянович, давай так: не слышали мы здесь твоих слов, не было тебя у нас. И не мешай ты нашей девке жить, не мешай отпуск проводить. Вообще не мешай. Крепись, живи своей семьей. Дети у тебя. Про них думать надо. Не пристало тебе, бригадиру, так-то себя держать.

Даша теребила пуговицу на халатике, ничего насупротив не сказала, да и чего ей говорить? Все было ясно и так.

А Манухин уперся локтями в колени, кисти рук безнадежно опустил, взглянул на Степана, глаза как у больного.

— Ну, скажите мне. Ты, Степан Никитич, скажи, ты, Ольга! Почему так бывает? Почему чем взрослее человек, тем больше ему приходится людской молвы опасаться? Прежде чем добро сделать, он подумает, как на это другие посмотрят. Если не осудят — можно, а осудят — лучше не делать. Боятся, что добро-то злом обернется для них самих. И сколько, наверное, из-за этого несотворенного добра погибло. Не сосчитать!

Ишь какие задачи научился задавать Афоня. Сразу и не поймешь, и не ответишь. А тут он, конечно, их, Степана и Ольгу, имел в виду. Они, мол, не желают добра своей дочери и ему, Афоне Манухину. А добро ли это? Да и что они должны, по головке его погладить: молодец, Афонюшка, спасибо тебе за то, что ты нашу дочь позоришь, за то, что в Лубяне скоро пугалами станем, в магазин не зайди, на реке не появись, начнут бабы языки чесать?

— Как хочешь понимай, — сказал Степан, — твое дело. А нам это не по сердцу, против мы.

Афоня поднялся, долгим взглядом посмотрел Даше в глаза.

— И ты ничего не скажешь?

— Иди, Афоня, ведь скоро уж утро, — проговорила Даша. — Иди.

И он ушел понурый. Сполоснутые ливнем окна уже рябиново светились, и какая-то бессонная птаха чивикала в черемухе. Для нее уже настало утро. Да и для них тоже, потому что все равно и Степан и Ольга провздыхали да прокрутились в постели — не шел сон. Да и Дашка, наверное, не спала. Она-то о чем думала, загниголовая?

ГЛАВА 12

Все как-то наотляп выходило в это лето у Степана. С Манухиным вовсе не здоровались. Но тут причина ясная. Так ведь и с Кириллом Федоровичем Зотовым он считай что поругался. Степан подумывал: уж не из-за того ли это, что перевалило за пятьдесят? Поди, старость напоминает о себе? Но ведь и раньше он к таким-то делам эдак же относился. С Тимоней-тараторкой и по месяцу не разговаривали после ругани из-за колхозных дел.

И тут весь сыр-бор загорелся тоже из-за Тимони да еще из-за лубянского же бывшего жителя, ныне управляющего банком Леона Васильевича. Его Степан давно знал. Человек в районе видный Леон Васильевич Редькин.

Бежал Степан в мастерские. Навстречу Редькин. Из-под горы поднимается. С удилишками, в старой соломенной шляпе. На отпуск, видать, в материн дом приехал. Первым поздоровался.

— День добрый! Как живешь за последние двадцать лет? — это у него любимое такое присловье.

— Да ничего, пока бегаю, — откликнулся Степан, довольный тем, что такой значительный человек остановил его и заговаривает.

— Это и видно, что мотор у тебя в порядке, колеса смазаны, — похвалил Редькин.

Обычно присадистый очкастый Леон Васильевич смотрел вокруг колючим взглядом, будто подозревал в чем. А тут и глаза ласково теплятся, и улыбка плавает на лице. Раз в отпуске, так никакие дела не отягощают.

— Меня вот стенокардия и сахарная болезнь одолели. Нагрузочки, они сказываются, — пожаловался Леон Васильевич. — Еле до отпуска дотянул. Давит и давит.

Степан покивал: вот, выходит, большие-то должности, они с болезнями достаются, а ведь еще вовсе не старый банкир-то.

— Физические перегрузки мне противопоказаны, — продолжал Редькин. — При таких болезнях это смерть.

— Смотри ты! — посочувствовал Степан. Да и как не посочувствовать. Тот говорит ласково, как брату родному, и глаза вовсе подобрели.

— Хороший ты человек. Вывези-ко вон тот штабелек дров. Еще маманя наловила, а они все там лежат, — попросил Редькин.

Степан рад стараться, как хорошему человеку не помочь? Работал, торопился, чтоб время высвободить, а потом весь вечер катал этот штабелек. Три рейса пришлось сделать из-под горы к дому банкира.

Вышел Леон Васильевич.

— Вот спасибо, дорогой. Ты еще их под навес скатай. Пусть их не мочит. Я бы помог тебе, да, понимаешь, сердце, — и взялся за грудь.

Степан после этих поездок залез в кабину будто после березового веника — рубаха к спине прилипла.

— Я Кириллу Федоровичу передам, чтоб он тебя отметил, — сказал банкир. — Если на бутылку тебе дать, огласка не та будет. Могут истолковать так, что районный руководитель механизаторов спаивает.

Высоко себя ценил Леон Васильевич Редькин. Высоко!

Степан руками замахал: «Ничего не надо мне. Я ведь так». А и махать было не надо, банкир денег не давал, а мог бы и дать. Больно тяжелы оказались дрова.

И не банкировы они вовсе оказались, а Матвея Прохорова, многосемейного мужика, недавно перебравшегося к ним в Лубяну из колхоза «Родина». Ограбил, выходит, Степан вдвоем с банкиром этого Прохорова.

Степан явился тем же заворотом к Редькину: ошибочка вышла. Тот очки протер.

— Понимаешь, какая штука, если он искаться начнет, его могут оштрафовать за незаконный лов древесины. Но я ему могу заплатить по расценкам. Сколько у вас кубометр дров стоит?

А сколько кубометр дров стоит, кто знает? Они вывозят кто как. Иные и ловят.

— Ладно, — Степан махнул рукой. Понял: тут ничего не добьешься.

Мучило его то, что Матвеевы дрова увез. Повинился Степан перед ним, насобирал на берегу Чисти бревен, досок, что остались в лугах после половодья, и привез ему домой.

— Коли сам еще сгоношишь штабелек, вывезу. Извини ты меня. Сундук я, сорок грехов. Эк незадача какая вышла. Я ведь вправду думал, что это дрова Аксиньины, матери Леона Васильевича, а твои оказались.

Прохоров сговорчивый мужик: ну раз вывезешь, дак ладно. Так и захватил банкир дрова. То ли Аксинья запамятовала, то ли Редькин сам такое удумал.

У Редькина эти дрова в дело пошли. Тут уж сам он работал, сердце не мешало. Такой высокий да плотный забор соорудил, что цыпленок не проскочит. Доски в закрой. И скрыл забор две теплички, в которых Аксинья чуть ли не с марта огурцы да лук выращивала. Сказывают, по немалой цене сдавал их Леон Васильевич в комиссионку. А потом цветы будто бы садить стал. Врал ли, правду ли говорил Макин, будто на цветах тоже большие деньги заколачивают люди. Ни у кого цветов в районе нет, а к свадьбе или к дню рождения их полагается дарить. Вот и годятся Аксиньины тюльпаны. Придут люди к Редькину. А тот: «Я ничего не знаю. Это маманя у меня растит цветы. Съездите к старушке». А Аксинья уже знает: цветочек — полтинник.

— Уж самые последние, самые последние, — вздыхает Аксинья.

И обдирает человека, а вроде доброе дело делает: от себя последние цветы отдает.

Раньше-то Аксинья была баба как баба. Натужно жила. Овдовела рано. Свела мужа в гроб желудочная болезнь. Одна вдова поднимала двоих парней — Леона и Анисима. Оба они, как подросли, ударились по бухгалтерской части. Анисим — это тот, что три недели был Нинкиным мужем. Он жил в леспромхозе, а старший, Леон, вышел в большие люди, в райисполкоме работал, а теперь управляет районным банком. Ничего худого не скажешь, в нужде все время парни находились, а к учебе рвались. Андрей Макарович Дюпин вместе в Леоном учился в техникуме, так рассказывал: привезет тот на время сессии мешок сухой картошки, пересчитает, сколько на день приходится, и хоть что делай, больше двадцати ломтиков не съест. Тут уж в нем эта самая выдержка и точность сидели.

Мужики при случае гордились своим лубянским выходцем: большой человек в райцентре, а чтоб пойти к нему, по какому-нибудь делу, опасались. Пробовал как-то Тараторка еще при Гене-футболисте через него добыть деньги на строительство коровника, да отступился. А вот Зотов сумел с банкиром подружиться.

Аксинья Редькина всю жизнь себе покою не давала. Бабы во время отдыха хохочут на соломе, про мужиков разное говорят, про то, что надо бы бражку учинить, рассуждают, праздники близко, а она все стонет. Травы для коровы мало накошено, дрова на зиму не пилены, колодец обваливается. Ой, сколь работы! Ой, сколь работы! Ой, сколь работы!

Ни себе, ни парням покою не давала. Уехали сыновья, она, как в молодости, с багром на Чисти бревна ловила, скатывала в свой штабелек. А летом, чуть пообсохнут тюльки, начинала таскать их к дому, на гору-то. И пустой идешь, не раз остановишься передохнуть, а тут с тюлькой. Вовсе все занемеет.

Люди Аксинью жалели:

— Што ты, надорвешься ведь. Такие тюльки в гору прешь. Дай вон Егору али Степану на поллитру, они тебе вывезут.

Но ей, видно, жалко было деньги на вывозку изводить. Еле дышит, да тащит бревно. На ноги поглядеть страшно: все они у нее синими бугристыми жилами виты-перевиты.

— Надсадишься, — жалел ее Степан. — Давай перевезу.

А Аксинья оперлась о поставленное на попа бревно, выдохнула:

— Дак как без дров-то? Надо! Я уже теперь помаленьку, — и опять кряхтит, тащит.

А у самой дров этих самых было в ограде и на воле запасено только колотых зим на пять, а то и на шесть. Непонятно, из-за чего человек себя истязал?! С колхозной работы придет, дотемна ширкает пилой одна-одинешенька, и с утра то же самое. И сено так же на себе волочила. В гору.

Парни в это время редко наезжали. Леон Васильевич все занят был по командировкам, а Анисим после разрыва с Нинкой тоже реже заглядывать стал. Вот и жихровала так Аксинья. Жила справно: все у нее было — и соленое, и моченое. Сыновья наедут, есть чем попотчевать, а все жаловалась.

Довела себя Аксинья до того, что пришлось ноги резать врачам. Вовсе избугрились они.

Врач говорит:

— На койку надо, бабушка, ложиться.

А Аксинья:

— Дом-от как я оставлю? Топить печь кто станет? Сено еще не выносила.

— Ну а помрешь, так лучше будет? И дом никому не нужен станет, — сказал врач.

Этим убедил, но все равно не долежала Аксинья положенного, прибрела домой.

Дом года четыре назад Леон Васильевич углядел. Понял, что для отдыха сюда приезжать — милое дело. Да и не только для отдыха. Все у него получалось обстоятельно, капитально и дешево. И тут так вышло. Пришел к Кириллу Федоровичу: так и так, домок бы отремонтировать матери как пенсионерке, у которой жилье в аварийном состоянии.

И пошла работа. Подвели строители под Аксиньин дом ленточный фундамент, обшили вагонкой, веранду пустили сбоку. Вовсе иной вид! Все законно, и считай, что без копеечки обошелся Леону Васильевичу этот ремонт.

Аксинья теперь в своем доме чувствует себя сторожихой, потому что на лето семья старшего сына наезжает, бабку теснит.

Дом — полная чаша, а Леон Васильевич нет-нет да выпросит у Зотова еще помощь: чтоб водопровод к дому от линии прорыли за счет совхоза, деревянный тротуарчик подвели.

— Знаю, что хозяин должен это делать, да ведь матери семьдесят, разве ей под силу, — толкует банкир, хотя сыновья, здоровые парни по двадцать лет, жеребцами ржут на реке. О себе уж Леон Васильевич не упоминает, просто рука на сердце.

— Какой может быть разговор! — улыбается Кирилл Федорович. — Сделаем. — Будто для него банкиру помочь одно удовольствие.

И готово, протянули ниточку водопровода в дом, тротуарчик настлали.

А как иначе Зотову быть? С банкиром ему ссориться не с руки: сразу все строительство застопорится, а совхоз только-только пошел в гору. Тут кредиты нужны. А башковитый Леон Васильевич из-под земли их выроет, другим недодаст, а лубянскому совхозу добавит. Большое дело — добрый отношения. Это ведь не только «здравствуйте — до свидания».

А явится Зотов к банкиру — вроде все шуточки поначалу:

— Ох, ексель-моксель, никак не научусь хитрости. Ну, скажи, Леон Васильевич, как тебя можно обмануть да кредит получить на строительство?

Тот похохатывает: нельзя, дескать, меня никак обмануть, ухо востро держу.

Говорят про лицензии на лосей, про волков, которые близ Лубяны объявились, сговариваются на охоту съездить, и, глядишь, выходит Кирилл Федорович веселее прежнего. Есть ему кредит.

А другой, хоть навзрыд реви, бейся бедовой башкой о банкиров стол, ничего не получит, потому что подхода не знает.

Вот ведь как на службу самому себе повернул Леон Васильевич банкирово кресло, а вроде ничего незаконного не делает, не ворует, не растрачивает средства, наоборот, блюдет бюджет, а польза есть.

Как-то Кирилл Федорович позвал Степана к себе в кабинет, дверь прикрыл.

— Банкир приезжает, надо бы ушицу сочинить да место поукромнее найти. Леон Васильевич на виду у всех не любит. Может, в твоей Сибири сделать? Ты только насчет рыбы расстарайся. Бредешок возьми…

Лишние слова тут были не нужны.

Степан в Сибирь сходил, есть рыба в пруду. Все изготовил к приезду гостя. Костерок развел, вода в ведре кипит. Когда вышли из газика Редькин и Кирилл Федорович, начал он колдовать: к палкам у бредня были привязаны тяжелущие шестерни, так что в воде держались палки торчком, а к ним привязал он тросы и перекинул на другой берег. До поры до времени их было не видать.

— Ну что, помочь? — спрашивает Зотов и собирается сбросить брюки. С бреднем-то по воде лазят так, что пуп в тине бывает. Он человек быстрый, раз-раз — уже в трусах. И Редькин нехотя снимает пиджак. Глаза колючие. У него сердце, а тут бредень тянуть. Раньше не могли рыбы заготовить?!

— Не надо, я один, — сказал Степан. Поднял тросы и начал с берега по очереди тянуть то один край бредня, то другой.

— О-о, механизация, — удивился Зотов и схватился за трос.

Быстро вытянули вдвоем-то на уху, и ног не замочили: и щучка была, и окунь, и сорога.

— Ексель-моксель, окаянная душа! А зачем меня штаны заставил снять? — весело ругался Зотов и нахваливал Степана: — Умелец ты, Степан Никитич. Левша, бредень подковал.

Степан уху сварил, хотел оставить директора с гостем, но те настояли, чтоб и он не уходил. Такое умение проявил — надо остаться. Хвалили уху гости, наелись до «не хочу».

Лежали у костерка, и Леон Васильевич вспоминал о своей работе в районе.

Долго они в тот вечер засиделись. Банкир, хоть и ссылался на сердце, водку пил и под конец вовсе подобрел, начал Степана обнимать:

— Я ведь тебя давно знаю. Парнишкой за твоим трактором бегал. Мечтал механизатором сделаться. Лучше работы не знал.

Зотов все старался свести разговоры на анекдоты да на всякие смешные бывальщины, а Редькин гнул свое: хотелось ему рассказать, при ком он работал да как умел выполнять тяжелые задания. Степан помалкивал: о таких-то людях он только понаслышке знал, а Леон Васильевич вон работал с ними и мог не сбиваясь рассказать, кто за каким председателем райпотребсоюза шел, куда делся какой директор МТС и другие видные люди.

Разъехались вроде довольные друг другом. А Зотов как-то сказал:

— Ексель-моксель, все о своей службе толкует банкир. Тоскливо с ним. Неживой он человек. А я люблю, знаешь, повеселее, чтоб похохотать всласть.

Хоть недоволен оказался Зотов Редькиным, а знакомство ценил.

Опять как-то позвал Степана в кабинет:

— Я знаю, ты не болтливый, Степан Никитич. Поедешь за комбикормами в Иготино, сбрось пару мешочков банкиру. В тупике он тебя станет ровно в три ждать.

Степан головой кивнул. Раз надо, сделает. Подвернул в три часа трактор в тупичок, уложил в багажник банкирова «москвича» два мешка.

— Спасибо. Привет Зотову, — ласково сказал банкир. Как ему ласковым-то не быть? За счет совхоза в прошлом году четыре свиньи откормил. Считай, тыщу рублей получил за них. А ныне вот вторую тыщу набирает. Свиньям картошки, травы да хлеба не наберешься, а с комбикормами они быстренько на прибавку пойдут.

Степан после этого ехал домой и думал: «Конешно, не больно это по-честному, да ведь мое дело трактористское, маленькое. Зотову больше знать. Для Зотова банкир человек полезный: ссуду может дать совхозу, кредит откроет». Но все равно не по себе было. Как у Редькина язык поворачивается только просить совхозные корма?

В следующий раз уже нехотя поворачивал Степан свой трактор в банкиров тупичок. Озирался, будто украл чего или украсть собирался. А ведь и вправду он воровал. По приказу Зотова, но воровал. И не для себя, а для банкира Редькина. А разве это лучше? Все равно воровал.

Мешки свалил уже молча и благодарностей слушать не стал, сразу уехал.

И вот в очередной раз, когда сказал ему Зотов:

— Сбрось банкиру пару мешков и еще один завези Тимоне-тараторке, — Степан уперся:

— Не стану я, Кирилл Федорович, возить. Не дело это. Не дело.

Зотов опешил, не мог выговорить свой «ексель-моксель». Лицо у него побледнело.

— Это как тебя, Степан Никитич, понимать?

— А так и понимай. Не повезу. Совестно мне. Банкир под себя гребет, Тимоня мимо рук ничего не пропустит, а ты им потачишь.

Лицо у директора начало бледнеть, глаза сузились.

— Это не твое дело! — крикнул он. — Я за отказ сниму тебя с трактора. Мне такие не нужны.

— Да я уж тридцать четыре года на тракторе, — разгорячился Степан. — Как это снимешь?

— А мне такие не нужны, — вовсе из себя вышел Зотов. Такой же был он, пожалуй, как тогда, когда смазал Макину по роже.

Но и у Степана голос задрожал, руки заходили. Обидно стало.

— Снимай, снимай, Кирилло Федорович, сделай доброе дело. Понапрасну я, выходит, тогда тебя послушался, не уехал, — сказал он и, натыкаясь на стулья, пошел к двери.

Зотов вдогонку добавил:

— Ишь какой! А я тебя все жалею. Я за ту пьянку мог еще тебя снять, просто по головке погладил. Не понимаешь добра, ну и иди.

Ушел Степан, будто больным стал.

Зотов-то, поди, эту ссору переносил играючи. Может, для него это пустяковина была. А у Степана всю дорогу, пока домой шагал, душа была не на месте. Внука обидел. Тот про свою Волгу стал рассказывать, а он взъелся:

— Да чо ты со своей лошадью привязался!

Алик посмотрел на него, не понимая. Вот-вот убежит, заревет. Ладно, Ольга дома оказалась.

— Ты што это, дед? Муха тебя поганая укусила али петух клюнул?

Степана и это рассердило, ушел из дому и дверью хлопнул.

Да, Зотову, наверное, раз чихнуть — такого наговорить, а у Степана голова разламывалась. Поди, надо было согласиться, съездить, не переломился бы. Но потом он обрывал себя: чтоб Тимониным свиньям посыпку возить?! Пущай ищут другого.

Хитер Тараторка, опять почуял свою незаменимость. Прознал, видно, что Зотов отвалил этакий куш Редькину, тоже выклянчил мешок. Присосутся к директору, так потом не отдерешь. Сгубят его.

— Ну чо ты, Степ, не спишь? — сердилась Ольга. — Куришь да куришь.

— Не сплю — и все, — сердито отвечал он и опять дымил, уйдя за заборку. Выучка снохи Вели все-таки сказывалась. В белой половине избы только из-за расстройства закуривал.

«Свихнется Кирилл Федорович. Свихнется», — думал Степан и жалел бедолагу директора. Решил, что надо об этом капитально с Зотовым поговорить. Должен он понять. Ведь на добро же ему. Надо поговорить.

В конторе был ремонт, и все перепуталось. Счетоводы и специалисты сидели где попало. Баб и девок в замазанных белилами комбинезонах было больше, чем конторских. Сказали ему, что Зотов теперь сидит в Доме культуры, в кабинете, где есть телефон.

Степан заглянул в клубный кабинет. Там сидел не тот человек, кого ему было надо. Склонился над «боевым листком» Санька Макин. Волосы на голове у него были покрашены в медный цвет. Вовсе измодничался парень.

Степан от нечего делать вчитался в Санькину писанину.

«Заготовка кормов, набрав максимально высокие темпы, достигла апогея. Теперь находится в кульминационном напряжении и идет к концу», — говорилось в листке.

— Гладко ты шпаришь, Сань, только где к концу-то? Ишшо на заливные луга не выезжали, а там главное-то сено.

— Там не в счет, — сказал Санька. — Там опять достигнет апогея. По этапам пойдет.

— Ладно, — махнул рукой Степан. — Где Зотов-то?

— К одиннадцати всех специалистов вызывал, так, наверное, будет, — сказал младший Макин.

Степан вышел на улицу, сел в сторонке в зеленоватом сумраке тополей. Почему-то теперь ночные его думы показались ему совсем не такими тревожными. Чтобы Тараторка из-за мешка посыпки подвел Зотова? Зотов не дурак! Может, не ждать его, разговора не затевать? Сам знает, не маленький. Но он не сдвинулся с места, ждал.

Из библиотеки вышли две девчушки. Одна тощая, верткая. Шла и на ходу вслух читала книгу. Вторая, коротенькая, видно, безотказная, тащила и за себя, и за подружку целую пачку книг и, запрокинув голову, преданно слушала, что читала длинная.

«Чьи это девки-то? — подумал Степан. — Да ведь Матвея Прохорова они. Когда дрова привозил, видел. Надо ему привезти еще дровец-то. С такой семьищей зимой мерзнуть станет».

Задумался Степан и чуть Зотова не проглядел. В дверях уже задержал его:

— Поговорить бы, Кирилло Федорович.

— Ну что, изменил свою принципиальную позицию? — с холодком спросил директор.

— Не, не про то я, — замешкался Степан, потому что людно уже было около Дома культуры. — Не к хорошему это тебя приведет, Кирилло Федорович. Ведь подсудные такие дела. С малого.

Зотов оборвал Степана:

— Ты думаешь, о чем говоришь?

— Дак ночь не спал.

— Еще ночь не поспишь, так вовсе свихнешься. Иди проспись! — крикнул он.

Степана обдало жаром. Никогда эдак-то директор с ним не разговаривал. Всегда с уважением, а тут как на пьяного прикрикнул. Нет, не принес успокоения этот разговор, а вовсе его расстроил. Да и слово свое Зотов сдержал: с трактора не снял, а вот с заготовки кормов перевел. В отместку, видно. Все-таки от задуманного — и Тимоню, и банкира обеспечить комбикормами — не отказался. Другой человек мешки с комбикормом для них возил.

Совсем рядом с дорогой, между Лубяной и мостом через Чисть, был старый карьер. Зотов приказал возить оттуда гравий и засыпать самые гиблые места. На новую дорогу, пожалуй, долго еще не хватит силенок, так хоть сносный проезд по старой сделать. Вот и возил теперь Степан гравий по узкой лежневке, настланной через моховое болото.

С лежневки выскакивал тракторок на дорогу, и тут уж Степан сам решал, где лучше высыпать гравий. Работа эта была тяжелая, а вовсе не денежная. Вот как ссориться с директором! Ездил Степан вдали от всех, и неперегоревшая обида мучила его, будто изжога.

Под вечер выехал он последний раз на дорогу. Уже темнело. Прошел к Чисти ополоснуть руки. Натруженные совковой лопатой ладони отдыхали в воде. Место это было тихое, река делала изгиб и выходила напрямую к Лубяне. Вспомнилось, что вот точно здесь давно-давно, еще до женитьбы, но уже ухаживал он тогда за Ольгой, приключилась смешная история.

Было это вроде в июле. Дни выдались жаркие, парные. Он возился у своей «хлопуши», измазался, как трубочист. Надумал немного обмыться, да и вовсе сморил его банный жар. Подошел к знакомому омуту, начал с потного тела сдирать рубаху. Содрал и замер: с того берега, не видя его из-за меловых кустов ивняка, опасливо входила в воду Ольга. Без всего. Белая. А из мглистой глубины, так же стыдливо защищая рукой грудь, появлялось отражение. Такая же высокая, белая красавица. Эдаких, какой она показалась, в музеях выставляют в мраморном виде.

У Степана захватило дух, он попятился. Чуть не ослеп от белого красивого тела. Кинулся прочь, да запнулся о выворотень, плашмя растянулся на земле, охнул. Все внутри отбил.

— Ой, кто там? — вскрикнула испуганно Ольга и тоже, видно, кинулась от воды.

Никому никогда не говорил об этом Степан. А видение это не забывалось. Может, и из-за этого тоже сваху стал торопить со сговором.

И теперь Ольга об этом не знает. Скажи — так его же и просмеет.

Прополаскивая руки, вдруг уловил Степан: где-то мучается, ноет мотор газика. Крепко кто-то увяз. Уж не Зотов ли? Ну и пускай! А потом ругнул себя: чего радоваться? Съездить надо, вытащить. Машина не виновата.

Он сел на трактор и двинулся к повертке. Так оно и оказалось: не сумела директорская машина взять с ходу крутизну, когда выезжала с полевой дороги. Попятился Зотов вниз, чтобы взять разгон, но попал в болото. Хотел выбраться, да еще пуще застрял: угодил задними скатами в мочажину. Газик, задрав капот, по самый багажник сидел в болоте. Когда мотор переставал ныть, болото еще глубже засасывало колеса.

Зотов был в ботинках, в белой рубахе с галстуком. Видно, ездил на совещание да завернул в луга. Стоял теперь, не зная, как подступиться к машине.

Степану было неловко первым подходить к директору. Но он спустился с дороги, развернул трактор, молча стал разматывать трос.

— Полтора часа сижу. Вот ексель-моксель. Ни одна окаянная душа не слышит, — с досадой ругнулся Зотов. — А я в ботинках. Не полезешь туда, — и ногу приподнял: вправду, мол, в ботинках.

— Хорошо сел, — похвалил Степан.

Больше говорить было не о чем, да и не хотелось. Степан подошел к газику. Не спеша, отмахиваясь от комарья, присел. Да, вогнал так вогнал директор машину.

— Огонек разведу, — объяснил он и сгрудил ногами валежник, остатки камыша, запалил костер. — Свети, душу радуй, комаров весели.

Потом принес охапку елового сушняка. За него огонь принялся с радостью, быстро разбежался по веткам, с деловитым хрустом ломая их и расцвечивая.

Степан обошел газик. Приседал, высматривал, за что можно зацепиться. Склеил клочком папиросной бумаги переломившуюся папиросу, закурил. Зотов оттирал с ладоней грязь и рассказывал, как он застрял, и опять ругался, что за полтора часа ни одна окаянная душа мимо не проехала. Хоть ночуй тут.

Степан сходил к трактору, принес топор, вырубил две слеги. Все это по-прежнему молча. О чем говорить, не знал, да и обида не давала.

Зотов, отгоняя веточкой комаров, пританцовывал в стороне. Потом, видно, ему стало стыдно, что стоит без дела, принес бревнышко.

Вытаскивать газик Степан не торопился, обдумывал, как ловчее все сделать, чтоб не мучить зря мотор. Принес домкрат, подвел его под газик. Со вздохом сожаления трясина выпустила колесо. Степан потянулся за слегой, Зотов заметил, подскочил, расторопно подал ее, подсунули под колесо. Приподняли второе, потом опять первое. Поднимал так и мостил Степан под колесами болотину.

— Хорошая у тебя работа, Степан Никитич, — сказал Зотов, — лучше, чем моя. Сделал что, сразу видать. А тут мотаешься, мотаешься, а толку никакого.

Помириться, что ли, надумал директор?

— Зато про тебя все говорят, — сказал Степан, — директор — фигура. Много от этой фигуры зависит, особливо жизнь нашего брата. По себе директор и людей подбирает. Если он этакой ухобака да ухобак наберет, тогда сладости мало. Вот все говорим теперь: хорошо деревня живет. И правильно, хорошо. Зарплата есть, скотины держи сколь хошь, а почему в наш совхоз из колхоза «Родина» бегут? Да потому, что там председатель ухобака, грубиян.

— Вот видишь, Степан Никитич, по-всякому, может, и обо мне говорят: сегодня хвалят, а назавтра ругать станут.

— Што заслужишь…

— Иногда и не заслужишь. Всем не угодишь.

Это, видно, намекал Зотов уже на тот спор.

Подцепив тросом машину, Степан сел на трактор, включил мотор. Трос натянулся струной. Теперь рывок, еще плавный рывок. Вот-вот опадет натянутый струной трос, но газик сдвинулся и выскочил на твердое место. Степан остался собой доволен. Можно прямо сказать — хорошо вышло.

— Ну, я гляжу, ты умелец, — похвалил Зотов.

Степан принес в ведре воды, пока свежая грязь, обмыл колеса газика. А потом, вдруг почувствовав прежнюю обиду на директора, сказал:

— Ладно, поехал я.

— Погоди, — остановил Зотов. — Ты знаешь, Степан Никитич, не обижайся на меня, вспылил я тогда.

Степану было приятно, директор просит прощения, и стыдно чего-то: вынудил человека извинения говорить.

— Дак я чо, бывает ведь, — пробормотал он, — не из-за себя ведь я.

— Бывает, не сдержишься, — добавил Зотов.

— Дак я ведь знаю, Кирилло Федорович, што тяжело тебе, — согласился Степан.

— Вот сегодня у меня дьявольский день, — сказал Зотов. — Вызвали в управление. Самовольничаешь, школу новую строишь, а деньги на ремонт бани просил. Записать предупреждение. Записали. А кому, как не мне, знать, что в первую очередь строить, чтоб в совхозе народ оставался? Я ведь, прежде чем совхозную копейку истратить, может, не одну ночь ворочаюсь. Как кощей трясусь, что и как купить да продать.

От этих слов, оттого, что замученный деньской маетой директор страдал, стало жалко его.

— Дак как, под лежач камень вода не течет. Ты молодец, на месте не сидишь, — похвалил Степан Зотова. — И я бы съездил тогда, да это, вишь, поперек моей совести. Это одно. А второе-то, ты уж не сердись, тебя касается, Кирилло Федорович. Не спал я тут ночью, думал: вот изворотливый ты у нас, прямо скажу, геройский попался. У тебя все кипит-фырчит, как у хорошей хозяйки в печи. Ты и горшки совать успеваешь, и вареное вовремя добываешь. Сам не увидел, тебе Тараторка скажет, банкир тоже позвонит. Из благодарности тебе они это сделают. А друзья-то они, пока ты им чего-нибудь даешь. А коснись чего-то, на тебя же все свалят. Это я знаю.

Зотов за руль не садился, ждал, к чему подводит речь Степан. Добродушия на его лице уже не было. Видно, не больно нравились такие слова.

— Это одно. И вот я про другое еще подумал. Тоже тебя касаемо. Удобрений ты ныне навозил столь, сколько целый Каракшинский район привезти не успел. Они дальние, мы ближние. Они не успели. Два «авеэма» ты ухватил, в область съездил, а в других-то колхозах и по одному такому агрегату нет. Молодец ты! И каждый скажет — молодец! А я про то думаю: как же они, бедолаги, другие-то колхозы или дальний какой район, когда они свет в окошке увидят? У них таких геройских директоров, как ты, нету, да и то, что им могло достаться, ты ведь ухватил. А ведь такие же, наши люди живут.

Зотов крякнул. Лицо его вовсе стало кислым. Ответил он с обидой:

— Да-а. Вижу, Степан Никитич, еще не нажился ты при Гене-футболисте, когда из-за своей кровной пятерки в конторе целый день просиживал, ждал, может, выдадут. Не нравится, значит, то, что теперь к окошечку подошел — и тебе денежки отвалят: хватит неделю пировать и жене лаковые туфли купить.

Степан виновато звякнул ведром. Опять хорошего-то разговора не выходило. Разобиделся Зотов, потому что не так Степан его оценил. И вправду ведь свою пятерку, бывало, никак не получишь. А теперь и все хорошо, а ему не по вкусу.

— Ну, прости, коли так, Кирилло Федорович, я ведь с простой души подумал… Как вспомню Касаткина. Он все насчет справедливости пекся. А по справедливости-то не одни мы должны хорошо жить, а и другие колхозы, дальние, безлюдные. Пора уже.

Зотов вовсе разобиделся. Лицо в мерцающем свете костра казалось перекошенным от обиды и злости.

— А я что, ворую? Разбойник с большой дороги? Обираю их? — крикнул он. — Стараешься, добро хочешь сделать, а вот благодарность, — крикнул он и рванулся в кабину.

— Нет, погоди, Кирилло Федорович, хоть без поллитры, говорят, не разобраться, а давай разберемся. Не обидься на меня. Ну вот дознаются, что ты подкармливаешь нужных мужиков, и выговор тебе, а то и вовсе снимут. Я про што: если тебе самому себя не жалко, дак ты для нас себя побереги. Мы при Гене-то Футболисте досытечка нажились. А разве мало еще таких футболистов директорами да председателями сидят? И жалко, человек-то ты геройский.

— Геройский, геройский, — передразнил Зотов Степана. — Да понимаешь ты, ексель-моксель, чего это мне стоит? Из-за «авеэмов», агрегатов витаминной муки, я к самому председателю облисполкома пробился, а второй «авеэм» три месяца у председателя областной «Сельхозтехники» вымаливал, чтоб с кормами было хорошо, чтоб за соломкой по другим областям не ездить, больших денег не тратить. А тебе это не нравится. Я разве кому дорогу перешел, пусть этот преподобный Соломатин из «Родины» ездит и добивается. Пусть! Добьется, я рад буду. А что сделаешь, если на все колхозы «авеэмов» не хватает?

Степан вздохнул. Тяжелое это иногда дело, чтоб до конца человек человека понял. Не тот разговор получался. А ведь ему не агрегатов этих вовсе жалко, а самого Кирилла Федоровича и тех колхозников, которыми правят непутевые председатели.

— Ну, ладно, — сказал Зотов примирительно, — сегодня меня и за агрегаты витаминной муки тоже расчихвостили. Их, оказывается, на район всего два пришлось, и оба у меня. Отдал я один. Будь доволен.

Директорская машина легко выскочила на гравийку. Уехал Зотов. Понял ли он чего? Вернее, захотел ли чего понять?

Опять не такой разговор получился, каким воображал его Степан. Все, вишь, недосуг директору. Спешка. Как лектор говорил в Доме культуры, время ныне такое, атомные скоростя!

Степан зачерпнул ведро воды, залил костер и долго стоял в темноте. Шипели сердито головешки, но огня уже не было.

Тут Степан напустился на самого себя:

«Ишь святой выискался. А было время, сам на чужой беде себе прокорм добывал. Сено, тайком накошенное на лесных опушках, по ночам соседям привозил, от платы не отказывался, пассажиров полную тележку насаживал, тоже не бесплатно вез. Это теперь легче жить, так все добрые стали и безгрешные. А были и у меня грехи, дак пошто же взялся Зотова судить да рядить?»

Он и сам того не знал. Взялся — и все. Потому что и думы у него, видно, иные стали.

Нет, невозможное это дело — понять самого себя.

ГЛАВА 13

Все летечко жарило. Ребятишкам даже земляникой не удалось побаловаться. На угорах присушило ее, не успела налиться. Зато уж шум-гам стоял на Чисти с утра до вечера. Даже конюх Петр Максимович окунался, когда приводили купать лошадей. А он, считай, уж лет пятнадцать не купывался. Ребятня всласть нанырялась.

Были годы ненастные — уйдут бабы в лес, чуть не нагишом возвращаются. Корзины полны грибов, исподние рубахи наподобье мешков завязаны и тоже набиты. Иная ожадовеет, дак еще и в припол наберет. А ныне, не явившись на свет божий, чернели и червивели грибы.

Зато, невиданное дело, стали в Лубяне зреть помидоры на корню. Ольга нарадоваться не могла. Насобирает в огороде целое блюдо толстомясых, глянцевитых помидорин и ходит, любуется.

— Смотри-ко, дед, как на Кавказе живем.

А Степан устал от жары. Днем от нее спасу нет. Семь потов прольешь. В холодке не отлежишься: дело не ждет.

Жара была не в радость. Не сулила погода большого хлеба. Рожь еще ничего, а овес вовсе скукожился, до колена не достает. А трава хороша только в низинах да на пойменных лугах. Не остаться бы на зиму без кормов. Опять за дорогой южной соломой тогда придется ехать. А она, считай, вровень с печеным хлебом. Двенадцать-тринадцать копеек килограмм. Телушка — полушка, да рубль перевоз.

Алик упросил деда, чтоб разрешил поработать на Волге. С лесных полян на конных волокушах вытаскивали сено. Позволил Степан, так сколько радости было у парнишки. Домой под вечер приходил Алик веселый, на Ольгу покрикивал:

— Бабуся, полей мне на спину, работник пришел!

Ольга послушно поливала ему из ковша. Он мылся и рассказывал:

— Употел сегодня. Сено как порох. Трухи в рубаху налезло. Вечером я в ночное поеду.

— С Петром Максимычем? — спрашивал Степан.

— С ним.

Ну, раз с конюхом, Степан и разговора об отказе не заводил.

Парень-то вроде поправился. Крепонький стал. Волосы выгорели — ни дать ни взять овсяные метелки, брови в подпалинах, но уж никаких проказ за ним не водится.

— Лес-то не сожгите, — предупредил Степан. — А то костер запалите в ночном.

— Мы, дедушка, землей окапываем, — откликался внук.

За ужином Алик рассказывал, сколько груд сена он вывез к стогам, сколько стогов поставили и, главное, как его Волга слушается.

— Даже без повода обхожусь, — хвалился Алик, — похлопаю по шее, она повернет или быстрее пойдет, как уж мне надо. Такая, дедушка, умная! Лучше, чем человек. Только говорить не может, но слова понимает.

В это самое время принесла Марька телеграмму.

— Сноха у вас едет. Распишитесь в получении.

Расписался Степан, и стали они с Ольгой думать. Без Сергея ехала Веля. Тут надо ухо востро держать: того гляди не угодишь. Оба они из кожи лезли, хотелось, чтоб понравилось снохе, как они тут Алика воспитывали.

Уломал он внука съездить на час в иготинскую парикмахерскую. Сам Аликовы лохмы подстригать остерегся: лестницами получится, Веля просмеет.

Парикмахерша хоть невидная, пожилая, кривоногонькая, а понятливая оказалась, сделала, как он велел: Аликову голову наилучшим образом обработала под полубокс.

— Дело летнее, — объяснил он парикмахерше, — пусть загривок-то ветерком обдувает. Не бойся, пуще стриги.

А Алику на все наплевать, пусть стригут, лишь бы поскорее. Его там Волга ждет, а он тут прохлаждается. Морщился, но терпел.

Степан, пока перебирал замусоленные журналы в ожидании внука, сам решился прибаститься к приезду снохи. Во-первых, очереди не было, а во-вторых, больно уж ловко парикмахерша подстригла внука.

— Ну-ко, и меня давай, — сказал он ей.

Алик сморщился.

— Ну, дедушка, всего на час говорил. Меня же Волга ждет.

Однако Степан уже сидел в кресле, заранее склонил покорно голову.

Вышли оба — от волос одеколоном пахнет, затылки белые. Стали похожи друг на друга. Единственная разница — один побольше, другой поменьше. И хоть жарко было, а вправду холодило шею и затылок после стрижки.

— Куды с добром парень стал! — похвалил Степан внука.

— Ну, дедушка, скорее, — дергал его за рукав внук.

Так и не дал толком ничего купить, хоть Ольга заказывала и то, и другое, и третье. Да разве с этим непоседой сладишь?

Когда Веля приезжала в гости, устраивала основательный разгон: не теми обоями избу оклеили, притолока низка в уборной, головой она стукнулась, сготовлено не так, как она умеет.

Ныне было из-за чего побаиваться снохи. В ту самую пору, когда огурцы проклюнулись, выкинули свои первые два овальных листика, вздумал Алик около изгороди играть в мяч с макинскими парнишками. А те, загниголовые, припудят мяч так, что он прямо на гряды. Алик бежит. А разве есть когда смотреть, где ступил: мяч скорее подать надо. В общем уплясали они весь огород. Все Ольгины труды кошке под хвост. Она как увидела, в слезы. Степан взял да дернул внука за волосы.

— Думай, чо делаешь-то.

Пришлось ведь им заново землю пушить да выправлять гряды. И этого неслуха заставили помогать. Дулся, да тоже ковырялся. А под конец, видно, отошло от сердца, заговорил.

Огурцы для лубянцев — это своя особая гордость. Вон были мастера, бочками их солили да в пруды спускали. И теперь растут огурцы, если руки приложить. В летнюю пору лубянцы встают ни свет ни заря, возделывают их.

Приезжал один огуречный профессор из института, спрашивал, какая агротехника. Какая? А очень простая: бабы всю земельку вспашут, в руках ее перетрут, разомнут. Вот и вся агротехника. Так ему Степан и растолковал.

Профессор на стебле огурцы пересчитал. Двадцать пять штук.

— Какие удобрения применяете? Такой урожай только при комплексных бывает.

Профессор, может, не поверил, а вся хитрость была в бабьих руках. Не жалеют они своих рук. У Ольги вон все лето они от травяного сока в черноте.

И еще было дело. Тут уж Степану пришлось свой ремешок взять. Пропали с комода пять рублей. Ольга спрашивает, кто взял. Степан сказал, что не брал. И Алик:

— Я тоже не брал.

А Петр Максимович проговорился:

— Пошто, Степа, внуку хлеба даешь да сахару? Избалует лошадей.

Степан и взялся за Алика. Отколь на сахар деньги брал? Видели, покупал в магазине.

— Свои были.

— Врешь!

— Нет.

Виданное ли дело — без спросу пятерку взять да еще отпираться! Выходит, они с Ольгой воры?

Не стерпел Степан, стегнул Алика раза три по заднюхе ремнем. Ольга в руку вцепилась: да что ты, Степ, своих вроде не бил, а тут! Ему и самому стало тошно, бросил ремень, ушел курить, чтобы не слышать внуковы всхлипы.

А потом приласкался Алик, сказал, что он деньги взял.

— Ну вот… Бывают ошибки. Уж оплошность сотворил, дак правду умей сказать, а то ведь другие люди безвинные из-за этого страдают. Я вот стал бы думать: бабушка у нас деньги таскает, а она бы на меня: ты, Степан, вор. И стали бы мы, как две собаки, грызться. Правильно ты сделал, что сказал. Теперь всем легче.

И еще раз вышло неладное с Аликом. Так тут Степан настоящего позору натерпелся.

Вез на Волге сельповский мужик товары для Алевтининого магазина. Алик купаться пошел с ребятами. Увидел свою любимицу Волгу, про все забыл. Стал ею любоваться. Помахал рукой. Узнает ли она его? А Волга делом была занята, недосуг ей. Алик даже расстроился: не узнает.

На мостках через канаву колесо у телеги возьми да и провались в дыру. Мужик вожжами крутит, хлещет бедную лошадь, она из сил выбивается, а ни с места. Он за вицу. А надо-то было плечом телегу приподнять, колесо бы из щели вышло, и опять поезжай. А он знай накручивает вожжами да вицей хлещет. Дурной мужик, не похвалишь.

Алик-то, видно, вовсе обеспамятел, закричал: чего он делает, чего он делает?! И, как полоумный, наскочил с плачем на возчика, начал молотить его кулачишками по спине.

— Не бей, не бей Волгу! Она умная. Она…

Возница отмахнулся, Алик в канаву отлетел. Вскочил — и снова на возницу.

Собрался народ. Оттащил Алика.

— Ишь фулиган, — ругнулся возчик. — Чей это волчонок такой?

Алевтина свое слово вставила:

— Семаковская порода.

Хорошо, что Ольгина столовая рядом. Выскочила, схватила внука за руку, утащила домой. Видано ли дело, на взрослого полез драться! Словом можно было сказать.

— Што делать-то станем? — спросила вечером Ольга мужа.

— А чо? Распустила ты его, — попрекнул Степан жену.

— Ну, а ты-то не распускал?

Чуть не поругались.

Степан прикрикнул на лежавшего внука:

— Так-то станешь рукам волю давать, бандит из тебя выйдет, а больше никто. Ишь размахался.

Внук молчал, поди, думал, что дед опять за ремень возьмется, но Степан уже закаялся. Сам парень должен понять: не дело это. Ну а как быть-то с ним? Сергею бы надо сказать. Может, он лучше чего придумает, как этакие сыновы фокусы прекратить.

Ночью не спалось Степану. Думал про Алика, про свое житье. Вспомнилось, как задолго до войны (он всю свою жизнь делил на три части: до войны, в войну и после нее), так вот, до войны жил у них ласковый и преданный пес Гуляй. Этот лохмач за собой вовсе никакого догляда не требовал. В еде не искался. Нароет в поле сырой картошки, схрумкает, подберет чего по дороге — и сыт.

А польза от него была большая. Он и самого Степана, и братьев, и сестер его веселил. Мать и отец в поле, так он за няньку и за игрушку был. Чего с ним не делали. И платок на голову надевали, и вроде седла чего-то устраивали, младшего брата садили верхом. Гуляй все терпел.

А когда в школу пошли, собака всех их, сибирских ребятишек, до Лубяны провожала и встречала. А без нее вечером жутко две версты по зимней стуже идти. Не один озноб прошибет. Пень волком казался, выворотень — медведем.

Мать стригла густую Гуляеву шерсть, вязала из нее отцу носки. Зяб он все время. Остриженный Гуляй походил на маленького тощего льва. Конфузился такого вида, убегал дня на три куда-то, пока не привыкал к новому обличью.

Когда от старости Гуляй подох, Степан уж чуть ли не в женихах ходил, а не выдержал, убежал на сеновал и там заревел. Жалко было. А ведь просто собака.

Вот и поймешь, пожалуй, Алика. Обидно бывает, когда бессловесную животину обижают, лошадь ли, собаку ли, пичугу ли какую.

Подумал так Степан, и ему стало совестно из-за того, что он на внука наорал: зря, поди? Но, опять же, драться полез. Мал-мал человек, а забот с ним сколько. Вроде с Серегой и Дашкой столько не было. С Серегой и вправду не было, а про Дашку и вспоминать не хотелось. Когда выросла, большие беспокойства начались.

Да, узнает Веля про все, будет им баня с паром. Вот, скажет, распустил, сундук, сорок грехов, моего сына, руку на него подымал.

Однако Степан духом не падал, перед Ольгой храбрился:

— Раз послала на наше обеспечение, пусть не взыщет.

— Знаешь, какая она нравная, — сокрушалась Ольга. — И пальцем не надо было задевать! Чо станет с нами?

Приехала Веля.

Все было — и целования, и радостей целый короб. И подарков Веля навезла. Ольге платок — по всему полю нерусские слова.

— Это уж я Даше отдам, — заикнулась Ольга.

— Никаких, мамаша, носите сами. Это вам, — продиктовала Веля.

А Ольга носить подарок стеснялась. Выходила за ограду в нем, а уж там повязывала свой обычный.

Степану досталась трубка с чертом. Он отродясь трубку не курил, не старик ведь еще. Папироски, они привычнее. Спасибо сказал, похвалил, а черта тихонько спрятал в шкаф. Но сноха вспомнила:

— Папаша, где ваш «Мефистофель»? Почему не курите?

Это она так трубку называла. Мефистофель — это главный черт. Кирилл Федорович так объяснил, когда увидел у него трубку. Шаляпин, дескать, здорово этого Мефистофеля представлял. С того и пошло. Но даже из почтения к Шаляпину (говорят, свой был, из мужиков, а голосина такой — лошади спотыкались, коль рядом рявкнет) Степан все равно курить не стал. Спьяну бы еще мог побаловаться, а так нет.

Все вроде хорошо шло. Только за стрижку Веля его не одобрила:

— Что ж это вы, папаша, Алика под запорожца обкорнали?

— Дак ветерок загривок обдувает…

— Уж лет двадцать под полубокс не стригут нигде.

Степан рукой махнул: не угодишь, а он ведь как лучше хотел. Для него так это была любимая стрижка.

В день приезда снохи он к дому поспешил пораньше, чтоб ей уважение сделать. Ну и показать, чему Алик обучился. Вроде бы по ходу дела Степан сказал:

— А што, Алик, наверное, кролей пора кормить?

Тот вскочил:

— Я сейчас, дедушка.

Алику и самому, видно, хотелось показать, как он траву косит, на тачке привозит и кроликов кормит. Недаром каждому дал свое имя.

Вывез он тачку с мешком, вынес маленькую косу-литовку. Веля, как увидела ее, глаза зажмурила:

— Ой-ой-ой! Он же ногу себе обрежет. Я его не пущу.

Вот так штука! Степан этого не ожидал. Раньше, когда он ребенком был, так отец с матерью нарочно маленькую косу подбирали, чтоб шел и «дотяпывал» ложбинки или клинья, не захваченные основными косцами. Так и назывался он тогда «притяпыш».

Алик сам за себя постоял:

— Да ты, ма, не бойся. Вот увидишь, как я кошу.

Веля не отстала, пошла на опушку. Вроде понравилось ей, как ловко сын умеет косить, но на другой день запретила брать литовку. Вот, сундук, сорок грехов, какая нравная!

Теперь сам Степан чуть свет вскакивает и отправляется косить. А мог бы парень делать. И удовольствие, и польза. Ведь Сергей в письмах наказывал: Алика к работе приучай, не балуй. А как он теперь станет приучать, коли мать против?

Алик сам себе много подпортил. Когда за столом сидели, не только о Волге рассказал, но то ли придумал, то ли правду выложил — тонул будто бы в омуте. Судорогой ноги свело, еле выплыл. Может, похвалиться хотел.

Веля в слезы. Обняла Алика, прижала к себе.

— Никуда-никуда ты, дорогой, от мамочки своей не пойдешь. Никуда!

Алик хотел вырваться, но не тут-то было. Мать держала его, и крепко, даже не утрешься. Ольга кивала на сноху и говорила Степану:

— Вот как любить-то надо, а ты косу…

Уж Ольга знает, как его подъесть, Степан кашлянул в кулак, пошел курить на крыльцо.

На другой день собралась деревня шумливым табором в пойменные отъезжие луга. Там травы, слышно, было немало! И жизнь там! Спать будут в шалашах, вечером станут ловить рыбу, варить уху на костре.

У Алика глаза так и лучились, когда Вовка Макин нашептывал ему о том, как там привольно они заживут. Алик долго умолял мать, ревел горючими слезами, упрашивал отпустить, но Веля уперлась:

— Я хочу своего сына видеть живым. А там косы, тракторы. Ты же в омуте чуть не утонул, — ей, наверное, уже представлялось, как сын будет искромсан косами, сбит трактором. — Не поедешь! Это последнее мое слово.

Алик кидался от матери к деду, от него к бабе Ольге.

— Ну, пустите, ну, дедушка, скажи ей, раз она ничего не понимает.

— Я бы тоже договорился в лугах работать, — сказал Степан в надежде, что сноха сговорится.

Не тут-то было.

— Это мой сын. Никуда!

Опять отправился Степан курить на крылечко, потому что заплакал внук навзрыд. А слезы тяжело видеть, пусть и детские. Да и Велины слова слушать невтерпеж: вдруг какое выражение выскочит у него. Курение — уважительная причина. А у Ольги такой причины не было, она все выслушивала.

— Ты тут, Алик, стал грубый. Мамочку даже не поцелуешь. Побудешь со мной. Мы хорошо с тобой позагораем.

— Не хочу я загорать. Я к Волге хочу! — сквозь слезы кричал Алик. — Ничего со мной не будет. Ведь дедушка поедет.

— Нет, Аличек, плачь не плачь, не отпущу, — стояла на своем сноха.

Как только она приехала, сразу сказала, что хочет быть обязательно «шоколадненькой».

— Чтоб думали все, что я с юга приехала, а не от вас.

И вот теперь каждый день она переходила с Аликом вброд реку возле сидящего на суше парома. На противоположном песчаном берегу росли лопухи мать-и-мачехи, то глянцевито зеленевшие, то вдруг становившиеся белесыми. Ветер показывал их изнанку.

Большое Велино тело недвижно лежало на подстилке, терпеливо собирая загарные лучи. Алик то сидел, обхватив колени, то ловил майкой мальков у берега, то на четвереньках козликом подбегал к матери, бодал ее лбом в бок. Тогда начиналась короткая возня. Мать его валила на песок, заставляла загорать лежа. А больше, видимо, Алик скучал: бродил, загребая худыми ногами песок.

Ольга одно время носила им туда обед. Но это уж было чистое баловство. Степан такого не одобрял.

Однажды вечером, когда Степан около мастерских разбирал коробку передач, одна за другой вбежали во двор Веля и Ольга. Обе в слезах.

— Алик, Алик пропал, — сказала Ольга, потому что Веля без ума повторяла одно и то же:

— Я так и знала, я так и знала. Он мог утонуть, он мог утонуть.

И тут Степан впервые не стал считаться со снохой.

— А ну, помолчи! — зло оборвал он ее.

Тогда к ней вернулся разум.

— Я… я уснула на берегу, а проснулась, его нет. Понимаете, нет! Он утонул. Он утонул… — И опять запричитала.

Тут только Степан заметил, что Веля в одном лифчике и юбке. Кофту держит в руках. Наверное, так и бежала по всей деревне.

— Давай-ко, одевайся, — оборвал он ее, вдруг вспомнив, что видел сегодня в Лубяне Вовку Макина, который приезжал с сенокоса на Волге. Определенно Алик удрал с ним. Поэтому и оборвал он решительно сноху, чтоб привести ее в чувство.

Сбегал Степан к Макиным, отлегло от сердца. Так и есть, провожала их Егорова мелюзга на телеге. В луга уехали Алик с Вовкой.

Тут Веля показала себя:

— Сейчас же едем за ним!

Степан упирался. Пусть бы парень переночевал в шалаше. Но не тут-то было.

— Едем, едем, едем, — одно и то же повторяла сноха.

Ничего не оставалось Степану, как гнать свои трактор «Беларусь» за пятнадцать километров в луга.

Приехали под вечер. На берегу реки горят костры, пахнет дымом, свежей ухой. Вон и ребятишки, купают лошадей. Алик со своей Волгой резвится, бултыхается. Веля, как увидела сына, руки заломила, запричитала:

— Аличек, милый, ты живой! Дорогой мой мальчик! Иди сюда.

Алик нехотя слез с лошади, насупясь, подошел к матери.

— Я думала, ты утонул. Ой-ой, ты живой, мой милый! — И заревела.

— Не утонул, — скривился Алик, — Волгу я купаю.

Веля обнимала его, гладила по голове, целовала.

Алик стеснялся материных ласк и слез. Вырывался, чтоб спастись от ее обнимок.

— Ну, погоди, мам, ну, я Волгу покупаю.

Ему, видно, было не по себе, что мать целует его у всех на виду. И Макин Вовка, не больно привычный к этакому, таращит свои желтоватые, как у отца, охальные глаза.

— Никаких купаний! — взбеленилась Веля. — Поедем сейчас же, Алик! Хватит, я натерпелась.

— Ну дай парню лошадь-то докупать, — вступился за внука Степан. И напрасно. Веля ударилась в слезы:

— Вы все хотите, чтоб у меня был инфаркт. Я и так на валерьянке живу.

Степан отмахнулся: делай как знаешь.

Его звали к костру. Егор Макин заманивал, показывая двумя пальцами, чего полагается к ухе, но пришлось отказаться. Упреков от снохи не оберешься. Взглянул только: хорошо устроились, шалаши просторные. Вон уже три стожка выросло.

Наконец Веля заполучила Алика.

Ехал он в Лубяну насупленный. Глядел в окошко и не отвечал на материны вопросы, ничего не говорил, когда она, утешая его, рассказывала, что отец обещал ему купить какой-то желанный радиоприемник. Понимал внук: все это, чтоб забыл он про луга, про свою Волгу.

А будь Степанова воля, позволил бы он побыть внуку ночь-другую в шалаше. Но ничего не поделаешь: мать есть мать. Дедово слово тут десятое.

Дома Алик не выдержал, разревелся.

— Я никогда больше тебя слушаться не буду! — крикнул он матери.

— Успокойся, Аличек, успокойся, миленький. Ты весь дрожишь. Наверное, простыл в реке?! Еще заболеешь.

— Ну и пусть, — крикнул он, — пусть! Я нарочно сам простыну, чтоб умереть. — И хотел куда-то бежать.

Веля перехватила его. Алик вырывался из рук, но она его не выпускала. Когда он успокоился, она подняла его и унесла на кровать, укутала одеялом. Хотела лечь рядом, но Алик крикнул:

— Уходи! Я не хочу с тобой спать. Не хочу.

Веля поднялась, сердитая вернулась из сеней в избу.

— Это вы мне испортили мальчика, — сказала она.

Степан ничего не ответил. Он отправился курить, а Ольга, виноватая и притихшая, ушла в кухню утирать слезы.

— Вы слышите, испортили, — внятно сказала Веля.

Степан сделал вид, что не слышит.

Нынче деревня просыпается поздно, не то что в прежнее время, когда все делали вручную да на лошадях. В семь часов, как в городе, оживает Лубяна. А Степан и в это время встает с опаской. Босиком выходит на крыльцо с сапогами в руках. Сноха опять сделала выговор за то, что вчера он разбудил топаньем. Вот, сундук, сорок грехов, стукнуть нельзя!

Утром звуки гулкие, так сапоги Степан обувает с обережью. Рукомойником боится шеборчать, одной рукой штырь держит, а второй воду в горсть да на лицо. Смех и грех!

Встает Веля, когда уж он наработаться успеет, прикатит на обед. Пройдет сноха мимо него сонная, растрепанная, недовольно бросит:

— Опять, папаша, мне ваш петух спать мешал, — и потянется. Знать, еще не выспалась.

Степан глаза отведет: тьфу, сундук, сорок грехов, халат не застегнут у нее.

Но гостье он угождал, создавал тишину. Петуха в подполье посадил. Может, не расчухает тот в темноте, не поймет, когда рассвет займется. Да, видно, не одним зрением петухи зарю чувствуют, потому что в положенное свое время так рявкнул под полом, что Степана с постели сбросило. Выпустил поскорее петьку на волю. Тот не спеша выпрыгнул из западни, огляделся.

«Ко-ко-ко», — постукал шпорами, опять поглядел: что, мол, съел?

Вот какой хитрован этот петух.

Попробовал Степан приспособить аптечную резинку. Клюв петуху замотал. Не откроет клюв — не запоет. Ночь прошла тихо, а на следующую снова петух заорал. Пришлось посадить его в дальнюю кроличью клетку. Слышно, что орет, но не так ясно, сноху не будит.

Не нравилось Веле, что все время у Ольги и Степана проходило в работе. Прибежит Ольга из своей столовой — тяпку в руки и впробеги окучивать картошку. Уж вдругорядь подгребает. Веля тоже сходила раз. На первых двух рядах выдохлась, сбросила платье, в одной рубашке стала работать. Не помогло, в трусах осталась. Все равно жарко. Быстрехонько мозоль себе набила. Большущую, с рыбий пузырь, и ушла под старую березу, в холодок, отдыхать. Не ожидала, что такая работистая картошка. Обиделась.

Но отдых не помог. Вернулась домой неразговорчивая. А как подкопилось еще побольше этого недовольства, начала высказывать Степану.

Села — нога на ногу, ногти напильничком обихаживает и говорит:

— Скучно и некрасиво вы живете. В огород выйдешь — ни одного цветочка. Гладиолусы, тюльпаны надо развести.

— А зачем их? — с простой души спросил Степан. Он и вправду ценил только те растения, которые на дело шли, лук, огурец, к примеру. А цветов коль надо, заскочи в лес или в любую канаву, всяконьких наберешь: и ромашки, и колокольчики разные. Зачем ими огород занимать?

— Красоту не понимаете, — осудила сноха Степана.

Он это проглотил, не поперхнулся. Не понимает, так не понимает.

Разошлась Веля. Задает вопрос:

— А зачем вам, папаша, столько картошки?

— Ну как, сами едим, поросенку надо, корове.

— А еще?

— Да вся, считай, расходится. Останется — продадим.

Тут Веля разошлась еще пуще:

— Частник в вас, папаша, сидит. По-украински куркуль, по-старому кулак, а по-современному накопительская натура.

Да со злостью сказала, будто вправду он классовый враг, кулачина. У Степана кусок в горле застрял.

— Я частник, сундук, сорок грехов? Я кулак? — удивился он, а больше и не сообразил, что сказать. Ну и отлила пулю сношенька. Однако воли словам не дал. Собрался с мыслями. — Дак ты што хочешь, чтобы я, мужик, тоже у государства на шее сидел и картошку в городе покупал? Теперь и так у нас в совхозе в среднем ртов-то больше, чем рабочих рук. А у меня поросенок, телушка и курицы. Если я сельский житель, так неужели мясо в лавке брать стану?

Велю это нисколько не охладило. Она своей гордой головой кивала, будто эти слова были как раз в поддержку ей.

— А зачем вам двоим поросенок и телка? Продавать будете мясо? Вот это и есть частнособственнический инстинкт.

Ольге хорошо, она будто ничего не слышала, заменяла на столе эмалированные блюда и молчала. Еще Степана же и поддела:

— Вот ты кто. Кулак! А я думаю — с кем это живу?

Степан вскипел, по столу бухнул ребром ладони, картошка жареная на колени посыпалась со сковороды.

— Чо это ты городишь! Чо городишь! Кулак я? Да я, может, сам бы от этой второй-то смены отказался, дак нельзя мне: и у меня мяса не будет, и у вас, у городских, его на прилавке убавится. Вот и частник я, гну горб.

Вроде вразумил сноху. Опять начал картошку уписывать.

Не тут-то было. Она с другого боку. Ласково, реденько, будто он вовсе дурак какой:

— Я зачем об этом говорю? Вот мамаша на сердце жалуется: к чему столько картошки садить, мучить себя? Если потребуется, мы вам будем помогать. Сережа получит майорское звание, у него прибавится зарплата.

Степан отвернулся: говори, говори… Помогать! Што он, без рук, без ног, штоб на сыновом иждивенье быть? Вон сама-то Веля приехала всего с одним рублем, набрала каких-то купальников, корзинок, шляпок. На другой день к Ольге:

— Мамаша, такой чудный крепдешин в вашем магазине. Он в моду входит, дайте двадцать пять рублей.

Вот тебе и помогать. Хоть бы не толковала, чего не надо. Как же без огорода в деревне?

Степана захлестнула обида. Вспомнил он еще один разговор. По весне его соблазнил Егор Макин поехать в город на базар продавать картошку. В гулком высоком павильоне надели халаты, весы взяли. Все честь по чести. Обошел Степан ряды, цену узнал и пошел катать-продавать за тридцать копеек килограмм. Подходили люди, качали головами — дороговато, но картофелины были чистые, плотные — с песка. Покупали. Вдруг проталкивается мужичонка в старой шинели. Лицо небритое. То ли пьян, то ли с похмелья.

— А-а, барыга! Мы за вас… Я вот руку потерял. А ты меня обираешь!

Степан на него прикрикнул:

— Я тоже дома не сидел, — и показал шрам на руке, — не хочешь — не бери, а лаяться нечего.

— Вешай, барыга! — не сбавлял свой тон мужик в шинели и деньги бросил на чашку весов.

Степан с чашки деньги стряхнул.

— Я тебе барыгу покажу!

А тут из очереди подпели:

— Конечно, втридорога дерете.

— Базар цену установил! — крикнул Степан.

— Вешай, барыга!

Расстроился Степан: продавать не стану. Тут же весы сдал, мешки на трактор и домой, даже Егора не дождался.

Сказал Ольге, что картошки на базаре задешево полно, не берут. Потом узнала она, что Егор свою картошку раскатил, стала Степана посылать. Как ни гнала его, больше не поехал. Да пусть она сгниет, эта картошка, только бы не слышать обидных слов.

И вот теперь сноха, почитай, то же говорит. Вот как смотрит: кулак он, барыга.

Знала бы, какие настоящие-то кулаки были. Вон Тюляндин, в дому у которого теперь медпункт, по три мужика в батраках держал. По улице шел, никого не замечал. Когда раскулачивать стали, сам и маслобойку, и мельницу сжег. Вот этот за свою копейку мог задушить.

Сама сноха навела его на ссору.

Выпил Степан с Егором Макиным, явился домой навеселе. Егор дожал ржаное поле, выдали ему премию — пятерку. Само собой, на поллитру намек.

Веля опять начала Степана частником подшивать. Кулак да частник.

Он взял и грохнул табуреткой о пол. Посильнее, чем прежде. И, чтоб приструнить сноху, строго сказал:

— Штоб этого больше, сундук, сорок грехов, не слышал я. Ишь моду взяла, сикуха! Усеки язык. В гостях живешь, и нечего со своим уставом лезть.

Вот этого и не надо было говорить: раскаивался Степан, да не тут-то было. Сноха в слезы, в стоны:

— Алик, мы здесь чужие. Уезжаем, Алик!

Притащила чемоданы, ревет и бросает вперемешку со слезами свои кофточки да купальники. Степану впору хоть на колени перед ней падать. Ольга туда же, на него насела.

— Ишь, расходился! Да я тебя, старого, — и полотенцем по спине, — чтоб не видела эдакого бедокура. Убирайся куда хошь.

У самой глаза смеются, а до смеху ли.

Степан ушел от греха подальше. Сел в дверях хлевушки на порог. Вот дал бог сношеньку. Вон как его чихвостит, вон как величает: кулак! А чего он бесплатно взял, чего заарканил? А ничего! Все свои руки! Он себе мешков с посыпкой не выпрашивает у совхоза для откорма личных свиней, не норовит даром урвать. Дак за что такая обида?

В клетке, шевеля губой, белый пушистый кролик спокойно ел траву. «Хорошо вот ему, — позавидовал Степан. — А я, сундук, сорок грехов, страдай!»

Долго не мог успокоиться Степан. Потом вроде полегче стало. Взял дерюжку, постелил около хлева. Ни в клеть, ни в избу не пошел. Там вдесятером кашу не расхлебаешь.

Проснулся он из-за дождя, который шуршал по крыше, где-то в углу лился через щель меж досок. Было уже темно. Степан обрадовался: давно не мочило. Пахло смородиновым листом, пылью, спрыснутой дождиком. «Это хорошо, — подумал Степан, — может, овес вытянется еще, отава подрастет».

Он вспомнил ссору, и радости поубавилось, вздохнул. Тотчас же услышал рядом Ольгин голос:

— Ну чо, бедокур, вздыхаешь небось? Сноху прогнал…

Степан испугался: неужели вправду уехала? Но виду не подал, что беспокоится. Сердито сказал:

— Пускай в двадцать четыре часа выметается, коли так.

Но Ольга поняла, что ему не по себе, что боится снохиного отъезда.

— Не казнись, — успокоила она его, — уехала с печи на полати. Со слез-то слаще тебя спит… Пойдем уж в избу, хватит дуреть-то. Связался с кем.

— Не пойду, — заупрямился он. Не уехала сноха — вернулась обида. — Да за такое, знаешь, ремнем надо отходить по толстому месту.

Ольга сидела на порожке. Он поднялся и сел рядом.

— А чо расходился-то? — упрекнула она его. — Промолчал бы, и все. У нее язык на полом месте, дак мелет. Ну, и слово сказала, дак не по лбу дала.

— Ишшо по лбу, — опять разгорячился Степан. — Да какой я кулак! За это, знаешь…

— Ладно уж, Степан, — попросила его Ольга, — не расстраивайся. Пойдем-ко в клеть, пойдем. Плюнь на все. Рано тебе ведь завтра.

Она его понимала. Может, больше, чем он сам себя. Степан встал и побрел в клеть досыпать недоспанное.

Дожили до середины августа. После военных лагерей вырвался в Лубяну Сережа. Загорелый, подтянутый, в новых майорских погонах, так что недалек был от правды Тимоня-тараторка, когда назвал его полковником.

Веля, веселая, ласковая, крутилась перед ним, вскидывала руки.

— Щоколадненькая я стала, шоколадненькая?

— Да, конечно, чистый шоколад, — смущаясь при отце того, как ластится жена, соглашался Сергей.

Сыном Степан гордился. У кого еще майоры-то в Лубяне есть? Редко у кого.

С Аликом Серега на полянке перед домом затеял борьбу.

— Да ты смотри, — нахваливал Алика, — ну и сила у тебя, ну и хватка!

А тот старается. Сергей поддается, падает. Алик старался вовсю: силы и вправду у него прибавилось.

Не дав Сергею позавтракать, потащил его Алик на конный двор, показать, как он умеет ездить на Волге. Вернулся гордый.

— Ну, пап, — рассказывал Сергей, — настоящим кавалеристом Алик стал, ей-богу, я так не могу ездить.

Алик радовался и все хотел показать отцу еще какое-нибудь свое умение.

Самой нарядной одеждой считал Степан военную. По праздничным дням и торжественным случаям надевал китель, брюки и хромовые сапоги, подаренные сыном. Ходил неловкий, непривычный сам себе в этом костюме.

— Генерал, вылитый генерал, — подтрунивала Ольга.

В такие дни наплывали воспоминания об особенном военном времени, хотелось говорить, сколько лиха пришлось принять, смертей перевидеть.

Сергей любил работу. С утра до вечера возился в огороде.

— Ма, ты сиди, я полью, — протягивая между грядок шланг, кричал он.

А через полчаса уже прилаживался с бензопилой резать кругляши. Когда в школе учился, чуть ли не в одиночку вырыл колодец. Тогда они из деревни Сибирь только-только в Лубяну переехали, а колодца не было. Силу развивал, потому что задолго, еще в восьмом классе, решил, что пойдет в военное училище. Как-то в отпуск приехал — водопровод провел в дом.

— Мне жиреть нельзя, — повторял он. А сам жила да кость. Ох, Серега, Серега, смешной мужик!

Решил Степан похвалить Алика, вынес маленькую косу-литовку. Веля опять схватилась за сердце:

— Ой, папаша, вы меня уморите.

Сергей взял косу, попробовал лезвие пальцем, подмигнул Алику:

— Отличная литовочка. А ну, Алик…

— Нет, нет, только не косить! — закричала Веля.

Степан подумал, что Сергей оборвет жену. А тот остыл.

— Ну ладно, завтра, Алик, покажешь, как косить, — сказал он. Видно, не хотел размолвки с женой. Видно, в Ольгу характером был.

— Эх, Серега, Серега, военный называется, а жены боится. Я воевал, дак редко такое большое начальство видел.

— Ну, па, — смехом отделался Сергей. — Жен-то, поди, и маршалы боятся, не то что новоиспеченные майоры. У женщин великая сила. Они без обеда нас могут оставить.

В такие дни хотелось Степану показать своего сына Лубяне.

Смущенно и торжественно шли они на берег реки, то и дело останавливаясь со встречными знакомыми. Направлялись они в самое людное место, к перевозу. В аллее, заросшей акациями, с треском лопались над головой стручки. Сильно пересушило их. Горошки куда-то раскатились, а скрученные штопором створки хрупали под ногами, будто сухари.

На зеленом спуске к воде стоял грачиный гвалт. Желтоклювые подлетки пробовали свои неловкие мягкие крылья.

Река то серебрилась на гальке, то покойно отдыхала в омутах. Около перевоза визжала от студеной жути лубянская ребятня, хотя по всем приметам не полагалось уже купаться: прошел ильин день, медведь в воду лапу опустил.

Алику страсть как хотелось сбросить рубашку, кинуться к посиневшим от стужи деревенским приятелям, попрыгать, повизжать, показать, как он ловко умеет плавать.

— Ну, пап, ну, мама, — упрашивал он родителей.

— Я сказала — нельзя, — недовольно проговорила Веля.

— А я люблю в холодной воде купаться. После студеной воды какое-то облегчение чувствуешь. Как на крыльях мчишься после этого. Ты позволь нам, мать-командирша, — сказал Сергей. — Мы разок только окунемся.

— Нельзя, — надулась Веля, но Алик уже бултыхался в воде. Веля, зажимая платком рот, кинулась домой. Будто несчастье какое случилось. Вот те на!

Вернулись домой, она лежит под пологом лицом к стене. Сидели Степан с Сергеем на крыльце, смотрели на закат.

— Вот ведь, державы договариваются меж собой, а тут сложность, — сказал Степан.

— Ничего, — ответил Сергей, — пройдет.

— Оно так, пройдет, — согласился Степан и начал рассказывать сыну о самом больном, о том, как с Кириллом Федоровичем поругался. И все из-за этого Редькина, который под себя гребет, да из-за Тараторки.

Сергей послушал, положил руку ему на плечо.

— Ну, па, это мелочи. Редькин твой, конечно, крохобор, но стоит ли так переживать тебе? Сам Зотов и ответит, если на таких штуках попадется.

Нет, не так понимал все Сергей. Конечно, ему там, у своих ракет, кажутся маленькими отцовы хлопоты. Ну, а ему-то, Степану, как быть, если он всю жизнь в таких вот мелочах живет?

Степан даже обиделся было на сына. Непонятны, выходит, ему отцовские страдания? Как-то холодно Сергей все рассудил.

На прощанье сноха пошла на примирение. Поди, Сергей ее уговорил. А может, и сама чего поняла.

— Ну, папаша, надоели мы нынче друг другу. Не поминайте лихом, уезжаем, — сказала она.

— Чего сердиться-то? — ответил он, отворачиваясь.

— Ты мне, дедушка, о Волге напиши, — крикнул Алик из вагонного окна.

— Да, пап, помнишь, говорили. Мелочью-то я назвал. Неверно я сказал. Работа, жизнь — разве это мелочь! — проговорил Сергей. — Молодец ты!

Степан ответить не успел. Замелькали окна вагонов, будто кадры в телевизоре. Отшумел, унесся поезд, подняв для себя попутный ветер, который снежным вихрем следом понес пух татарника. Но недалеко унес. Повис пух на елках, запутался в кустах шиповника. Снова все улеглось. И они с Ольгой поехали в Лубяну, домой.

Вроде вот только что было и шумно, и тесно, и даже обида какая-то теснила сердце. А теперь опустело около них, тоскливо стало. И обида уже одна. Оттого, что вот опять вдвоем только они с Ольгой остались. И баламутку Велю эту жалко вроде стало. Пойми вот сам себя. Нет, не поймешь.

Алика жалко. Тоскливо им без него станет.

ГЛАВА 14

Ольга до поры до времени молчала, а потом вдруг объявила Степану, что поедет к Сереже.

— А я-то как? — сказал Степан.

— Смотри-ко, робеночек нашелся. Титечки, поди, тебе еще надо? — тут же его просмеяла Ольга.

Степан решил, что ничего не стрясется дома, если он отпустит ее в гости. Предзимье — время беззаботное для тех, кто осенью да летом себя не жалел, работу ломал. «Останусь один в дому, так хоть на свободе поживу, а то все у Ольги на язычке: выпьешь на гривенник, а разговоров на десятку. Натоскуется она вдали, так пуще ценить станет», — рассудил он.

Ремонт тракторов теперь в мастерских. Как городской, будет Степан в пять домой возвращаться, поросенка, телушку да куриц покормит — и отдыхай себе: хоть телевизор смотри, хоть в окошко гляди, хоть спи-катай, пока не опухнешь.

Корову и они продали. Куда с ней? Двое ведь теперь.

Ольга наготовила гостинцев, выставила на стол закатанные жестяными, закрытые капроновыми крышками пол-литровые и литровые банки. Целый магазин: тут и соленые огурцы, и помидоры — дамские пальчики, и варенье, и мелкие, в пуговицу, рыжики. Где-то осенью по дождю-бусенцу спроворила, набрала она их. Сергей рыжики сильно уважает. Обрадуется.

Степан посмотрел на гостинцы и решил над женой подшутить: взял в руки по банке и сделал вид, что несет обратно в подполье.

— Кулак ведь я, помнишь, сноха летом так меня подшивала? Вот и нечего кулацкое возить, — сказал он.

Но шутка обернулась на серьез, хоть и помнила Ольга, как сноха, умаявшись на окучке картошки, назвала их кулаками. Ольга Степана не одобрила, шутку не приняла.

Составил он все банки к западне и на этом было остановился, но Ольга вдруг на него озлилась:

— Вот-вот, кулак и есть ты, Степан. Сущий кулак!

Поди, тоже она в шутку это сказала, но раз так его назвала, и у него нервы заиграли: составил все банки обратно в подполье. Видно, урос такой на него нашел. Потом клял себя: дурак, старый дурак, да кураж мешал все по-ладному исправить.

Ольга, а это с ней не часто случалось, вдруг поднесла передник к глазам. Вот ведь как бывает. Не из-за чего довел бабу до слез.

— Сам-от на гости ездишь, дак, как трактор, банки прешь, хочешь снохе поглянуться, а я пустая-то чо поеду? — давясь слезами, сказала она и завсхлипывала.

— А я кулак!

— Кулак и есть! Вот уеду и не вернусь к тебе. Останусь у Сережи. Много ли мне надо? Уборщицей али судомойкой устроюсь в столовую.

Степан, конечно, такой угрозе не поверил, но банки выставил обратно и даже лишних прибавил. Жалко, что ли! Только пусть зря обидных слов не бросает. А то собственник, кулак!

Никакой не кулак. Всем это понятно, кроме его снохи. А Ольгу он зря обидел. Потом целый вечер ходил виноватый, искал способ, чем бы угодить, пока она ему ложкой по лбу не съездила.

— Чо ты все шныряешь, как шпиён?

Он лоб потер, обрадовался, прошла у жены злость. И у него душа встала на место.

Перед самым Ольгиным отъездом прикатила из города Даша. Весь вечер они тайно от него о чем-то перешептывались, потом бегали по избе с головами, замотанными полотенцами. Глаза хитро да весело поблескивают. Видно, против него чего-то замыслили.

А поутру невиданное он увидел. Жену свою не узнал: волосы у нее стали, как в молодости, без сединочки, и немного даже срыжа. Степан посмотрел и плюнул: даже старухи ныне свихнулись, сходить начали с ума, стареть не желают, красят свои сивые косники под молодую черноту и рыжину. И его Ольга рехнулась. Степан еще раз сплюнул и хлопнул себя по коленям от удивления. А Ольга бровью не повела и будто Степана не видела, взадор ему:

— Там я, Даш, перед маёрами покрасуюсь, а может, и полковник какой на меня поглядит.

— Генерал, не иначе, поглядит, — с досадой сказал Степан. Что-то эта перекраска была ему не по нутру.

Прогромыхал к дому автофургон с проступающими через брезент железными ребрами. Из кабины выскочил бригадир Афонька Манухин, помог чемодан и сумку погрузить, будто Степан не мог на «Беларуси» отвезти. Конечно, на машине лучше, все сразу поместятся, не по себе было Степану оттого, что Афоня Манухин их повезет.

Пропала у Степана к бригадиру былая доброта. И не за что к нему добрым-то быть. Бессовестный он человек! Женатый, дети есть, а за Дашкой волочится. И эта-то загниголовая. Нет чтоб сразу от ворот поворот, так толкует: разве не может быть дружбы? Тьфу, не смотрел бы. Молча полез Степан в кузов. А Даша улыбалась. Ольга тоже весело поглядывала, хотя радоваться нечему было. Обе нарядные, смешливые. Не подумаешь, что мать и дочь: старшая да младшая сестры — и только. Это он вот сивый от седины. Пока умом не тронулся, не красится. Степан отвернулся от них, смотрел, как вихрится за машиной поземка, как уменьшается и тает в белесой дали Лубяна. Кручина на него напала, будто сам он уезжал.

На станции, пока ждали поезд, что-то защемило у Степана в груди. Может, от «посошка», а может, оттого, что понял: теперь долго с Ольгой не увидится, ладошкой вытер глаза.

— Ты там смотри, это самое, мало ли, — сказал он.

Дашка загниголовая захохотала.

— Ты что это, пап? А?

А Ольга опять по-модному головой покачала. Все ему взадор.

— Пошто-то расквасился ты у меня, Степа? Вовсе дыроватой стал. Гли-ко, уж не ревешь ли? Мужик большой, как не стыдно.

Он отвернулся, высморкался и уже потвердевшим голосом сказал:

— Может, Алика-то отпустят, привози тогда. Пускай у нас поживет.

А потом с Ольги вся модность соскочила. К вагону заторопились, всего-навсего две минутки осталось. На ходу наставляла Степана, чтоб поросенка кормил сытенько. Коли сам пол не сумеет вымыть, дак позвал бы Раиску или Нинку. Раиске она наказала, чтоб следила за ним. Да чтоб к бутылке-то часто не прикладывался, ругаться-то теперь некому станет.

Степан успокаивал ее:

— Да чо я, махонькой але чо?

Прощальные слезы утирала Ольга уже в вагоне.

Вернувшись домой, Степан вроде даже с облегчением вздохнул. Неплохо, пожалуй, одному. Без опаски допил вино, поел, посуду вымыл. Ничего, и соломенным вдовцом проживет без нужды. Лег спать. Скорехонько и легко уснул.

А часа в три пробудился, и хоть глаз коли — не спится. Чего только в голову не полезло.

Ни с того ни с сего вспомнилось, как ухаживал за Ольгой. Давным-давно это было, задолго до войны, наверное, в тридцать шестом, а ясно все представилось. Нет, наверное, в тридцать пятом, а каждая мелочь вспомнилась.

Когда идут в рост травы, полон видений сон. У Степана все то лето было вроде сновидения. Крадучись пробирался он домой под утро, боясь задеть ведро или уронить коромысло в сенях, прихватывал час-полтора торопливого отдыха. Казалось, только закрыл глаза, а уже над ухом голос матери:

— Степанко, вставай-ко. У Андрея-то Дюпина уж трактор шумит.

Андрюха Дюпин был аккуратнее его, раньше на работу приходил.

— Эт-то где ты пропадаешь? — спрашивал сердито отец, держась за желудок: язва к тому времени вовсе извела его.

— Трактор, — врал Степан. И ведь так же ему Даша говорила, когда в Лубяне жила и когда началась у нее эта самая дружба с Афоней Манухиным.

— Мотри, парень, не к худу ли забегал? — предупреждал его отец. И он дочери говорил почти так же. Видно, в этом отцы и матери во всем одинаковы.

«Эх, Дашка, Дашка, навязался этот Афоня…»

Степан вздыхал, рука тянулась к вытершемуся портсигару. Курил, ложился опять в постель, а сон к нему не шел. Мешал то ли тягучий скрип старого тополя, то ли тоненько посвистывающий в трубе ветер. При Ольге ничего такого он не замечал. А тут каждый шорох и скрип слышит.

Степан стоял босиком на студеном полу, не чувствуя холода, глядел в окошко: снегу сколь намело, планки забора торчат из сугроба, как зубья поперечной пилы.

Ох, Даша, Даша!

Когда поезд увез Ольгу, спросил Степан дочь, как у нее идет в городе жизнь.

— Работаю, пап. Новый троллейбус дали. Тройные двери. Приезжай, покатаю.

Вроде говорили ладом, но замечал Степан, что нет-нет да взглянет Даша в сторону. Конечно, его, Афоньку Манухина, поджидает. И хоть сердит был Степан и на Манухина, и на Дашу, сказал, что ее городскую электричку ждать не станет: поросенка да телушку кормить надо. И потому, что не отговаривала его дочь, понял: обязательно встретит Манухина, который бродит где-нибудь около.

И опять поднялась в груди тревога.

— Мотри, Дашка, — предостерег он.

— Что «смотри»? — откликнулась та, будто не понимала.

— А то смотри… Семья у него. Да и тебе…

— Опять ты, пап, про старое. Иди уж. — И поцеловала в щеку. Видно, за то, чтоб не обижался. Получалось, будто она его гонит.

О дочери Степан думать боялся. Страшновато было ему за нее. Доброго от этой ее любви с Афонькой Манухиным он ничего не ждал.

Надо было спать, а по ночам сон покидал Степана. Лучше и безопаснее было думать о своей молодости. Тут все прошлое. Но вдруг и за Ольгу он почувствовал тревогу.

Началось это после того, как навестили его Раиска и Егор.

Пришлось Степану раскошеливаться, добывать бутылку. Как же, в гости сам Макин пришел, хотя за час до этого виделись они с ним в мастерских и никакой радости от встречи не почувствовали.

Раиска сразу взялась перемывать посуду да за заборкой, у печи, убирать мусор.

— Ой, Степан, — то и дело выкрикивала она, — ты чо это, одними яйцами кормишься или чо?

И вправду он больше все на глазунью налегал. Скорлупу яичную складывал в грудку на шесток. Порядочная грудка получилась уже. Все собирался выбросить, да не успел.

Раиска хорошо запомнила Ольгин наказ заботиться о Степане, поэтому много из-за заборки советов он слышал. Однако Егору надоело это, и он оборвал жену. Он любил говорить сам.

— Ты вот што, Раис, не болтай-ко лишнее. У нас дело тут.

Раиска умолкла, и они занялись бутылкой. Пили под огурцы и смотрели телевизор. Разговор был культурный, потому что смотрели они фигурное катание на льду.

— Вот ты, Степан, как думаешь, у этих, которые на коньках ездят, ихние мужики ревнуют их или нет за то, что в обнимку они с чужими парнями при всем народе катаются? — спросил Егор.

— Я дак думаю, они все холостые, потому что вовсе еще молодяшки, — сказал Степан. — В степенном-то возрасте не видно ни одной, не катаются. Кость не такая гибкая в степенном-то возрасте.

А потом Егор взял да и начал подначивать Степана. Поначалу Степан находил отговорки, а потом осерчал. И уж стало ему не до шуток. Разобидел его Макин.

— Ты думаешь, пошто Ольга-то накрасилась? — спросил Егор и глаза свои желтые выставил, а в них этакое подозрение.

— Ну, все красятся. В город ведь поехала, — рассудительно объяснил Степан, понимая, что Егор нащупал самое слабое его место.

— Эх ты, темнота! Там, в военном-то городке, у Сергея сколько полковников и генералов, знаешь?

— Ну и што!

— А у нее прическа знаешь как прозывается? Нет? «Офицеры, за мной!» — вот как она прозывается. Я как увидел ее с такими волосами, сразу тебе хотел сказать, да, думаю, острижешь ишшо ее. Как она стриженая в гости поедет? Смолчал, а теперь думаю: зря смолчал, потому что это может сделать у тебя разлад жизни на ревнивой почве. Смекай, как все обернуться может. Вот подкатит к ей вдовой полковник и скажет: «Даю вам руку и сердце. Вы бабочка еще приглядная, и в волосах ни сединочки». И на колено падет.

Егор даже хотел показать, как падет на колено полковник, но Степан крикнул:

— Да ты чо! От живого-то мужа?

— И от живого, — подтвердил Макин. — Полковник спросит: «Какое звание у твово Степана?» Она ответит: «Кажись, он никто, простой рядовой». — «Ну, солдату я прикажу, — скажет полковник, — штоб мужик твой, простой рядовой, налево кру-у-гом! И шагом марш! Сначала строевым, а потом марш-броском до Лубяны. Пусть благодарит ишшо, што не в противогазе бежать».

— Дак я ведь не на службе, — понимая, что на болтовню Егора отвечать не надо и сердиться не след, все-таки ввязался Степан в этот разговор.

Егор, поняв, что его слова Степана задели, разошелся еще пуще:

— А все едино, хоть ты и не на службе, полковник может тебе приказать.

— А вот и не все едино, не может, — отстаивал себя Степан.

Егор только головой покачал: эх, темный, мол, ты человек, Степан. Да как ишшо может!

На Степана напало сомнение: и вправду, может ему приказать полковник или нет?

— Силен ты заливать, сундук, сорок грехов, — еле сдерживаясь, чтобы не употребить два или три слова посильнее, миролюбиво сказал он Егору. Через силу так сказал.

— Э-э-э, ты брось, не уходи от прямого разговора, — не желая никак расстаться с возможностью подзавести Степана, крикнул Макин, — ты скажи-ко лучше, писала тебе Ольга?

— Писала, — твердо сказал Степан, хоть ни телеграммы, ни письма не получал.

— А вот и не писала. Я доподлинно знаю, — возликовал Егор.

— А пошто ты знаешь? — Теперь уже у Степана появилась зацепка, чтоб подзавести Егора.

— А пото…

— Нет, пошто? Скажи-ко по правде. От Марьки, значит, выведал?

Разговор о Марьке Егор Макин не выдерживал и раньше, а тут совсем рядом, за тонкой заборкой, находилась Раиска. Она перестала стучать сковородками. Видно, навострила уши.

— Што мне Марька, — сказал шепотом Егор и приложил к губам палец. Теперь бы Степан мог довести Егора до белого каленья, да не стал. Поболтали, и хватит.

Вроде баламут Егор, пустомеля, а разбередил Степанову душу. «Што уж это она, даже не напишет?» — думал он с обидой о жене, хотя знал, что прошло всего пять дней и писем от Ольги ждать рано. Пока она обживется, пока новости накопятся…

И все равно обида не проходила. Почувствовал вдруг себя Степан осиротелым! С поросенком Борькой только и можно поговорить, больше не с кем. Пока чешешь у него за ухом, он будто чего-то и понимает.

А там, в военном-то городке, и вправду мужиков пруд пруди. И представлялась Степану невозможная картина: сидит Ольга среди полковников, церемонно пьет вино и заедает его шоколадными конфетами из коробки.

«А Сергей-то на што?» — охлаждал себя Степан, но успокоиться не мог. Почему невозможное дело? Случилось же с ним, закрутила ему голову буфетчица Сима. Даже возле Ольги, когда домой вернулся, вспоминалась ему.

Уехал он тогда от Сергея, и туман этот прошел. Даже обрадовался, что отъезд избавил его от такого соблазна. А потом Ольга еще лучше ему показалась. Даже не верилось, что он на ту буфетчицу заглядывался. Вроде ничего в ней, кроме капитальности, не было. Умная, конечно, обходительная. Да Ольга-то своя, проверенная.

А вдруг судьба вздумала отплатить ему за ту скоротечную любовь к буфетчице? Или вдруг Ольга вспомнит все свои обиды и угрозу исполнит — не вернется к нему?

Степан стал вспоминать разные случаи, когда он доводил Ольгу до слез. Вот ведь, сундук, сорок грехов, ни за что ни про что иной раз обижал. То, что иной раз и ему доставалось, он в расчет не брал: и поделом!

Целый муравейник кишел в голове у Степана.

«Говорила ведь Ольга, что у Сергея в случае чего осядет, станет обеды готовить, а его в наказание оставит одного».

И хоть понимал Степан, что такого никогда не случится, все равно чего-то опасался. Старость, что ли, к нему пришла? Почему он боится так одинокого житья? А может, та любовь, которая есть у него к Ольге, всколыхнулась? Имеется же такая любовь, доподлинно имеется и в степенном возрасте, не только в молодости. Вот он, поди, из-за нее мучается.

На улице завьюжило. Лепил в лицо сырой снег, но Степан дома сидеть не смог. Пошел на почту к Марьке. Почти у самого дома наскочил на Егора Макина. Тот шел с отдувшимся по известной причине карманом и даже для убедительности, отогнув полушубок, показал горлышко в серебристой шапочке.

— Да нет, — отказался Степан, — надо мне…

— Ну-ну, — обиделся Макин на некомпанейский ответ.

На почте Степан долго писал телеграмму. Даже стол скрипел. Рука устала, так он долго сочинял. Слова выбирал такие, чтоб Марька ни о чем не догадалась, а то разнесет по Лубяне: затосковал Семаков-то Степан, жену из гостей требует. Телеграмма была короткая и непонятная: «Надо домой. Степан». А тут что угодно можно подумать: то ли сам Степан прихворнул, то ли поросенок занедужил, а может, его посылают за какой-нибудь машиной, дом оставить не на кого.

— А чо домой-то ей надо? — спросила Марька, подняв голову от книги. — Корову вы продали. Ты не хвораешь вроде.

— Тебя это не касается. Надо и надо, — недружелюбно ответил Степан.

— Ведь она только две недели там живет. Расходы одни на дорогу получаются.

Поговори вот с этой Марькой.

— Дак это твое или мое дело-то? — рассердился Степан.

— Ваше, Степан Никитич.

— Ну и отбивай телеграмму.

Он сидел на почте до тех пор, пока Марька не пропела в телефон иготинским телеграфисткам его телеграмму. Не удержалась и добавила свое:

«Жду нетерпением приезда. Целую. Степан».

— Тьфу ты, — плюнул он несердито, — загниголовая же ты. Тебе кто так-то велел передавать?

— Так положено, Степан Никитич, чтоб культурно, — ответила Марька и поправила кудряшки надо лбом.

А Степану вдруг показалось, что по такой телеграмме Ольга не приедет. Не отпустит ее Сергей. И на другой день на станции он отправил еще одну. Гнал домой свой юркий тракторок и представлял, как Ольга, получив сразу две телеграммы, качает головой и говорит Сергею:

— Придется ведь ехать. Вовсе как маленький стал старик-то. Не может без меня. Вишь, какая у него любовь ко мне образовалась, — и улыбнется.

— Оставайся, мам. Еще поживи. Ну что ты всего десять дней погостила, мы даже не почувствовали этого, в театр ни разу не сходили. Оставайся! Я папаню к телефону вызову, уговорю. Взрослый человек, потерпит без тебя.

— Нет, поеду, Сереженька. Чо он один-то? Тоскует и вправду, поди, — ответит Ольга. Должна так ответить.

И Степан стал ждать жену.


1975

Загрузка...