Памяти моего деда
Ситникова Василия Фаддеевича
В середине апреля подсыхали крыши. Солнце после зимней дремы замечало их первыми и все свое тепло устремляло на шиферные, черепичные, железные и деревянные скаты. У нашего дома крыша была из дороженого теса, с желобками. Тес, сдавалось мне, куда лучше железа или черепицы. Во-первых, он скрадывал шум шагов, во-вторых, хорошо хранил тепло, а в-третьих, на нем можно было выжечь «увеличиткой» все что угодно: и свое имя, и год рождения, и прозвище недруга. На худой конец просто провести огненным лучиком дымящуюся черную нитку.
Забирался я сюда с утра. Внизу еще слякотно, с северной стороны до сих пор грязный, в помоях, лед, а здесь сухо и чисто. Я глядел в заречную даль, где сосновый бор сходился с небом и будто парил над овражистыми улицами, голыми, как метлы, тополями. Пожалуй, только старая покосившаяся пожарная каланча, в окнах которой сушились бессильно свесившиеся пожарные рукава, да четко вычерченная в небе парашютная вышка были ровней мне. Я ощущал лебединую легкость. Кажется, подойду к краю, оттолкнусь и поплыву над городом, над рекой к мягко расстеленному бору.
Однажды мы с Андрюхой прокрались на крышу ночью, во время учебной воздушной тревоги. Но все было как по-настоящему: в почужевшем небе стоял беспокойный гуд. Потом вдруг над самыми нашими макушками пулеметы начали стежить темноту разноцветными прошвами трассирующих пуль. От этой жутковатой красоты захотелось быстрее спуститься на твердую уютную землю. Тогда казалось, что мы на самом виду. И если «хейнкель» прорвется, то обязательно раздавит нас своим черным брюхом.
В школу в ту весну я ходить перестал, «казачил», как говорили наши пацаны. Возбудил во мне тоскливый страх перед учебой строгий математик, умевший без всякого циркуля, одним взмахом, начертить совершенно правильную окружность, с какой-то щеголеватостью коротко и точно доказать теорему. Я тоже пробовал так нарисовать окружность, но у меня получался огурец.
Математик не хотел понять моих страхов и, как только я появлялся на уроке, брал на прицел.
— Ну-с, судари, — произносил он и, туже обернув шарфом горло, вел пальцем по столбцу фамилий.
Я чувствовал, когда палец останавливался на моей, и плелся к доске.
Алгебру и геометрию я не понимал и никак не мог простить добродушным арифметическим цифрам того, что они предательски спрятались за латинские буквы. У этих букв был совершенно непостижимый для меня смысл. Как можно отнять от «а» какую-нибудь «в», если не знаешь, сколько в этой «а» единиц? Разобраться, что же все-таки представляют собой эти буквы, мне не приходило в голову, да притом я был убежден, что все равно ничего не пойму.
Забросив противогазную сумку с учебниками на шкаф, я пробирался к заветному дедушкиному сундуку.
Сундук этот снаружи был хуже других сундуков, даже не покрашен, жестью не обит, но к нему всегда тянуло меня. Он был до самой крышки наполнен книгами, которые всю жизнь копил дедушка, еще с детских своих лет.
В нашей деревне, когда мы жили там, знали об этом сундуке все. Грамотеи приходили из дальних деревень, чтоб выпросить у Фаддея Авдеевича «книжечку на прочтеньице».
А давно-давно, когда даже мой отец был маленьким, донеслась молва об этом сундуке до уездного комиссара Кресалова. Он прикатил в кошевке, как тогда полагалось, был в желтой кожанке, с револьвером на боку. Ради него принесли в избу сундук с книгами из холодной клети. Целый вечер проговорил комиссар с дедом над этим книжным сокровищем, осторожно перебирая заиндевелые тома.
— Помимо всего иного, бедность наша еще от элементарной безграмотности проистекает. Надо учить народ, — говорил дедушка комиссару. Тому нравились эти мысли.
Потом еще худущего, желтого после германского плена деда выбрали в волисполком по культурным делам. И он, как рассказывала бабушка, месяцами «пропадал пропадом». Открывал библиотеки, Народные дома, делал доклады про то, как вывести трехполку, до третьих петухов читал мужикам книги писателей — народных горевальников. У самого в это время полоса стояла непаханой и несеяной, пока бабушка не бралась за плуг и лукошко.
Сундук был такой привлекательный, что я часами не мог оторваться от него: глаза разбегались при виде разноцветных обложек. «Маленького оборвыша», «Принца и нищего», «Ташкент — город хлебный», «Детей капитана Гранта» я уже проглотил. Сунув за пазуху том Гоголя с жутким рассказом «Вий», я забирался на спасительную крышу.
Здесь я ничего не слышал, пока не начинал мучить голод. Книжный яркий мир заслонял скудную мою жизнь. Казалось, и есть хотелось меньше, когда я читал.
Математик, бессильный вытянуть из меня что-нибудь связное, с презрением махал запачканной в мелу рукой.
— Скажи, чтобы мать зашла.
— Она у меня на лесозаготовках.
Математик чесал бледную лысину.
— Ну кто-нибудь есть, в конце концов?
— Никого нет.
Тут я хитрил. Маму послали на лесозаготовки, но у меня был дедушка, была бабушка. Однако я не дурак просить их сходить в школу.
Для того чтобы как можно реже попадаться на глаза учителю математики, я стал опаздывать на уроки алгебры и геометрии, а потом решил, что вообще незачем ходить в школу.
Одного было жалко. На большой перемене дежурный и староста класса приносили булочки из неодернутой пшеницы. Булочки были маленькие, всего на два хороших откуса, но ведь булочки. И вот от них приходилось отказываться. Теперь мою долю ел кто-то другой.
Я верил, что к осени все у меня будет хорошо. Мой лучший друг Андрюха обещал устроить меня к себе на завод токарем. Устроит, и все мои грехи забудутся.
О заводе Андрюха рассказывал часто. Танковый завод появился у нас с полгода назад вместо мастерских. Андрюхин цех, так тот возник на пустыре. Пришел в первую смену Андрюха — один репей на месте цеха, на второй день — уже бетонные столбы стоят, а на третий — потолок есть и уже работяги станки втаскивают. Одной стены еще долго не было, снегом цех засыпало, а токари уже вовсю работали, хоть эмульсия замерзала и руки прихватывало к деталям.
Как наш Андрюха работал, я сам видел, когда пионервожатая водила нас на погрузку металлолома. Андрюха заметил меня и притащил в цех. Вокруг лязг и грохот, невозможно понять, где люди могут стоять в безопасности. Вверху звенел кран, справа сыпались искры электросварки, вокруг гудели станки.
— Вот мой «дипик», — сказал Андрюха и включил станок.
Сверло легко врезалось в железо, будто нож в дерево. Сила, а не станок! Мне бы к такому стать.
— Наработаешься еще, — успокоил меня Андрюха.
Потом он хотел сводить меня на сборку, где виднелись босые, без гусениц, танки, но подскочил к нам небритый старик в подвязанных нитками очках, мастер Горшков.
— Почему посторонний? Очистите цех.
— Иван Андреевич, у нас этот парень хочет работать, — вступился Андрюха.
— Ничего не знаю, — отрезал мастер Горшков, и я ушел.
Злой, видать, был этот старик. Жалко ему было, чтоб я посмотрел, как башню на танк надевают. Танков я двадцать или тридцать перевидал. Они почти каждый день проносились мимо нашего дома. Еще малоопытные были танкисты, посшибали у нас электрические столбы, и мы сидели с самодельными коптилками. А тут мастеру жалко стало, чтоб я еще на неготовый танк посмотрел.
Андрюха забирался на крышу подремать до вечерней смены прямо в черных, замасленных до хромового блеска штанах и телогрейке. От них пахло машинным маслом, железом. Вот в такой же одежде буду ходить осенью и я. И математик тогда уже мне не сможет навредить. Я ведь тогда стану токарем.
Андрюха держал в чумазом кулаке кусок жмыха и грыз его. Но жмых сытости прибавлял мало. Андрюха вздыхал:
— Хлебца пожрать бы. Вот смотри, Паш, до чего плохо человек придуман. В запас никак нельзя ему наесться. А был бы я, к примеру, как верблюд, съездил бы в деревню, на три недели вперед наелся и жил себе. В это время хлеб по карточкам скопился бы.
Я тоже бы согласился так жить. И мы начинали выдумывать, что произошло бы тогда… Или вот еще стать невидимкой. Гитлеру бы сразу можно было устроить капут.
Андрюхе было уже лет семнадцать, а может, и больше, но он дружил со мной. Во-первых, мы родом из одной деревни Коробово и еще с детства играли друг с другом, а во-вторых, он был коротышка, и его тянуло к ребятам.
Из-за своего малого ростика Андрюха тайком мучился. Коротыш такой, да еще нос уточкой, лицо круглое. Один раз он уговорил меня сходить вместе с ним к врачу-глазнику. Кто-то ему сказал, что в очках он сразу повзрослеет. Через полуоткрытую дверь я слышал, как врачиха говорила Андрюхе:
— Смотри сюда, мальчик. Какая это буква?
Андрюха сердился, что его и тут назвали мальчиком, и все время путался:
— Это «б»… Нет, вроде «з».
— Ну уж «б» никак с «з» нельзя спутать, — с подозрением говорила врачиха.
— Наверное, очки мне надо, — подсказал Андрюха, но очков ему не выписали. Зрение признали хорошим.
— А можно простые стекла носить? — просунувшись снова в дверь кабинета, спросил Андрюха врачиху.
— Странный ты, мальчик. Зачем они тебе? — ответила та строго.
Андрюха был упрямый. Он купил себе очки на барахолке, но они не принесли ему облегчения. В очках он был похож на японца, и все, будто сговорившись, стали называть его то «самураем», то «фудзиямой». Пришлось очки надевать только на работе, чтоб стружка не угодила в глаза.
Андрюха никогда не унывал. Всегда у него была новая затея. Перед самой войной мы с ним сколотили деревянные ящики для крема и щеток и ходили чистить обувь. Я с надеждой смотрел на шагающие мимо ботинки и сапоги, заискивающе предлагал:
— Может, почистим, а?
Ох, какая заскорузлая обувь была у наших горожан! Ее тыща чистильщиков не отчистит. Но никто из них не ставил ногу на мой ящик. Пожалел меня заезжий тихоокеанец моряк:
— Давай подраим.
В чистку этих единственных башмаков я вложил все усердие.
Андрюха же вычистил шесть пар сапог, бессчетно ботинок и даже одни женские туфли. Но Андрюха иная статья. Он умел зазывать.
— Подходите, подходите, беру пятак, а чищу на четвертак, до зеркального блеску, до водяного плеску! — кричал он.
А я так не умел, да и стеснялся.
В ту весну, лежа на крыше, мы мечтали съездить в наше Коробово, к Андрюхиной сестре Ефросинье. Там наверняка молока хоть залейся и песты есть, сивериха, а потом, того гляди, луговой лук и кисленка появятся. Но Андрюху даже на два дня не отпускали с завода. Сколько раз он ночевал в цехе, потому что срочно обтачивал на своем «дипике» детали для танков. Мы надеялись, что, когда совсем подсохнет, Андрюху все-таки отпустят навестить сестру. И тогда…
Кроме крыши было у нас еще одно любимое место. Это пустырь около госпиталя. Сюда на припек прибредали ходячие раненые. Им нравилось расспрашивать ребятишек о домашних делах. Мы мигом летали по их поручению на рынок, покупали разную зелень, меняли хлеб на табак, сахар на морковь.
На пустыре было видимо-невидимо цветов мать-и-мачехи, желтых звездочек на толстых чешуйчатых ножках. Раненые помоложе дарили эти цветы медсестрам.
— Ох, желтые — измена, измена, — принимая букетики, кокетничали те.
Люди постарше, видимо, тосковали по работе. В кустах бузины на кирпичиках они разводили костер и в чугунке плавили алюминий. Тут же были формы — два ящика с мокрым песком, в которых старательно отпечатывались ложки. Залей форму жидким алюминием — и вот ложка готова. Теперь ее слегка подчисти — и делу конец.
Один из «литейщиков» подарил нам такую ложку. А Андрюха сам научился плавить алюминий, делать формы и отлил таких ложек многое множество, даже в деревню Ефросинье послал и подарил моей бабушке.
В круглой, как воронка, яме зеленоглазый, с гладким, щекастым лицом раненый Фима на поле своего халата раскидывал карты. Шла игра в очко, прерываемая только обедом. Фима был непобедим, тасовал колоду ловчее других и помнил наперечет, какая карта вышла, какая осталась и у кого. Обчищал он почти всех. Мы смотрели. Андрюха иногда садился в кружок картежников, полный желания выиграть. Это, казалось, так легко сделать. Но он быстренько спускал собственноручно сделанную из винтовочной гильзы зажигалку, ложку или нож с наборной из расчески или плексигласа ручкой. Все переходило к Фиме.
— Эх, еще бы немного, и я бы взял ставку. Зря я последний раз на туза понадеялся. Не надо было, — жалел после проигрыша Андрюха.
В пасмурный день, когда на пустыре было безлюдно и охотников играть не оказалось, скучающий Фима поманил меня:
— А ну, белобрысый, иди!
— Я не умею. И денег нет.
— Научу, — веером разбрасывая карты, заманивал Фима. — Вон кепку свою поставишь. Дело к лету.
Кепка у меня была старая, с ломаным козырьком, и я понял доброту Фимы. Просто ему хочется, чтобы я посидел, пока не подтянулись заправские игроки. Попробую, грош стоит моя кепка.
Я сел. Карманы Фиминого халата раздулись от денег. Вот бы выиграть. Я неловко взял сунутые мне карты. И вроде пошло дело на лад. Не было ни копейки, а вот уже у меня целая стопка пятерок, и кепка на голове цела-целехонька. Здорово!
— Ишь как разошелся, а говорил «не умею». Ты меня так обчистишь, — подзадоривал Фима. — Ушлый ты, оголец.
— Честное слово, не умею. Как-то так… — оправдывался я.
— Ну-ну, знаем мы вас. Придется без штанов мне идти. Ты ведь и до халата доберешься.
Я уже думал о том, как на выигранные деньги куплю целую буханку хлеба и дедушке стакан самосаду. Вот он обрадуется, а то все время докуривает «бычки», которые я собираю ему на улице.
Но счастье мое было недолгим. Деньги ушли обратно к Фиме, и кепка с моей головы перекочевала под его колено. Его острые с прозеленью глаза уже нацелились на мой ремень. Ремень у меня был крепкий, командирский, со звездой. Мне его отдал отец перед уходом на фронт.
— Ремешок у тебя ничего, — сказал Фима, — давай кинем на ремешок?
У меня застлало от обиды глаза. Проиграть отцовский ремень? Ни за что.
— На ремень не буду.
— Дурила, ты же кепку отыграешь. Вдруг дождь вдарит. Матка спросит, где кепка? Ну?
Пожалуй, он был прав. Я уже стал расстегивать ремень, но Фима вдруг зашептал:
— Оторвись на полквартала. Антоныч!
Антонычем звали пожилого раненого с большим горбатым, как клюв у попугая какаду, носом. Видимо, он был до войны учителем. Так много знал о разных жарких странах, что рот откроешь. Оказывается, есть в Африке такая птица, которая крокодилу прочищает зубы. Тот лежит, открыв пасть, а птичка гуляет меж зубов — и хоть бы хны. Ничего не боится. Только мясо клюет. Крокодилу приятно. Птичку он не трогает.
Много Антоныч нам всякого такого рассказывал.
Антоныча Фима побаивался, потому что тот всегда ругал его за игру с мальчишками.
— Оторвись, — повторил Фима.
Я отошел. Действительно, к краю воронки подковылял Антоныч.
— Мое почтение, Сергей Антоныч! — льстиво выкрикнул Фима. — Как ножка? Не ноет к погоде?
Сергей Антоныч с трудом сел, прямо вытянул больную ногу.
— Ты что, как хорек в клетке, заметался, Ефим? А ну-ка, верни Павлику кепку. Смотри ты, какой. Не погнушался у мальчишки кепку взять. Эх, ты! Я не знаю, с чем такое сравнить.
— Но, но, Сергей Антоныч. Это же в шутку. Мы понарошке. В «дурачка» перекинулись.
— В «дурачка»… Совесть надо иметь, приятель!
При Сергее Антоныче и раньше азарт игры угасал. Фима нервничал, изворачивался, как озорник перед директором школы.
Я тоже боялся Антоныча, потому что он всегда о чем-нибудь расспрашивал. Кем работал мой отец, да что мы проходили по литературе. А от этих вопросов можно мигом перейти к такому: почему я все время торчу в яме, когда уроки надо учить или в школе быть?
Рухнуло теперь Фимино предприятие.
— Возьми свою шапку, — кинул он мне кепку. — Шуток вы, Сергей Антоныч, не понимаете.
— Таких не понимаю. Ты, значит, в шестом? — спросил меня Сергей Антоныч.
— В шестом, — с неохотой сказал я.
— Ну-ка, что ты знаешь про «пифагоровы штаны», которые во все стороны равны? Ну вот, — и начертил на тропинке костылем треугольник.
Я хмурил лоб, напрасно вспоминая неученную теорему.
— Сергей Антоныч, плясать придется. Письмо! — крикнули ему от госпиталя, и Антоныч, забыв обо мне, заспешил. Определенно, очень ждал это письмо.
Фима снова раскинул карты. Мой ремень с большой прямоугольной пряжкой, на которой сияла начищенная до сверкания звезда, оказался на его брюхе. У меня чуть не полились слезы.
— Отдайте мне ремень. Мы ведь понарошке играли, — сказал я.
— Ха. Чо я, детсад? — сказал Фима. — Ты нюня. Между прочим, чтоб завтра за кепку были два червонца. И соплей мне не надо. А заложишь, кровянку пущу. Не погляжу, что беспашпортный.
Я ушел. Еще два червонца! За такую кепку. Как это так? Ни за что ни про что и вдруг два червонца. Дурак я! Эх, какой дурак! Ну почему я такой? Все ведь у меня было в жизни спокойно — и вдруг… Нет, не все. Да еще это добавилось. Где я возьму теперь деньги, чтоб расплатиться? Я пришел домой и долго ломал голову, где достать денег. Может, продать печатку мыла? Правда, мама ее бережет больше хлеба. Но как-нибудь я выкручусь. Скажу, что всю исстирал. Или ходил на реку и утопил. Или в бане сперли, или… Вот сколько вранья надо из-за этого Фимы.
В конце концов я сунул мыло за пазуху и двинулся на Пупыревку.
На рынке торговали всем: старыми кухонными столами и пайками хлеба, дровами и самосадом, молодым хвощом, который зовут у нас пестами, и только что снятым нательным бельем, железным хламом и водкой.
В толпе нахально шмыгали хапальщики-воришки, которые вырывали у зазевавшихся торговцев вещи и со всех ног мчались к проходным дворам. А там ищи их! Часто они действовали вдвоем. Один заговаривал какой-нибудь молочнице зубы, а другой выуживал из-под прилавка четверть молока. Тетка ждала подвоха от того, кто ее дразнил, и не замечала, что товару грозит опасность с другой стороны.
Вот если б я умел воровать, как ребята-хапальщики, все было бы проще. Не надо было бы мне продавать мыло. Я бы выхватил у той вон костлявой тетки, которая навешала на руку ленты, кружева и воротнички, какую-нибудь вещицу и дал деру. Вот тот воротник наверняка стоит рублей тридцать. Украсть один раз — и все: я расплачусь с Фимой, выкуплю ремень и больше уж никогда-никогда не буду ничего красть. Тетка и держит свои воротники еле-еле. Еще по сторонам глазеет.
Я стал поближе подбираться к ней, склонился к ржавому железному товару, которым торговал завсегдатай рынка, краснорожий старикан с дикой барсучьей шерстью на подбородке. У этого и гвоздя не стянешь. Все замки нанизаны на одну цепь и заперты.
Вдруг около тетки с воротничками я увидел своего учителя математики и замер. Вот была бы штука, если б я напоролся на него. Как это я его не заметил? Он был в шляпе, надвинутой на самые глаза. Видно, стеснялся: вдруг ученики его заметят? Лицо бледное, припухшее. Наверное, он был дистрофик, «доходяга», как называли мы таких.
«Вот бы у него что-нибудь стянули хапальщики», — злорадно подумал я. А «хапнуть» было что. Старик держал в руках кожаный летный шлем с меховой подбойкой и, встряхивая им, повторял:
— Шлем, шлем. Боевого летчика шлем. Прошу триста рублей, прошу триста рублей. Совершенно новая вещь.
Надо же, у такого злодея и сын летчик.
Математик-математик, а торговать он совсем не умел. За такую вещь надо пятьсот рублей просить. А он… Это ему не «а», «в», «с».
И держал он шлем кое-как.
А что, если мне надвинуть кепку на глаза, воротник у телогрейки поднять, подкрасться и цапнуть шлем? Сколько этот старик мне вреда принес! Если сзади схватить, он даже не заметит, кто выхватил. А такому злыдню так и надо.
Я стал подбираться к математику. В крайнем случае скажу, что шлем украл не я, что его мне сунул какой-то хапальщик.
А математик, видать, вовсе оголодал, раз продает такую хорошую сыновнюю вещь. Наверное, один живет или жена больная. Иначе бы продавать не пошел. Учителя ведь всегда стараются перед учениками выглядеть без сучка, без задоринки.
Я заглушил в себе жалость: он-то как меня мордовал, все колы да двойки ставил. Вот выхвачу шлем — и через проходной двор к недостроенному дому, в котором сам Вий не разберется. Ни одного хапальщика там милиционеры еще не изловили.
Я был совсем рядом с математиком, когда мимо меня стремглав пролетел пацан в пилотке. В следующее мгновение учитель уже разводил пустыми руками.
— Эй-эй, верни! Мальчик, верни! Нельзя же так, нельзя же! — кричал он.
Вокруг собралась толпа зевак, но никто за хапальщиком не побежал. Все галдели. Посвистывая, шла тетка-милиционер. Но где ей.
— Держи карман шире, вернет тебе мальчик. Да это выродки! — крикнул торговец железным ломом и вдруг взъелся на меня: — А ты чего тут? Из той же шайки! Брысь!
Я попятился. Последнее, что я видел, это трясущуюся в плаче спину учителя. Мне стало не по себе. Он так был похож на моего дедушку. У меня даже пропала на него злость: математик был вовсе беспомощный. У него, наверное, умерла с голодухи жена, а шлем — память об убитом сыне. Он долго берег его, а вот теперь нечего стало есть. От жалости к учителю я решился на самое неожиданное, бросился следом за хапальщиком, укравшим шлем.
Это гадина Шибай, Колька Шибай. Я даже учился с ним в первых двух классах, пока он не засел на второй год.
Миновав проходной двор, я очутился в лабиринте недостроенного дома. Пробегу по стенам и в каком-нибудь отсеке обязательно найду Шибая. Так и оказалось: он стоял в самой дальней клетушке и, озираясь, засовывал под рубаху учителев шлем.
— Эй, Шибай, Колька! — крикнул я. — Отдай шлем! У этого старика сын погиб. Только вчера погиб.
Шибай затравленно взглянул на меня.
— Тш-ш, Короб! Попишу!
Шибай считался у хапальщиков главарем. Лучше всех дрался. Когда же не брала сила, вытаскивал бритву и махал ею. А перед ней кто устоит?! Но меня он не «попишет». Мы же учились в одном классе. Я его как облупленного знаю.
Хапальщиков боялись даже билетерши из кинотеатра «Прогресс». Они ничего не говорили, когда те, как египетские фараоны, разваливались на сцене около самого экрана, там, где во времена немого кино стояло пианино, и мешали зрителям, похохатывая, отпуская дурацкие шуточки.
Одного парня, который как-то согнал их со сцены, а Шибаю дал коленкой под зад, они пырнули ножом. Во время сеанса зажгли свет. Дядька в кожаном пальто оглядывал всех огольцов, и тот, парень-рабочий, уже с рукой на белой перевязи ходил, но никого не узнал, а Шибай сидел впереди меня, смирненько, без шапки: я, мол, тихий оголец.
— Ну что тебе стоит, Шибай! У старика жена уже месяц с постели не встает, — продолжал я.
Шибай оправился от испуга.
— Бедный, бедный старик, — сказал он вдруг плачущим голосом и даже потер чумазой ладошкой глаза. — Дак что ты раньше не сказал, Короб, что ты не предупредил меня?
Я верил и не верил Шибаю.
— Ну, спускайся сюда, отнеси ему шапку, отнеси, — и, завернув полу пиджака, показал меховое ухо от шлема.
Надо спускаться. А как иначе? Но, наверное, врет Шибай. А вдруг и действительно отдаст шлем? Я полез вниз, цепляясь за выступы кирпичей.
Не успел я спуститься на землю, как на меня навалилось что-то грязное, душное, посыпались удары. Казалось, я потерял сознание. Нет, не от ударов, а от этого душного зловония. Когда я сбросил с себя противный засаленный ватник, Шибай и его помощники были уже наверху. Колька, обезьянничая, показывал кусок мыла, вытащенный у меня из-за пазухи.
— Отдай мыло, гад! — дрожащим от слез голосом закричал я. — Отдай!
— Нехорошо так ругаться, мальчик, — упрекнул меня Шибай, сделав постное, оскорбленное лицо. — Очень даже неприлично.
Шибаева ватага заржала: Я готов был их кусать и царапать, если бы был у меня автомат, то и стрелять. Так я ненавидел их. Но я только погрозил им кулаком и крикнул, что еще отомщу за все и они еще поплачут. Обычные угрозы бессильного.
Какая наивная глупость упрашивать Шибая вернуть учителю шлем! С Шибаем можно разговаривать только кулаком. А я думал, что уговорю. Дурак я, сущий дурак! Ну, а я чем лучше Шибая? Я тоже чуть не украл тот шлем.
У меня было противно на душе. И я ругал себя, ходя по улицам, пока на углу не увидел безногого дядьку. Тот сидел прямо на земле и пел песню «Раскинулось море широко». Когда я шел к рынку, голос у него был еще сильный и чистый, а сейчас совсем охрип. Около певца толпились женщины, всхлипывали, когда он доходил до слов: «Напрасно старушка ждет сына домой». В фуражке было много рублей и мелочи, а он словно не замечал этого и все пел одну и ту же песню про море. То, что он плевать хотел на деньги, еще больше распаляло слушателей, и ему все время бросали монеты.
Тут мне пришло в голову, что я тоже могу так петь. Я буду петь в поездах, у меня появится много денег. До войны я учился играть на домре. Я возьму домру, буду наигрывать и петь. Поеду в красноармейских эшелонах и так доберусь до фронта. А там меня пошлют в немецкий тыл. И в тылу у фашистов я тоже стану петь и играть, но уже понарошке, чтобы узнавать сведения, которые нужны нашему командованию. Это даже лучше, чем поступать на завод. А главное, завтра я уже поеду в эшелоне.
Когда кончится война, вернусь домой. У меня будет медаль или даже орден, и никто меня не заругает за то, что я бросил учебу. Даже математик пожмет руку и скажет:
— А я не думал, что ты такой смелый.
Дома я ушел на террасу и, взяв домру, стал разучивать «Раскинулось море широко». Распелся и разыгрался так, что даже самому стало нравиться. Сейчас бы для проверки сходить к госпиталю и спеть там. Но тогда потребуется отдать Фиме деньги. Он обязательно спросит, принес ли два червонца.
«А-а, семь бед — один ответ, — решил я. — Все равно сегодня вечером уеду на фронт. Мама не будет меня ругать, если я возьму баночку варенья, которую приберегает она для папы». Я достал из сундука из-под белья черничное варенье и сунул банку в карман. Пусть этот картежник подавится, но зато я верну ремень и расплачусь за кепку.
Фима сидел в яме, привычно тасуя карты. Он небрежно подкинул банку, и она исчезла у него под рубахой.
— Квиты, — коротко сказал он.
— А ремень?
— Какой ремень?
— Мой.
— А-а, тот ремень! Ты знаешь, я его проиграл. Пришел тут один шулер, обчистил меня. Ну, ты же знаешь, не всегда везет.
— Верните мне тогда варенье, — сказал я. Я ведь собирался на фронт и должен быть решительным. Кроме того, ремень папин подарок.
— Ну, ты и ушлый, я вижу, — сказал Фима. — Так ведь не делается. Я поверил тебе в долг, а ты совсем меня обобрать хочешь. За кепочку это.
Издевался Фима надо мной или правду говорил, я не понял. И ремень-то он, наверное, не проиграл. А такой был отличный ремень. Все мне завидовали. Пряжку я каждое утро драил наждачной бумагой.
Когда раненых собралось побольше, я сел и потренькал на домре. Хотел сыграть «Раскинулось море широко», но почему-то получалось у меня куда хуже, чем дома. А петь я совсем не смог. Видно, расстроился из-за этого Фимы.
— Что-то ты изрядно подвираешь, братец, — сказал Сергей Антоныч.
Он взял домру. Чувствовалось, что инструмент попал в умелые руки. Быстренько настроил домру и стал наигрывать. Да еще как!
Я сначала торчал около него, а потом отошел. Зря я сунулся с игрой. Опять я был самым глупым дураком. Человек вон как играет и не выпяливается, а я в эшелонах хотел исполнять «Раскинулось море широко», а сам мелодию не улавливаю. Не везет мне. Совсем не везет.
Медсестры и санитарки рады стараться, тоже прибежали к яме. Стоят, обнявшись, раненые притихли, шикают на картежников. Здорово играл Сергей Антоныч. То весело, то печально, но так легко, будто артист.
Медсестры захлопали в ладоши:
— Браво, больной! Браво! Еще, Сергей Антоныч!
Сергей Антоныч сыграл, а потом протянул домру мне:
— Ну, теперь ты, Павлик!
Но после Сергея Антоныча я, конечно, не мог играть. И не стал. Ах, если бы знал Сергей Антоныч, какой красивый мой план разрушил он своей игрой. Теперь никуда мне ехать не придется.
Теперь я понял, что не буду петь и играть на домре в эшелонах, не уеду на фронт и не получу медаль, за которую мне бы все простили.
Сергей Антоныч положил мне на плечо руку.
— Я тебя хотел давно спросить, Павлик, ты разве в школу не ходишь? Что-то все время ты здесь.
Начиналось самое опасное. Дотошный Сергей Антоныч добирается до сути. Я сказал, по-моему, самое удачное, чтобы отсечь все вопросы:
— Я ведь на завод поступаю. Мне уже Андрюха место подыскал. Токарем буду.
Сергей Антоныч выпрямился, поправил на лысой голове пилотку.
— Может, и токарем, но ведь шестой-то надо закончить. Что же так-то? С математикой, наверное, не в ладах?
Откуда-то он знал, что у меня плохо с математикой. Наверное, из-за того, что я теорему «пифагоровы штаны» не знаю.
Я кивнул.
Он говорил, что надо обязательно учиться, что математика нужна летчикам и артиллеристам. Все это было мне известно и без него. Но когда Сергей Антоныч сказал, что вот сейчас же двинется со мной в школу и поговорит с директором, а потом со страшным учителем, меня прошиб пот: этого еще не хватало.
Мы брели по обдутым ветром тропинкам. Деревянные тротуары зимой жители растащили на дрова, и все время приходилось по-заячьи прыгать. Я это делал легко. Держал дурацкую домру в руках и прыгал. А Сергей Антоныч ведь был на костылях. Лицо у него покраснело, из-под пилотки катился пот. Ну и пусть! Пусть ковыляет, раз ему надо поговорить с математиком и директором, пусть, а я все равно устроюсь на завод. И математику так скажу… А что этому Сергею Антонычу от меня надо? Что он, мой родственник? Совершенно чужой дядька и тащит меня в школу. Но я молчал, слушая его сиплое дыхание.
— Далеко же школа у вас, — отирая платком лоб, сказал он и, облюбовав крашеное крылечко, присел.
«Вот, небось раскаешься, что пошел», — злорадно подумал я.
Сергей Антоныч свернул цигарку и закурил.
— Письма-то есть от отца?
— Нет, — сказал я. — Давно нет.
Сергей Антоныч вздохнул. Меня жалел, а мне же хуже хотел сделать.
Я сидел на ступеньку ниже и глазел на скворца, то и дело подлетавшего к своему домику. Наверное, скворчиху кормит, пока она птенцов высиживает. Для своих будущих деток старается. У них и мать и отец. А я вон без отца. Мать и та на лесозаготовках. Горькая у меня житуха.
В это время появился Шибай. Толстое коротконосое лицо сияло. Он шел довольный, руки у него были заняты какими-то коробками. Вот когда настало время посчитаться с ним. Я не посмотрю, что здесь Сергей Антоныч. Врежу как следует по уху за то, что мыло мое украл, и за учителев шлем. Я вскочил и подлетел к Шибаю.
— А-а, это ты! А ну, отдавай, ворюга, мыло!
У Кольки в глазах смятение. Он отскочил от меня. Я успел только мазнуть его по щеке.
— Полундра! — вдруг заорал он. — Матросы не сдаются, — и выхватил из коробки бурую стекляшку.
Бах! Не успел я ничего сообразить, как на моих ногах задымились бурки.
— Зажигатели к противотанковым бутылкам! — вскакивая, крикнул мне Сергей Антоныч. — Туши землей. — И сам, широко расставив костыли, попрыгал за Колькой, который бросился от него во двор.
Теперь я понял: Шибай сползал на «пороховушку» и из-под носа у часового утащил эти зажигатели. Бурая жидкость нещадно дымила, прожигая насквозь мою бурку. Я сбросил ее и прижал к земле, потом сунул в бочку с зеленой водой. Ух, Шибай, гадина!
Так с одной босой ногой я и юркнул в проходной двор и притаился.
Сергей Антоныч вышел, устало переставляя костыли. Пилотка сбилась. В руке у него были картонки. Он огляделся, позвал меня, но я не откликнулся. Он, расстроенно качнув головой, повернул к госпиталю.
Мы жили вчетвером: дедушка, бабушка, мама и я. Но мамы теперь не было, она по-прежнему работала на лесозаготовках. Бабушка приходила домой затемно. Хозяйкой был я. Я выкупал по карточкам хлеб и керосин, иной скудный товар, варил из щавеля, крапивы или подорожника суп, сдобрив его щепоткой крупы. Подметал и мыл пол тоже я. Не заставишь же все это делать дедушку. Он больной, у него одышка.
Жили мы с ним душа в душу, заботились друг о друге.
Дедушка к пятидесяти годам потерял все зубы, поэтому ему нельзя было есть твердую пищу. Разрезая хлеб, я ему всегда оставлял мякиш. Мне есть корки даже больше нравилось. Так мы и делали всегда: дедушке — мякиш, мне — корку.
Во время обеда мы оба читали книги. У дедушки это была давняя-давняя привычка, еще с деревенских времен, когда он работал от зари до зари и до книжки мог добраться только в обед. Я же эту привычку приобрел благодаря дедушке. Так было даже лучше: читаешь и ешь, ешь и читаешь. Вовсе не чувствуешь, что «баланда» получилась так себе, не больно густая.
Если бы мы так ели при бабушке, она бы обязательно поругала нас:
— Возьму да вырву книжки. Нет вам времени почитать! Ничего из-за этих книжек не видите, в ухо ложки уволокете.
А вдвоем мы обедали всегда спокойно и тихо. Неожиданно обнаружив, что хлеба уже нет, дедушка виновато говорил:
— Вот оказия! Ну ладно, — и, заложив прокуренный палец в томик Максимова «Крылатые слова», рассказывал мне, что до сегодняшнего дня он не знал, отчего завелось выражение «попасть впросак». Оказывается, есть тому разумное объяснение: когда вили веревки, у иного нерасторопного мужика борода угадывала между нитей. Попала, уж не вытащишь, бери ножницы и отрезай. Это и есть «попасть впросак».
Дальше дедушка развивал уже свои соображения о «крылатых словах».
Я подливал дедушке суп и поддерживал разговор. Только не о «крылатых словах», не о книгах, за которые я брался на другой день, а о страшном рассказе «Вий». Я допытывался: кем все-таки был этот самый Вий? Чертом, лешим, водяным или еще кем?
Дедушка объяснял мне все с научной точки зрения, но от этого жутковатая прелесть рассказа терялась.
«Наверное, в старое-старое время были такие Вии, — решал я. — Сейчас, конечно, вымерли, куда им деться: в небе самолеты, на земле война. Теперь, конечно, их нет. А тогда наверняка были».
К госпиталю я ходил теперь с большими предосторожностями: там Сергей Антонович. Дома сидеть тоже было опасно. В школе давно закончились экзамены, и вот-вот мог появиться математик. Он расскажет дедушке, какой я лодырь да еще воришка. Ведь он мог заметить меня на Пупыревке, когда Шибай выхватил из его рук шлем.
— Ваш внук в той же компании, которая украла у меня сынов шлем, боевого летчика шлем, — скажет математик и, как Вий, ткнет в меня белым от мела пальцем. Тут не открестишься.
Для дедушки это будет такой горькой неожиданностью, что он только разведет руками.
— Неужели, Пашенька, правда? Да разве ты можешь такое? А я ведь честность в тебе выше всего почитал.
В тот день я сидел дома, готовый при подозрительном стуке шмыгнуть в открытое окошко. Мне было слышно, как во дворе около госпиталя кто-то играл на баяне новую песню «Прощай, любимый город». Я представил: там пацаны шныряют среди раненых, смотрят, как на пустыре отливаются ложки, слушают всякие рассказы-бывальщины. А мне нельзя: вдруг Сергей Антонович…
Они там, а я сижу в нашем старом доме с толстенными стенами, как граф Монте-Кристо в тюрьме. И только низкорослый квелый фикус вся моя зелень.
Андрюха рассказывал, что вчера какой-то раненый лейтенант из выздоравливающих обдул Фиму вчистую. Хотел бы я посмотреть на этого Фиму. Теперь я еще больше его ненавидел. Вчера днем я возвращался из магазина с хлебом, и он опять сговорил меня сесть за карты. Выиграл хлеб. Пришлось мне пустить на обед запасы, сбереженные от маминой карточки. И почему я не удержался? Опять понадеялся, что выиграю. Тьфу, какой дурак!
А теперь к госпиталю мне нельзя. Ребята рассказывали, что Сергею Антоновичу разрешили ходить с одной тросточкой. Обо мне он спрашивал, почему, мол, не видно, ведь каникулы. Теперь-то наверняка до моей школы доберется.
Из-за баяна я даже не услышал, как в комнату вошла мама. Когда я оглянулся, она уже сидела на кровати и медленно распускала лапотные веревки, снимала лапти. Лицо у нее было обветренное и худое-худое — одни усталые глаза на нем. Отчего-то она ни слова не сказала мне, не поцеловала, хотя мы не виделись чуть ли не два месяца. Неужели ей туда написали обо всем, что у меня случилось в школе? Вдруг действительно написали?
Я подошел к маме, чмокнул ее в щеку.
— Что ты так долго? А я и не вижу, что ты зашла. Мы тебя уже давно ждем. Насовсем ты приехала?
— Насовсем, — глухо, словно из другой комнаты, ответила она.
Я быстро подсел к кирзовой сумке. Мама должна обязательно принести чего-нибудь. Может быть, ягод. Она такая, для меня всегда что-нибудь отыщет. А, вот есть — зеленая бутылка с бумажной затычкой. Что тут?
— Грибы соленые. Вот папа вернется, — сказала мама.
От папы с фронта уже много месяцев ничего не было, мы все время ждали, что он неожиданно явится сам. К этому дню мама припасла варенье, которое я проиграл Фиме. Вот сейчас принесла бутылку рыжиков.
Как она расстроится, когда узнает, что я проиграл в карты банку варенья. Что бы я теперь не сделал, лишь бы вернуть варенье в тот кованый сундучок! Мама ведь сразу обнаружит пропажу.
— Все хорошо дома-то? — спросила она измученным, вовсе слабым голосом.
— А что нам сделается? — захватив горсть побитой черники, бодро ответил я. — Тут я с Витькой Людмилы Петровны нянчился, так она меня три раза заварихой с настоящим коровьим маслом кормила.
— С маслом, — повторила медленно мама и, трудно поднявшись, пошла к рукомойнику умываться. Шла она старушечьим, шаркающим шагом и, мне показалось, могла споткнуться на ровных половицах. Сильно же она устала.
Умывшись, она прилегла на кровать.
— Не дойду, думала.
— Далеко, да? — спросил я, роясь в сумке. — Больше-то ничего не принесла?
Мама не расслышала меня. Вдруг она попросила с надеждой:
— Поесть бы. Хлебца бы, Пашенька. Корочку бы. Есть ли у тебя хлебушко?
— Не, мам, хлеба нету, — беспечно ответил я. — Днем доел.
— Хлебца, хлебца бы, — каким-то мутнеющим голосом повторяла она. — Хлеба бы. Три дня в рот не брала. Три дня.
«Три дня!» — дошло до меня. Карточка была у нас. Значит, мама там на чем придется жила. И как я только догадался просадить Фиме в карты целый килограмм?! Гадина я.
— Нет, мам, хлеба, — виновато повторил я. — Может, этих рыжиков поешь? Или, хочешь, я с подорожником суп сварю! Вкусный! Я тут здорово научился суп делать из крапивы да из подорожника.
Мама еле заметно покачала головой.
— Рыжики — папке это. Не надо мне.
Взгляд у нее был тоскливый-тоскливый, и по щеке сползла маленькая слезинка. А может, мне только показалось. Но после этого вдруг мамины глаза стали какими-то неживыми. Как у тетки-удавленницы, которую я видел по дороге в пионерлагерь. Тетка лежала под старой сосной, а рядом стоял сердитый милиционер и, махая рукой, запрещал подходить ближе. Пионервожатая побледнела и стала кричать, чтобы мы не подходили. Но мы брели табуном, наталкиваясь друг на друга, и все равно оглядывались.
Я запомнил измученное узкое лицо, стриженную после тифа голову и такие, как сейчас у мамы, глаза. Рядом валялась камышовая сумка с жалкими сыроежками. На толстом суку еще болтался обрывок веревки.
Мы уже далеко отошли от той сосны, а пионервожатая все торопила: скорей, скорей! И мы все оглядывались.
Я долго боялся в темноте этой повесившейся. Успокаиваясь, думал о том, что напрасно она так сделала. Ну, пошла бы домой, эти грибы сыроежки сварила, поела, а потом хлебную карточку ей дали бы. Или кто-нибудь бы ей помог. Вот я бы, например, повстречался и отломил кусочек от своего иждивенческого пайка. Но кусочком одним разве поможешь? У нее ведь, наверное, ребятишки. И как бы я помог, если маме не могу помочь. Кроме того, та женщина, может, не из-за одного голода так сделала. Может, на мужа похоронка пришла.
Я схватил маму за плечи, крикнул, чтоб она не смотрела так страшно.
— Чего ты? — вяло спросила она.
— Я так. Я так просто, но ты не смотри так.
Мама с трудом села.
— Лапти надо отнести в дровяник.
«Вот в дровяник ей понадобилось», — испугался я и крикнул:
— Нет, не носи! Я сам отнесу. Ты лежи.
Я позвал с терраски дедушку, который, ссутулившись над столом, выпиливал лобзиком из фанеры рамочки для фотографий. Иногда такие рамки покупали на рынке.
— Ты никуда ее не отпускай! Слышишь? — предупредил я его.
Дедушка поднялся и, сипло дыша, прошел в комнату.
— У Костина лес-то валили? — послышался тихий голос.
— У Костина, — эхом отозвалась мама. — Оголодали, тятенька, вовсе. С грибов-то сыт не будешь. Кабы хлеб…
Я схватил продовольственные карточки и бросился в магазин. Может, дадут на два дня вперед. На день вперед я уже взял сегодня утром. Конечно, дадут, я упрошу, скажу, что маме плохо, что совсем плохо. Тогда она у меня ободрится сразу.
Но во всех магазинах мне отказывали, и даже в том, к которому мы были прикреплены, не продали хлеба. Тогда я упрямо стал к прилавку и решил не уходить до тех пор, пока продавщица не поймет, что у меня настоящее горе. Но продавщица, худая, крикливая тетка, понимать ничего не хотела. Махая в мою сторону широким ножом, кричала:
— Не дам, не дам, парень! Напросите так вперед, а потом мучайся с вами, с доходягами. В рамках держать себя надо. А ежели распустить брюхо, дак можно две буханки съесть и сытости никакой.
Она была уверена, что все происходит из-за того, что люди берут хлебный паек на два дня вперед. Ничем ее переубедить я не мог, хоть и канючил, говорил про маму.
Дело шло к вечеру, продавщица бережно смела щеткой хлебные крошки, принялась наклеивать на газетный лист отрезанные талончики, успевая ругать меня.
Ей хорошо. У самой небось хлеб есть, да еще крошки. Целые пригоршни хлебных крошек. Их-то небось она сама слопает.
— Все, все, терпенью моему конец. Иди, парень, домой, а то милиционерку позову, — угрожала она. Но я не уходил.
На помощь продавщице пришла уборщица. Она, брызгая с веника водой прямо на сандалии, потеснила меня к дверям.
— Иди, иди. Ишь какой нахальный.
У меня закипели слезы на глазах.
— Ну и лопайте ваш хлеб! — крикнул я и выскочил из магазина.
Я сел на крыльцо, думая, что они все-таки разжалобятся и позовут меня, но они не позвали. Куда теперь идти? Где раздобыть кусок хлеба? Мимо меня простучали деревянными танкетками-босоногами две фезеушницы. Одна показала язык, но я даже не обратил на это внимания.
Кто бы мог дать мне хлеба? Могла бы дать наша соседка швея-надомница Людмила Петровна. У нее заработок живой и деньги и продукты есть всегда. Я с ее Витькой нянчился, и она не откажет. Но к ней мне идти нельзя, потому что вчера она устроила скандал нашему дедушке.
Дедушку Людмила Петровна стала недолюбливать еще с зимы, с того самого дня, когда от артели надомниц ей поручили составить письмо на фронт. Письмо это надо было вложить в посылку с теплыми вещами.
«Дорогой воин! Бейся храбро и беззаветно. Не щади своей жизни, борись за славу Родины», — написала она. Начало так ей понравилось, что она не вытерпела и принесла показать дедушке: он был самым грамотным и начитанным в нашем доме.
— По-моему, можно ведь так, Фаддей Авдеич! — уверенная, что ее похвалят, сказала Людмила Петровна и тряхнула кудрявой головой.
Дедушка прочитал и стал печальным. Он с сожалением посмотрел на Людмилу Петровну.
— Знаешь, Люся, ведь они там на стуже, на вьюге, в окопах холодают и голодают, по семьям тоскуют. Им бы по-простому, но с теплом написать. Помним, мол, ждем вас. Да и не до славы теперь, Россию бы спасти.
У Людмилы Петровны губки избалованного ребенка.
— Значит, нехорошо?
— Потеплее бы. Как ты Васе своему пишешь, так и тут бы.
Людмила Петровна нервно теребила клеенчатый метр, повешенный на шею, и, видимо, не могла понять, отчего дедушке не понравилось такое красивое письмо.
— Спасибо за совет, — сдержанно сказала она. По тому, как застонала дверь ее комнаты, я понял: не только расстроилась Людмила Петровна, но и затаила злость на дедушку.
Потом вроде все улеглось, она снова стала здороваться с дедушкой, а я даже возился с ее Витькой, когда она уходила вечером в кино или по делам.
А на днях случилось такое, что ничем не поправишь. У Людмилы Петровны собрались гости. Сначала они сидели тихо, только бубнили за стеной, а потом вдруг рявкнула гармонь, и наша лампочка на столе и пол начали подрагивать от пляски.
Дедушка зажимал уши, не зная, куда деться от этого веселья.
— Что делается, что делается! Сегодня Ростов наши оставили. Немец прет, а они пляшут. Оказия! Как можно эдакое? Я им скажу, я им скажу, — не попадая в рукав своего линялого пиджака, бормотал он. — Кощунством это прозывается.
Бабушка у нас была спокойной и благоразумной. Раскладывая на кровати стежь для будущей телогрейки, она успокаивала деда:
— Сиди-ка, сиди, Фадюня. Совести нету, дак пущай пляшут. Наплевай-ко на них, — но на всякий случай щелкнула задвижкой. Она знала, что дедушка все равно не успокоится.
Дедушка вроде остывал, садился к столу и начинал ширкать лобзиком, выпиливая на фанере сказочный сад с крупными яблоками и диковинными цветами, но ничего у него не получалось. Пилки хрупали одна за другой. Он вскакивал и, задыхаясь, метался по комнате.
Я тоже ничего не мог понять. Почему такое происходит? Почему Людмила Петровна и ее сестра наплясывают и напевают, когда уже давно нет писем от Людмилы Петровниного мужа, дяди Васи? И почему веселятся у них уезжающие на фронт после госпиталя командиры? Ведь они-то знают, как теперь плохо идут дела на фронте. Моя мама ни за что бы так не сделала.
Перед самой войной папа купил патефон. Мы любили слушать пластинки с песнями Ольги Ковалевой, хора имени Пятницкого, «Трех танкистов». Прошлой зимой, когда немцев уже отогнали от Москвы, я завел патефон, чтобы развеселить всех, и поставил любимую папину пластинку «Глухой, неведомой тайгою». И мама и бабушка, вместо того чтобы развеселиться, заплакали. Потом я уж понял. Были там слова: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Маму, кроме того что она вспомнила о папе, обижал этот рокочущий бас, когда пел «жена найдет себе другого». Разве это может случиться, если наш папа самый хороший? Он всегда нам читал вслух книжки, я с ним по субботам ходил рыбачить на ночевую и слушал у костра его рассказы о книжках «Эскизы углем», «Рыжик», про то, как он служил в Красной Армии и у него был настоящий револьвер.
В конце концов, чтобы дедушка не слышал топота хмельных Людмилиных гостей, бабушка выпроводила нас на улицу. Она думала, что с дедушкой будет плохо. Мы долго ходили по улице. Когда вернулись, уже стемнело. Около самой калитки на скамеечке сидела Людмила Петровна с кем-то из гостей.
— Ах, не говорите, — ворковала швея, — нос у меня некрасивый. Из-за своего носа я даже на танцы не ходила. Боялась, что смеяться начнут.
— Что вы, — разубеждал ее мужской голос, — у вас все в полном совершенстве. С вас можно статую лепить. Если бы я был скульптор…
Дедушка что-то хотел сказать Людмиле Петровне, но я вытянул его из калитки.
Мы снова ходили по булыжной мостовой, и дедушка рассказывал мне, какое прекрасное место Кавказ. Туда он со всей семьей уезжал в коммуну под Гулькевичи. Арбузов — горы, в саду, если ляжешь спать под яблоней, яблоками тебя может избить до синяков. Но я бы синяков не испугался. Я бы лежал и ел-ел яблоки и все бы съел. Я уговаривал дедушку, когда кончится война, съездить вместе в эти Гулькевичи. Так мне хотелось путешествовать по всяким местам. Дедушка — счастливец, он много ездил.
Когда выходили гости из Людмилы Петровниной комнаты, дедушка сказал все-таки одному военному:
— Извините меня, молодой человек, может, неуместными покажутся слова старика: сегодня наши оставили Ростов, а у вас такое веселье. Может, я заблуждаюсь…
Военный не рассердился. Поскрипывая новой портупеей, он подошел к деду.
— Извини, отец, извини. Правда твоя, наверно. Но так вышло. Извини. Ведь мы едем на фронт, — сказал он сконфуженно и пошел скорым шагом догонять своих приятелей.
А дедушка еще хотел сказать, что у него тоже сын на фронте, и что Ростов-на-Дону он хорошо знает, и что вообще непереносимо горько у него на душе. И вот это веселье. Но военные торопились, быть может, к своему эшелону и, может быть, стыдились того, что гуляли у развеселой Людмилы Петровны, к которой назавтра придут веселиться новые выздоравливающие.
Наутро дедушка все-таки не выдержал и сказал на кухне растрепанной со сна Людмиле Петровне, что, наверное, неудобно женщине-солдатке так часто устраивать веселья, когда кругом этакое горе и когда муж страдает на войне.
Лицо у Людмилы Петровны пошло пятнами, она ничего не смогла ответить, а когда дедушка уже уходил с кухни, вдруг закричала скандальным голосом:
— Указчик нашелся! Ты своих дочерей заведи да учи их. А я сама знаю, плясать мне или реветь.
А когда дедушка ушел в комнату, швея подскочила к нашей двери и тем же злобным голосом выкрикнула:
— Завидки вас берут, что очистки жрете, вот и подтыкаете меня! Да я свое ем, заработанное. И веселюсь на свое.
Как нехорошо она все поняла. Дедушка молчал, пришибленный. У него вздрагивали большие, перевитые венами руки, и он не мог держать ложку.
Бабушка дежурила в яслях. Она бы смогла оборвать Людмилу Петровну, а мы не могли. Кроме того, мы действительно ели картофельные очистки, поджаренные на прогорклом растительном масле. Бабушка выпрашивала эти очистки на ясельной кухне. Может, это стыдно? Людмила Петровна считала, что стыдно, а у нас больше нечего было есть.
Теперь она не замечала нас. Дедушка, выходя на кухню, сильнее горбился, словно боялся, что его ударят. Его обижали многие, а он, сказав Людмиле Петровне правду, переживал из-за того, что сделал ей неприятное. Но и не сказать он не мог. Тогда бы он стал презирать себя.
Вот как у нас вышло. Разве пойдешь после этого к Людмиле Петровне за хлебом? Нет, нельзя. А если пойду, дедушка будет опять переживать. Может, он и не скажет, но я знаю, будет мучиться. Да и не пойду я.
Но где же достать хлеба?
Когда я пришел домой, бабушка сидела на маминой кровати, как ребенка, уговаривала маму:
— Ну, теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданая, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.
Мама всхлипывала и ничего не могла говорить, судорожно отпивая чай.
— Обморок голодный, — сказал дедушка, положив мне на плечо руку. — Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.
Я бросился из комнаты. Да, я один во всем виноват. Ведь я проиграл Фиме хлеб.
На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе этом виноват только я, потому что проиграл вчера в карты хлеб и проиграл варенье.
— Айда, Паша, к госпиталю, — сказал он. — У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.
Я не боялся теперь встретить Сергея Антоновича. Пусть, лишь бы достать хлеба…
Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Как всегда, шумно было около ямы, где резались в очко картежники. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.
Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того, щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» — радовались мы. Но с зажигалок все и началось. Фима раз за разом увеличивал ставки, начал отыгрывать свои деньги, и к темноте усатый остался ни с чем.
Фима устало вытер лоб и начал рассовывать по карманам выручку. Да, жаль, что он не продулся. Для меня его проигрыш был бы радостью.
Но, может, довольный выручкой, он одолжит нам хлеба? Мы спустились к Фиме. Он, запихивая в наволочку свертки, простовато посмотрел на нас.
— Да чо вы, ребята! Хлеб я давно умял. Во, — и похлопал себя по животу. Живот у него был толстый. Стукнуть бы по этому брюху, хоть и раненый Фима.
— Ну сахару дай, — не отступал Андрюха. — Ты пойми, с матерью у него голодный обморок. А ты вчера его обдул. Помоги человеку.
— Ну знаешь, сахар вам подавай. Сахар — это моя валюта, — закидывая за плечо наволочку, спесиво выкрикнул Фима. — Катитесь-ка, пацаны, подальше, а то я и одной левой задену.
И задел бы, наверное, если бы не Андрюха. Андрюха вдруг испуганно присел и зашептал:
— Рви когти, Ефим. Комиссар идет. Рви!
Фиме от комиссара госпиталя доставалось. Говорят, что он сделал ему за карточную игру последнее предупреждение. Фима заозирался, не зная, куда сунуть пузатую наволочку. Подхватил ее Андрюха. Он с наволочкой в руке выскочил из ямы и отбежал в кусты. Думая, что действительно идет комиссар, Фима вначале ничего не сказал. Поняв, что его обманули, заорал на нас:
— Отдайте барахло, жулье, отдайте! — и бросился к нам.
— Не подходи, Ефим, — с угрозой сказал Андрюха. — А то я сам отнесу твою торбу к комиссару.
Тот остановился.
Андрюха взял из наволочки горбушку хлеба, горсть сахару, остальное отбросил.
— Будь здоров, Ефим, не кашляй. Тебе тут всего за глаза хватит. Только учти, если все время в ране будешь ковыряться, я быстрее тебя на фронте окажусь! — крикнул он.
— Погоди, поплатишься, — подбирая наволочку, пригрозил Фима плаксивым голосом. — Поплатишься. Я тебя еще достану.
Мы полезли в дыру забора, веселые оттого, что так легко разделались со страшным, всесильным Фимой. Никакой он и не страшный оказался. Он и по годам совсем как Андрюха. Правда, его успели ранить, но не на фронте, а во время бомбежки эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.
О доску забора ударил камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.
Мы шли с Андрюхой в обнимку, и не было друзей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья.
— Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, — сказал Андрюха.
Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня. Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха.
Черный хлеб с сахаром — это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.
Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.
Еще по весне привозила в школу ФЗО свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку.
— Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь-та вовсе ухайдакалась. Матвей Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Куды я с худой печью да с ребенками на зиму?
Дедушка сочувственно качал головой. Печь нужна. Печь — да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.
— Ты приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куды я на зиму без печи?!
Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь — ну, думаешь, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами — сразу и простота, и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь — это и тепло, и здоровье. Мы вон без дров да без русской печи все время мерзнем.
С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке:
— Обещали, так поедемте.
Я был уверен, что хорошо в Коробове даже сейчас, во время войны.
Наверное, самое первое, что я запомнил в жизни, — это деревенская баня. Банька наша по самую крышу была заплетена ежевикой. Эта цепкая ягода своими усами схватилась даже за переплеты оконца. Я все оттягивал минуту, когда придется идти в спирающую дыхание парную, где звонко палит каменка. Собирал фиолетовые, похожие на подушечки кошачьих лап ежевичины и не шел.
— Скорея бежи, бежи скорея, жданой, — заманивала меня бабушка в банный жар. — Я тебя помирею. Помирею, иди, Пашенька!
Наконец я решался, дергал на себя забухшую черную дверь и сразу же приникал к прохладному полу от перебивающего дух зноя. Мне казалось, что, если я распрямлюсь, волосы на голове затрещат и начнут обламываться. Я на корточках пятился к двери. Быстрей на вольный воздух, пока меня не сожгло.
Но в это время шершавые заботливые руки бабушки находили меня в бусом пару и подхватывали. Бабушка клала меня к себе на колени, стаскивала рубашонку, домотканые портки. Вдруг мне становилось покойно и совсем не жарко. Она, что-то бормоча, бережно тянула наискось мою левую руку и правую ногу, а потом наоборот — правую руку и левую ногу, поглаживала мне грудь и бока. Теперь мне вовсе не хотелось на скользкий пол с бабушкиных колен. Было дремотно, сладостно. Я чувствовал, как отдыхают все суставы, хотелось так лежать долго-долго и уснуть.
Закончив бормотание, бабушка добро и серьезно выспрашивала, не испугался ли я чего. Мне не хотелось слезать на пол, и я придумывал, что напугался соседской собаки Дамки или вороного мерина Цыгана. Бабушка снова повторяла свое заклинание, мерила меня вершками, потягивала и сокрушалась, что не догадались мы взять Дамкиной шерсти. Если шерсть эту спалить, тогда весь испуг пройдет сразу.
Заботливо вымыв, бабушка повязывала меня в предбаннике бумажным платком.
— Гли-ко, какая девонька из тебя вышла, — удивлялась она. Потом, бухая деревянной шайкой, сама наскоро мылась и парилась на полке. В это время я ползал под черемухой и подбирал с земли сладкие, уже не вяжущие рот ягоды.
В полумгле шли мы по тропинке к дому. Там под пестрядинным пологом ждал меня сон.
А зимой в деревне наметало сугробы выше окон. Из нашей избы видно было только ноги в лаптях да валенках. Андрюха съезжал бывало с сугроба прямо в ограду и, швыркая носом, ждал, когда я соберусь кататься с ним на ледянках. Намерзшись, я еле приволакивал тяжелую от намороженного льда катушку и затихал на горячей печи, отогреваясь. Полежишь на ней ночь, кашель и простуду как рукой снимет. Не зря Ефросинья заботилась теперь о печи. Да, печь — это и тепло, и здоровье. Никакая хворь-простуда не возьмет, если прокалишься на лежанке. Бабушка баловала меня, кормила сметаной, в сенокос приносила в берестяном бурачке необыкновенно ароматную, тающую на языке землянику.
А потом отец, уехавший на житье в город, затребовал меня к себе. Для того чтобы я в городе выглядел по-городскому, бабушка заказала единственной в деревне портнихе, той же Андрюхиной сестре Ефросинье, сшить для меня суконный картуз. Пролезая через прясла, я бежал по колючему после косьбы лужку к ее дому.
У Ефросиньи была швейная машина с золотым чудищем. У чудища женское лицо, птичьи крылья, звериные лапы и коровий хвост. Чудище это вызывало у меня страх и любопытство. Где этакие живут? Ефросинья не знала, а Андрюха сказал, что теперь таких вовсе нету.
Ефросинье мешал вдевать нитку в иглу скуластый черноглазый Игнат. Ее муж. Колхозный кузнец. Он то щекотал ее, то зажимал пальцем ушко в игле.
— Экой ты озор, не лезь-ко, не наигрался ишшо, — отмахивалась Ефросинья, освещая лицо своей необыкновенной улыбкой.
Игнат был веселый, он обещал мне и Андрюхе сковать по велосипеду, но у него не было железа. А в воображении мы уже носились на этих велосипедах по тропинкам.
— Картуз-от сшила? — насмотревшись на чудище и на Игнатовы проделки, напоминал я о себе Ефросинье.
— А-а, это опять ты, Пашенька? Да нет, милой, нет. Почто-то челнок нитки рвет. — И уже вполусерьез взъедалась на Игната: — Вишь, парню в город, к отцу, надо ехать, а ты…
— Ничего, поспеет, — беззаботно говорил кузнец, — я ему ероплан скую. Он в одночасье домчит.
От этого обещания у меня замирал дух, и я бежал к своему дому, не чувствуя колючей стерни.
— Дядюшка Игнат ероплан хочет мне сковать, — говорил я бабушке.
— Дак он, железной-от, не полетит, — сомневалась бабушка.
— Полетит! Они все железные, — не сомневался я.
Наконец новый картуз был готов. Он оказался с кривым козырьком и без тульи, но зато был новый. А это главное. Проснулся я утром на полатях и выглянул из-за бруса. Внизу на столе румянятся шаньги, стоит чаруша с пирогами. В блюде деревенская сметана с пенками и золотыми звездочками масла. Бабушка умыла меня и посадила за стол: ешь, ешь, жданой! То и дело подбегая от печи к столу, гладила меня по голове и вздыхала.
— В городе уж тебя сметанкой не побалуют.
Потом, натянув на мои соломенные патлы «городской» картуз, усадила меня бабушка на телегу с высокими грядками, и поехал я в манящий и пугающий город.
В моих глазах расплылись полевые ворота, бабушка, утирающая глаза вышитым в крестик передником, Андрюха в шляпе с продавленным дном, которую я подарил ему на память.
В чужом, немилом городе мне снился один и тот же сон: я бегаю по деревенской улице, безлюдной и жуткой в пепельно-сером, неживом свете луны, и зову бабушку. Ее нигде нет.
Мы с ней сильно тосковали друг о друге. А потом, когда бабушка с дедушкой переехали в город, я все равно не мог забыть свою деревню и почти каждое лето ездил туда. И вот теперь мы втроем поедем в свое Коробово.
Андрюха мне сказал, что мастер Горшков отпустил его на четыре дня, а когда, став на колени около чемодана, стал разбираться в своем имуществе, показалось мне, что вовсе не думает мой друг возвращаться в город. Бабушке моей подарил висячий замок с чемодана, выточенный еще в ФЗУ из цельного куска металла, свои рубахи запихал в мешок и сказал, что их отдаст племянникам, Ефросиньиным ребятишкам. Оказывается, пришла Андрюхина пора отправляться на войну, получил он накануне повестку из военкомата. Поэтому, видно, так легко и согласился мастер отпустить его в деревню. Отсрочки кончились. Наступил крайний момент: Андрюха считал, что ему надо обязательно съездить и попрощаться со своей сестрой, помочь сложить ей печь. И мы так считали, и даже сердитый мастер Горшков считал так.
Собирались мы бодро. Дедушка тоже суетился и по-нашему бесшабашно отвечал на бабушкины вздохи:
— Ничего, как-нибудь добредем. Может, и подвезет кто.
Мне было радостно оттого, что я еду в деревню, оттого, что маме с бабушкой станет легче: пока мы ездим, хлеб по нашим карточкам будут получать они. А для меня вообще наступит благодать: раздолье и столько интересных занятий. И математика не надо будет бояться. Я от него буду далеко.
Мне вспомнилось, как со своим сверстником смуглым, скуластым, как кочевник, Ванюрой Коробовым в последнее предвоенное лето гонял в ночное лошадей. Тогда я так наездился на толстобрюхих резвых «вятках», что сбил себе крестец и с неделю не мог садиться. Ванюра же был настоящий наездник. Когда он мчал галопом по проулку, синяя рубаха вздувалась тугим пузырем, а он все еще шпорил лошадь закостенелыми пятками и по-чертенячьи визжал от восторга. Быстрая езда и у меня всегда вызывала желание визжать.
Бригадир, кривой смирный парень по имени Сан, утром, ни свет ни заря, в одних исподниках трусил к березе, на которой болтался обожженный ржавчиной гулкий лемех.
Стояла густая, неподвижная, как вода в омуте, тишина. Из труб поднимались тихие дымы. Хозяйки пекли хлеб, а все остальные еще спали. Сану, наверное, нравилось, что стоит ему ударить в железо — и деревня оживет, заспешат люди, старухи станут выгонять буренок из оград.
Он медлил, прислушиваясь к чему-то, потом брал шкворень и деловито ударял в лемех. Благостную тишину будил долго не затухающий звон. Сан стоял, прислушиваясь к все тончавшему, уходящему вдаль звуку последнего удара, думал, хватит этого или еще ударить? Потом замечал, что он в исподниках, что роса жжет босые ноги, и, забрав на животе в горсть рубаху и подштанники, бежал к дому.
Деревня уже проснулась: загудела бадья о размокший сруб, скрипнули полевые ворота. Это я побежал на пруд с рябиновым удилишком ловить для селянки усачей. Сан помахал мне рукой. Худой, весь в белом, он казался высоким-высоким.
— Что не по-городски встаешь? Спать надо.
Глуховатый голос его прозвучал гулко. Сан, находясь еще под впечатлением тишины, перешел на шепот:
— Прибегай, на Плилях косить ноне станем. Рой пчелиный там я приметил. Меду отведаешь.
Над гладью пруда, как над согревающимся чугуном, курится пар. Поплавок гулко булькает, падая на воду. Теперь держись! Усачи у нас не привередливые. Знай таскай. Они дерутся из-за моего сонного червяка. В этой кутерьме, которая видна сквозь слой отстоявшейся за ночь воды, иногда зацепишь рыбешку не за губу, а за бок. Будет потом рассказов.
В Плилях — цепью мужики в цветных рубахах. Вжикают косы в густой траве. Косцы идут напористо, один другого подгоняет.
— Эй, пятки береги! — покрикивает злой на работу старик Матвей Арап. Он от молодых не отстает, широко размахивая косой-литовкой.
Отведав черного, с горчинкой дикого меда, обегав все ельники и веретеи, к вечеру, утихомирившиеся, мы сидим на завалине, стращая друг друга всякими россказнями.
В это время возникает многоголосая песня. Поблескивают литовки и горбуши, идут домой косцы. Песня кажется необыкновенно ладной и красивой, нарядной, с подголосьями, зачинами и повторами. Дом от дому она все мелеет, мелеет, и вот уже у крайней избы допевает ее одна Вера — почтальон, озорная одинокая молодуха. Мы лезем спать на сеновал, путаясь в одежинах, забредая на четвереньках в душистые суметы свежего сена.
Нас с Андрюхой не беспокоило даже то, что дедушка почти вовсе не может ходить — на ровном месте одышка перехватывает горло. Как-нибудь доберется.
Прошлой зимой дедушка работал в эвакогоспитале. Дел в пятиэтажном школьном здании, приспосабливаемом под госпиталь, было невпроворот. Он ставил заборки в помещении, на пронизывающем ветру стеклил окна. Там его и просвистало. Дома он обогреться не мог, потому что дров для большой печи не хватало и мы топили маленькую чугунную. Дедушка считал, что не имеет гражданского права уйти на бюллетень: вот-вот привезут раненых, а еще остеклены не все рамы. Когда слег окончательно, только крупных пять, а то и шесть болезней насчитал врач. Вывели его на инвалидность.
— В деревне, Фаддей Авдеич, вылечишься, — уверял дедушку Андрюха. И дедушка полон был надежды, что его оздоровит и оживит родная сторона.
Через стадиончик со статуей безрукого футболиста мы прошли на всполье. Здесь в полосатых халатах и тюбетейках, с винтовками наперевес бегали узбеки-новобранцы. Видимо, они не могли привыкнуть к военной форме или просто ее не хватило, но так в своих халатах они и учились воевать в нашем лесном, наверное тоскливом для них краю.
— Эх, через четыре денечка и я так потопаю, — с грустноватой удалью сказал Андрюха и крикнул новобранцам: — Салям алейкум!
— Алейкум, алейкум, — загалдели те, радостным взглядом провожая Андрюху.
Потолкавшись с час на устланном человеческими телами вокзале, мы поняли, что до прихода вечернего рабочего поезда никуда нам не уехать, что один из четырех Андрюхиных дней так и пропадет в бесполезной суете.
Настырно совавшиеся, горбатые от мешков женщины и подростки, полные желания как можно быстрее сесть в какой-то свой поезд и ехать, в конце концов понимали наивность затеи и опускались на пол. В зале становилось все теснее.
Дедушка присел на сумку с инструментом, откуда-то достал томик Даля, Казака Луганского, с «Похождениями Виольдамура». Он всегда читал. А теперь предстояло сидеть до самого вечера.
Наступало оживление только тогда, когда в кассовой амбразуре раздавался суливший какую-то надежду деловитый щелчок. Но это открывалось окошко для шагающего через тела военного. Мы же были досужие, не идущие в счет люди.
На перрон никого не пускали. Через вокзальное окошко были видны исхлестанные в щепу вагоны, попавшие под бомбежку, счастливо сохранившиеся полувагоны с ничем не прикрытыми станками. Прямо у этих станков сидели закопченные люди. Видимо, с тех, эвакуировавшихся, заводов. Им уже пригляделись вокзалы и города. И наш ничем не выделяющийся среди других город пригляделся.
Подкатывали запыленные поезда с забинтованными ранеными, которых выгружали решительные санитарки и сандружинницы. Были и поезда с танками в брезентовых попонах, с зачехленными пушками. Эти шли на запад.
В пассажирские поезда пускали людей по строгим бумагам. У нас не было никаких бумаг. Нам полагалось ждать свой медлительный рабочий поезд.
Однако Андрюха сидеть не хотел и ждать не хотел. Он потолкался около дверей, сунулся на перрон, но его не пустили. Он не смутился. Отошел к бачку с водой и, поставив меня перед собой, велел изображать непринужденность. Будто я стою и стою. Просто так. Сам же он, поглядывая по сторонам, начал отламывать от цепи изжученную алюминиевую кружку. Тоже польстился на что.
— Зачем тебе такая? — хотел я разговорить его.
— Стой, тебе говорят, — злым голосом приказал Андрюха.
Я вспотел от напряжения. Мне казалось, что сонный милиционер сквозь меня видит, как Андрюха отламывает кружку, а сухорукий мужик с нервным лицом сутяжника вот-вот подойдет напиться и закричит:
— Держите! Они кружку хочут увести. Они…
К чему Андрюхе эта проклятая кружка? Хорошо, что не видит дедушка. Он бы сказал, что это чистое безобразие, кружка общественная. А как будут пить другие? Андрюху тоже, видимо, царапнуло такое сомнение, и он оправдал себя:
— Совсем плоха посудинка. Так-то они другую никогда не привесят.
Спрятав кружку в карман, Андрюха потащил нас через черные от угля и шлака дворы, через ржавые железнодорожные пути с теплушками, в которых жили люди. Неожиданно мы оказались на деревянном просторном перроне, к которому только что подошел пассажирский поезд.
Андрюха отдал нам свою котомку, приказал пролезть под вагонами и ждать его на другой стороне поезда. Он откроет дверь, и мы поедем.
Сам он сунул в карман свою кепку, налил в кружку кипятку и, обжигаясь, покрикивая на ходу: «Эй, расступись, эй, сидора, ошпарю» — бросился к вагону.
И люди расступались и пропускали его. Даже щеголеватая проводница повиновалась нахальному окрику Андрюхи и посторонилась, освобождая ступеньку на подножке.
— Приходи чаек пить, дорогуша! — крикнул ей Андрюха. Видно, решила деваха, что из ее вагона этот балагур с кипятком.
«Ну и Андрюха! Что тебе артист!» — думал я с восторженным замиранием. Прошел ведь в вагон.
Мы стояли с дедушкой у глухой зеленой стены эшелона, побаивались часового, замершего на площадке товарняка, и ждали, когда Андрюха откроет дверь.
— Не положено ведь в таком-то поезде, уехали бы к вечерку, — запоздало уговаривал меня дедушка.
Я успокаивал его, доказывал, что Андрюхе надо ехать через три дня обратно, нельзя терять время.
Каким решительным и смекалистым стал он у нас! Такой и на фронте не растеряется. А ведь еще два года назад, когда приехал он в первый раз в город, всего боялся. В нашем Коробове застращали Андрюху жуликами, которые разрезают котомки, молниеносно вытаскивают из-за пазухи узелки с деньгами, очищают карманы, и он почти в каждом горожанине видел грабителя.
По нашим соображениям, поезд вот-вот должен был тронуться, потому что уже брякнул колокол. А может, и другому поезду давал он знак. Вернее всего, нашему. Однако дверь все не открывалась.
«Вдруг Андрюху арестовали там? — подумал я. — Где мы будем его искать? Не придется тогда нам ехать в деревню».
Дедушка любил, чтобы все было сделано по доброму порядку и согласию, поэтому отговаривал меня ехать в этом поезде.
— Напрасная затея.
— Но ведь Андрюха сказал.
Вдруг у одного из вагонов приотворилась дверь, и Андрюха замахал нам руками. Вот мы около подножки. Дедушка тяжело дышит, хватаясь за грудь, а я с торопливой радостью сую Андрюхе его котомку, дедушкину сумку с инструментами. Нам бы только дедушку в тамбуре устроить, а сами мы на буферах или на подножке. Нам такое нипочем.
— Иди, дедушка, сюда иди, — зашептал я, но в это время дверь распахнулась, и я увидел перед собой крепкие ноги щеголеватой проводницы, обутые в ловкие кирзовые сапожки.
— А ну, кыш, — с привычной небрежностью сказала она и оттолкнула меня от подножки.
Я упал.
Чего-чего, а такого я не ожидал. Ослепленный обидой, я вскочил и вновь бросился к вагону, но проводница снова оттолкнула меня.
— Как вам не стыдно! Ведь вы женщина. Зачем такая жестокость? — задыхаясь, уговаривал проводницу дедушка. — Мы уйдем, уйдем. Скажите разумным словом, а не так. Мы уйдем. Пойдем, Паша, пойдем.
Но я вскарабкался на ступеньку. Обливаясь слезами, намертво обвил поручень руками. Я не хотел быть слабым ребенком, я постою за себя, я назло не отцеплюсь от поручня, если даже меня будут бить по голове.
Проводницу, видимо, это забавляло. Она делала все неторопливо, расчетливо. Выждала момент и подопнула галошу. Галоша с моей ноги упала под вагон. Не поедешь же в носках. Галоши у меня вместо ботинок. Дурак! Надо было подвязать их. Пришлось спрыгнуть вниз.
— Ну, полезешь еще? — сплевывая подсолнечную шелуху, надменно кинула проводница. — То-то.
Такую не проймешь слезными просьбами. Ее не задевал ни укоризненный дедушкин взгляд, ни мой плач.
— Пойдем, пойдем, Паша. Не надо, — уговаривал меня дед, но я уже ничего не видел, кроме обидчицы, и опять бросился на подножку.
Проводница подставила под мои кулаки захлопнутую дверь. Я забарабанил кулаками в глухое железо, постепенно понимая, что все это напрасно. Тем более что прямо к вагону шел военный командир. Он нас отгонит от поезда или даже арестует. Я слез на землю. Дедушка гладил меня по вихрам.
— Ведь я тебе говорил. Вот видишь. Уж лучше вечером уедем. Пойдем, Паша, пойдем.
Размазывая злые слезы, я упирался и не хотел уходить, пусть даже меня арестует этот военный командир.
В командире было что-то знакомое. Горбоносое худое лицо. Сергей Антоныч! Я скрылся за дедушку. Надо быстрей юркнуть под вагон и спрятаться. Он не арестует, но он сделает хуже. Он расскажет о том, что я не ходил в школу и, наверное, меня оставили на второй год. Но я не ушел.
— Павел! Беглец. Куда это ты? — положив мне на плечо руку, спросил Сергей Антонович. В фуражке, военной форме он совсем не походил на прежнего плешивого мешковатого раненого костыльника. Бравый, подтянутый, командир как командир. Вот что делает с человеком одежда.
Дедушка что-то стал объяснять Сергею Антоновичу про Андрюху, про печь для Ефросиньи. Не знаю, понял ли что Сергей Антонович, только он вскочил на подножку, вынул из кобуры пистолет и, приспособив дуло к замочной скважине, повернул. Дверь открылась.
Та же щеголеватая проводница с тем же злым выражением на красивом тонкобровом лице смотрела на нас.
— Еще хочешь, да? — с готовностью спросила она.
— Нет, это я открыл, — сказал Сергей Антонович, поднимаясь в тамбур. — Что же это ты, подруженька, молодая, красивая, кровь с молоком, а такая сердитая?
Проводница с презрением лузгнула семечко, скорлупка пристала к пухлой губе. Эту деваху нелегко было сбить с привычного тона.
— По законам военного времени обязана не пускать. Что я не так сделала?
— Не пускать? Это одно. А грубо толкать позволило тоже военное время? — спросил Сергей Антонович.
— А если слова не понимают? Много их шляется. Всех не посадишь. А вы, спрашивается, как вагон открыли? Ну-ка, товарищ капитан! — вновь набравшись строгости, выкрикнула проводница.
Сергей Антонович вынул какую-то бумагу.
— Проходите, — разрешила ему проводница.
— А они со мной проедут километров сорок, — сказал он.
— А их я не пущу. По закону военного времени… — с деревянным упорством стояла на своем проводница.
— Правильно, правильно, товарищ капитан, — вдруг из забитого людьми прохода послышался голос Андрюхи. — Вон старичок еле дышит, а пацан весь уревелся.
— А ты тут, чаек-кипяток? Вот я еще разберусь. Вроде не пацан, а ты дверь-то открыл. Вот позову начальника поезда, трибунал по тебе заплачет.
— Вот испугался. Да я, может, через три дня военный, — откликнулся весело Андрюха.
Не обращая внимания на проводницу, Сергей Антонович и Андрюха помогли забраться в тамбур дедушке. Я прыгнул на подножку уже на ходу. Проводница выхватила флажок. Видимо, хотела остановить поезд, но из глубины вагона загудели голоса:
— Эй, не задерживай по пустякам!
— А что, она имеет право. Время военное, — заступился за нее кто-то, но большинство было за то, чтобы быстрее ехать, то есть за нас.
Проводница не пыталась сигналить, а только грозилась, что вот придет начальник поезда и тогда…
— Сорок верст ведь, барышня. Мы бы и билет купили по истинно доброй воле, законно поехали, да человек на солдатскую службу опаздывает, — пытался объяснить ей дедушка.
— Ничего, — успокоил его Сергей Антонович, — сделает она одно доброе дело, десять злых снимется.
— Хорошо. Больно хорошо, когда болтология развитая, — обиделась проводница. — Мне же отвечать, а не кому-нибудь.
Проталкиваясь после этого мимо нас, грозная проводница не была уже такой грозной, и даже какую-то виноватость заметил я в ее лице. И у меня злость, заклинившая горло, стала пропадать. Может быть, и доедем мы. Да точно доедем!
Сергей Антонович угостил дедушку целой папиросой, и дедушка вовсе отмяк, все благодарил его.
— Павлика вашего я знаю. Увидел вас с той стороны и подошел, — объяснил Сергей Антонович.
Дедушка любил разговаривать с понимающими людьми о политике, о литераторах российских, об истории. И сейчас, забыв о том, как горько было на вокзале, увлекся беседой с Сергеем Антоновичем о том, «почто мы так безмятежно доверились германцу».
— Ведь уж когда фашист австрияков слопал, Польшу, Чехию, можно было уразуметь, что и на нас полезет. Мы, старики, предчувствовали это. А вы, не обидьтесь на меня, все ж таки наивная молодежь, больше словам верите, чем жизни, поэтому и так сейчас. Под Москвой отбили, а он к Сталинграду вон, к Волге, подходит.
Теперь дедушка говорил вроде спокойно. А прошлой осенью, когда немцы были у Москвы, он не мог найти покоя. То и дело ругался, хотя раньше никогда и никто не слыхал от него таких слов. Он перечислял, сколько раз германец «со злобным коварством надувал нас», и считал, что пакт, заключенный с немцами, был их хитростью, которая шита белыми нитками. Сергей Антонович и соглашался во многом с дедушкой и говорил о том, что мы не могли избежать столкновения с фашизмом, готовились к нему.
— То, что от столкновения с ним не уйти, мы поняли еще в Испании, — обмолвился он, и я стал смотреть на него с немым восторгом. Почему я раньше не знал, что Сергей Антонович сражался в Испании? Как поздно я узнал это!
Азартный постук колес, особенно бойкий и звучный под пустотой мостов, веселил: едем, едем… Я смотрел через чумазое стекло на ржавый березник и думал о том, как хорошо, что есть такие люди, как Сергей Антонович. И не просто добрый человек, а необыкновенный. В Испании воевал. Мне стало совсем хорошо, рассосалась терпкая обида.
На расстанном тихом разъезде мы вылезли, и поезд увез Сергея Антоновича дальше. Может, на фронт. Мы помахали ему. Он шепнул на прощанье, натянув мне на нос кепку, чтоб я не забывал «пифагоровы штаны». Хорошо, что это было понятно мне одному.
Идти пешком, мне думалось, лучше, чем ехать в поезде: ни от кого не зависишь. Но мы зависели. Зависели от того, как станет передвигаться наш дедушка. С его одышкой нам и десяти километров за день не осилить. А надо пройти тридцать.
Дедушка встретил старых знакомцев — подернутые желтым лишайником шумливые тополя близ вокзала.
— Здесь уже чувствуется наша сторона, — сказал он, — отсель я до деревни впробеги несся.
Для дедушки и эти тополя, и казенного цвета вокзалец были радостными и горестными. Сколько раз уезжал он отсюда то на войну, то в скитания по свету, сколько раз возвращался, измученный и разуверившийся, чтобы отдохнуть душой и вновь набраться этой веры.
Мы усадили дедушку на вокзальный диван под этими тополями, а сами пошли искать подводу. Одни мы бы и пешком добрались, а дедушке не дойти.
Ни на унылом пустом разъезде, ни у медпунктовской коновязи подвод не оказалось. Около одного дома стояла подвода. Какая-то тетка ухватистыми мужицкими движениями подправляла супонь на коняге.
— Ну, балуй ишшо! — кричала она на лошадь. Кричала, как видно, по привычке, потому что коняга был ребристый — кожа да кости — и вряд ли он мог баловать.
— Далеко едешь? — деловито спросил Андрюха. — Старичка бы надо подбросить. Платой не обидим.
— Да што ты, парень, — с укоризной сказала тетка, — гли-кось, мерин еле стоит. Бока будто гармонь. Он сам-то себя не таскает.
Да и зря мы заводили разговор, потому что подвода поехала в другую сторону.
Что делать теперь? Ждать? Вдруг из соседнего дома выскочил противный парень в синей майке. Он почему-то решил, что мы хотим взять его двухколесную тележку, стоящую у сарая.
— Стибрить хочете. Я сразу понял.
Мы и не думали о тележке, а теперь парень нас надоумил. Это выход! На такой тележке мы бы и вещи, и дедушку увезли.
— Ты что, спятил? — осадил Андрюха парня. — Нужна нам твоя тачка.
Парень ушел, но через окно наблюдал за нами.
— Эй, ты, — позвал его Андрюха, — иди-ка сюда.
Парень вышел.
— Так и быть, возьмем мы твою таратайку. На обратном пути ярушник хлеба завезем.
— Дурак я, что ли, незнакомым давать. Тележка-то у меня новая.
— Ну и что? Хлеб-то лишний разве? До картошки все равно тебе таратайка не сгодится.
— Обманете ведь, — обреченно выкатывая свою тележку, протянул парень. — Я целый месяц ее делал. Ни у кого такой нет.
— Хорошая, ничего не скажешь, — похвалил Андрюха.
Дедушка обрадовался таратайке.
— Ничего, ребятушки, побредем помаленьку. Ты, Андрюша, вперед шагай. У тебя ведь всего четыре дня, а мы с Пашей довезем все.
Парень — его тоже, оказывается, звали Пашкой — увязался за нами. Он уже не боялся доверить нам свою таратайку, ему просто хотелось, чтоб мы ее хвалили. Андрюха понял это и старался вовсю. И ход-то у таратайки хороший, и не скрипит-то она, широкая, много груза войдет.
Парень млел от глупой радости и тащил таратайку с вещами. Видно, совсем тоскливо было ему на этом безлюдном разъезде. А мы вот тачку его заметили и так расхвалили.
Около железнодорожного переезда нас догнала та самая подвода с конягой, который «сам себя не таскает». Женщина съездила куда-то и теперь возвращалась той же дорогой, что шли мы.
— И не просите, — откликнулась женщина на Андрюхины уговоры. Потом вдруг сама соскочила с телеги, подбежала к дедушке. — Уж не Фаддей ли Авдеич?
— Я, Мария, я.
— Ишь ведь как тебя перевернуло, милой. Дак ты уж не тиф ли отдюжил? Садись-ка на телегу-то, садись. Одер-от мой еще потихоньку ходит. До Липова довезу.
— Ну вот, обещали-обещали, что возьмете, — разочарованно протянул владелец таратайки. — А не берете.
— Спасибо тебе. Ярушник жди. Я и так тебе ярушник завезу, — пообещал Андрюха.
Павел явно был недоволен, что тележка не пригодилась нам, и уныло поволок ее обратно.
Мария была какой-то нашей родственницей из дальней деревни. Она знала и моего отца, и мать, а я ее не знал. Дедушка, оправдываясь, сел в телегу.
— Мне бы только до упиральской сосны добраться, а там рукой подать. Там близко прибежище наше.
Упиральской сосну называли потому, что росла она на месте снесенной ураганом деревни Упиралки. Разметал этот ураган все дома, а вот сосну пощадил.
Дед и Мария заговорили о неизвестных мне кумовьях и крестных, один из которых жив, а другой «прошлогодь помер, а ему от сына похоронку принесли».
Дедушка сокрушенно качал головой, говорил, что вот от нашего папы тоже никаких вестей нет.
Под гору мы с Андрюхой подсаживались на телегу, но в сырых непроезжих местах коняге приходилось трудно. Совестливый мой дед слезал с телеги, мы упирались в нее сзади, Мария деловито наматывала на кулак вожжи и секла лошадь бичом. Судорожно вздрагивала конская кожа, телега подавалась вперед.
Совсем плохой была лошадиная житуха: сек кнут, жгли слепни, еда плоха.
— Жалко, да что поделаешь, — сетовала Мария. — О житье уж не думаем, лишь бы выжить.
— Надо, надо тебе, Мария, выжить, Федора дождаться. Ты молодая. Нельзя духом падать. Впереди-то светлая жизнь, — говорил ей дед, — не век война будет.
— Да уж больно долго. Поди, не выжить?
— Старайся, крепись, выживешь, — наставлял дедушка.
От соломенного села Липова до упиральской сосны шли мы с дедушкой вдвоем. Мария повернула к своей деревне, Андрюха ушагал вперед один, пообещав, что встретит нас с подводой.
Мы брели мимо меченных первой редкой желтизной березников, вдоль угористых полей. В небе скитались облака, и бродили по седым овсам и поросшему отавой лугу тени и светлые пятна. Они то зажигали веселыми разноцветами дальние увалы, то накладывали на них серые вечерние тона.
— Ячменю еще много. Как бы под снег не ушел, — тревожился дедушка, не видя никого в поле. Замечая в косых ложбинах купола стогов, загорался радостью. — Сена-то неплохи. Неплохи.
Я убегал от дедушки далеко вперед, вырывал в придорожной канаве черные корни. Помнится, на таких росли земляные орехи, которые приносила мне в раннем детстве мама. Они были хрусткие и сладкие.
Однако орехов я нигде не находил. Видно, вовсе забыл, как и где их надо искать.
И вот подошли мы наконец к одиноко стоящей на взволоке великанской сосне, от которой видна была вся округа: ставшие в ряд мохнатые лесные увалы, будто мамонты на водопое. За одним из них полыхнула золоченой маковицей церквушка. Вот левее кудрявятся сады нашей деревни. Деревня небольшая, всего девять дворов. Всех жителей я знаю наперечет, даже самых маленьких.
Сосна высоко в небе качала ветвями, будто плыла, далеко видя вокруг.
— Вот она! Дошли! Теперь путь наш лежит напрямик, — сказал дедушка, с почтением прикасаясь к дереву. — Она ведь раза в два старше меня. Почтенное дерево. Давно я его помню. Мимо него в церковноприходскую школу бегал, меня и крестить, и венчать возили тут, и из германского плену когда бежал, здесь весь в слезах остановился. Сосна сосной, а меня, Паша, она наполнила верой и упавший дух подняла. Все она воскрешает, оживляет память. Вот тут, под угором, отца твоего я встретил. Он бежал по тропке из школы и не узнал меня, потому что год не виделись. Я с гражданской тогда шел, — вспомнил вдруг дедушка. — А теперь он тебя не узнает, когда вернется с войны. Ты большой стал. Быстротечное время уж сменило поколения. Так-то, Пашенька, идет жизнь.
Значит, и для моего отца эта сосна была какой-то особенной. Может, и для меня станет такой.
После привала под упиральской сосной вроде веселее зашагалось. Даже дедушка пошел легче.
Уже в темноте около каких-то прясел услышал я глухой топот, и бодрый голос кривого Сана окликнул нас. Андрюха подскочил ко мне.
— Ух, и поел я. Молока кринку выдул, картошки вареной чугунок. На-ко, — и сунул мне теплую пресную шаньгу на сочне.
Странная была эта Ефросинья. Когда в город приезжала, уговаривала дедушку сбить печь, и Андрюха ехал затем, чтобы делать эту самую печь. А тут, как только узнала, что у брата повестка в военкомат, про работу ни слова. Пусть Андрюха походит, погуляет, отдохнет, мало ли что еще на фронте с ним случится. А печь обождет. Оказывается, ждать можно.
Пригласила к себе дедушку и меня Агаша Степиха. В наших местах всех замужних женщин называют по имени мужа: Степиха, Петиха, а детей как придется: и по отцу, и по матери — Санко Иванов, Иван Степанов, Галина Митриева, а о фамилии даже не вспоминают. Да и что фамилия даст, если почти во всей деревне она одна — Коробовы.
Агаша Степиха, жена бывшего председателя нашего колхоза Степана Коробова, позвала нас к себе, во-первых, потому, что была родственницей моей мамы, а во-вторых, и это, конечно, основное, из-за того, что выменяла сыну Ванюре за полпуда муки разбитую гармонь, которую предложила дедушке починить. Ванюра, скуластый, черноглазый парень, был мой одногодок, и не только одногодок, а родились мы с ним почти в один час, и нас, новорожденных, мыли и отпаривали в одной бане, так что и тут мы были в какой-то родственной близости. Когда видели нас вместе, всегда напоминали об этом.
Ванюра, пока я не видел его, повзрослел. Заматерел, как говорила Агаша. Он ходил враскачку, охальновато, по-мужичьи, пошучивал и работал будто бы совсем как взрослый: носил на току мешки-пятерики. Меня бы от таких мешков, как таракана, к земле прижало, а он только покрякивал.
Раным-рано забежал за мной Андрюха. Он уже и выспался, и позавтракал, и выглядел по-отпускному: сандалии на босу ногу, майка. Ванюры уже давно не было. Я слышал сквозь сон, как стучал он в сенях кнутовищем, поругивался, что не выспавшись пришлось ему идти на поле. Вчера и правда со встречей засиделись долго. Я как забрался на полати, так сразу уснул.
Мы с Андрюхой пошли туда, откуда доносился стрекот жнейки. Ванюра докашивал ржаной клин у Елагиной пустоши. Кружились грабельцы, сбрасывая на полотно тяжелые стебли. Ванюра задерживал их палкой и, накопив до размеров снопа, сталкивал на землю. Лошадью правил совсем малыш, Ефросиньин Колька, парнишка лет девяти. Он сидел верхом с вицей в руке.
Следом за жнейкой шли женщины, вязали снопы, ставили бабки. Веселым, людным становилось поле от этих бабок. Будто в одинаковых сарафанах собралась на нем целая толпа женщин. Видно, оттого и зовут бабками составленные так снопы.
Завидев нас, Ванюра велел остановить лошадь. Слез и солидно подошел, подав руку. Он достал жестяную коробку с табаком, предложил Андрюхе, потом мне. Я курить не стал, а Андрюха завернул цигарку.
— Ну, дак воевать, значит? — сказал Ванюра, хотя знал, что у Андрюхи есть повестка. Но так уж иногда спрашивают о том, что и сами знают.
Ребята курили, а женщины послушно ждали. Колька тут же привалился к шее лошади и задремал. Не мешало даже то, что лошадь, гоняя длинным хвостом слепней, попадала по нему. Веснушчатое лицо было измученным. Видно, Колю тоже подняли ни свет ни заря.
— Дай-ка я проедусь, — предложил вдруг Андрюха и забрался на железное, мисочкой, сиденье. — А ну, Коля, припужни мерина.
Коля встрепенулся, и жнейка бодро застрекотала. Андрюха не впервой работал, получалось у него сноровисто и легко. Колю он веселил, не давая дремать:
— Ну-ну, всего три кружочка, держись, не спи, племянничек, я тебе гостинцев привез.
— Пойдем, — сказал мне Ванюра, довольный тем, что его заменили. — Может, дедко твой гармонь к вечеру успешит?
Притащив из клети перевязанную мочальной веревкой гармонь, Ванюра нерешительно спросил дедушку:
— Как, Фаддей Авдеич, в печь ее сразу надо или можно что сделать?
Дедушка отложил свой ощерившийся гвоздями ботинок, который, видно, собирался чинить, взял уважительно гармонь, развязал веревку.
— Досталось ей, бедной, — пожалел он, — да вроде можно подправить. Не пропащий еще инструмент.
Ванюра заулыбался:
— Значит, можно?
Мы с Ванюрой подсели к скамье, на которой дедушка собирался чинить гармошку. Он был отменный мастер. Мог не только ремонтировать гармони, но и делать новые. Как-то по зиме собственноручно сделал такую, что она на базаре в горластом гармонном ряду заглушила своим певучим басом все остальные. Откормленный старшина сразу выложил запрошенную цену.
Что такое гармонный мастер? Это и столяр, и слесарь, и переплетчик, и, если хотите, портной — все сразу. Вот кто гармонный мастер! Да еще слух у него должен быть, да и художническая натура. Ведь не кто иной, а он делает настройку инструмента, инкрустирует наборной костью да обломками гребешка корпус, подбирает мех такой, чтоб был ярок, как радуга или русский сарафан.
Дедушка сразу определил, что хромку починить можно. И пояснил, что ливенки и тальянки у нас «абсолютно повывелись», а саратовские с необъятными мехами отчего-то не прижились.
Наклонившись ухом к гармони, он начал играть. Хоть играл он веселую песню «Во саду ли, в огороде», никто не улыбался и не смеялся, как не смеются на приеме у врача.
Надо определить хворь. Наигрывая, дедушка снял фанерные, бесхитростно выпиленные крышки. Похожие на башмаки, планки на тонких проволочках-ножках начали притопывать, открывая круглые отверстия. Гармонь астматически сипела, попискивала и мелодию вести не могла.
Найдя хворь, дедушка достал кожаный мешочек с напильниками, щипцами, игрушечной носатой наковаленкой и погрузился в свою работу, словно забыв о нас. Просто занятие это требовало усиленного внимания. Мех заклеить, дыру в нем заделать нетрудно. А вот голоса… Это дело тонкое, и возни с ними полно. Всякий надломленный голос всегда издает другой звук, гораздо ниже нормального. Такой голос не жилец, его не настроишь, надо менять.
Бывает, что голоса чуть-чуть расходятся по тонам. Тут поможет напильничек. Он утоньшит кончик голоса до нужного звучания.
В общем трудная это работа. Да еще с дедушкиной одышкой. Чтобы вновь поставленные искусственного серебра, мельхиоровые или стальные голоса зазвучали в нужном тоне, надо не раз и не два, как в губную гармошку, поиграть на резонаторах. Потом снова браться за напильник.
И дедушка горбился над гармонью, а мы сидели с Ванюрой, ожидая чуда, когда она заиграет.
Вдруг в сенях раздался топот и влетел в избу Сан. Он теперь был не бригадиром, а председателем. Живой глаз смотрит измученно.
— Дак это как же понимать, Иван Степанович, — сказал он Ванюре, — жнейку, выходит, бросил? Без ножа ведь режешь! Погода пока стоит, жать надо. Жа-ать!
Ванюра тоже озлился:
— Жать да жать, часу посидеть не дадут. Хоть бы дож.
— Ну-ну, — угрожающе произнес Сан, — я те дам дож.
— Да ведь там Андрюха жнет, — вмешался я.
Дедушка оторвался от гармони.
— Ты иди, Ванюрушка, иди. А то ведь Андрюше отдохнуть надо. У него впереди много тягот.
Сан был человеком умным. Поняв, что жатка не брошена, он сменил тон:
— Иду по деревне, гляжу, Иван Степаныч дома посиживает. Ну, и забрало меня. А Иван у нас работящий, — с похвалой сказал он. — Но время такое, надо еще лучше. Лучше еще надо, Иван Степанович.
А нам, когда Ванюра нехотя вышел, объяснил:
— Такой парень уросливый. Не похвалишь, ни в жисть не станет работать. Вот и хвалю.
Ванюра, оказывается, не ушел. Он вдруг возник у окошка и поманил меня пальцем.
— Ты деду скажи, вечерка у нас будет. Может, уделает гармонь.
И я сидел около дедушки, выпытывая, сумеет ли он отремонтировать инструмент.
— Надо бы успешить. Ведь у Андрюши всего три дня до отправки. Надо бы.
Мне было непонятно, отчего дедушка строго отчитал Людмилу Петровну за пляску, а для Андрюхи хочет успешить гармонь. Андрюха свой. Нет, не поэтому. А почему? Я понимал: правильно делает дедушка, а почему — объяснить не мог.
Сославшись на то, что у нее гости, прибежала с поля хозяйка — Агаша.
У маленькой хлопотливой Агаши на языке была прорва ласковых слов. Но потом я понял, чем больше этих ласковых слов, тем хуже. За умильными приговорками скрывала она совсем иное отношение к человеку.
Суетясь около печи, она как будто отговаривала дедушку от спешной работы:
— Ты отдыхай, кум, отдыхай, сходи хоть на свою одворицу погляди. Яблони ныне отошли у вас. Ух, как цвели! Белым-бело.
Но я знал Агашу, понимал ее притворные вздохи, потому что тут же она говорила, как ждет молодежь нынешнюю вечерку. Ведь в деревне только балалайка. Разве от нее веселье? И гармонь была бы как раз ко времени. И дедушка спешил починить гармонь.
Чтобы меня не осудила языкастая Агаша и не назвала городской странью, я взял в сенях зацепленный за бревно верхнего венца серп и отправился на Агашину одворицу жать ячмень. Вроде когда-то учила меня моя мама жать. Одной рукой забираешь упругие стебли и подрезаешь. Но у меня теперь это не получалось. Серп отчего-то не резал стебли, как мне хотелось, да и снопы я вязать не умел. Тихонько положив обратно серп, я сел обрезать сваленный в сенях лук. Тут большой науки не надо. Раз, два — и луковица чистая. Глазастая Агаша углядела, что я пробовал жать ячмень, и тут же мне посочувствовала:
— Да что ты, Пашенька, без навыку-то тяжело.
А я уж знал, что соседке у прясла скажет обо мне с осуждением: смотри-ка, кумуш, надолго ли в город уехали, а парень-то уж и не знает, как серп в руке держать.
Обрезать лук тоже было занятие муторное. Сидишь в сумеречных сенях, обрезаешь мочки и перо, а луковицы бросаешь в плетюху уж чистыми, отливающими золотом. Но куча не убывает, а тебе страсть как охота к своему усачевому пруду или к нашему заколоченному досками дому — посмотреть, что там делается.
Две плетюхи луку я все-таки нарезал. Агаша из одной часть луку сразу же засыпала в кадку с водой, подмигнув мне.
— Помокнет да тяжельше станет, Степан дороже возьмет.
Я знал, ее муж Степан мобилизован на строительство завода. Он то и дело наведывался домой, чтоб забрать продуктов и обменять на всякую всячину. Ботинки желтые американской выделки, костюм были у Ванюры куда лучше, чем у любого из нас. А то, как Агаша извлекает выгоду даже из того, что лук набирает вес после вымочки в кадке, меня как-то озадачило. И так теперь все берут нарасхват, а она…
У Агаши сохранился еще довоенный зажиток. Впервые за последний год я сел за стол, на котором было сколько угодно хлеба, стояла просторная сковорода с яичницей, картошка, тушенная с салом, и полные кружки молока. Рядом с ноздреватым, хорошо пропеченным хлебом была чаруша, наполненная черными каравашками из травы.
— Кто придет если, дак хлеб уберу, а вы уж виду не показывайте, — предупредила Агаша, — пусть думают, что мы тоже едим с травой. А то повадятся. Всех не накормишь.
Глупая была эта тетка Агаша, не понимала, что хлебный запах все равно никуда не упрячешь. Я по себе знал: голодный человек сразу улавливает этот сладковато-кислый, пошибающий на мед хлебный аромат. Сразу представишь себе буровато-белую краюху ярушника или ржаную буханку.
— Слава богу, мы еще держимся, а ведь другие целую зимушку на картошке, — продолжала Агаша.
Вдруг она вскочила с места, выглянула в окошко и проворно унесла хлеб за заборку.
Ванюра, сморщившись, взял травяную лепешку, испеченную из щавеля.
В дверях появилась девчонка, тоненькая, черноглазая, в голубом застиранном платье. Я не сразу узнал ее. Так она вытянулась, такой ладной и красивой стала. Это же Галинка Митриева, дочь Митрия Арапа, нашего соседа! Ведь это с ней и с Андрюхой вместе мы катали в детстве пасхальные яички в лунках, пекли на завалине глиняные лепешки и купались прямо на огородце в овинной яме, устланной мягким палым листом. Но это было так давно, что Галинка стала почти вовсе взрослой и наша разница в три года особенно обозначилась.
— Здравствуйте вам. Хлеб-соль, — сказала Галинка, стоя у порога.
— Ну чего, Галь, тебе надо-то? — спросила нетерпеливо Агаша.
— Сечку, тетуш, — сказала та каким-то уж очень приятным голосом. Темные глаза у нее так и светились радостью. Ей явно хотелось сказать что-то. Может быть, мне или дедушке, но она не решалась.
— Сечку, — понимающе сказала Агаша. — Мы вон из кисленковых петухов лепешки делаем. Вроде ничего. Хошь, отведай.
Ванюра протянул лепешку. Галинка взяла ее, но есть не стала. Только теперь я заметил, что она видит ломоть отлично пропеченного хлеба, который я держу в руке. Я залился краской и наклонился, чтоб схлебнуть полно налитое в стакан молоко. А может, и не заметила ничего Галинка?
— Дядюшка, Фаддей Авдеич, тятенька заказывал, чтоб потом к нам на гости шли, — обрадованно выговорила она наконец.
— Спасибо. Благодарствую! — сказал ей дедушка.
Вроде все было уже сказано, и сечка бесполезно крутилась в Галинкиных руках, а она все чего-то ждала и высматривала. Ванюра лучше всех разгадал Галинкины мысли.
— Зови девок-то. Может, с гармонью вечерка будет, — сказал он. — Вон Фаддей Авдеич уже ее чинит.
— Починю, починю, ребятки, — пообещал дедушка, и Галинка выскочила на улицу, вприпрыжку пустилась по тропинке к своему дому.
Конечно, не за сечкой приходила она и не затем только, чтоб пригласить нас и посмотреть, какие мы стали. Вечерка ее интересовала.
— С травой хлеб пекут, еле душа в теле, а поет, как колоколец, все времечко поет, — осуждающе сказала Агаша. — Шальная какая-то девка. На окопы ее зимой посылали к самому Волхову, так она оттуда песен навезла. Будто только по вечеркам ходила.
Да, совсем иной стала Галинка. Раньше была обычная черномазенькая девчонка, а теперь в деревне только о ней и речь.
Ванюра Андрюхе говорил, что Галинку надо обязательно на вечерку позвать, тогда песен будет. Агаша без умолку рассказывала о ней, но все с осуждением.
После обеда я тишком слетал к пруду. Еще не доходя до него, ощутил по-огуречному пресный запах тины.
Пруд у нас маленький, вдоль и поперек ныром его пройдешь, но зато сколько в нем усачей. Так под ноги и забираются, щекочут пятки. Вот бы с решетом походить, половить, но нельзя мне, Агаша осудит. Скажет, есть здоров, а работать не хочет.
Но я дал себе еще одну поблажку: огородами пробежал к нашему заколоченному дому. Продравшись через репейник, заглянул в щель между досок, которыми заколочено было окно, и не узнал нашу избу. Все серо в ней и как-то призрачно, как в ту лунную ночь, которую часто видел я во сне. Меж половиц пробилась бледная травка. Печь, холодная и неприютная, черно зияет открытым сводом.
Вовсе не жива она без огня. Огонь в русской печи — что цветное кино. Смотришь в него, и возникают перед глазами россыпи драгоценных камней, побогаче тех, что видел Маугли в развалинах змеиного дворца. А то вдруг явится картина всепожирающего пожара. И даже видишь маленьких бессильных людей, которые ничего не могут сделать с этим огнем. Конечно, не настоящие люди, а черные угольки по сторонам гудящего пламени, но для меня это бедные погорельцы.
Когда съест все огонь и мирно уляжется дремать в горячей золе, посвечивают тлеющие угли как звезды в небе. В такое время сумерничают люди, сидят, не зажигая огня. Кто дремлет, кто рассказывает бывальщину. Дедушка подойдет к печи, откроет заслонку, вытащит одну звездочку-уголек и держит на ладони, пока не прикурит. Ладонь у него сплошная мозоль, поэтому не чувствует ожога. Вот тогда и видно это мерцающее небо или какой-то большой-большой жаркий город.
А теперь вовсе нежилым пахнет изба, наводит тоску. Затопить бы печь, оживить нашу избу. Обрадовала меня серьга в потолке — кованое кольцо, в которое продевает очеп — жердь для зыбки. На этом очепе качали, наверное, мою зыбку, зыбку моего отца.
Мне удалось отодрать доску и пролезть в ограду. Здесь не было обжитых запахов парного молока, хлеба, половы. Везде росли задеревеневшая, высоченная, как конопля, крапива, дикой силы, великанский конский щавель. Даже в хлеву, где когда-то жила наша корова Беляна, топорщилась трава.
Беляну я хорошо помнил.
Года три назад, когда я последний раз приезжал в гости к деду и бабушке, продан был уже этот дом, вещи отправлены в город или задешево отданы соседям. Все вместе — дедушка, бабушка и я — мы печально посидели на завалине. Бабушка всплакнула, и мы пошли. Провожали нас до околицы плачущие соседи. А потом мы пошли одни.
Дедушка приспособил дерюгу с сеном на хребте у Беляны, доброй, послушной коровы, которая, наверное, любила нас. Вышли за деревню, и вдруг до этого изо всех сил крепившаяся бабушка заплакала навзрыд.
— Подумала я тогда, — объясняла она мне позднее, — остаться бы. Ведь все родное тут. Да вроде уж оставаться нельзя — все продано, и уходить — поперек сердца.
Дедушка впереди нас хмуро тянул Беляну и не оглядывался, чтоб не видеть бабушкиных слез, деревню. Только я был оживлен.
— В городе-то ведь лучше, там в магазинах всего завались, — пытался я утешить бабушку.
Через три дня привели мы усталую Беляну в непонятный ей город и поместили в дровяник. Видно, ей было очень тоскливо. Она подолгу ревела. Наверное, вспоминала милую поскотину, деревенские лужки и водопои, своих подруг. У нас в Коробове ей было все понятно и привычно.
Теперь мы пасли Беляну на пыльной обочине дороги, по которой гремели железом автомашины. Они пугали корову. Не давала ей ходу веревка, которая на все время городской жизни привязана была к рогам.
Бабушке на новом месте было не по себе, а из-за коровы она еще больше убивалась. Осунулась и стала неразговорчивой. Ее тянуло назад в Коробово. Дедушка нервничал.
— Тогда уж один конец — продать Беляну, чтоб не мучить, и точка. Или отправить на мясокомбинат. Корма дороги, все равно нам ее не продержать, — рассуждал он.
И вот под осень по вязкому красноглинью повели Беляну в последний ее путь. Бедная красавица Беляна. Обведенные черными кругами глаза, ремешок вдоль спины. Нарядно выглядела она. А теперь пойдет на мясокомбинат. Зачем только ее приводили в город? Оставить бы в Коробове.
Она, видимо, чувствовала это и, похватывая траву, тревожно мычала. Я дал ей ломоть хлеба, посыпанный солью. Беляна тепло дохнула на ладошку и съела его. Бабушка заплакала. Я обнял Беляну и стал гладить ее морду. Добрая и умная была у нее морда.
Самым виноватым чувствовал себя дедушка. Он что-то выспрашивал у таких же, как мы, «частных сдатчиков», потом приходил и говорил, что сейчас поведем, очередь подходит. Снова исчезал. Мы ждали его с бабушкой, гладили Беляну, вздыхали.
Вдруг пришел дедушка и, выдернув колышек, за который была привязана веревка, потянул Беляну не к воротам мясокомбината, а в обратную сторону.
— Не принимают уж, — сказал он невнятно.
Потом дед признался бабушке и моему отцу, что жалко ему стало отдавать корову на бойню. Ведь теленком еще помнит ее. Лучше задешево продать.
Раза три после этого дедушка и бабушка водили Беляну на базар, но каждый раз приводили обратно. Продать ее им не удавалось. Оказывается, дедушка совсем не умел расхваливать свой товар и портил все дело.
Он виновато говорил покупателям, что Беляна хорошая, но малоудойная. Молоко у нее, конечно густое… но вот мало его. Это настораживало покупателя. Раз сам хозяин говорит, что малоудойная, это неспроста. Может, и другие есть изъяны.
— Кто тебя за язык тянет? — сердилась бабушка. — Хоть не говори, раз врать не научился. Мука мне с тобой одна. Весь век с простой души живешь.
Дедушка виновато молчал. Врать он действительно не умел вовсе. Понимал, что из-за своей болезненной честности часто страдает. Но разве с собой что сделаешь?!
Где-то по снегу уже удалось продать Беляну знакомому мужику, и дедушка почувствовал себя легче: в хорошие руки попала корова.
Я лазил по ограде, вспоминая Беляну, забрался на сеновал, где между жердей тоже каким-то образом проросла трава.
Потом я вдруг понял, что этот мой дом, где я родился, теперь вовсе не мой. Его давно продал дедушка на дрова школе из села Липова. Обеспокоенный этим, я побежал к дедушке. Он исправил истрепанную гармонь. И одышка у нее исчезла, и голоса звучали хорошо.
— Давай обратно купим дом, пока его не сломали. Давай будем жить здесь. У нас яблони сохранились. И черемухи столько здесь. Ты будешь гармошки чинить, я — работать и в пруду рыбу ловить, — сказал я. — Давай, а?
Дедушка погладил меня по голове, но ответил почему-то совсем другое:
— Уж завтра поутру я лаком гармонь покрою, на-ка, отнеси ее ребятам.
И я побежал, так и не получив ответа, почему дедушка не хочет снова жить в своем доме. Здесь и хлеб есть, а в городе его дают только по карточкам. Вон как голодно в городе.
Андрюха и Ванюра обрадовались гармони, но выходить с нею на улицу не спешили. Ждали сумерек. Деревенский гармонист знает себе цену. Подросточки вроде меня с неокрепшими голосами, девчонки всех возрастов табунились около житницы, где была утрамбованная площадка. Галинкина сестра, трактористка Феня, крепкая с пухлыми щеками деваха, тренькала на балалайке, а девушки, лепившиеся к столбам, заунывно тянули:
Ой, Феня, поиграй,
Феня, поиграешь ли?
Нас, молоденьких девчоночек,
Поуважаешь ли?
Все знали, что Фаддей Авдеич починил Ванюрину гармонь и что должно состояться настоящее веселье, но торопить гармонистов нельзя. Наконец мы покинули избу. В середине шел Андрюха, наяривая во всю силу гармонных мехов, Ванюра сипловато запевал бесшабашную рекрутскую частушку:
Ох, попьем, товарищ, водочки,
Походим по ночам.
Оторвут наши головушки
По самым по плечам.
Я плелся за ними немного в стороне, стесняясь этого ухарства. Андрюха и Ванюра казались мне не похожими на обычных самих себя. Было в них что-то залихватское.
Приободрились девчата у житницы, зашептали: «Идут, идут». Мы были героями сегодняшней вечерки.
Андрюха играл один извечный мотив, под который пляшут в наших местах топотуху, «козла» и «столба» — танцы, которые я совсем не различал. Звуки гармони девчатам показались настолько сладостными, что сразу несколько голосов наперебой начали петь, пока не прорвался один, Галинкин. Теперь Галинка пела уже в честь Андрюхи:
Ох, Андрюша, поиграй,
Андрюша, поиграешь ли?
Нас, молоденьких девчоночек,
Позавлекаешь ли?
Теплилось незатейливое веселье.
Ванюра первый подхватил Галинку, покружился с ней, а потом, держась за Ванюрину руку, раскрутилась она, да так, что платье раздулось колоколом и, казалось, поднялся от этого ветерок. В темноте все были не такими, как днем: и красивее, и решительнее, и взрослее. Вот Феня, рядом с ней Сан — председатель. Он тоже вошел в круг и проплясал с Феней. Вдруг ко мне подлетела Галинка, лицо с блестящими радостно глазами какое-то неправдоподобно красивое.
— Пойдем, — потянула она меня за руку.
Я уперся и даже отскочил в сторону, чтоб насильно не вытащили в круг.
— Не умею.
— Да научишься, — шла за мной и просила Галинка.
Но я страшно чего-то застеснялся, и никакие силы не заставили бы меня кружиться с Галинкой. Зато Андрюха не растерялся. Он передал гармонь Ванюре и раз за разом трижды приглашал Галинку, не боясь, что скажут о нем «заухажерился». Ему было все нипочем. Он ведь считался почти фронтовиком.
И отчего-то мне стало не по себе. Я вот отказался, а Андрюха все пляшет и пляшет с Галинкой. Наверное, влюбился в нее. Надо же, какой трепач. Он рассказывал мне, что одну девчонку из цеха провожал и даже целовал, а теперь вот вовсю крутит.
Пляс шел весело и азартно. Я видел, как посмотреть на молодежь пришла Агаша. Ефросинья, утирая глаза углом белого платка, любовалась Андрюхой. Почему-то в Коробове он не казался малорослым.
Вдруг я заметил, что и мой дедушка стоит в отдалении под березой. Рядом с ним Сан. Они курят и о чем-то говорят. Видно, о гармони или о том, что вот еще один парень из коробовских уходит на войну.
Все было бы хорошо, если бы Ванюра вдруг не испортил веселье.
— Пойдем в Дымы! — закричал он. И хоть его уговаривали и Агаша, и Сан, и Феня, он взял гармонь и пошел в темноту. Делать было нечего, без гармони веселье — не веселье. Следом за Ванюрой пошли мы с Андрюхой и Галинкой.
На околице деревни гармонь снова взял Андрюха, и зазвенел Галинкин голос. Пела она не слыханную в наших местах, привезенную откуда-то «Семеновну». Задорно и весело пела. Одна частушка была смешнее другой. Но Ванюра, которому хотелось озорничать, опять все испортил. Он обнял Галинку за шею, сдавил ее у себя под мышкой.
— Пой так.
Галинка вырывалась, как овечка, попавшая между жердями в изгороди, и, конечно, не пела.
— Отпусти, отпусти, Ванюрище! — кричала она.
То, что она назвала Ванюру Ванюрище, рассердило его. Он еще сильнее схватил ее за шею. Я ненавидел в этот момент Ванюру, но стеснялся заступиться. Скажут: знать, втрескался, раз за девку пристал. В деревне полагалось проявлять свое внимание какими-нибудь грубоватыми выходками вроде Ванюриной. Но Андрюха не стерпел этого.
— Эй, Ванюр, отпусти-ка, не мешай петь.
— А ей и так весело, — захохотал Ванюра.
— Слышь, отпусти, — сказал Андрюха раздельно и очень веско.
Ванюра выпустил Галинку. Она, потирая шею, отскочила. Андрюха подождал ее, что-то сказал. Не знаю что, но Галинка вдруг запела песню, которой Андрюха уже не мог подыгрывать, но и без гармони эта песня звучала хорошо. Мне казалось, что песня эта про Андрюху и для Андрюхи. Были в ней такие слова:
Твое имя в лесу перед боем
Ножом вырезал я на сосне.
Ясно — про Андрюху. Он пойдет Через два дня на фронт и, конечно, перед боем вырежет на сосне чье-то имя, наверное Галинкино, а может, девчонки из своего цеха. Наверняка Галинкино. Ему так понравилась эта песня, что он попросил Галинку еще раз спеть.
Когда мы с шумом и оглушительным ревом хромки подошли к Дымам, на околице встретили нас притихшие девчата и подростки.
— Сегодня сразу три похоронки, — сказал коротенький квадратный парнишка Пронька Дымов. — Нехорошо плясать-то.
Гармонь наша смолкла, и мы явственно услышали причитания, доносящиеся с дальнего конца деревни. Это было страшно и тоскливо, хотелось скорее бежать от этого завывания. И глупым, бесчувственным показалось наше веселье.
— Пойдемте, пойдемте домой, — вдруг заторопилась Галинка.
— Ну, пять верст плелись. Пошли в Кропачи. Тут всего полверсты. Там попляшем, — сказал Ванюра, и к нему присоединились ребята из наших коробовских, из дымовских.
— Я не пойду, — сказал Андрюха, хотя ему-то надо было бы повеселиться. Ведь всего осталось два дня.
Видно, это известие о похоронных так подействовало или еще что, но мы втроем — Андрюха, Галинка и я — отправились обратно в Коробово, а Ванюра, злой на нас, увел дымовских с гармонью в деревню Кропачи.
Галинка рассказывала по дороге о том, как ездила рыть окопы, как несколько раз попадала под бомбежку и как это тяжело, когда людей специально убивают. Фашистам ведь никого не жалко.
Лежа на полатях рядом с дедушкой, я все еще улавливал ухом далекую гармонь, Галинкин голос, хотя знал, что гармонь играет далеко-далеко и ее здесь не слышно, а Андрюха с Галинкой бродят у пруда. Я там их оставил. И почему-то мне было обидно оттого, что я ушел, а они ходят вдвоем. Ведь Галинка меня первым приглашала на круг плясать. Может, мне надо было остаться?
И еще я удивлялся самому себе. Раньше, слыша сквозь сон звук гармони, пенье парней, гуляющих вдоль деревни, я не понимал: отчего они не идут спать? Ведь днем столько интересного будет. А теперь мое ухо ловило ставший желанным звук гармони. И еще почему-то стоял в ушах Галинкин голос.
Утром я проснулся от Санова тенорка. Председатель ходил от дома к дому, постукивал прутиком в раму и говорил:
— Агафья Гурьяновна, снопы вязать.
— Иван Степанович, овес на жнейке жать.
Это он так Ванюру называл — по имени и отчеству. И сидящий внизу на деревянной самодельной кровати Ванюра рос в моих глазах. Иван Степанович! И Галинку, и всех остальных подростков и молодых ребят называл Сан по имени-отчеству. То ли он делал это для собственного успокоения: вон еще сколько взрослого народа в деревне, — то ли для того, чтобы ребята и девчонки чувствовали себя взрослыми людьми.
Дедушка с утра сел лакировать гармонь, а мы с Андрюхой и Ванюрой пошли грузить мешки с зерном на телеги. Выпал дождь, и жать стало нельзя.
Около житницы, поросшей бархатистым зеленым мхом, весы с деревянными чашами на цепях. Около них вразброс гири-двухпудовки — забава деревенских силачей.
Приезжая в Коробово в отпуск, мой отец в куче молодых парней выбрасывал вверх гирю. Говорят, что он был самый сильный в деревне. А я такую гирю обеими руками до пупа не подниму. Только покачал ее на месте, как ваньку-встаньку, и отошел.
Галинка с Феней нагребали в мешки зерно. Первым подставил свою спину Ванюра и медленно пошел, широко расставляя ноги. Глаза от тяжести вылезают из орбит. Андрюха подхватил мешок легко и ловко, а меня понесло куда-то в сторону, и я упал бы, наверное, и разбился о деревянные чаши весов, если бы не Сан. Он подхватил мой мешок так быстро, что, показалось мне, даже Феня с Галинкой не заметили этого. Спасибо Сану, спас меня.
— Сходи-ка, Паша, принеси порожних мешков, — сказал мне он.
Я понял, что никаких мешков ему не надо, а если надо, так не срочно. Просто хочет он уберечь меня от позора, видя мое городское слабосилье. Благодарный ему за это, я бросился к току, где Агаша ушивала мешки среди молотильного шума.
Когда я вернулся к житнице, телеги были нагружены. Ефросинья ругала Андрюху, не пускала его везти зерно на глубинку.
— Да что ты, костолом этакой, ведь у тебя один день остался, а ты дома не побудешь, не отдохнешь, не наглядимся мы на тебя. — И заплакала. — Не езди, Андрюшенька, не езди, жданой.
— Сама ведь говоришь, что печь не надо бить, так я хоть съезжу. Ну, быстро ведь, — виновато уговаривал ее Андрюха.
Я понимал, чего хотелось ему. Ему хотелось съездить потому, что к глубинному складу должна ехать и Галинка. И он настоял на своем. Я ехал с Ванюрой на одном возу. Вначале он жевал какую-то травинку, а потом откинулся и задремал. Видно, поздно вернулся из Кропачей. Андрюха же вначале ехал на своей подводе, а потом, будто невзначай, догнал Галинкину и, взявшись рукой за грядку телеги, пошел рядом. О чем они говорили, я не знаю, только Андрюха бесшабашно сдвинул кепку на затылок, а Галинка не поднимала взгляда, вила плетешок из сухих былинок и молчала, улыбаясь. Когда разгрузили зерно и ехали обратно, они далеко отстали от нас. Ванюра сердился и то гнал свою лошадь, то внезапно сворачивал в ельник.
— Пужнем их?
Мы таились, ожидая, когда подъедут Андрюха с Галинкой, и внезапно выскакивали из леска. Но ни Андрюха, ни Галинка будто не замечали наших стараний, только улыбались, словно наши шутки были забавами каких-нибудь трехлеток. И не пугал их дикий Ванюрин разбойный свист и крик. Чем-то они были связаны, и никак мы не могли проникнуть в их уединенное таинство. Ванюра под конец скис и начал говорить о том, что девки, они всегда портят все парнячье приятельство. И Галинка тоже все портит. Он бы на месте Андрюхи накостылял ей по шее: пусть не вяжется. Ванюра бы мог так сделать.
…Вернулись мы уже под вечер. Как только я ступил в Агашину избу, у меня пропало желание и садиться за стол и вообще быть здесь. Приехал со строительства Агашин муж — Степан, бывший председатель колхоза, хитроватый мужик с глубоко сидящими, словно вдавленными глазами.
Степана у нас в семье не любили и боялись. Когда дедушка организовал в Коробове коммуну, был Степан счетоводом. Поначалу все шло у них ладно. Дедушка вставал до солнца, ложился позднее всех в деревне, но был добрым и веселым. Вот опять дело, которому он может отдать душу. Потом вдруг кто-то направил в уезд одно за другим письма о том, что коробовской коммуной руководит бывший лавочник и вообще кулацкий элемент. Кто послал эти письма, узнать не удалось, но все считали, что Степан. Больно уж совпадали всякие приметы.
Приехал проверяющий в желтой кожаной тужурке — товарищ Кресалов.
У дедушки никогда не было бойцовских качеств. Бабушка и мой отец ругали дедушку за то, что он не умеет защитить себя. Он сердился. Он считал, что нужно своего добиваться добрым, разумным словом. Дедушка мечтал об абсолютной честности. Хамство и жульничество вызывали в нем отвращение. Кресалову он сказал:
— Спроси у людей. Люди соврать не дадут. Я ведь за председательство не держусь. Пусть, как в Великом Новгороде, вече скажет.
Давно-давно, когда еще дедушка был подростком, его мать пробовала торговать игольным товаром с возу. В убыток проторговала рубля два и бросила затею. Теперь это выплыло, Фаддей Коробов был объявлен сыном торговки. Дедушка же о торговле никогда и не помышлял. Писавший в район на это напирал. И все, что делал дед хорошего, истолковалось как стремление кулацкого элемента подладиться под новую власть. Даже то, что был он заместителем председателя волисполкома по культурным делам: снабжал школы дровами, открывал новые, создал с десяток библиотек. Считая, что ничем так не облагородить человеческую душу, как чтением книг русских писателей-гуманистов, до третьих петухов при свете лучины читал повести и романы. Еще до революции, молодым парнем, воевал против трехполки, вводил клевер. За это хвалили его в уездном земстве. А похвала земцев тоже ставилась ему в упрек.
Товарищ Кресалов обо всем этом знал, но целый день ходил по деревне. К вечеру решили созвать собрание: пусть народ скажет. А чтоб разжечь страсти посильнее, чтобы не боялись дедовой власти, повестку поставили такую — выборы нового председателя.
Дедушка, бледный, растерянный, сказал только, что всегда за все у него в ответе были одни свои руки, а не хитрость, не эксплуатация, и ушел от президиумного стола, оставив все коммунарские бумаги. Поднялся гвалт:
— Кто жалобился, коли так?
Степан нервно теребил край кумачовой скатерти и старательно записывал реплики в протокол. Кресалов пытался навести порядок.
Наш сосед Митрий Арап, вскочив, не то задал вопрос, не то сказал речь: дак что, выходит, человек, если его до революции еще урядник гонял за всякие книжки, а в гражданскую он новую власть защищал и дезертиров ловил, из-за матери, которая еще при его малолетстве торговать вдруг взялась, должен гоненье терпеть?
Когда во всем разобрались, уже была полночь. И тут оказалось, что деда нигде нет.
Разговор продолжался до утра.
— Завтра вам этот кляузник напишет, что германский я шпион. В плену был. Опять проверка зачнется? Без полного доверия я не сумею. Я люблю, чтоб душа была покойна, чтоб эту душу я без запора мог держать, — сказал дед Кресалову. — Ты-то ведь знаешь меня.
Кресалов мерял нашу избу широкими шагами и говорил недовольно деду:
— Проверить факт и народ успокоить я должен был. Зря ты обиду держишь. Доверяю тебе, Коробов. Мы доверяем, народ доверяет. Ты такую позицию не занимай. Учти: обиженного индивида история перешагнет или обойдет, как вода камень-валун, а может, и столкнет, если он даже сильно умный.
— Я ведь не индивид, я не против истории. Я — чтоб не смывало таких, которые добром да умом хочут.
— С каждым-то иногда недосуг разбираться, — сказал Кресалов. — И обидеться тут нельзя. Очень даже глупо обидеться.
— Ленин-то велел с каждым, — вставил дед.
— Ну, Ленин, — протянул Кресалов.
Председателем избрали снова дедушку, и он вел коммунарские дела еще с полгода. А потом вдруг известие: как эксплуататорский элемент, обманно проникший к власти, лишается Фаддей Коробов гражданских прав.
Лишенец! Нет, этого дед не мог вынести. Бабушка боялась, что он наложит на себя руки, ходила за ним следом, с плачем уговаривала:
— Брось вожжи, Фадюнь, брось. Лучше к Кресалову-то съезди. Съезди.
Кресалов работал уже в губисполкоме. Он пообещал все исправить, но в укоме, куда заехал дедушка на обратном пути, какой-то очень бойкий работник даже накричал на него:
— Как же так? Ты лишенец и партбилет имеешь. И сюда пролез. А на вид тихий.
Бабушка собрала кое-какие деньжонки и сказала деду, чтоб ехал искать другое место. Она знала, что он со своей совестливостью измучает себя. Дедушка взвалил на плечо сундучок и зашагал к станции.
С этой поры и возникла у деда страсть искать счастье не на своих подзолах, а в южных благодатных местах. Съездил он с плотницкими артелями на Украину, в Поволжье. На Северном Кавказе, около Гулькевичей, отыскал коммуну, которая полюбилась ему. Продав имущество, со всей семьей устремился туда, но через полгода коммуна захирела. Самого деда и отца моего вдруг потянуло на родное пепелище. Тем более что Кресалов слово сдержал: дедушку восстановили в правах и, слышно, партийный билет обещали вернуть.
Однако нерассудливый этот перевод в лишенцы отнял у дедушки дело, над которым он дышал, которому готовился посвятить всю жизнь. Теперь, обидевшись, он искал другое, и вроде находил, и отогревался душой, когда хвалили бригаду плотников, в составе которой строил новый комбинат. Но потом опять наступала полоса унылой жизни. Только работая на земле, он полностью мог выложить свои силы. Надежда снова несла его в родное Коробово. Приезжал, начинал работать. В нашей деревне был уже в то время колхоз, в котором председательствовал Степан. Он знал, что авторитет у него жидковат, то и дело прибегал в нашу избу, советовался, выспрашивал у дедушки, как бы надо вести хозяйство, что сеять, жаловался:
— Экую кручину-заботу я на себя взвалил — и к чему? Ты уж мне помогай, Фаддей Авдеич.
Дедушка считал, что плодородье земли и запас кормов зависят от клевера. По просьбе того же Степана сделал карту полей с клеверным севооборотом и пояснения в стихах:
Ох ты, клевер — кашка белая,
Медовик-пожар,
Сеял вас рукою щедрою,
Много ржи собрал.
А внизу с убежденностью вывел:
«Трехполка являет собой неизбежный объект разорения!»
Другими колхозниками Степан помыкал, возражений не терпел.
— Груб ты, Степан Силантьевич, людей тебе не жалко. Приступно больно берешься: сделай — и весь сказ, а ты поясни, тогда они как свое будут делать.
— Недосуг мне каждого-то улещивать. Сладок будешь — проглотят, горек — выплюнут. Хоть выплюнуть не посмеют меня.
Прозвали Степана Скородумом. Неважно разбираясь в хозяйстве, он все указания и требования районных властей старался поскорее исполнить, не проникнув в их суть. Обещанное людям выполнять забывал. Даже я, на что был шестилеткой, и то столкнулся со Степановым безразличием.
В пору междустрадья, когда деревня отсевалась, широко раскрывались ворота скотных дворов, хлевов и оград и с веселым тарахтением гоняли мальчишки на телегах, возили в поля назем. Работа эта была не тяжелая, ее любили. Я тоже мечтал в то время возить навоз. Я бы так же ловко стоял в телеге, весело накручивал над головой вожжами. Дедушка взял меня с собой на телегу, и я, держась за его ремень, проехался по тряской дороге в поле, где в ту пору бегало многое множество зайчишек. Я гонялся за ними, пытаясь поймать, пока дедушка не приехал снова и не увез меня обратно в деревню.
Править лошадью он мне не дал, а сказал, чтобы мы, ребятишки, насобирали куриного помета для полива капусты. Председатель за это купит нам конфет. Все ребятишки, даже едва научившиеся ходить, повалили с корзинами на повети и подволоки собирать куриный помет.
Запомнилось, с какой радостью равноправно со взрослыми пришли мы на колхозное собрание, забрались на полати и таращили оттуда глаза на то, как Степан держит речь.
— А теперя я коснуся вкратцах относительно про то, какую колхоз успешь имел.
После того, как он отчитался и его снова выбрали председателем, было общее угощение. В одной избе уместились все колхозники. Мы с замиранием ждали, когда Степан щелкнет своим брезентовым портфелем и начнет нас оделять конфетами. Слышно, он их привез. Однако председатель не торопился браться за портфель. Дали нам со стола картофельных шанег, пирогов с луком. Но конфеты — это, конечно, самое желанное. «Интересно, в каких они будут обертках?» — сладостно гадали мы.
Дедушка помнил о нас. Он подмигнул нам и встал, в новой рубахе, благостный, торжественный. Колхозники зашикали. Знали, Фаддей Авдеич что-то важное и необычное скажет. Он повернулся к Степану и произнес торжественно:
— Степан Силантьич, молодые-то граждане колхоза ждут награды за свой труд. Они с полным энтузиазмом работали. Ведь хорошая-то капуста и ихняя тоже заслуга. Кто куричий-то помет собрал? Они ведь, наши будущие трудовики.
Мы смущенно затолкались, захихикали в радостном предчувствии. Степан засуетился, полез в портфель, потом шлепнул себя по хромовым коленям.
— Эх, едрена, забыл ведь, мужики! Поверх головы память не пришьешь. Забыл, ребятки, конфетиков. Вовсе позабыл. Ну, до завтрева потерпите. Потерпите до завтрева. У нас сразу физиономии скисли.
— Лучше бы ты вина не покупал, — сказал расстроенно дед. — Ребенок обман долго помнит.
— Да из-за вина-то проклятущего я и лампасеев не купил, — засмеялся председатель, поднимая зеленый стакан. — Ну, давайте за колхоз-то выпьем, а то горит душа.
У дедушки пропало настроение. Я помню, что, когда началась пляска, он ушел домой, к своим книгам и полуразрушенным гармониям.
А назавтра Степан, хлопнув себя перегнутым портфелем по хромовому колену, сказал деду с раздражением:
— Да что ты гудишь, как пустая корчага?! Конфетов да конфетов. До конфетов ли мне? Вон дела-то сколь.
Но понятно было, что мешали не дела. Стыд брал Степана, а признаваться в оплошности не хотелось.
— Поначалу-то ты добрый казался, Степан Силантьевич, — сказал ему дед.
Это разобидело Степана. Теперь редко кто с ним осмеливался говорить так.
— По молоду и крапива добра — не жалится. А заматереет, без разбору всех дерет. Так что не обессудь, коли ужалит. Ныне не такое время, чтоб каждому жамку разжевывать да над зыбкой баеньки тянуть.
После таких разговоров окончательно невзлюбил моего деда Степан. Почти на всю зиму отправил его на лесозаготовки. Вернулся дедушка с простудой. Отлежался на печи. Едва поправился — опять на лесоповал. После голодухи в германском плену он вообще здоровьем не отличался, а тяжелая лесная работа на морозе вовсе доконала его.
Степан не хотел слушать никаких уговоров. Мой отец, после службы в Красной Армии руководивший районным Осоавиахимом, в конце концов поругался со Степаном и добился разрешения вернуться деду домой. Он привез деда в ковровой кошевке, попил чаю и стал собираться обратно, дав мне горсть сказочно вкусного урюка.
— Ты сколько книг прочитал, — вставая, сказал он дедушке. — В них что говорится? Жизнь — борьба. Надо бороться. А так тебя вовсе заклюет Степан.
— Спасибо, Аркашенька, надоумил, — обиженно ответил с лежанки дед. — Я ведь и другие книжки читал. Я по ним хочу жить, с открытой душой, с добрым сердцем к людям подходить. Тем люди от копытных отличаются, что не с кнутом к ним подходят. Не борьба, а работа в одну душу, вот что надобно.
— Вот и плюют в твою душу, — сердито сказал отец, надевая шинель и красноармейский, с шишаком, шлем. — Ну, поправляйся давай. Я ведь так это, к слову. Тебя не переделаешь. Так хоть не будь таким… А то каждый тебя…
Но дедушка ничего не мог с собой сделать.
Отлежавшись на печи, по весне дедушка собрал свой сундук с инструментами и опять подался на какие-то стройки. Он знал: со Степаном ему не поладить. Тот, пользуясь его безотказностью и честностью, обязательно сделает так, как ему заблагорассудится.
Из этой поездки привез дедушка под осень только стопку открыток дальних городов да мешок камней разноцветных, овальных, как яйца неизвестных заморских птиц.
— Хотца эдакую тяжелину переть, — за глаза осуждали деда соседи. — Люди мануфактуру привозят, а он камни.
Оценили эту груду диковинных голышей только школьный учитель из села Липова да я. Но я еще в счет не шел.
Дедушка рассказывал мне на печи о море, которое день и ночь, зиму и лето, всегда шлифует эти камни. И для меня они были больше, чем разноцветные голыши. Это была работа неведомого, невиданного сказочного богатыря. Печь превращалась в белый корабль, который плыл в теплом голубом море. И я правил этим кораблем.
И вот сейчас приехал на побывку Степан с мешком одежды, выменянной на овощи. Неторопливый и спокойный, красный после бани, он пил за самоваром чай и толковал с дедушкой о гармониях, которые лежали в углу, связанные веревками, завернутые в платки. Весть о дедушкином приезде пронеслась по всей округе, и работу ему все несли и несли. Одни ремонтировали в память об ушедшем на войну сыне (придет игрок, только возьми гармонь, еще одна радость прибавится), другие из-за того, что после коровы это было самое ценное (можно будет обменять на муку), у третьих за военный год подрос свой гармонист, приспела ему пора ухватить на малолюдных военных вечерках сладкого с сильной горчиной веселья.
Степан, поставив на блюдце чашку вверх дном (это означало, что он чаю напился), завернул цигарку и сказал наставительно деду:
— Больно ты совестишься, Фаддей Авдеич. Боле за починку-то запрашивай. Принесут, найдут хлеб. Домой с мукой поедешь.
— Дак нельзя, кум. Больно худо иные живут. Хлеб травяной, — объяснял дедушка. — Нельзя с них цену заламывать. Не по совести это будет.
— Опять ты свое. А ты практицки, практицки ставь вопрос. Чего бы стоила эта гармонь неисправная? А ничего. Ребенку только забава. А ты починил. И практицки это теперь ценная вещь. За нее муку можно выменять. Дак, выходит, что половина того выменянного мешка твоя, — растолковывал Степан, ухвативший своим «практицким» умом самую выгоду.
Мне хотелось, чтоб дедушка ответил, что нельзя так. Это он, Степан, может лук замачивать, самогон гнать, когда у других и есть нечего. Дед покачал головой:
— По-разному мы это разумеем. Для меня лишку взять — невозможное дело, для тебя — проявление похвальной оборотливости.
— Дак как ныне без оборотливости, — схватился Степан. — С голоду подохнешь.
Пока мы с Ванюрой обедали, Степан с дедом ударились в воспоминания.
— Зря ты, Фаддей Авдеич, насупротив меня в те поры шел, когда колхоз зачинался. Теперь вот ты хворой старик. А если бы вместе, мы бы с тобой дело завернули. Оба бы на славе ходили. Я ведь дерзкий, решимость имею, а ты бы свое тонкое умельство проявил. Мы бы не хуже Петра Прозорова артель прославили. У тебя ведь сколь затей в голове осталось.
Дедушка хмурился. Об этом говорить он не любил.
— Я сам не хотел, потому что ты себя одного, Степан, видел. Не для колхозу ты бы старался, а как себя выше вознести, — сказал он. — Боялся, что от этого хуже людям станет. Да и хуже бы стало. Несимпатичной ты был фигурой.
— Ну, отказ ты мне сделал, а ведь и сам ничего не добился. Тебя же теперь скрутило.
Дедушка долго молчал. Степан бередил старую его боль. Действительно, многого ли он достиг, хотя мечтал о многом?
— Знаешь, Степан Силантьевич, не каждый в знаменитости производится судьбой. А честным может остаться каждый. Честно жизнь прожить, честных детей воспитать — великое дело, пусть и неприметное. Я так разумею, а больше никак.
— Да кому эта честность нужна, коли она без пользы? Ну, сам-то ты честен остался, Аркаша твой и внук совестливость ценят. Ну и что? А другие скажут: вот был мужик совестливый, ни разу даже щепотки табаку не украл. И засмеются ведь.
Дедушке трудно было спорить с этим сытым, уверенным в себе человеком, но он не сдавался. Тут речь шла о главном — его взглядах на жизнь.
— Мы помрем. После нас честнее и умнее люди будут. Может, они рассудят, — сказал дед. — А за честность и справедливость люди жизни свои кладут, сердце отдают. Ты об этом подумай!
Дедушка распалился, впалые щеки порозовели. В эту минуту он припер Степана к стенке, но тот, как всегда, в серьезный момент ушел от прямого ответа.
— Вот теперь ты такой, Фаддей Авдеич, каким был, когда за коммуну агитировал, — сказал он.
Не знаю, чем закончился этот разговор. Мне было некогда слушать его. Мы собирались идти на вечерку в соседнюю деревню Кулябинцы. Мне хотелось одного: чтобы дедушка еще сильнее отчитал Степана. Даже меня его зазнаистый тон подмывал крикнуть, что дедушка прав, всегда прав.
Я тайком достал из котомки костюм отца, который послала мама с нами обменять на муку, и, спрятавшись на сеновале, приспособил его для себя. Брюки я подшил снизу, и они оказались мне почти ладны. Полы и рукава у пиджака подогнул внутрь и подметал. Костюм после этого оказался почти по мне. Правда, плечи у него свисали, но это не беда. Слыша призывные звуки гармошки, я наспех переставил пуговицы. Теперь я был парень хоть куда, в почти новом, почти ладном мне костюме.
Как и накануне, пока шли до Кулябинцев, пела Галинка ту самую песню про сосну, и Андрюха даже научился ей подыгрывать. Ванюра сегодня не куролесил. Шел пасмурный, непроспавшийся.
Начал моросить дождик. Вечерка была под крышей. На столбе в ограде висел фонарь «летучая мышь», керосин для которого насобирали по ложке кулябинские девчата и парни.
Сидя в тени на порожке избы, я думал, что, если Галинка позовет меня сегодня плясать, обязательно покручусь с ней. Ведь я в костюме. Да и плясать — это не так уж трудно. Главное, чтобы вовремя она проскочила под моей рукой и волчком завертелась на месте.
Но сегодня на жердяном полу пляска как-то не получалась. Тогда гармонист заиграл танец, который у нас называется «Сербиянкой».
И тут Галинка удивила нас всех.
Она первая вышла на середину и легко, плавно, будто была невесомой, начала так выплясывать, что просто на удивленье. Мне было приятно, что так пляшет наша коробовская девчонка, а Андрюха, наверное, вообще был на седьмом небе. Галинка для него плясала так легко и красиво.
Эта вечерка была последней перед Андрюхиной отправкой. Неизвестно, когда еще он в следующий раз попадет на здешнее игрище и попадет ли.
Галинка раскраснелась. Стала от этого еще красивее. Жаль все-таки, что не удалось мне с ней поплясать. Я ведь мысленно разучивал движения, какие надо делать во время пляски, и костюм вот надел.
Шли мы обратно сонные и усталые. Впереди Ванюра пиликал на гармони. С востока поднималась светлынь, а потом свекольная заря залила небосклон, и сразу бусый туман затопил все, кроме стрельчатых верхушек молодого пихтарника. Тропка свильнула в сторону и очертя голову кинулась вниз. Мы с Ванюрой повернули на нее и тут потеряли Андрюху с Галинкой. Где-то они отстали и затаились, не откликаясь нам.
Ванюра зло пнул желтым американским ботинком хрусткий свинарь, растоптал веселое семейство лисичек. И вдруг заорал:
Русы косы, русы косы,
Русы косы вьются вниз.
Эх, за эти русы косы
Мы с товарищем дрались.
Это, конечно, для Андрюхи. А может, так, из озорства?
Мне было грустно. Может быть, оттого, что уезжал Андрюха, или потому, что я не такой удачливый и смелый, как он. На меня не обратила внимания красивая веселая Галинка.
Около самой нашей деревни я совсем успокоился. От бессонной ночи мне было как-то томительно и хорошо. Я спустился к мглистому ключику, в котором бесшумно кипела ледяная струя, приложился губами к щемящей скулы воде, напился, чувствуя, что стал бодрее.
Вдруг сверху раздался осторожный хруст. Я поднял взгляд и обмер. На меня смотрел большеголовый мягкогубый лосенок. В глазах его отражалась эта же мглистость ключа. Я тихо встал и, стараясь не помешать ему, попятился на пригорок. Пусть, пусть пьет зверюха.
Ванюра, присевший на пригорке, тоже заметил лосенка. Вложил два пальца в широкогубый рот. Раздался разбойный посвист. Лосенок в одно мгновение исчез в лесной густерне. Зря он его спугнул. Такой хороший был лосенок.
— Ловкач Андрюха-то, а! — сказал Ванюра и подмигнул.
Но то, что касалось Андрюхи, не вызывало у меня никаких таких подозрений.
— Нет, Андрюха хороший. Ты брось, — сказал я.
— Ты всегда за него, — обиделся Ванюра.
Конечно, за него, ведь мы друзья.
Мне надо было еще поспеть спрятать костюм, чтобы дедушка не заметил, что я наряжался. И вообще, чтоб никто не заметил. Мы стали спускаться по ложбинке в деревню, и в это время я вдруг увидел Галинку. Она стояла на берегу пруда и улыбалась. Ветер подхватывал длинные концы платка, накинутого на плечи, и играл ими за спиной. Андрюха, закатав брюки, лез в пруд и рвал какие-то цветы.
Я обнял Ванюру за плечи.
— Пойдем, а то ведь выспаться надо.
Только бы Ванюра не оглянулся и не увидел Галинку с Андрюхой. А то опять засвистит или что-нибудь скажет, отчего повянет улыбка на Галинкиных губах, а Андрюха заторопится скорее из пруда. Они-то ведь нас не заметили.
Ефросинья работала скотницей. По утрам она раньше всех пробегала по деревне. А сегодня вместо нее ушла туда Агаша. Кончились быстротечные Андрюхины отпускные дни. Надо было с кружкой-ложкой, сменой белья явиться завтра поутру на сборный пункт. Но сегодня Андрюха был еще штатский. Он сидел за столом в одной майке с дырками, словно сделанными зарядом дроби, резал ножом на брусочки репу и по одному бросал их в рот. Кроме того, успевал качать на ноге племяшей. Чувствовал Андрюха вину, видя печные трещины, которые напоминали неведомые реки на карте неведомой части света.
Расстанный день всегда бывает самый суетный. Ефросинья завела квашенку, хотела печь оладьи, но вдруг обнаружила, что у Андрюхи нет в мешке шерстяных носков. А время ведь все равно идет к зиме. Плача и ругаясь, она выбросила на пол из распахнутого сундука домотканые сарафаны-пестряки, вышитые крестиком полотенца и внизу, на самом дне, нашла шерстяные носки. Один из них был заколот спицами — не довязана резинка. Ефросинья разрывалась между квашенкой и этим носком.
Заглянувшая будто бы только за решетом Галинка взялась за вязку. Она сидела теперь на лавке и ловко орудовала спицами. Ефросинья, красная от слез и печного жара, гремела сковородками, — на оладьи то и дело выпрыгивали из огня угольки, — и ругала Андрюху:
— Костолом лешачий, ничего ведь не сказал. Заглянула в его торбу. Батюшки! Носков у него нету. Да ведь ноги у тебя еще осенью отстынут.
«Костолом» сидел уже в новой вышитой рубахе, надетой ради Галинки, и посмеивался.
— Да ну, Опрося, не сердись. До зимы еще далеко.
Галинка иногда вскидывала на Андрюху свой горячий взгляд и опять начинала вязать. Не побоялась ни бабьих пересудов, ни Ванюриных насмешек. Пришла к Андрюхе и сама взялась довязывать носок. Как пряжа в убывающем клубке, подходила к концу их встреча. И оба они становились тихими и печальными, но вдруг Андрюха вскакивал и кричал Ефросинье, чтоб скорее метала на стол оладьи. Вот-вот гости прибудут.
С гармонью, сияющей лаком, пришел Ванюра и, насупив брови, начал наигрывать «Прохожую». Заглянул смущенный Сан. Опять надо было везти на склад зерно, а сегодня, ехать стало некому: должны же проводить ребята Андрюху. Ведь отъезд не отложишь. Сан скреб затылок под фуражкой и качал головой: тяжелая житуха.
Андрюха разлил мутную поллитровку с Агашиным самогоном. И даже мне досталось этой противной, пахнущей дымом жидкости. Я не сумел ее одолеть и закашлялся. А Ванюра, по-мужски крякнув, сопроводил рюмку соленым рыжиком и еще шире развел гармонь:
Ох, попьем, товарищ, водочки,
Походим по ночам.
Оторвут наши головушки
По самым по плечам.
Хоть эта частушка не очень вязалась с проводами на войну, слушали. Во-первых, полагалось провожать с гармошкой и частушками, а во-вторых, Ванюра не знал других. Почему-то он всегда пел ярые, драчливые частушки про ножи и потасовки.
Наша маленькая шаечка
Гуляет и гуляй,
Нашу маленькую шаечку
Никто не задевай.
И вот мы, как большие мужики, сидели на главных местах за столом и петушиными голосами пели лихие песни. И я подтягивал Ванюре, хотя не помнил слов. И никто не гнал нас из-за стола. Хоть мы и были еще подростками, все считали нас взрослыми.
Опершись на сковородник, с печалью смотрела Ефросинья, еще быстрее мелькали спицы в Галинкиных руках. На ее большеглазом лице появились две морщинки. Что-то раньше я их не замечал.
От выпивки окружающее мне вдруг показалось нестерпимо отчетливым и печальным до слез. Я сбежал с крылечка и лег на траву топтун. Надо мной на ветру с понятной грустью качала рдяными ветвями рябина, плыли куда-то далеко бездомные облака. Их бездомность тоже была понятна мне. Я оставался один, без лучшего своего друга. Андрюха уедет, и я окажусь вовсе как перст. От этого мне хотелось плакать.
Меня позвала Галинка. Все — и дедушка, и Ефросинья, и ее ребятня — сидели на лавках. Андрюха по какому-то старому правилу кланялся всем взрослым в ноги.
— Простите, коли что. Прости, крестна. Прости, Ванюра, коли что.
Откуда он научился этому? Все сидящие на проводинах были серьезны и торжественны. Видно, так и полагалось уезжать, чтоб люди думали о тебе только хорошее, когда здесь тебя не станет. Когда вышли за ограду, Андрюха вспомнил:
— Прости, Ефросинья, печь-то ведь так и не сбили тебе. А я ведь за этим приезжал.
Ефросинья заплакала.
— Да что ты, что ты, Андрюшенька, не казни себя. Будет печь. Мне Фаддей Авдеич собьет.
Андрюха пьяно, растроганно обнял сестру, дедушку.
— Ну, Фаддей Авдеич, за отца ты у меня был. Береги себя до победы.
Дедушка построжал лицом.
— Иди, Андрей Егорович, со спокойной и уверенной душой. Мы тут станем друг друга подпирать. Помни: все мы за вашими плечами, под вашей защитой.
Андрюха тиснул меня:
— Эх, Пашка, Пашка, смотри в обиду не давайся и других не давай.
Наверное, он просил меня Галинку не давать в обиду. Что он, навсегда, что ли, уходит?! А вдруг навсегда? Мне еще не понятно было до конца это слово «навсегда», но вдруг повеяло опять такой тревогой, так сжалось что-то в груди, что я отвернулся. Только теперь я понял, что Андрюха может не вернуться. Захотелось сделать для него что-то хорошее. Самой ценной вещью у меня был ножик с наборной из пуговиц и плексигласа ручкой. Я сбегал за ним и незаметно сунул Андрюхе.
Андрюха как-то совсем по-взрослому взъерошил мои волосы.
— Не надо, Паша, не надо. Мне дадут винтовку или автомат, а может, пушку. А о тебе я завтра с Горшковым поговорю. Хотел он на сборный пункт прийти попрощаться. Как-никак, я у него лучший токарь был. Ты зайди к нему. Зайди. Он поможет.
За околицу высыпало почти все наше Коробово. Со всеми Андрюха или поцеловался или обнялся. Так они все и остались, когда мы двинулись дальше. Андрюха с Галинкой брели, взявшись за руки, а мы с Ванюрой ехали в тарантасе, везли котомку. Ванюра играл на гармони, а я, как умел, правил лошадью. Если будет надо, мы так поедем до самой станции. Пока не посадим Андрюху в поезд, не вернемся.
Как ни отставали Андрюха с Галинкой, а все-таки добрались мы до упиральской сосны. Отсюда еще раз посмотрел Андрюха на сады своей деревни. Не хотелось ему покидать родную сторону и с Галинкой расставаться не хотелось. Еще бы хоть денек.
— Ну вот и все, — сказал он дрогнувшим голосом и, вздохнув, пожал Галинкину руку. Сильно пожал. — Это я на память так крепко жму. Чтоб запомнила ты меня навсегда.
— Я тебя, Андрюша, и так всегда стану помнить. Все, все время стану помнить.
Тогда Андрюха пожал ей руку легко и посмотрел на Галинку долгим взглядом. Надо было, наверное, отъехать нам с Ванюрой, а мы что-то замешкались. Это уж я потом понял, что надо было отъехать.
Андрюха топтался на месте и все держал Галинкину руку в своей и не знал, видимо, как прощаться с девчонкой на глазах у людей.
Галинка вдруг обвила Андрюхину шею и впилась ему в губы. Потом отстранилась и, продолжая неотрывным взглядом смотреть, попятилась, шепча:
— Приходи живой, Андрюша. Слышишь?
Потом бросилась бежать вниз по головокружительному склону. Вот уже на дне пади только один голубой клинышек. Это Галинка машет платком.
— До свидания-а-а! — крикнула она, и эхо помножило эти прощальные слова, словно все деревни, все увалы кричали Андрюхе.
Он снова вздохнул, помахал не видной уже Галинке, и мы поехали, усевшись втроем в тарантас. Ванюра опять пиликал на гармони и, словно просыпаясь, выкрикивал очередную частушку, а я сидел на козлах и молча правил лошадью. И Андрюха был сам по себе.
Вот и соломенное селышко Липово. Здесь нас стал догонять расхлябанный грузовик, доверху наполненный мешками с зерном. На мешках густо сидели люди. Уже издали было слышно, что измученный мотор гудит из последних сил, как бьющаяся в паучьих тенетах муха.
Ванюра встал на средину проселка и растянул мехи гармони. То, что он был с гармонью и не хотел уступать дорогу машине, озадачило шофера, которому надоело сажать попутчиков.
— Вы чего, мать вашу, нахлестались?! — высунув из кабины лицо, заросшее кактусовыми колючками, крикнул он.
Андрюха вспрыгнул на подножку, что-то сказал. Шофер подобрел:
— Раз такое дело, полезай.
Мы подсадили Андрюху в кузов, забросили ему котомку, и мотор снова заныл, жалуясь на усталость. Мы помахали вначале Андрюхе, а потом рыжей пыли, ползшей за машиной, и поехали домой. Я чувствовал какое-то облегчение и пустоту в сердце. Было одно утешение: все-таки не пешком, а на машине отправили мы Андрюху.
— Вам бы его ни в жисть не остановить. Я этого шофера знаю, такой ухорез, — сказал Ванюра.
Я не стал возражать. Конечно, Ванюра остановил грузовик. И это хорошо. Теперь всего за полтора-два часа доедет Андрюха до станции. И все наши коробовские этим будут довольны: и Ефросинья, и Сан, и дедушка, и станут вспоминать, как хорошо мы проводили Андрюху. И к Галинке первое время будут относиться с жалостью, как относятся к солдатке, только что проводившей на войну мужа.
После того, как уехал Андрюха, будто опустело около меня, вроде меньше стало во мне решительности и уверенности. Да и совсем плохо стало на душе.
Заходя в сени, я услышал в клети разговор Агаши и Степана.
— Ты бы сказала: вот три дня поживите — и хана, — советовал Степан. — А они, поди, неделю собираются нас объедать. Ноне ведь, чтоб досыта накормить, без четырех сотен делать нечего. Сколь вдвоем-то съедят. Ну гармонь исправил, а теперь другим делает.
Я снова выскочил на улицу. И не нужны мы здесь вовсе. Даже то, что дедушка отдает все заработанное от починки гармоней Агаше, не в счет.
Еле дождался я вечера и не ужиная лег спать. Но сон не шел. Мне казалось, что храп Степана не уступает рокоту авиационного мотора. Так могут храпеть только грубияны вроде него. Мне казалось, что дальний лай собаки раздается не около избы почтальонки Веры, а под Агашиным окном, что я слышу не только стрекотанье сверчка в сенях, но и шорох паука, ткущего паутину. Думал я о словах Степана. Сказал бы прямо. А то деньги. Да мы уйдем. Завтра же уйдем от них. Успокаиваясь, я думал об Андрюхе, который едет в город. А наверное, он уже доехал.
Дедушка спал рядом со мной. Он тяжело дышал, и мне было жалко его, жалко Андрюху. Вдруг показалось мне, что дедушка засмеялся. Он подслушал мои мысли и засмеялся. Я недоуменно поднял голову.
— Дедушка, ты что?
Сутулая спина его тряслась. Но он не смеялся, он плакал, плакал во сне. Мне стало страшно. Я схватил его за плечо.
— Дедушка, дедушка… — Мне казалось, что, когда он проснется, ему будет легче. — Дедушка, — шептал я, — ты чего это? Ты чего это?
Он проснулся, шероховатыми большими руками нашел меня и прижал голову к своей больной груди. Мне было душно.
— Дедушка, что ты, что ты? — пытаясь высвободиться, спрашивал я. — Ну что?
Он, наверное, еще не очнулся, потому что страшным шепотом произнес в самое ухо:
— Бедный ты, Паша, бедный мальчик. Нет у тебя больше отца, а у меня нет сына. Я чувствую, нет.
— Тетушка Агаша, — позвал я. — Тетушка Агаша.
Показалось, что с дедушкой происходит что-то страшное. Но дедушка остановил меня.
— Не надо, не надо, не буди, — трудно выговорил он, — не буди. Я просто во сне видел. Все видел во сне.
Рассказанный им на темных полатях в ночной тишине сон запомнился мне как явь. Ему приснилось, что в пустом заснеженном поле сошлись два солдата. Непонятно было даже, какие это солдаты, потому что мгла окутывала их. Но, видимо, сердцем чувствовалось — наш и фашист. Солдаты яростно дрались между собой, дрались в кулачном бою. Долго шла битва, но вот один из них выхватил из-за голенища нож и нанес удар другому. Тот замертво упал. Это был мой отец. Дедушка рассказал и опять заплакал, тяжело всхлипывая.
— Да что ты, дедушка, это сон. Это сон, — горячо заговорил я и стал утирать мокрые щетинистые щеки, не замечая, что сам плачу, не в силах унять всхлипывания.
Хорошо, что никто не проснулся, а то бы нам было плохо. Степан бы стал смеяться, а Ванюра мог бы обозвать нас дураками. Хорошо, что все спали. Но нет, не храпел уже Степан. Может, он проснулся? Мы притихли. Может, они все слышали и поймут наше горе?
С трудом успокоился дедушка и вроде уснул. А мне все не спалось. Я прижался к деду, к самому родному человеку.
Я подумал, что это Андрюхины проводы навеяли такой сон дедушке. Не может быть, чтоб мой отец погиб. Но какой тяжелый сон! А действительно, жив ли отец? Мне запомнилось, как ходили мы с ним рыбачить, как он, уже остриженный под нуль, от этого большелобый, перед уходом на фронт подписывает мне на память красивую с виньеткой книгу Гоголя. Получить ее я мечтал давно.
Нынешней зимой зашел к нам после лечения в госпитале папин однополчанин. Трефилов по фамилии. Они были вместе на фронте.
Я помнил Трефилова. Этот дядька, видимо, еще не женатый, пришел на сборный пункт навеселе. Беззаботный вроде. Он плясал под гармошку. Наплясавшись, подходил к моему отцу, озабоченному и кручинному, бесшабашно кричал:
— Разнесем фашиста в пыль, Аркаша! За месяц разнесем! «Бр-роня кр-репка, и танки наши быстры». — Потом, обняв за плечи дедушку, спрашивал: — Так ведь, отец? Р-разнесем?
Дедушка начинал серьезно объяснять, что немец опасная сила, но Трефилов взмахивал рукой и спешил в бесшабашный круг доплясать недоплясанное.
Потом бухнул духовой оркестр, но не бодрость, а смятенное беспокойство вызвал он. Все двинулись, слитного ряда не получилось, и командиры не заботились об этом. Мобилизованные шли все время ломающейся колонной, обросшей по бокам и сзади разноцветной толпой женщин, ребятишек, старух. И опять Трефилов был веселее всех. Он даже на ходу плясал.
А зимой, кутая искалеченную руку, пил жидкий чай вприкуску (на блюдце лежало несколько мелких кусочков сахара) и, пытаясь нагнать на лицо бодрость, говорил с надеждой смотрящим на него маме, бабушке и деду о том, что мой отец человек самостоятельный, находчивый, его недаром поставили командовать минометным отделением и он обязательно уцелеет, если даже сейчас пропал без вести. Может, он уже давно у партизан, может, выходит из окружения. Всяко бывает.
Мы верили и не верили, но нам хотелось верить. Отец мой был застенчивый человек, совсем не похожий на такого, каким рисовал его Трефилов, но нам хотелось, чтоб он стал именно таким практичным, находчивым, удачливым.
Еще казалось, будто Трефилов знает какую-то тайну — правду о моем отце, но ни за что не скажет нам, так как ложь люди перенесут легче, чем правду. Ложь будет рождать надежду. А правда — это уже все. Она обрежет все надежды.
Жив ли сейчас мой отец? Останется ли в живых Андрюха? Никто об этом еще не знал. Об этом я думал в ту ночь. А дедушка, видимо, что-то предчувствовал.
После этой ночи он встал осунувшийся, грустный, какой-то растерянный. И даже мой рассказ о Степановом разговоре с Агашей не вызвал у него осуждения.
От Агаши мы ушли, хоть она вроде и уговаривала еще остаться. Привез нас к себе со всеми разбитыми гармонями председатель Сан.
— Мать только рада будет. Неделями теперь одна в избе.
Мать Сана, тетушку Соломониду, я помнил веселой, улыбчивой старухой, которая была затейницей на всякое веселье. Отчего-то ее звали Коробицей. На каждый праздник — свадьба ли, крестины ли, или октябрьские дни — хозяева для нее припасали пустую спичечную коробку и подвешивали к матице. Соломонида знала свою роль. Заходя, вначале она не замечала эту коробку. Гости в предвкушении веселой сцены уже посмеивались, поталкивая друг друга. Увидит ли Соломонида коробку? Потом я понял, что никакой затейливости тут не было. Просто Соломонида могла прекрасно в лицах изображать и страх, и гнев, и веселье. Глядя на ее лицо, невозможно было удержаться от смеха.
Ничего не замечая, она хранила вначале благостное выражение человека уважаемого, солидного, кланялась, что-то говорила. Потом вдруг замечала коробок, подвешенный к матице, и лицо становилось испуганным, потом оскорбленным и гневным.
— Это кто меня подвесил? Фулиганы!
Толстенькая, короткорукая Соломонида, изображая злость, начинала прыгать, пытаясь достать коробку. Продолжалось это долго. Прыгала она на одной ноге, на обеих. Потом начинала дуть на коробку. Та крутилась.
— А, вертишься? Я-а тебя! Ето кто меня подвесил? Сраму-то сколь. Опять Коробицей прозовут.
Потом она брала ухват и делала военные движения, желая наколоть коробок. Конечно, ничего не выходило. Коробок знай крутился на нитке. Вот сколько смеха могла она сделать из простого спичечного коробка.
Видя, что зрители уже устают, Соломонида ставила на четвереньки своего сына Семена. Семен мычал по-коровьи и вставал. Соломонида ступала ему на спину и наконец дотягивалась до коробка. Начинался заключительный акт. Соломонида хотела растоптать коробку и то попадала каблуком мимо, то себе по ноге, то тому же Семену. Она притворно охала, стонала:
— Фершала мне, фершала! Воды! Нет, водки! Нет, фершала…
Мы, ребятишки, визжали и плакали от восторга, и взрослые утирали слезы. Наконец коробок был раздавлен и сожжен в печи. Гости садились за стол. Теперь Соломонида заводила песни. Петь она их любила и знала во множестве.
Я с радостью переходил от Агаши к тетке Соломониде. У нее легче будет жить.
Правда, Сану гармони не надо чинить, но дедушка будет отдавать им все, что заработает, и мы заживем неплохо.
Тетка Соломонида встретила нас радостно.
— Слышу, гостят-гостят, а мной брезгуют, — упрекнула она. Скоренькой поступью подошла к нам, задирая платок, освободила ухо, подставила ладошку. — Что чутко, Фаддей Авдеич? Ты ведь грамотей. Скоро ли войне конец? Скоро ли Гитлера передюжат?
Я смеялся, думая, что она изображает глухую, освобождая из-под платка ухо. Но, оказывается, она действительно стала хуже слышать и зрение у нее испортилось. Она убивалась, что на глазах у нее теперь какой-то туск, что ни корову доить, ни дрова рубить теперь не может, и плакала.
— Поди, Семенушка моего, когда придет с войны, я уже не увидаю.
По утрам и вечерам она долго молилась и говорила иконе:
— Не вижу я тебя, господи, дак ты уж так мои молитвы услышь, сохрани, упаси солдатиков жданых от зверя Гитлера. Упаси, господи, Семена моего, Игната Ефросиньина, Петруню Митриева…
Такие придуманные молитвы она могла произносить долго-долго, но даже мой дедушка, всегда вступавший в спор с верующими, тут молчал. Соломонида была особой статьей.
— Вы уж, бабы, лучше работайте. Я за ваших мужиков молюсь. Все равно мне ступить никуда нельзя. Скоро вовсе, поди, отемнею.
У Сана мне было куда вольготнее. Я на выбор делал то, что мне нравилось. Рубил в ограде сучья для печи на широком чурбаке, лазил в рундучной плесени и пыли по подволоке, натыкаясь на самые неожиданные вещи: похожий на ископаемые кости старый ткацкий стан, пропыленную шляпу-гречушник.
Чуть было не научился я доить корову. Она у Соломониды была уросливая, чужих никого не подпускала. Даже Сану перед дойкой приходилось повязывать платок и подпоясываться фартуком. Иначе и его не терпела Вешка, подшибала подойник.
Наша Беляна никогда бы такое не сделала. А эта черненькая вздорная коровенка могла выкинуть какой угодно фокус. Однажды Сан не сумел забежать домой ни в обед, ни к вечеру, и мы решились подоить корову без него. Тетка Соломонида рассказывала, что надо не только повязать платок и надеть фартук, но и взять хлебца с солью, тогда коровка подчинится и молоко отпустит. Дедушка знал, как доить, но боялся, что его схватит одышка. А корова озлится, боднет. Я уговаривал их пустить меня. Все я исполню в точности. Мне даже нравились театральные приготовления к доению. Дедушка держал лампу, Соломонида ласково гладила Вешкину морду и приговаривала:
— Вешка, Вешка, Вешенька, теперя я тебя подою, жданую, подою…
А я в это время в платке, с подойником в руках подбирался к корове. Все делал, как полагалось, подвязал хвост к ноге. Вешка вроде не чувствовала беспокойства; я подсел на маленькой скамеечке к вымени и начал обмывать, примерно так, как, казалось мне, делают женщины. Вешка в это время покосилась на меня недоверчивым черным глазом. Я замер. Но опять тетка Соломонида отвлекла внимание коровы, поглаживая ее по шее. Однако ненадолго. Стоило мне взяться за вымя, как подойник мгновенно полетел в сторону. А в меня уперлись по-чертенячьи злые глаза, острые рога нацелились в грудь. Я сумел выскочить на четвереньках в дверь и долго не мог прийти в себя. Нервно посмеиваясь, думал о том, что все-таки предстоит мне опять лезть и доить корову и вряд ли это закончится добром. Но тетка Соломонида, поглаживая корову, сама вошла в хлев, ощупью нашла подойник, скамеечку, и успокаивающие длинные звоны молочных струй привели Вешку в мирное состояние.
— Говорю ведь Сану: женись на Фене, женись на Фене. Девка хорошая, а он молчит и молчит, — сетовала Соломонида. — Или скажет: «Все на фронте, а я здесь женюсь. Да меня засмеют мужики, когда вернутся. Скажут, на постели с бабами воевал».
Как-то копал я на Сановом огороде морковь, свеклу, калегу — все, что осталось после Соломонидиной работы. Старуха убирала овощи с грядок почти на ощупь. Манили меня высоченные подсолнухи. На слабых шеях держались у них целые решета. Я пробрался к пряслу, схватился за стебель и вдруг услышал голос Сана, смех Фени.
— Ты меня любишь? — говорил Сан, держа в своих руках Фенину чумазую ладошку. — Ну вот хоть столько, с самый маленький пальчик?
Феня смеялась, руку свою не выдергивала.
— Нельзя ведь, Сан, таким дурачком тебе быть. Ведь ты теперь председатель. Почто ты глупой-то этакой?
Сан был очень дисциплинированным и не мог без определенности. Он не обратил внимания на Фенины слова, повторил, может ли она ответить на его вопрос.
Феня отобрала свою руку у Сана и начала вертеть в ней пускач.
— Я ведь не могу так, — навалившись на колесо трактора, объяснял дотошный Сан. — Видишь, я калеченый. А вдруг ты кого-то ждешь?
— Помоги мне трактор завести, — сказала Феня. И больше я ничего не слышал, потому что залязгал пускач, а потом застрелял мотор.
С утра мы с дедушкой садились за гармони. Я хотел ему помочь, но отчего-то все делал не так, как надо было дедушке. Я брал резонатор, похожий на длинный барак с множеством металлических дверец, и начинал с усердием тянуть в себя воздух. То ли легкие мои были слабы, то ли не так надо было втягивать в себя воздух. Каждый голос должен был петь отдельно, а у меня все они гудели враз.
— Сходи-ка посмотри, не пришла ли Вера, — придумывал для меня дело дедушка. — Да еще табаку поруби в корыте. Сан говорил, что искурился весь. И мне курево надо.
Я выносил корыто на завалинку и начинал топором рубить в нем самосадные коренья, наблюдая, не идет ли почтальонка Вера.
Я был рад, что теперь у дедушки много табаку, не то что в городе. Там все время я собирал на улицах окурки. У меня даже выработалась привычка рыскать взглядом по сторонам. Увидел окурок — и в карман. Карманы у меня пропахли табаком. Математик косился:
— Куришь, как извозчик.
Но не мог же я ему сказать, что не курю, что дедушка собранные окурки сушит в печурке, потом получается от самосада и папиросного табака какая-то дикая смесь, от которой он жестоко кашляет.
А здесь вроде и кашель у него прошел. Может, поправится он, исчезнет у него одышка.
Вера была самый желанный и в то же время самый нежеланный в Коробове человек. Дедушка все ждал, что вот-вот из дому перешлют нам папино письмо. Это будет радость. Тогда и сон тот забудется. Кроме того, Вера могла рассказать о новостях, которые узнала в сельсовете и на почте. Но она могла принести и горестную весть. В зависимости от новостей по-разному вела себя тугощекая, неунывная Вера. Если вести были хорошие — не было похоронных, не сдали наши ни одного города, а наоборот, «потеснили противника», то почтальонка охотно останавливалась у каждой избы. Соломонида приветливо звала ее:
— Кваску попей, Верушка. Репкой тебя попотчую, заходи, милая.
Когда же новости были плохие, Вера норовила пройти лужками, чтоб ее никто не заметил. Отдаст, что кому прислано, и все.
Она по опыту знала, что в такой день и люди ничем ее не угостят и веселого разговора не получится.
— Я-то ведь ничем не виноватая, — перехваченная мною, оправдывалась перед дедушкой Вера. — Раз наши фронт выровняли и сдали этот, ну как его, Амвабир.
— Армавир, — говорил дедушка, — я был там. Красивый город. Яблочный. На Северном Кавказе он. Все ведь нарушат там германцы и сады все.
Прибежала как-то Галинка, стояла, слушая дедушку, и будто что-то хотела спросить. Мяла в руках концы косынки. Тихонько отозвала меня.
— Не говори только никому, Паш. Почтальонка Вера письмо Ефросинье от Андрюши привезла. Что он пишет-то, где он? Узнай, а?
Я отправился с тайным Галинкиным поручением, чтобы первым узнать, что пишет Андрюха.
Он, оказывается, учился на младшего командира где-то на Урале. Спрашивал, бывают ли вечерки, и много-много расписывал о том, как нужна печь. Это уже относилось к дедушке. Посылал поклоны нам обоим, очень просил помогать Ефросинье.
Галинке только привет. Как Ванюре, как Сану, как всем остальным. Будто и не было у них ничего. Она убежала, когда я пересказал письмо, и вроде рассердилась на меня.
Но потом горластая почтальонка принесла солдатский треугольник и для Галинки. Галинка же слова никому не сказала о том, что написал ей Андрюха. Но, видно, написал хорошее, потому что ходила она веселая, волоча по траве косынку, и слышал я: когда она жала овес, то пела любимую Андрюхину песню о том, как на сосне перед боем вырезал солдат имя девушки.
Самые важные подробности привозил Сан, но он возвращался поздно вечером. Пока сходит в сельсовет за новостями, потаскает мешки у житницы, поработает на жнейке, потом опять пробежит в сельсовет, день и вечер пролетят. Дома хватало у него сил взять ложку, зачерпнуть картофельницу, а донести до рта уже не мог, ронял голову.
К вечеру в Соломонидиной избе всегда было много народу. Приходили послушать и хозяйку и дедушку. Он у меня мог все объяснить. И где теперь проходит линия фронта, и сколько раз наши воевали с немцами, и что уже однажды русские доходили до Берлина, да Гитлер про это забыл.
Сумерничали. В полумраке самокрутки выжигали неведомые письмена. Дедушка сидел по старой мужицкой привычке на корточках у порога, до поры до времени не встревая в разговор. Розовый свет самокрутки освещал вислые усы, сухой, хрящеватый нос.
— Сено у нас неедко, — жаловался Сан, — один черноголовик. Как зиму коротать станем?
Разговор поворачивал на любимую дедушкину тему о клеверах, которые и поля вылечат и корма скотине дадут. Сан любил точные цифры. Он в уме с азартом подсчитывал, какую прибавку урожая даст клевер. А потом, как мы с Андрюхой фантазировали на крыше, они с дедушкой, взрослые люди, взахлеб говорили, что бы можно было сделать, если бы колхоз разбогател. Ясли, медпункт, свой клуб, лавку. Но теперь не до этого. Все это потом, после победы.
Но однажды пришел Сан не в духе. Дедушка, как всегда, спросил, как идут дела.
— Барабаемся-барабаемся, а толку никакого. Вовсе притужно стало. Смех и грех, Фаддей Авдеич, на весь колхоз у нас шесть телег. А сегодня Ванюра одну ухлопал.
Не знаю, была ли какая хитрость у Сана, но дедушка на следующий день оставил гармошки и пошел к конному двору вместе с Митрием Арапом мастерить телеги.
Встречаются в наших северных местах такие черные горбоносые мужики с горячей южной кровью, что, глядя на них, невольно думаешь: наверное, давний предок вышел с Кавказа. Прозвище обычно им приклеивают одно и то же — Цыган. А нашего горбоносого назвали почему-то Арапом. Митрий Арап, отец Галинки и Фени, горбоносый, чернобородый, с острым, быстрым взглядом, еще недавно чувствовал себя молодым, ходил на гулянки. И случалось, на вечерку угадывал, где отплясывали его сыновья. Он маху не давал, играл на тальянке, а иногда и заводил старинную, с хороводом пляску.
Был Митрий конюхом. Любовью к лошадям еще раз оправдывал свое прозвище.
Подтянутый, ловкий, как танцор, Митрий все делал уверенно и любого, независимо от должности, мог выругать за сбитую у мерина холку, за езду галопом.
— Мотри, ребры как гармонь ходят. А была кобылка как барышня. Эх ты, на жужелице тебе ездить, — ругал он до войны председателя Степана, любившего кататься с шиком, — с хранежом надо, а ты… — И, возмущенный, уводил взмыленную лошадь для того, чтобы кормить и обихаживать ее.
Недаром конный двор наш считался чуть ли не лучшим в районе, и Митрию первому выдали серебром тисненное удостоверение колхозника-ударника.
С двойной натурой был этот человек. У себя на конном дворе он с женщинами-конюхами был добродушен и ласков.
— Эх вы, самоделки, самоделки, дак кто вам поможет, коли не Митрей, — и он помогал женщинам-конюхам: сено метал на подволоку и приучал к упряжи трехлетнего своенравного жеребенка Буяна.
— Митрей наша подпора, укрепа, — говорили конюхи.
В семье же Арап был строгим. За столом у него утвердилось свое место, у самовара, имелись свои чайная чашка и ложка, которые никому не полагалось брать, даже сыновьям.
С Феней и Галинкой он почти не разговаривал.
Жена Арапа Дарья, бессловесная костистая старуха, при муже боялась приблизиться к столу и сказать слово. Острый взгляд мужа пугал ее. Видимо, не только одним взглядом застращал ее Митрий. На дочерей он тоже покрикивал. Шел по деревне в то лето шепоток, что вечерами начал забегать Митрий к почтальонке Вере, бабе веселой и безмужней. Узнала первой об этом Агаша. Митрий на Агашины намеки отвечал зло:
— Усеки язык, балаболка.
С Митрием Арапом и чинил мой дедушка колхозные телеги. Развернули они свою мастерскую прямо у конного двора на поросшей муравой и топтуном лужайке. Дело у них шло споро. Арап, как и мой дедушка, как все коробовские мужики, был хорошим плотником, да и в кузнечном деле знал толк. Однако дедушка считался плотником первой руки. Арап с ним советовался, с другими же, даже с Саном, был сердит.
— Почто клинья-то забиваете, поди, вытрясутся, — беспокоился председатель.
— А не клин да не мох, так плотник бы сдох. И знаешь, Санушко, не говори под руку, а то не ровен час я тебя подале пошлю, — отвечал ему Арап.
Я знал, и мой дедушка сердился, когда ему говорили «под руку». Наблюдая, как скоро и ловко они сшивают искалеченные телеги, я долго не мог понять, почему им нельзя одновременно работать и говорить с Саном. Оказывается, это отвлекало внимание и можно было задеть себя топором, ударить молотком по пальцу или запороть брус. Но это я понял позднее, когда сам стал работать. А пока я мешал им, выспрашивая, где да почему надо долбить отверстие.
Не было в округе человека, который бы лучше Митрия Арапа мог выхолащивать поросят и резать скот. И во время войны его звали в разные деревни. Возвращался он нередко навеселе, нагруженный требухой, с нанизанными на веревку свиными ушами. По неписаному правилу все это отдавалось резчику.
Прежде чем идти домой, заглядывал Митрий в Санову избу, толковал с дедушкой. Дед рассказывал, как в первую империалистическую трижды убегал из германского плена. После первого побега избил его охранник ножнами от палаша. Но дед снова решил убежать. Заложил его приятель сырцом на кирпичном заводе, и, высидев там дотемна, ушел дедушка в лес. Его снова поймали. Но настолько нестерпима была тоска по родине, что он убежал третий раз.
Митрий Арап провел войну в запасном полку и больше рассказывал, к каким хитростям прибегали солдаты, чтоб обмануть фельдфебеля, получить побольше хлеба.
Иногда Арап, покуривая цигарку, заводил такой разговор, что дедушка мой терялся, а сидевшая в углу за прялкой Соломонида начинала ругаться:
— Тьфу, Митрий, трепало этакое, видела бы я, так подошла бы к тебе, натянула за бороду. Старик ведь ты ужо, а такое мелешь, господи прости.
— Так ведь все житейское, Соломаня. Вон у Дымов резал я скот, завозился, а бабы баню топят. «Дайте, говорю, старику помыться. Чо уж я, вовсе старик негодящий». А они: «Дак что, дядя Митрей, иди».
— Ой, охальник, ну охальник! — кричала Соломонида. — Перестанешь ты или нет? Не совестно, чернобородой кобель!
Видимо, Митрий понимал, что слушатели собрались неподходящие, и переставал рассказывать, как он мылся в бане.
Дедушка переводил речь на другое, а если не удавалось, курил, разглядывая истрескавшиеся мозоли на руках.
От Сана направлялся Арап к почтальонке Вере, а потом уже шел домой с убавившейся связкой обрези.
Митрий Арап тоже решил отремонтировать гармонь, которую во время проводов в армию разбил его младший сын, и позвал нас дня на три к себе. Изба заросла черемушником. К самым стеклам прижались сучья, будто глядел в окошко лось сохатый.
Шел я к Арапам с каким-то волнением. Там жила черноглазая и быстрая, в отца, Галинка. Арап, наверное, в молодости тоже был красавец. О том свидетельствовала фотография, заключенная в старинную рамку. Он, бравый, усатый, стоит в средине, положив руки на плечи сидящим рядом мужикам из нашей деревни. Живые глаза Арапа смотрят дерзко.
После работы у конного двора дедушка садился за ремонт гармони, а я уже в полутьме помогал Галинке и Фене копать картошку на огороде.
— Берегите, берегите корминку, картофельную витвину на прясло вешайте. Она в дело пойдет, — наказывала тетка Дарья, и мы вешали переплетенную ботву на прясло огорода. Без Арапа дело у нас шло как-то веселее, с шутками да разговорами, а Арап связывал своей мрачной ненавистью к жене.
Тетка Дарья, видимо, прослышала от услужливой Агаши о том, что муж бывает у почтальонки Веры, и с утра до вечера говорила об этом, ругала Арапа и Веру. Но стоило появиться мужу, как она смолкала, бормоча за заборкой что-то невнятное, шуршала валенками, которые из-за ревматизма носила и летом.
Я вообще не знал, когда спит эта беспокойная старуха. Часов в пять утра она уже доила корову, разговаривая сама с собой, потом начинала будить спящих на сеновале Феню и Галинку.
Старший Арапов сын Петр, первый в нашей деревне тракторист, перед уходом на фронт обучил своему делу сестру Феню. От МТС она работала пока в Коробове. Теперь утро в нашей деревне начиналось с тарахтения колесника. Феня подолгу возилась у трактора. Он не заводился до тех пор, пока не прибегал на все гораздый Сан. Дарья боялась, что трактор не заведется, и затемно будила дочь.
— Фень, Фе-ень, — слышалось из ограды, — проспишь, здоровая. Трахтер заводи! Слышь, Фень! Трахтер-от заводи. Сан уже на скотный двор пробежал.
Арап сердито ворочался за печью.
— Помолчи ты, судорога.
Дарья на время притихала, потом опять заводила свою нудную побудку, и ничем нельзя было ее отвлечь от этого.
Однажды под вечер Арап взглянул в обломок зеркала, взял нож-резак, буркнул, что поедет в Дымы резать колхозного хряка, и ушел.
Я слышал, как долго шептались Феня с Галинкой.
— Я ей все в глаза скажу, — горячилась черненькая непоседливая Андрюхина любовь.
Феня, в мать белая и спокойная, охлаждала пыл сестры:
— А он как узнает да как… Лучше мы ей устроим. Никто не узнает. А она поймет.
Когда совсем стемнело, Феня с Галинкой куда-то ушли. Не знаю, долго ли они ходили, но меня разбудила ругань Арапа. Он матерился и, бегая по избе с супонью, кричал на притихшую Дарью:
— Галька где? Галька где? Я тебя спрашиваю. Шкуру с паршивки спущу!
— Да где ей быть, давно девка спит на сарае.
— Я те дам, потворщица, я те дам! Где она?
— Да что ты на нее, что ты? — бормотала Дарья. — Спи!
Укладываясь на свой топчан, застеленный мягкой кошмой, Арап все еще ругался, но, видимо, прежнего запала у него уже не было. Вряд ли он полез бы в темноте на сеновал. А к утру, глядишь, поохладеет.
В это время в избу влетела Галинка.
— Ты что разошелся, что ты все время на маму кричишь? — сдавленным слезами и волнением шепотом спросила она. — Что ты над ней измываешься?
Видимо, это была первая вспышка Галинкиного протеста. Ее слова так подействовали на Митрия, что он даже начал заикаться и никак не мог загнуть привычный матюг.
— Да-да, я! — выкрикнул он наконец и, спрыгнув с топчана в исподнем, с той же супонью в руке бросился к Галинке. — Паршивка! Да за это я тебя! Камнями стекла бить. Ишь! — и взмахнул супонью.
Но странное дело — Галинка не отбежала, не укрылась руками, а шагнула навстречу отцу:
— Ну-ну, еще ударь. Ударь! Вот я и Васе, и Пете, и Федору напишу, чем ты занимаешься, когда люди кровь льют на фронте!
— Ах ты, паршивка, да я убью тебя, — не своим голосом выкрикнул опять Арап и еще раз ударил Галинку, но в это время встал мой дедушка, бросилась к Арапу Феня.
— Оставь, кум, оставь. Если ты ударишь ее, мы теперь же от тебя уйдем. Теперь же! — выкрикнул дедушка и задохнулся. — Уйми свою злобу.
Митрий вроде послушался, швырнул под лавку супонь, пнул подвернувшуюся под ноги табуретку.
И тут Галинка заплакала. Ее поддержала Феня.
— Как тебе не совестно! Нам в глаза говорят, что ты, что ты… — кричала Галинка. — Отец старик и гуляет.
— Молчать! Молчать! — крикнул Арап. Рука опять потянулась за супонью. Он выскочил в ограду. И там разразился облегчающим душу матом.
Оказывается, Галинка и Феня видели, когда их отец сидел у почтальонки Веры, и метнули камень в ее окно. Этим и возмущен был Арап.
Во время перекуров за ремонтом телег он долго растолковывал дедушке, что ничего в этом плохого нет. Просто Вера попросила лопнувшее корыто починить. Так разве нельзя соседке сделать, раз просит, раз больше некому.
— Ну, скажи, Фаддей Авдеич, скажи? Ведь ты человек справедливый, начитанный.
— Помогать-то, конечно, надо, — уклончиво ответил дедушка. Ему не хотелось обидеть Арапа, но и одобрять его он не хотел. — Сам смотри, Митрий Матвеич, тебе перед детьми ответ держать.
— Ну, чтоб я им ответ давал! — вспылил тот.
У Арапов мы ели хлеб с травой. Зато у них было много обрези, и тетка Дарья делала наваристые щи, тушила картошку с салом. Меня травяные лепешки мало привлекали.
— Хлебца бы ты попросила, Фень, Сан-от даст тебе, раз на трахтере работаешь, — говорила тетка Дарья, — с травы у меня все нутро изболелось.
То ли Феня не осмеливалась просить у председателя зерна, то ли расплата с трактористами не подошла, но хлеба Феня получить не могла. Хлеба у них точно не было, а то Галинка потребовала бы дать его дедушке и самой страдающей желудком тетке Дарье.
Как-то сонливым деньком (с утра до вечера сеял смирный морох) мы перебирали с Галинкой в ограде картошку. Я бы мог долго-долго сортировать и ссыпать в подполье сухие клубни, лишь бы Галинка была со мной и вот так, с доверчивостью и интересом, смотрела на меня.
Вначале я рассказывал ей во всех подробностях о графе Монте-Кристо. Никто нам не мешал. Дедушка возился со своими гармонями, Арап был на конном дворе, Ванюра в извозе, а Феня переехала пахать зябь в деревню Дымы. И теперь там чаще, чем в Коробове, был председатель Сан.
После графа Монте-Кристо я начал рассказывать Галинке об Андрюхе. О том, какой он храбрый и благородный человек. Она должна его ценить. Мне хотелось, чтоб Галинка хоть немного внимания обратила на меня, а получалось, наверное, наоборот. Я хвалил Андрюху, говорил о том, какой у него был «дипик» — токарный станок, как мастер Горшков отмечал Андрюху. И в конце концов я добился того, что Галинка стала упрашивать меня еще рассказать об Андрюхе. «Ты так интересно рассказываешь». Глаза у нее были широко открыты, и удивление и восторг светились в них.
Пьянея под этим горячим взглядом, рассказывал я об Андрюхе даже то, чего с ним никогда не было. Даже замок, который он сделал в школе ФЗО и подарил моей бабушке, я описал так, будто это устройство с ужасно хитрым механизмом: человек, имеющий ключ, не сможет открыть его, потому что нужно его повернуть пять раз вправо и два влево, — а этого ведь никто, кроме хозяина, не знает.
Галинка, наверное, всему верила. Ей нравилось, что Андрюха такой умелый и смекалистый, добрый и красивый.
Правда, рассказывая о девчонке с завода, я чуть не заврался. Я сказал, что девчонка эта красивая-красивая и она даже полюбила Андрюху, но он ответил, что у него в нашей деревне Коробово есть одна девушка, он верен ей и должен поехать повидаться.
Галинка испытующе смотрела на меня, недоверие появилось в ее взгляде:
— Так ведь мы… так ведь я совсем недоростыш была, когда Андрюша последний раз приезжал. Ты почему-то не то говоришь.
Еще немного, и я бы окончательно заврался. Хорошо, что застучал кольцом в калитку Сан. Измученный, в мокром дождевике, в сапогах с побелевшими союзками, председатель отер ладонью лицо и навалился на столб.
— Галина Митриевна, Павел Аркадьевич, пойдемте со мной ненадолго. Дело одно.
Это он меня так назвал, по имени-отчеству. Мы встали и пошли по расквашенной улице, укрывшись от дождя пустыми мешками. Хорошо, что пришел Сан, вывел меня из тупика.
Но Галинка не забыла и, когда мы шли, опять спросила, как же Андрюха мог сказать той красивой эвакуированной девушке, что есть кто-то в деревне? К этому времени я придумал ответ. Уводя в сторону свой взгляд от Галинкиных открытых, ждущих ответа глаз, я сказал:
— Так ведь он хоть тебе ничего не говорил, а, видно, тебя приметил. Ведь ты и тогда была красивая.
Это добавление было от меня.
Галинка с сомнением покачала головой:
— Так, Паша, не бывает.
— Но он же говорил мне, — не сдавался я.
Не работать позвал нас председатель. В теплушке, которая была и конторой, и сторожкой, а иногда и складом для зерна, находились двое — Галинкина мать, тетка Дарья, и уполномоченная из района товарищ Сокол. Тетка Дарья была вся мокрая, домотканый сарафан в глине. Рядом с ней на лавке лежал мешок с колосьями. Товарищ Сокол, в мужской кожаной шапке, в дождевике с поднятым башлыком, стояла спиной к двери. Я сразу почувствовал что-то недоброе. Галинка бросилась к матери. Лицо ее побледнело. Она показала глазами на колосья.
— Это ты, что ли?
Тетка Дарья испуганно замотала головой.
— Это я подобрала, подобрала, ей-богу!
— Александр Иванович, ты кого привел? — спросила холодным голосом Сокол. — Почему ты дочь ее привел?
— Больше никого нет, — промямлил Сан, уводя глаза.
Тетка Дарья заплакала, приговаривая:
— Да что вы, родимые, я ведь колоски-то на убранном поле нашла. Не обрезала я. У меня и ножа нету. Отпусти уж меня, милая начальница, отпусти!
Заплаканное лицо старухи было замученным и каким-то безучастным одновременно, хоть она и упрашивала начальницу. Казалось, что она давно устала от всего, и ей даже безразлично, как поступят с ней.
Товарищ Сокол со стуком положила на стол нож. Я узнал Арапов резак.
— Вот твой нож, ты его выбросила, как только увидела меня, — сказала товарищ Сокол.
Но тетка Дарья не узнавала нож.
— Не мой, не мой, — одно и то же повторяла она.
Наверное, уполномоченная хотела передать тетку Дарью в милицию. А потом ее посадят в тюрьму. По закону военного времени. Нельзя брать колхозный хлеб.
Меня тоже поймал в прошлом году объездчик в пригородном совхозе, когда я рвал турнепс, и хотел отправить в милицию. Хорошо, что вечером пришел директор, однорукий дядька. Он сразу понял, почему я сижу в конторе под охраной объездчика, и, скривившись, махнул своей левушкой.
— Беги, а если еще поймаем — в колонию попадешь.
Если тетку Дарью, такую старую и больную, посадят в тюрьму, она там умрет. Не надо признаваться, что это ее нож. Тогда уполномоченная, может быть, отступится.
Но Галинка вдруг шагнула к товарищу Сокол и сказала прерывистым голосом, которого я ни разу не слышал у нее:
— Наш этот нож, Анна Ивановна, наш, но я прошу вас, отпустите маму. Она никогда больше не будет. Я ручаюсь, честное комсомольское, ручаюсь. А я, я буду всю осень работать бесплатно, ни зернышка не прошу, только отпустите!
Она прижала руки к груди и с мольбой смотрела на уполномоченную. Товарищ Сокол сбросила с головы башлык.
— Ты что это, хочешь, чтобы мы на хищения сквозь пальцы смотрели? Фронт без хлеба оставить? Там наши бойцы жизней своих не жалеют.
Тетка Дарья вдруг встрепенулась:
— Да у меня два сына воюют. Один командир. Может, поглавнее тебя, а ты меня за колоски поймала. Они бы мне своего хлебушка дали. Я их и родила, и выпоила. От травы я пухну, нутро у меня больное. Черви там, ты понимаешь, начальница, черви! Я и так подохну скоро.
Я вдруг как-то по-иному, чем обычно, взглянул на забитую тетку Дарью. Ведь действительно, она всех воспитала — и Галинку, и Феню, и парней. Не Арап ведь, который всех держит в страхе. И ей ведь мясо, которое приносит Арап, есть нельзя. Это я слышал, но думал, что тетка Дарья просто так говорит. Кто в войну откажется от мяса, если это даже обрезь, которую, по словам Арапа, до войны за мясо не считали, называли «черева». Сыновей, дочерей она воспитала, а хлеба у нее нет.
Галинка подбежала к матери, взяла ее за плечо, крикнула:
— Молчи! Не слушайте ее. Молчи, мама!
Она, видимо, боялась, что тетка Дарья рассердит товарища Сокол и тогда уж ничем нельзя будет помочь. А уполномоченная действительно обиделась.
— «Не слушайте», — повторила она Галинкины слова. — Да у меня тоже муж и брат воюют, так это ведь никакого оправдания не дает. Если все начнем колосья…
Она отвернулась к окну и, показалось мне, смахнула слезу. Не оборачиваясь к нам, товарищ Сокол сказала:
— Идите все.
— Идите, идите, — повеселевшим голосом сказал Сан, выпроваживая нас из теплушки.
Мы шли обратно понурые, не замечая, что нас мочит дождь. Галинка всхлипывала. Слезы перемешались с дождевыми каплями. Я еще ни разу не видел, чтобы она плакала. Бедная Галинка! Хорошо, что Сан председатель. Степан, наверное, не стал бы вступаться за тетку Дарью. А может быть, все так само собой и получилось и Сан ничего не хотел сделать в защиту тетки Дарьи? Но ведь он любит Феню. Должен был что-то сделать, чтоб спасти ее мать.
Тетка Дарья по привычке что-то бормотала, не заботясь о том, что ее никто не слушает:
— Отцу-то, Галь, не говори, мотри. А ты, Пашенька, дядюшке Митрию не сказывай и дедку своему не говори. Заполыснет меня Митрий, заполыснет. Старый черт! Ухажерке своей Верке полмешка упер муки, а у меня нутро болит. Помру я, и так помру скоро.
Нехороший был этот день. Картошку мы перебирали с Галинкой молча. Мне хотелось сказать ей что-нибудь хорошее-хорошее, чтоб она хоть немного развеселилась. Она ведь все равно лучше всех.
Ефросиньина потемневшая изба накренилась, как бедствующий корабль, но окна веселые. На окнах жарко краснеет герань, пузатые, как поросята, греют свои бока на скупом сентябрьском тепле оранжевые огурцы-семенники.
Дому нужны трудолюбивые дедушкины руки. Это видно сразу. И мы пришли сюда с дедушкой.
Как я помню, он никогда не сидел без дела. Если не чинил гармонь, так занимался ремонтом стульев для госпиталя, обломки которых привозили ему прямо на дом, подшивал валенки или мастерил бурки из шкуры белого медведя.
В первые весенние месяцы откуда-то с самого севера завезли в наш город эти нарядные, отливающие полярным снегом меха. В совершенно пустом гулком магазине распластались на прилавках шкуры белых медведей, снятые с них прямо с когтями. И вот мохнатое желтовато-белое чудо появилось в нашей комнате. Я расстелил шкуру на полу, катался на ней, чихая от формалина, представлял себя охотником или очень богатым человеком, графом Монте-Кристо, у которого под ногами лежит эта мягкая благодать.
Большую пользу принес мишка нашей семье. Дедушка раскроил необычайно прочную шкуру и сшил нам бурки мехом внутрь. Медведь уберег нас в ту ледяную зиму от холода. Жаркие, толстые бурки носили и я, и бабушка, и двоюродная моя сестра, и мама. Бабушка даже умудрилась связать из медвежьей колючей шерсти варежки. Только дедушкины покрытые мозолями руки не чувствовали жесткий, как щетина, медвежий волос.
Я носил бурки до той поры, пока не сжег их Колька Шибай. Это было в несчастный день, когда Сергей Антонович потащил меня в школу.
Все умел делать мой дедушка. И вот он приступил к главному, ради чего мы ехали в Коробово, — сооружению печи.
Перед тем как бить печь, он надумал утеплить Ефросиньину избу. При своей одышке он как-то ухитрился поднять сруб и с помощью Митрия Арапа заменил нижний иструхлевший венец бревен, сделал завалинку и засыпал ее землей.
Прибегая со скотного двора проведать ребятишек, Ефросинья всплескивала руками:
— Сам бог тебя, кум, послал ко мне. Сам бог.
«Посланец бога» в потусторонние силы не верил и всегда это осуждал.
— Я атеист, Ефросинья. А человечий бог — это голова и руки, — серьезно отвечал он.
— Да ты уж не обидься, не обидься, кум, я ведь это спроста. Больно уж баско ты все уделал, — оправдывалась Ефросинья.
Теперь предстояло сделать самое главное. Прежде всего надо было найти глину, причем не обычную красную, а желтоватую, с песком. Эта обладает особой вязкостью. В поисках глины мы обошли старые ямы, откуда когда-то давно брали землю для Степановой и Митриевой печей. Помяв глину в пальцах, дедушка остался недоволен, и мы обошли с ним нижние и верхние лужки, навестили давно заросшие березой ямы — сыти, в которых когда-то коробовцы мочили лыко. Теперь же и липа здесь вывелась. Видно, всю ее износили в лаптях. Об этом рассказывал мне дедушка, переводя дух. Он чувствовал любой взгорок, любой пологий подъемчик и задыхался. Мне же это было непонятно: ведь совсем ровно, никакого подъема нет.
Даже из кирпича не просто сложить печь, а тут надо слепить из совершенно бесформенной глиняной массы, которая от воды не может твердеть, как цемент, от сильного жара трескается. Как с ней быть? А как сделать свод?
Только на под и дымоход дается несколько десятков кирпичей. На белый же свет выходит труба в виде дырявой корчаги, старого ведерного чугуна или запасливо подобранным в городе обломком канализационной трубы. Идешь по нашей разлохмаченной ветром деревне и любуешься диковинными трубами. Что-то древнее чувствуется в ее соломенном облике.
— Это на взгляд городского гостя живописно, — с осуждением говорил мне дедушка. — Гостю в этой избе не жить, с этой трубой из дернины не мучиться. Сколько погорельцев-то из-за этого было, ты вот не видал.
Бредя по багряным осинникам в поисках печной глины, он недовольно говорил мне о том, как не по-хозяйски распоряжается наша еловая сторона отличным строевым материалом. Дома ставятся неудобные, некрасивые. Совсем непонятно, почему кроют крыши соломой, когда можно напилить тес. Додумаются, наверное, все-таки люди и станут удобнее и культурнее жить.
Наконец мы отыскали около поскотины хорошую глину. Постеснялись просить в колхозе подводу, и я вместе со старшим сыном Ефросиньи Колькой стал возить ее к избе на тележке с колесиками из березовых катышков. Сначала было весело. Чтобы не ездить порожняком, мы с криком и гамом везли до околицы Колькиных брата и сестренку. Им здорово это нравилось. Они заливались смехом, кричали: «Тпру», «Но, пошел, Рыжко!», «Не лягайся, Цыган!» «Рыжко» был я. Но уже на шестой или седьмой раз нам прискучило возить глину. Много ли утащишь? Ведра четыре за одну ездку.
Под вечер меня окликнул Сан:
— Сходи на конный двор, скажи Митрию, что я велел лошадь дать.
После того как Сокол задержала тетку Дарью с колосьями, я чувствовал себя как-то неловко. И Галинка почему-то давно не встречалась мне. Видно, стыдилась. Сан везде говорил, что впредь станет отправлять в сельсовет. А там не помилуют. Время военное. Дедушке же рассказывал, что ждет не дождется, когда можно будет выдать хлеб колхозникам. Видит, что многие на траве держатся.
— Жестокое дело война, — качал головой дедушка. — Но быть жестоким нельзя.
Разрешение взять лошадь было чем-то вроде примирения с Саном, мы тут же помчались с Колькой на конный двор. Теперь мы за один вечер справились с заготовкой глины. И дедушка и Ефросинья копали ее, а мы отвозили к избе.
Потом мы делали чекмари — деревянные колотушки, которыми надо бить глину. Для этого мы с дедушкой распилили сучковатую березу так, чтобы у каждого опилыша был свой сук — держак. Получились деревянные здоровенные молотки с затесанными чижом верхушками. Этими чекмарями-колотушками надо бить глину до тех пор, пока она не станет вязкой и однородной, как тесто. Еще оставалось напилить досок, набрать жердинок, подходящих поленьев. Дедушка знал каких. Это для самого сложного сооружения в печи — кружала.
Дома оторвать меня от книжки и раскачать для дела было нелегко. Перед уходом на работу мама давала мне гору наказов — наколоть дров, истопить печку, сварить обед, сходить в магазин. Это все я делал, потому что без этого можно было остаться голодным и холодным. Но вот откидать от дома снег, прочистить дорожку к дровянику я считал совершенно напрасным занятием. Придет весна — все само растает. К чему плюхаться в суметах? И так хлеба мало. А тут еще тратить силы.
И вот, придя с работы, мама, усталая, молча брала лопату, начиналось совсем ненужное, на мой взгляд, перекидывание снега. Мне было стыдно, что она копает. Я смотрел в окошко и злился на нее. Вот упрямая. Потом я выходил, ворча, из дому, брал деревянную лопату.
— Ну что, тебе делать нечего? Что тебе этот снег мешает? — подхватывая комья, говорил я.
— Вода ведь в подполье попадет, — вразумительно отвечала мама.
— Вода и так попадет. Вон с другого сугроба напрудит, — уже входя в рабочий азарт, пытался я сопротивляться.
— Ну, немного попадет.
Некоторое время мы откидывали снег молча. Я еще сердился, еще был недоволен. И вдруг я понимал, что во мне уже нет той досады на маму, что мне даже нравится эта работа. Что уже почти все готово. И она, оглядывая ровную канаву, удивлялась:
— Смотри-ка, шутя ведь сделали. А ты говорил.
И мне уже не хотелось твердить, что все это напрасно. С усталостью в руках возникало какое-то спокойствие в мыслях и чувствах. И думалось о том, что надо бы все-таки помягче быть с мамой. А то разворчался, как сварливый старикан. Дела-то — раз плюнуть.
Погода снова закуксилась, и Сан разрешил Ефросинье устроить помочь. Пришла Агаша со своим чекмарем, Вера, успевшая разнести почту. Вскочила было в избу Галинка, но, увидев почтальонку, убежала. Ефросинья, довольная тем, что все собрались враз, гоняла палкой в ведре картошку: свежая кожура от этого легко слетает. Варить на такую ораву наработавшихся придется много, да еще не у себя: печь была разломана, и спекшиеся глыбы я вынес в ограду еще вчера.
— Ты уж, кум, сам-от не берись за работу, а только кружало сделай, — советовала Ефросинья. — А то устанешь. Мы без тебя тогда погинем.
Дедушка делал опечек, а мы носили глину. Пока сил было много, женщины успевали и работать, и балагурить. Начали обо мне. Первой подкинула словцо Агаша. Она умилилась тем, какой большущий я вымахал, выше Ванюры, а ведь нас, когда родились, мыли в одной бане.
Начались неприятные, сто раз слышанные воспоминания.
— Маленькой-от больно не баско ты ревел, не по-жилецки, — напомнила Агаша. — Как заревешь, бабушка твоя ногой притопнет: «Брысь, брысь под лавку!» Кошка, думала, а это ведь ты так ревел.
Я кривился. И хочется людям одно и то же говорить.
Но дальше было не легче. Вдруг Вера, округлив глаза, по секрету сообщила Ефросинье и Агаше, что будто мы все трое — и Андрюха, и Ванюра, и я — хороводимся около Галинки. Неспроста это.
Уйти бы отсюда, чтоб не слушать болтовню. Хорошо, что дедушка занят работой. Он вообще в пересуды никогда не встревает.
— Галинка что, — заметила Агаша, высыпая глину из ведер в деревянный ящик, — ей шестнадцать годов, а она и на деревенскую девку не похожа.
Дальше шел разговор, что не хватает ей итого, и другого. Раньше девки были сбитые, тугие, а эта как соломинка.
— Ой, подруж, подруж, — перебивала Агашу круглолицая почтальонка, — а шея-то у нее — вичкой перешибешь.
— Да бросьте, бабы, война ведь, — пробовала усовестить женщин Ефросинья, но ничего не получилось. Не часто ведь так на помочь сходиться удается. Надо наговориться всласть.
Я же думал о том, чтоб дедушка скорее доделал опечек. А то вспомнят они еще, как надевал я на вечерку папин костюм и подшивал его на сеновале. Агаша-то, конечно, об этом знала.
Наконец низ опечка был готов, и началась работа. То ли из-за того что я был на помочи один из парней, то ли оттого что женщины наперебой нахваливали меня, я впробеги таскал ведра с глиной.
— Ой, молодец Паша! — подхваливали они.
— Что ты, жданой, надорвешься, — жалела меня Ефросинья.
— Ничего, — подзадоривала Вера, — уж полмужика есть. Пусть руки развивает, будет чем девок обнимать.
Всегда она что-нибудь ввернет. Ну и Вера эта.
— Ну, басловясь, — сказала Ефросинья и серьезно перекрестилась не то на черную иконку, не то на плакат «Родина-мать зовет». Она и в бога-то не верила. Просто знала, что так водилось раньше.
Смачно ударили чекмари по мокрой глине. Они быстро заставили замолчать Веру. Полнотелая почтальонка вся раскраснелась, сбросила кофту, оставшись в рубахе. Бретельки врезались в белые плечи. Она то и дело бегала к медному жбану, пила воду.
— Чо с воды ты ядрена така, Вер? — спрашивала с тайным ядом Агаша.
— Ревматизма сердца, — беспечно отвечала та.
— Ревматизму нажила. Мне бы немного ее, я бы тоже поядреньше стала, — болтала Агаша.
Сочные удары чекмарей слышны были на другом конце деревни. Услышала их тетка Соломонида, пришла одетая в чистый домотканый пестряк и лапти.
— Бог на помощь, бог на помощь, — пропела она. — Больно я любила, бабы, ране печи-то бить. Артельная работа всегда веселая. Поди, и я на што сгожусь, Опросиньюшка?
— С робенками поводись, тетка Соломонида.
— Чо?
— С робенками, говорю, посиди. Сказку какую им расскажи. За окном уже заливался один из малышей.
— Что ты, андел господней, что ты, андел! — запричитала Соломонида.
«Андел» ревел благим матом.
— Пойдем-ко черемушку найдем, пойдем, андел, — заманивала Соломонида ребятишек в огород.
— Горе, сколь услужлива старуха, горе, сколь услужлива, — похвалила ее Ефросинья.
А работа все становилась горячее и горячее. И невозможно было ее остановить. На меня уже покрикивали: скорее носи, скорее. Напоминала мне эта работа деревенский ток, когда прожорливый зубчатый барабан требует все новых и новых снопов и тут уж знай поворачивайся, а то и ругнут в пылу.
У раскрасневшихся женщин растрепались волосы. Агаша явно устала. Она ведь старше всех. Ойкает: загоняли, черти. Только Ефросинья работает как ни в чем не бывало. У нее чекмарь словно сам прыгает, мнет и трамбует глину.
Вера по-прежнему бегает к жбану напиться.
— Опросинь, Опросинь, — озорно сияя глазами, кричит она, возвращаясь к печи, — ты бы бражки наварила на помочь-то.
— Да где, бабы, сахарку-то взе-еть! — всерьез оправдывается Ефросинья.
Сахару в деревне нет давно. Это не город, карточек здесь не выдают. Деревня живет тем, что сама производит. Ефросиньина Нюрка, младшая девочка, наверное, вообще не видала сахар, не знает, как он выглядит. Пчел же в нашей деревне держит один Митрий Арап, да и то всего две семьи. Мед нынче дорогой.
— Шабаш, шабаш! — говорит дедушка. — Отдохните.
Все, кроме Ефросиньи, бросают чекмари. Дедушка увидел, что сильно притомились работники.
Одним застольем едим вареную картошку, запиваем молоком, заедаем луком и солеными рыжиками. Ефросинья ничего не жалеет. Только хлеба у нее нет. Поэтому каждый принес свой кусок. У кого он черный, как жмых, у кого еще чувствуется в нем примесь муки. Я знаю, что у Агаши в клети есть пахучие ярушники, закрытые домотканой бордовой скатертью, но она здесь ест травяные лепешки. Давняя ее хитрость.
У Ефросиньи в сенях нанизаны на жердочку пучки лебеды и клевера. Когда вовсе припрет голодуха, принесет она их в избу, подсушит в печи, расстелет полог, и начнет Колька толочь эту траву в ступе, поднимая пыль. Пыль и будет травяной мукой. Стрясут ее с холстины и будут вперемешку с остатками ржаной муки печь хлеб.
— Хоть бы Сан ржицы по трудодням дал, — вздыхает Агаша, — а то у меня брюхо заныло, какой хлеб.
Эти слова все пропустили мимо ушей. Агаша перестаралась. Она и сама понимает, что не так сказала.
— Когда и досыта его поедим, — вздыхает Вера.
— Ой, Вер, одна голова не бедна, а и бедна, так одна, — откликается Ефросинья из подполья, откуда достает новую плошку рыжиков. — Колянька-угодник рыжиков-то набрал у меня.
Колька сидит вместе со всеми. Он тоже работал. На ногтях все еще глиняная кайма.
Ефросинье неудобно, есть у нее немного хлеба. Игнат у нее был и кузнецом и механиком, кем хочешь, хлеб оставил, уходя на войну. И вынесла бы она из клети ярушник, да ведь зима впереди, а у нее ребятишек трое да четвертая в Челябинске, в школе ФЗО. Самому старшему, Кольке, всего девять. В дому помощник, но далеко еще не работник.
И все-таки она не выдержала.
— Ох, бабы, одинова хоть про нужду-горе забыть. — И возвратилась из клети раскрасневшаяся, с караваем, прижатым к груди. — Мне ведь кума Фаддея больно жалко, ему хлебушка в первую голову дам, золотой он человек. — И целует смущенного дедушку в колючую щеку. — Ешь-ко, ешь-ко, милой. Как бы не ты, со старой печью бы колеть зиму.
После дедушки она дает по ломтю ребятам, потом взрослым.
Вера принимает хлеб весело: нюхает горбушку, откусывает, улыбаясь. Хлеб хорош, на языке тает. Агаша изображает благоговение. Игра эта, конечно, понятна всем. В деревне секретов не бывает, да и мы ведь недавно жили у нее — видели полный ларь муки. Но никто не разоблачает Агашу. Скажи чего — обиды навек.
Позвала Ефросинья Соломониду.
— Дак вас и так, как снопов на овине, — говорит та и долго не садится.
Ефросинья насильно ведет ее к столу. Соломонида сидит на краешке скамьи. Она по-настоящему не работала и робеет, стесняется садиться так же уверенно и равноправно, как остальные.
— Кабы на глазах туск прошел, я бы ведь помогла, — бормочет она.
Все знают: тетка Соломонида и поработала бы всласть, и, может, «коробочку» изобразила бы, но теперь где уж.
— Ты не убивайся, кума, — говорит ей дед, — война кончится, так врачи тебя вылечат. Сан с Семеном парни заботливые и в город, и в Москву тебя свозят. А там доктора с высоким совершенством.
— Кабы, кабы Семенушко возвернулся. Вовсе ведь парнечок, не успел отведать еще, какая в жизни сладость, — и на войну, — говорит Соломонида и всхлипывает.
Из засиженной мухами рамы на нас глядит с фотографии Игнат. Он в косоворотке и картузе с лаковым козырьком. Мне вспоминается, как он обещал сделать мне «ероплан». Шутник! Поместился Игнат в спасательном круге, на котором написано: «Привет из Вятки». Снялся он в тот раз, когда посылали его в город от колхоза на какие-то курсы. А вон Андрюха. Совсем ребячье курносое лицо с нахмуренными бровями. Хотел взрослее хоть на фотографии получиться. На матерчатом пиджачишке с загнувшимися лацканами большие блямбы значков: «Готов к ПВХО», «ГСО». А «Ворошиловского стрелка» нет. У моего папы был «Ворошиловский стрелок». И другие, конечно, были, но он носил один «Ворошиловский стрелок», потому что уметь хорошо стрелять — дело стоящее и нужное. Недаром он в Осоавиахиме работал.
Вряд ли Андрюха сдавал на эти значки. Наверное, у папы моего выпросил для того, чтобы сфотографироваться. А может, и сдавал. Ведь он упорный. Да и он ведь семилетку успел кончить, школу ФЗО, а потом работал. Будь я в таком возрасте, может, тоже бы воевал. Меня бы тоже так ждали, с таким почтением и умилением говорили бы обо мне. И Галинка могла бы меня полюбить.
Женщины, вспомнив об ушедших на войну, вслед за Соломонидой заплакали. Первая Ефросинья убежала утираться к полотенцу, висящему в кути.
— Сколь милого народу гинет. Цельные города Гитлер зорит, — говорит, утираясь, Вера. Она носит газеты, в сельсовете слушает, о чем люди говорят. Она знает.
— Тяжкое теперь положение у нашей страны, — вступил дедушка в разговор. — До Волги Гитлер дошел. Но вот читал я тут недавно книгу. Был у германцев глава государства по фамилии Бисмарк. Так он, на что любил всякие войны, нас, русских, задевать боялся. И другим предупреждение давал: не ходите на Россию, погибнете. Она ведь только с виду тихая, а как поднимется, себя не пожалеет и уж любого врага осилит.
— Сам германец и говорил? — утирая слезы подолом кофты, удивилась Вера.
— Сам и говорил, — подтвердил дедушка.
Эти слова как-то успокаивают. Смотри ты!
— И теперь, хоть отступают наши, сами фашисты некоторые признают, что пороху у них не хватит, — сказал дедушка.
Я знаю: потом и на току, и в том же сельсовете будут говорить о высказываниях Бисмарка, называя его «какой-то наиглавный немец», и при этом сошлются на неколебимый дедушкин авторитет. Сам Фаддей Авдеич сказывал. Дедушка не раз об этом говорил, и всегда его слова вызывали уверенность: победят наши! Но с Саном беседы у него были тревожные. Дедушка волновался, сердился. До Волги, только понять надо, до Волги дошел Гитлер.
— Ну, досытечка, бабы, и наговорились, и наревелись, только, поди, поели плохо? — спросила Ефросинья, убирая со стола.
Но едой все довольны.
После обеда уже меньше веселых разговоров, да и работа ответственнее, тоньше. Дедушка начинает выкладывать колодцем из досок и поленьев кружало — то самое место, ту пустоту, которая станет потом сводом печи. Что-то у него не выходит, он нервничает, ругается:
— Фу, сулема, не лезет.
— Да ты не торопись, кум, не торопись, — подбадривают его бабы, от нечего делать оттирая с рук сохнущую глину.
Я с жалостью смотрю на худую дедову спину, его расстроенное лицо. Сам бы сунулся, подсказал, как надо крепить это самое кружало, да не знаю. И женщины не знают.
Вдруг лицо у дедушки просветляется.
— Эх, оказия, да ведь тут подпорку надо сделать, — говорит он и берется за топор. Три взмаха — и подпорка готова. Работа идет веселее.
Кружало обмазывают.
Теперь опять смачно ухают по вязкой глине чекмари. Лица у всех в земляных веснушках, руки по локоть коричневые, как в перчатках. Была бы печь, а грязь отмоется. Да глина — не грязь. Мыла в деревне нет, так бабы ухитряются вместо него стирать белье жирной речной глиной. Она, говорят, отстирывает.
Вот и помощь поспела. Заглянул Митрий Арап.
— Ну, самоделки, — спросил он ласково, — сучинили печь? Поди, уж шаньги пекчи поставили?
— Подмоги-ко, подмоги, Митрей, — откликнулись разом Агаша и Ефросинья, а Вера вдруг стала неестественно строгой.
К сумеркам тяжелая слепая громада уже напоминала печь, сулила тепло и добро. Осталось совсем немного доделать. Пока Ефросинья с прицепившейся к подолу юбки плачущей мелюзгой вздувала самовар, я с гордостью ходил около печи. Не печь, а терем, не терем, а целый дворец. И я ведь шлепал чекмарем, возил и носил глину, помогал дедушке делать кружало. Жаль, что печь еще не готова, нет ни чела, ни печурков. Прорезать их еще рано.
Теперь эта печь много лет стоять будет. Может, сто, ну, не сто, так двадцать лет. И то много. За двадцать лет я стану взрослым. Война кончится. Интересно, что будет через двадцать лет?
Всех удивил Митрий. Поставил он к самовару маленький, со стакан величиной, берестяной бурачок.
— Пируйте, самоделки! Мед сегодня качал я, — сказал он броско, решительно, как у нас в деревне умел говорить, пожалуй, только он.
Сразу перед столом возникли две стриженные лесенками головенки. Ефросиньины малыши услышали сказочно манящее слово «мед». И только Колька исподлобья следил от печи, сунув в рот палец.
— Ой, дядюшка Митрей, тетка Дареша-то тебе-е! — пропела Ефросинья.
Вера из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Арапом. Что он скажет? Тот вскочил, словно задетый каленым.
— Ну, это ты, Опросинь, брось. Надо умное слушать, а что старуха балаболит, дак и корове моей надоело.
После Араповых слов стало как-то неловко. Если ничего не сказать, обидеть и так забитую тетку Дарью. Видно, Вера хотела спасти положение.
— Дареному коню в зубы не глядят, — беспечно сказала она и, взяв ломтики оставшегося от обеда хлеба, намазала их медом. Дала малышам и Кольке. Потом подумала и протянула мне, но я руку ее отвел.
— Что я, маленький?
Это почему-то всех рассмешило, и как-то уж слишком весело начали хохотать надо мной и Агаша, и Ефросинья, и Вера, и Арап.
— Ты что это, Вер, парень уж на вечерках пляшет, а ты… — повизгивала Агаша. Я полыхал ненавистью и злостью. Ух! А им хоть бы хны.
— Да ешь, ешь, Паша, парнечек ведь ты еще, — сказала Ефросинья. И я мигом проглотил хлеб с медом.
Дедушка велел мне отнести в ограду чекмари, палки, оставшиеся от кружала. Назавтра еще предстояла работа.
Я бросил весь этот березовый инструмент под крыльцо и вышел на улицу. Пусть там без меня пьют чай с мятой и толкуют о разном.
— Ой, ой, чай горячушшой! Кишки лопнут ведь, Опросинь, и ноги обварю. Как почту-то носить стану? — дурашливо кричала Вера.
На улице мозгло. Подул студеный ветер, а мне вроде не холодно. Я стоял на темной деревенской улице и чувствовал, какая тяжелая тугая сила влилась в мои руки.
Тут я вдруг понял, как это много — уметь мастерить, хорошо знать ремесло. Дедушка гармонный мастер, и к нему идут люди за полтора десятка верст, дедушка — печник, и Ефросинья не знает, как его накормить, куда усадить. Когда приеду домой, обязательно поступлю на завод, стану токарем. И таким, чтоб меня так же уважали.
Мама все время мне в пример ставила ребят, которые чеботарят в сапожной мастерской. Но ей нравилось, что у них заработок каждый день чуть не двести рублей да еще рабочая карточка. А теперь я понял другое. Рукодельным человеком быть хорошо, потому что тебя все слушаются и относятся с почтением.
Дедушка был против маминого желания устроить меня сапожником. Он ходил по комнате в накинутом на плечи тулупе, как старик с картины Сурикова «Меншиков в Березове», тоже небритый, кудлатый, и говорил:
— Сбить с учения легче всего. Потом великих трудов это будет стоить. Вовремя учиться надо, пока память чиста, как бумажный лист. Пусть в школу походит.
А как я в школу ходил, как учился? Дедушка этого не знал. Он мне верил, А я ведь обманывал его.
Когда дедушка сложил кожух и вывел на крышу трубу, началась тонкая работа. В том месте, где торчала из печи вешка, обозначавшая кружало, он вырезал чело. Выбрав подсохшую глину, он вытащил то решающее поленце, которое держало всю деревянную клетку, и открылся свод печи. Отличный, на совесть сделанный свод.
Мне дедушка доверил вырезать печурок. Какой красивый, какой ровный получился он у меня! Я даже любовался им.
Недели через две, когда Ефросинья прокалила печь и побелила, стала та ласковой, добродушной, настоящей печью, которая и ребятишек грела, и варила щи, и пекла картошку, — в общем, исполняла все обязанности, которые возлагаются на русскую печь. Все, кроме основной. Пока она не пекла хлеб, потому что не было уже у Ефросиньи муки.
Дедушке привезли за починку совершенно расхлестанной гармони полмешка ячменя, и он отдал его Ефросинье, чтоб та смолола зерно, а потом напекла хлеба.
И вот однажды еще спросонья я почувствовал запах свежих, только что вынутых из печи ярушников. Какой это был запах! Приятнее самых приятных! Выглянув из-за кожуха, я увидел, что внизу на досках «отдыхают» под пестрядинными скатертями хлебы, а белые от муки колобы, еще не испеченные, покоятся в чарушах. Какая это прелесть — свежий хлеб из русской печи!
Ефросинья ловко орудует деревянной лопатой, стараясь не разбудить нас, у нее лицо довольное: хлебушко испекся.
В этот день был у нас настоящий праздник. И главной на празднике была печь. Маленькая Нюрка гладила ее теплый бок и повторяла Ефросиньины слова:
— Жданая, хлебушко испекла.
Дедушка запивал душистый мякиш молоком. На его лице было блаженство. А я не удерживал счастливую улыбку.
Ефросинья не осталась в долгу. Она напекла гороховых, морковных и рябиновых пирогов, пухлых шанег, и мы весь день их ели, беря прямо со стола.
— Когда кончится война, тятенька придет, каждый день станем так есть, — обещала Ефросинья ребятам.
Я ел-ел стряпню и вдруг вспомнил про тетку Дарью. У меня пропал аппетит. У нее желудок болит из-за травы. Тайком от всех я сунул один ярушник за пазуху и отнес ей. Я думал, что она обрадуется, а она заплакала.
— Почто ты принес-то?
— Да так, принес и принес. У тебя ведь живот болит.
Она насыпала мне полный припол моркови и сказала ласково:
— Я молиться за тебя стану.
— Не надо, не молись, тетка Дарья, ты ешь и поправишься.
Но она не поправилась. Умерла через полгода, так и не дождавшись той поры, когда опять много стало хлеба.
После помочи откуда-то взялся у меня неодолимый зуд дела. Мне хотелось ставить еще новые печи, крыши чинить, ремонтировать телеги.
Меня раздражала вывихнутая из петель створка, и я закрепил ее. Вспомнилось, как Ефросинья говорила о том, что надо бы выкосить ластафинку задеревеневшей поздней травы, и я уговорил дедушку, чтоб он научил меня косить. Он по-прежнему страдал одышкой и не смог пройти даже одного гона. Поэтому отбивал мне косу-литовку, а я косил, валя к ногам побелевшие метелки лисохвоста. Работал я до тех пор, пока руки сами собой не опускались вдоль тела.
Копны две я, наверное, накосил, а похвал от Ефросиньи мне досталось на целый стог.
Потом я попросил Сана, чтобы он разрешил мне работать на косилке. Председатель в эту пору от каждодневной маеты извелся вовсе. Овсы поседели, картошка в земле, а не сегодня-завтра повалит липкая снежная манна с неба, и тогда уж не ухватишь. Он сам учил меня работать на косилке. Надо скапливать сжатый овес на полотне. Когда наберется грудка величиной со сноп, сбрасывать.
Гордый доверием, проехал я первый круг. Оказывается, это было страшно трудное дело: то лошадь, на которой сидел Ефросиньин Колька, заворачивала в овес и портила ряд, то вдруг упали у меня вожжи и стали волочиться, запутав лошадь и косилку.
— Да ты не торопись, Паша, — подбодрил Сан, помогая высвободить вожжи. Галинка успокоила меня своим ласковым взглядом. А когда она смотрела на меня, я становился и выше ростом, и сильнее, и сноровистее.
В этот вечер вернулся я в Ефросиньину избу запыленный, с кнутом на плече. Такой же уверенный в себе, как Ванюра. Я умел работать на косилке.
Когда я лег спать, в глазах все еще крутились спицы колес, и падали, падали на полотно овсяные стебли, и вместе с ними меня уносило куда-то.
Вдруг меня разбудил Галинкин голос. Андрюхина любовь, захлебываясь от волнения, рассказывала что-то Ефросинье.
— Может, завтра, а может, послезавтра поедет он через станцию. Так и написал: «Если хочется еще раз повидаться, ждите на вокзале, стану проезжать и вас найду».
Я скатился по лесенке с полатей. Вот это здорово, Андрюху повидать!
Ефросинья достала из сундука Игнатовы сапоги, шаль. Сан ее отпустит. Такое дело да не отпустить!
— У нас ведь и гостинчики есть — шанежки и пирожки. Как будто знал кум Фаддей, когда зерно давал, — приговаривала Ефросинья, — гостинцы передадим, с Андрюшей повидаемся.
— Куда вы ночью-то! — сказал я.
— Если утра ждать, он проедет. Теперичка надо, Пашенька, идти.
А как они пойдут, на улице темь и холод, даже нос высунуть боязно.
— Ничего-ничего, мы влеготу домчимся. Ты-то, Галинка, собралась ли?
— Да я мигом, — выкрикнула Галинка и побежала домой.
Ефросинья собрала котомочку гостинцев, начала надевать жакетку и вдруг обессиленно опустилась на лавку.
— Да как я пойду-то? Чернуха станет телиться. Вдруг чего неладно? Куды мы без коровы на зиму?
За окном темно, стучатся в стекла ветки рябины. Я поежился и, пересилив себя, сказал, что сам пойду вместо Ефросиньи. Андрюха мой друг. Он спросит, где Пашка, а ему ответят, что Пашка спит, Пашка испугался темноты. Нет, я должен был идти с Галинкой.
Дедушка не отговаривал меня: надо свидеться, Андрюша едет на фронт, мало ли. Он дал мне свой шарф, Ефросинья — Игнатовы сапоги. К Галинкиному приходу я был уже готов.
Над деревней висела первобытная тьма. Не знаешь, куда ступить. По хлюпанью грязи я догадывался, где идет Галинка, и шел следом.
— Только бы его раньше не провезли, — беспокоилась она. — Он ведь написал, что будет проезжать числа 24-го.
Сегодня 23-е, а через три часа будет 24-е. Значит, нам надо торопиться, и Галинка торопилась. Я еле поспевал за ней. А собственно, почему она идет впереди? Я ведь парень, я должен ее вести. Но ведь я устал. Я сегодня так наработался, что еле добрался до полатей. Еще возьму да упаду от усталости. Но все равно, я должен идти впереди, иначе зачем я пошел? Я выломал из изгороди кол для посошка, взял Галинку за руку. Она сама крепко сжала мою руку. Мне вдруг стало жарко и очень весело. Видано ли такое счастье! Я держу Галинку за руку, и мы идем с ней только вдвоем.
— Паша, — вдруг спросила она, — а у Андрюши была только та знакомая девчонка, о которой ты мне рассказал тогда?
Галинка, видимо, вспомнила тот прерванный Саном разговор, когда уполномоченная задержала на поле тетку Дарью. Как я завидовал Андрюхе! Галинка все время думает о нем.
— Да и той, считай, не было. Он ведь только раз проводил ее, и точка! — сказал я успокаивающе.
Галинка засмеялась, и мне стало грустно. Только он. За ним она куда угодно пойдет. Галинка обо всем откровенничала со мной, как с какой-нибудь подругой или сестрой. Тут уж ясно, что нет у меня никакой надежды на ее любовь, если я даже вырасту и стану большой вроде Андрюхи.
Тут я опять вспомнил, что надо идти тридцать километров. Всю ночь надо месить грязь, чтобы попасть утром на станцию, а меня уже сейчас шатает, вот-вот свалюсь в овес и усну прямо на сырой земле.
— Хочешь, я тебе «Семеновну» спою? — спросила Галинка и, не дожидаясь согласия, запела:
Ой, Семен, Семен,
Наколи мне дров.
Не наколешь дров,
Не испеку блинов.
Галинка пела, и вроде усталость у меня стала проходить. Нет, не от частушек, просто я подумал, что Галинка тоже работала целый день в поле, а поет, словно она и не устала.
Древним бердышом прорезала в тучах прореху луна и осветила мокрую дорогу, лес, к которому мы подходили. Все было в пепельном, неживом свечении. Лес словно окаменелый стоял впереди. Галинка смолкла. Видно, она боялась леса.
— Пой, — сказал я.
— А вдруг кто услышит и прибежит.
— Пой! — повторил я. — И я буду петь.
И мы запели. Сначала голос у меня подрагивал, как у девяностолетней старухи, но потом ничего, окреп. Пели все, что помнила Галинка, что знал я. Когда я не знал слов, то орал припев. Главное — это не дать страху подавить себя. Тогда будет вовсе невмоготу. А сейчас хоть и боязно оглядываться — вдруг кто сзади следит, — но шагается бодрее. Луна опять скользнула за тучу. Хорошо, что кончился лес и мы вышли к какой-то деревне. И не к какой-то. Это было село Липово. Восемь километров позади. Еще немного — и половина.
— Эй, кто такие? — послышался хриплый неприветливый мальчишеский голос.
— Коробовские, — сказал я.
Судя по голосам, под навесом у сарая толпилось много подростков. А больше кому? Мужчин в деревнях почти нет, женщины возятся по хозяйству. Такие мальчишечьи компании страшны. Чтобы выхвалиться друг перед другом, парни начнут вытворять всякую всячину. Мне они, конечно, ничего не сделают. Ну, побьют, а Галинке могут наговорить разного, будут приставать. Я крепче взял Галинку за руку, ловче, перехватил посох. В крайнем случае ударю и мы побежим.
— Эй, коробовские, не у вас ли шти лаптем хлебают? — крикнул один.
Началось. Видно, тот же подскочил, разглядел кто, заорал нескладуху:
А ты куда ее ведешь,
Такую молодую?
И под гогот закончил:
По ту сторону реки.
Иди не разговаривай.
— Мы брата идем провожать. Он на фронт утром уезжает! — крикнул я с накипающей обидой в голосе.
— Ишь ты, брата, — подхватил тот же зубоскал, что пел нескладуху, но его оборвал стариковский голос:
— Не надо, парни, люди торопятся. Идите, да только не бойтесь, лошадь у нас сегодня сдохла, лежит за деревней поперек дороги.
Мы пошли дальше, держась обочины, чтоб не споткнуться о дохлую лошадь.
Когда выбрели на широкую дорогу, мне опять нестерпимо захотелось спать. Я вдруг сунулся в какой-то куст и мгновенно задремал. Ах, как сладко спать!
— Паша, где ты? — обеспокоенно спрашивала Галинка, а мне не хотелось откликаться. Спать, только спать. Но я встал и, шатаясь, опять побрел, пока не заметил что-то вроде стога.
— Я спать хочу, — жалобно сказал я. — Всего часик, всего. — И, не дожидаясь Галинкиного согласия, выгреб из стога охапку сена, сунулся в душную, мягкую яму.
Не знаю, спала ли Галинка. Наверное, она сидела рядом и стерегла меня. А я постыдно спал. Я чувствовал эту вину даже во сне, поэтому, услышав голос Галинки, сразу же вскочил на ноги.
— Пойдем, Паша, пойдем. Вон уже слышно, как паровозы гудят. Вдруг это Андрюша едет.
Зато потом, в душном помещении вокзала, где нам удалось занять место на диване, я сидел, боясь шелохнуться, потому что Галинка спала, положив голову на мое плечо. Я стерег ее сон. Я вновь проникся такой нежностью к ней, что мог просидеть целые сутки, если она, конечно, все это время будет спать. Пусть, пусть спит, а я даже не пошевелю плечом, хотя оно затекло. Пусть сердито косятся на меня сварливые тетки, пусть умиляются моей терпеливости те, что подобрее.
Я всегда помнил это сидение на вокзале, хотя ничего тут особенного не было: просто Галинке, замученной ночной ходьбой, не на что было положить свою голову.
Через год, когда я работал на заводе у мастера Горшкова, премировали меня к празднику Октябрьской революции билетом в театр, на постановку «Фронт». Место мое оказалось рядом с Сонькой из ОТК. Эта девчонка очень нравилась мне. А тут еще вырядилась: в косах фиолетовые ленты, платье такое же, под цвет лент. А может, наоборот, ленты под цвет платья. И вообще она была ничего. Ресницы большие, глаза, правда, не поймешь какие, но тоже красивые.
Дернул меня черт выкинуть этакую кавалерскую штучку — купить ей мороженое, малюсенький желтый катыш. Дорогое оно было, но, наверное, вкусное.
После спектакля около колонн Сонька неожиданно подлетела ко мне.
— Ты хоть проводи меня, Паша.
Наверное, из-за этого мороженого она что-то вообразила.
Вот это фокус! Еще проводи! Но я пошел. Темно же, все равно никто не увидит. Сонька всю дорогу мне говорила, что она поедет в свой город Харьков, когда кончится война, какое платье сошьет. Ей казалось, что после войны жизнь будет вечно счастливой. И мне так казалось, и дедушке, но я не про одежду думал, а про Кавказ, где яблок и винограда полно и горы в снегу даже летом. Ну, а теперь что я расскажу Соньке? Я еще Кавказа не видел. Про деревню, что ли? Про школу, про книги? Это ей неинтересно.
— Ты бы хоть меня под руку взял, — сказала Сонька, глядя со значением.
Что она, смеялась? Я брать ее не стал.
— Ну поцелуй. Вот уж мой дом. Я теперь уйду, а ты поцелуй. Ты не нахальный, и это мне нравится. Ты представь, что меня любишь.
Я посмотрел на Соньку. Она ждала. Она была красивая. И особенно губы были красивые.
Я хотел ее поцеловать в щеку, но потом раздумал. Я вспомнил Галинку. Ведь я ее люблю. Ну, не то что люблю. Ее Андрюха любит, а я думаю о ней, значит, мне нельзя целовать Соньку, хотя она тоже красивая и сама хочет, чтоб я ее поцеловал.
— Я не могу, — сказал я.
— Почему это ты не можешь? — вдруг озлилась она.
— Я люблю другую, — с гордой печалью сказал я.
И мне показалось, что в эту минуту я похож на графа Монте-Кристо.
— А она из нашего цеха, да? — вдруг заинтересовалась Сонька. — Скажи кто, а?
Зря я, конечно, сболтнул.
— Она далеко, — таинственно сказал я. — Она в деревне. В нашем Коробове.
Сонька засмеялась. Она не верила, что в деревне могут быть красивые девчонки.
— Глупый же ты, Паша, — заключила она. — Очень глупый. — И побежала домой.
Я, наверное, действительно был глупый, хоть и премировали меня билетом в театр. Но ведь нельзя целовать Соньку, если есть на свете Галинка. В этом я был убежден.
Нельзя целовать Соньку, если есть на свете Галинка, с которой шел почти всю ночь, взявшись за руки, а потом сидел на вокзальном диване совсем-совсем рядом.
Мне казалось, что Галинка спит, а она при каждом хлопке двери открывала глаза. Заходили разные люди с поездов, были мимоезжие военные, а Андрюха все не появлялся, и мы не знали, когда он появится. Не спросишь ведь: воинский эшелон идет по своему расписанию, о котором нельзя справляться. Спроси — могут за шпиона принять. Да и откуда точно идет Андрюхин поезд, мы не знали.
Время шло медленно-медленно. Я прочел все приказы и запрещения, висящие над кассовым окошком, рассказал Галинке «Маленького оборвыша» и «Педагогическую поэму», потом «Принца и нищего», а Андрюха все не приезжал. Мы, стыдясь, съели травяные лепешки, которые захватила Галинка из дому, потом ярушник, посланный Ефросиньей, а есть все хотелось. В торбочке были пироги, ватрушки и желтая бутылка топленого масла. Это Андрюхе. Это есть нельзя. Чтоб немного утолить голод, я наломал в лесочке за станцией кислющей рябины. Скулы сводило, а мы все равно ее ели.
И на второй день не было Андрюхи. Просмотреть мы его не могли, потому что по очереди выходили к каждому составу. Вместе выходить было нельзя: займут место, тогда стой или садись на заплеванный, грязный пол. Галинка с таким радостным нетерпением встречала эшелоны и с такой тоской во взгляде провожала, что я стал сердиться на Андрюху. Что ж он не едет и не едет? Мы так тут с голоду загнемся.
В третий день мы ели только рябину да пили воду из бачка. Особенно было нестерпимо переносить голод, когда рядом ели люди. Один дядька при нас умял чуть ли не полбуханки белого хлеба с настоящей колбасой. Наверное, какой-нибудь снабженец.
— Может, отломить кусочек шанежки? — предложил я Галинке.
В глазах у Галинки стоял почти суеверный страх: нельзя, это Андрюше. Я придумал, что Андрюха не любит морковные пироги, хотя он ел всякие, только давай побольше, и Галинка согласилась разломить постряпушку. После этого я заснул.
Мне приснилось, что Андрюха приехал и страшно рассердился на нас за этот морковный пирог. Мне хотелось оправдаться перед ним и сказать, что он сам виноват, раз не приезжал четыре дня. Но оказывается, это был не Андрюха, а железнодорожный милиционер, старый, седобровый дядька. Он проверял документы и выгнал нас с вокзала, потому что у нас не было даже самой плохонькой справочки.
— Уходите, да побыстрее, пока для выяснения личности я не арестовал вас.
На улице мы изрядно промерзли. Стояла глухая ночь, и дул знобящий северный ветер.
— Наверное, он не приедет, — сказал я. — Ведь уж и срок прошел.
— Нет, что ты. Он должен приехать. Ведь он обещал, — не согласилась со мной Галинка. Она так верила в Андрюхино письмо, что ее невозможно было переубедить.
Когда милиционер ушел, мы снова пробрались в теплый и душный зал ожидания. Только теперь нам пришлось стоять, спрятавшись за печку-голландку. На улице у меня зуб на зуб не попадал, и Галинка вся посинела от холода. Ждать, конечно, было напрасно, но Галинку разве переубедишь? Ничего, посидим до утра, а там — домой.
Часа через четыре опять зашел седобровый милиционер и, увидев нас, поднял крик. Галинка вся покраснела от обиды, а мне было все равно, потому что до меня почти не доходил смысл его слов. Это, наверное, с голодухи, объяснил я себе.
Милиционер на этот раз не успокоился, пока не проводил нас за вокзал, где уж не было никаких построек и ветер гулял во всю волю.
— Дяденька, брат у нас на фронт уезжает, его ждем, — сказала жалобно Галинка.
— Знаю я, «брат», смекаете тут, что плохо лежит. Еще раз увижу, арестую.
Самым лучшим было идти в Коробово, но Галинка, заслышав стук подходящего поезда, начала упрашивать меня подождать его прихода. Вдруг это Андрюшин. К вокзалу подойти нам было нельзя, и мы побежали к эшелону. Вернее, бежала Галинка, а я плелся за ней. Эшелон мы прошли почти полностью, спрашивая у красноармейцев, не едет ли с ними Андрей Коробов.
— Зачем тебе Коробов, черноглазая, — весело откликались военные, — иди к нам, у нас Сундуков есть.
У последнего вагона вдруг произошло чудо, нас догнал запыхавшийся милиционер и закричал:
— Чего вы тут носитесь, на вокзале вас сержант ищет! Хорошо, что я заметил, куда вы побежали.
— Ой, дяденька, какой вы хороший, — пропела Галинка, хотя этого милиционера надо было обругать. Он же сам нас выгнал с вокзала.
Через рельсы, слепящие глаза, бежал нам навстречу Андрюха, совершенно не похожий на себя прежнего. Он был в шинели с ремнями, в каске. Вид у него был озабоченный, серьезный. Галинка смотрела на него, как тогда, у сосны, и Андрюха смотрел на нее не отрываясь, как тогда. А потом он обнял ее. Я отвернулся. Потом вспомнил, что мы сбили для Ефросиньи печь, и протянул Андрюхе торбочку с гостинцами. Он и меня обнял, и так мы стояли, пока не двинулись вагонные колеса. Под учащающийся постук колес Андрюха говорил и говорил что-то Галинке, пока не подплыл последний вагон. Андрюха стиснул меня, поцеловал.
— Дедушке кланяйся! — крикнул он, прыгая на подножку.
Поезд ушел, и мы остались совсем одни среди тех слепящих рельсов. Пока мы ждали Андрюху, казалось мне, что я ему о многом-многом расскажу: и о том, как мы били печь, и про то, что я научился косить. А я не успел ничего сказать, совсем ничего, только увидел его. Потом я подумал, что обо всем можно написать. А вот то, что он Галинку увидел, — это самое главное. Ведь она любит его, а он ее. И сейчас они об этом еще раз сказали, теперь на душе у Андрюхи будет легче и светлее.
А Галинка вдруг повзрослела, прямо у меня на глазах. Она взяла меня за руку и повела через пути. Я руку вырвал. Что она ведет меня, как маленького!
— Пойдем быстрее. Вон маневровый, — сказала она и опять схватила меня за руку. Какая-то она была другая, не только повзрослевшая, но и просветленная, что ли. И холод ей был нипочем, хотя на веретеях так хлестал ветер, что казалось, пробирал до самых печенок. Меня бил озноб, я сгибался чуть не до земли, а теплее мне не было.
Я толком не помню, как мы добрались до Коробова, потому что вся дорога казалась мне полуявью и полусном. В каком-то ельнике Галинка сняла с себя теплый платок и хотела закутать в него меня, я отбивался, но все было напрасно. А когда полил холодный дождь, Галинка затащила меня в скирду и прижала к себе, пытаясь согреть. Но я уже не мог согреться даже в Липове, где мы попросились в избу.
Около Коробова я упал и не мог встать, потому что у меня закоченели и потеряли гибкость и руки и ноги. Галинка обняла меня и так довела до Ефросиньиной избы.
Ефросинья сразу все поняла. Она выгребла из недавно топленной печи всю золу, постелила на под солому и велела мне лезть туда, закрыла заслонкой. Пропарившись в печи до шестого пота, я еле выбрался на волю.
На лежанке я провалился в беспамятство. Ночью чем-то поила меня Ефросинья, о чем-то расспрашивал дедушка, я отвечал, но не помню что. Меня так разожгло, что казалось, я сгорю заживо.
Зато через день я уже был здоров. Всю простуду выжгла из меня сбитая дедушкой печь.
Андрюха написал потом, уже с передовой, что эта встреча была у него самой радостной в жизни. А гостинчики, переданные нами, напомнили родное Коробово, о котором он теперь вспоминает все время.
Уполномоченная из района товарищ Сокол не давала Сану передыху. Она щелкала застежкой полевой командирской сумки и требовала, чтобы наш председатель отправлял не шесть, а десять подвод с зерном.
— Дак ведь не успеем убрать, — теряясь перед этой уверенной, с непререкаемым голосом женщиной, пробовал разжалобить ее Сан. — Опосля бы везти, как выжнем.
— Фронт не ждет. Ты знаешь, какие на фронте дела?
Сан знал.
Товарищ Сокол, шурша дождевиком, прямиком шагала в следующий колхоз, деревню Баранники, которая виднелась за нашей поскотиной. Мне казалась Анна Ивановна Сокол самым твердым человеком. А ведь это она плакала тогда у окна в теплушке.
— Как на фронте воевать солдаты станут, коли с голоду заумрут? — спрашивал Сан сам себя и отправлял десять подвод. В поле работала в тот день одна косилка. Моя.
Ездил и я с зерном на станцию. Сан отправлял подводы ни свет ни заря. Авось к паужинку вернутся лошади, и еще можно будет что-нибудь урвать по вечерку.
Когда больше всего хотелось спать и вообще невозможным казалось выбраться на улицу, раздавался стук в раму.
— Павел Аркадьич, подымайся, жданой, — раздавался голос председателя.
Я наспех одевался, совал ноги в галоши и выскакивал на волю. Сан был уже далеко, у Ванюриной избы. Студено, серо, зевается беспрестанно. Ноги не расходились и подвихиваются. Стылый воздух рвется в грудь. Я кутаюсь в телогрейку и плетусь к конному двору. Под моими галошами, надетыми прямо на шерстяные носки, пересохшим сочнем хрупает в коровьих следах белый ледок. Иней облепил все ветки, выседил траву. Даже наш пруд застеклило пробным ледком. В избу бы теперь.
Объедешь деревню, нагрузишь телегу просушенным за ночь на печах зерном. Сушилок тогда не было. Я не знаю, что бы делал бедный председатель, если бы не русские печи. Когда выедешь за околицу, начинает свою привычную работу солнце. Пригревает, размаривает. Лежишь на мешках и дремлешь под свиристенье колес.
В полях уже грусть. Скоро станет вовсе тоскливо. Но пока вроде тепло, иней исчез, и паутина на жнивье сверкает драгоценными бусами. Если бы навсегда они затвердели, я бы набрал целые пригоршни таких росяных ниток и подарил Галинке. Пусть носит.
С прясел кричат нам что-то недоброжелательное отяжелевшие за лето вороны.
Дорога течет и течет под колеса. Кажется она нескончаемой. Будь она всегда такой, можно было бы ездить все время.
Ванюра прихватил с придорожного поля беремя гороху. Видно, и здесь горемыка председатель, вроде нашего Сана. Руки до всего не доходят. Я тоже притащил охапку гороху. Но он почти весь вытек на землю. Стручки пустые. Но нет, вот есть один, зеленый еще, с мягкими горошинами. Едешь, жуешь горох, а мерину Цыгану гороховая солома.
Обычно с Ванюрой мы ездили друг за другом.
— Эй, иди-ка ко мне. У тя мерин смирный, расскажу кое-чего.
Я слез, догнал передний воз, плюхнулся на мешки рядом с Ванюрой. Он лежит, сонно глядя из-под фуражки на однообразно вздрагивающую дугу. Губастое лицо с мягким носом вялое. Вдруг в рыжих глазах его выскочила из-за сонной поволоки азартная искра.
— Слышь, чего расскажу-то?
Но еще молчит. Наверное, придумывает. Ванюра мастак врать. Прошлый раз он всю дорогу заливал, будто Феня сама говорила ему, что за Сана замуж ей не хочется, а вот за него, за Ванюру, она бы пошла. «Сила у тя есть». Так сказала.
— А я ее бы взял, — рассудительно говорил Ванюра. — Знаешь, какая она ядренущая.
— Тебе ведь всего тринадцать, — сказал я.
— Это по документам тринадцать, — согласился Ванюра. — А на самом деле я на четыре года старше. Мне уж семнадцать, можно жениться.
И Ванюра врал, как отец и мать переправили в метрике год, чтоб ему попозднее идти в армию.
Ванюра, наверное, забыл о том, что мы с ним родились в один час, что вся деревня знает, как нас мыли в одной бане, на одной лавке. Но я не перебиваю его выдуманный рассказ. У Ванюры интерес ко всяким запретным для нашего возраста вещам. Он рассказывает о том, что Феню он приметил давно. Еще как она купалась в пруду. Он тогда утащил ее одежду и смотрел из березника, как она выскочила нагишом на берег и искала платье, которое он унес на угор. И пришлось будто бы Фене голой туда бежать.
Эту историю я знаю. Ван юра, правда, не рассказывал, что Феня никуда не бегала, принесла одежду Галинка. А одевшись, Феня сразу поймала Ванюру, докрасна надрала уши, а под рубаху и в штаны насовала крапивы. Ванюра орал тогда благим матом.
По Ванюриному же рассказу получалось, что после этого-то и сказала Феня о своем желании выйти замуж за него, а не за Сана. Вранье, конечно, чистое. Но мне не хотелось уличать Ванюру. Пусть — дорога короче.
Ванюра, на этот раз не торопясь, достал кисет с каким-то голубеньким цветочком. Скручивая толстенную, в большой палец, козью ножку, сказал как бы между прочим:
— Галька ведь мне его вышила.
Меня всего облило жаром. Я это чувствовал, вроде видел даже, как краснею. Галинка Ванюре вышила кисет? Да нет, вранье это, безбожное вранье, но успокоиться не мог. Все зудела эта мыслишка. А как же Андрюха? А как же Галинка мне говорила, что только об Андрюхе думает? Зачем же она тогда на станцию ходила, если не любит его? Я негодовал от Галинкиного коварства. Наверное, вранье? Ванюра враль. А кисет? Я ничего не мог понять. Я даже пропустил мимо ушей удивительный рассказ Ванюры о том, что в деревне Баранники у одного мужика живет медведь. Так этот медведь совершенно удивительный. Хозяин садится курить, и мишка к кисету, тоже завертывает самокрутку и курит. В другое время я живо себе представил бы, как сидят медведь с мужиком, мужик закинул ногу на ногу, и медведь так же лапу на лапу, и дымят.
Теперь понятно, почему Галинка в тот вечер, когда была помочь, стояла одна у прясла. Она Ванюру ждала. Ждала, чтоб передать этот кисет. Сказала же тогда она:
— Я давно тут.
Я с ненавистью смотрел на Ванюру, но мне нестерпимо хотелось, чтобы он еще проговорился о Галинке. Тогда бы я точно стал знать. И пусть. Я бы завтра же собрал котомку — и домой, со всеми попрощался бы, а к Арапам даже бы не зашел. Галинка бы стала всех спрашивать, почему Паша так быстро уехал. А причина была бы в ней. Но ведь Галинка не сможет догадаться об этом. Я бы оставил ей записку.
— Дак ты знаешь, — брызгая от восторга слюной, рассказывал Ванюра, — мужик ведь медведя-то к чему приучил?
— К чему? — послушно спросил я.
Ванюра от полноты чувств толкнул меня в плечо и взвизгнул:
— И в жисть не придумаешь. С ребенком нянчиться приучил. Понимаешь? Сидит медведь около зыбки и качает ее. И даже ведь поет, гад, вот так: а-а-а. Только у него, конечно, хрипло выходит, вот так: ря-ря. А чтоб ребенок не испужался, дак на башку медведю-то платок хозяин подвязал. Умора.
Наконец я представил совсем циркового медведя, который не только с ребенком нянчится, но и дрова с хозяином пилит. Здорово, если есть такой медведь. Взять бы его в город, в школу привести. Он бы с доски стал тряпкой стирать всякую писанину. Постоянный дежурный. А можно приучить звонок подавать.
Но вот опять накатилась волна сомнений. Я ненавидел Ванюру и поспешил уйти от него на свой воз. Благо что виден переезд через железнодорожную линию. Я думал о том, что надо написать Галинке такое письмо: «Эх ты, а я думал, что ты любишь Андрюху, а ты Ванюре кисет вышила». Или как-нибудь по-другому, но обидно написать.
Пока шла очередь на приемном пункте, мы сидели в сторожке около железной печки, на которой поплевывал жестяной засмолевший от копоти чайник. Надо подкрепиться. Ванюра быстренько умял свою еду, проводил в рот крошки и подобрался к ружью, которое висело на стене. Пока сторож, издерганный мужик с некрашеной деревянной ногой, воевал во дворе с возницами, Ванюра снял берданку.
— Хошь, стрелю? — неожиданно предложил он и направил на меня жуткое черное дуло.
— Не балуй-ко, парень, — жмурясь и закрываясь рукой, крикнула ему женщина.
Я не сказал ничего.
Мне сразу представилось, как убитого меня привезут в Коробово. Галинка плачет, утирает уголками платка глаза. «Ах, оказывается, только он мне глянулся». От этой мысли покойнее, тем более что ружье, конечно, незаряженное. Но тут я вспомнил о дедушке. Что с ним-то будет? И мне сразу перестала нравиться игра в смерть. А вдруг ружье заряжено? Даже наверняка заряжено.
— Хошь, стрелю? — опять заорал Ванюра. У него азарт. Настоящее ружье попало ему в руки. Это ведь не часто бывает. Глаза сердитые.
— Стреляй! — сказал я. И опять подумал: Ванюра-то ведь знает, что ружье незаряженное.
В это время на пороге вырос без кровинки в лице сторож. Он ничего не мог сказать и беззвучно шевелил губами. Потом вдруг выхватил у женщины, закрывающейся ладонью, бич и разразился отборнейшим, многоэтажным матом. Ванюра, ожженный кнутом, с визгом выскочил во двор и грозился, почесывая спину.
— Поговори еще у меня, губастый леший. Я тебя! — орал сторож.
Он подошел к топчану, схватил берданку, отодвинул затвор, на лоскутное одеяло упал патрон с желтой сердцевиной капсюля. Клюнул бы боек по этой сердцевине, и повезли бы меня в деревню уже неживого. У меня неприятный холод прошел по спине.
— А ну отсюдова! — уже на всех возниц закричал озлившийся, расстроенный сторож. — Мало еще похоронок. Говорят вам русским языком, не положено сидеть в служебном помещении. Чтоб ни один прохиндей больше сюда…
Сторож в расстройстве повесил на «служебное помещение» замок. Вообще-то он добрый. К нему в дождь мы заходили посидеть — он слова не говорил: пусть люди обогреются, кипятку выпьют. А теперь вот осерчал.
Ванюра смотрел издали.
— Ишь хромой, расходился, — ворчал он. На Ванюру это происшествие, видимо, не произвело впечатления. — Что я дурак, стрелять? В потолок бы я мог разик пульнуть, — нашел он оправдание. — А в человека почто?
Но я не уверен, что Ванюра не нажал бы по дурости спусковой крючок.
Обратно мы ехали порожняком. Под гору ребристые лошаденки пробовали рысить. Ванюра, накручивая кнутом, гнал свою лошадь и кричал, чтоб я следом за ним сворачивал в лес. Парнишки из деревни Дымы послушно поехали за нами.
Во всяких делах наш заводила Ванюра. Он тут знает все.
Пока лошади с расслабленными хомутами и подпругами щипали отаву, мы вышли на край леса. Тут картофельное поле. Выдрали несколько кустов и в приполах рубах чистые, гладкие, словно не лежавшие в земле клубни принесли к костру.
Печется наш поздний обед. Ванюра опять достал кисет, и у меня снова всплыла горечь. Мне уже не хотелось есть. Но Ванюра ловко выкатил кнутовищем черные манящие ядра картофелин. Парнишки, обжигаясь, расхватывают их.
— Бери, — и Ванюра подкатил штук пять к носкам моих галош.
«Наверное, понял свою вину», — подумал я и взялся за картошку. Но злость на Ванюру все не отпускает меня. К ней примешивается беспокойство. Сегодня Сан наказывал обязательно вернуться пораньше.
— Поедем. Вон уж солнце к вечеру, — сказал я, — дядюшка Сан просил. Что он подумает.
— А-а, надоел мне твой Сан, — сплевывает Ванюра в сторону. — Весь колхоз на мне держится: Иван Степаныч, жать, Иван Степаныч, в извоз, — довольно точно передразнивает он председателя.
Ванюре смотрит в рот и во всем ему подражает коротенький парнишка из Дымов — Пронька. Фамилия у него тоже Дымов. Он смешливый, веснушчатый. Смеется мелко-мелко, словно сыплет горох. Что Ванюра ни скажет, Пронька с готовностью сыплет свой дробный смешок. Я его давно запомнил, этого Проньку, еще с той вечеринки, когда Галинка плясала «Сербияночку». Пронька тоже тогда плясал. Он был в материных ботинках на венских каблуках. Конечно, не оттого, что хотел ростом выше показаться. Просто больше нечего у него было надеть.
И Ванюра, и Пронька были недовольны мной. В кои-то поры удалось отдохнуть. Погода сухая. Оба они тянут с отъездом. Ванюра вдруг заметил, что скоро порвется подпруга. Надо бы перепрячь лошадь, но он не перепрягает.
Еле-еле, нехотя выезжаем из леса на дорогу. Теперь к вечеру мы только доберемся до Коробова. Какая уж там жатва. Одному Сану придется жать да еще женщинам.
Ребята собираются на моей подводе. Ванюре хочется удивить Проньку. Но про медведя он ему уже рассказывал, и про то, как у Фени одежду утащил на угор, и о многом другом.
А Пронька, видно, сел со своим тайным интересом. Это я сразу понял, когда, как бы между прочим, он спросил:
— С кем теперь Галька-то Арапка у вас крутит?
Значит, и Проньке она нравится. Недаром напускает равнодушие на свое лицо.
Ванюра в ответе не затрудняется:
— А с кем хошь, с тем и ходит. На окопах она там никому не отказывала. А тут приезжал мой один приятель, лейтенант, по ранению. Она и с ним. Она такая. Андрюху ты ведь знаешь…
Какой лейтенант? Это я уже не могу выдержать. Копившиеся весь день злость и обида выплескиваются через край.
— Замолчи, гадина противная! — кричу я Ванюре и остервенело бью его по шее.
Ванюра ошалело соскакивает с телеги. Я тоже. Мы стоим друг перед другом, тяжело дыша.
— Паскудный гад! — твердо повторяю я. — Про Андрюху такое, про Галинку, лейтенанта какого-то приплел. Т-ты…
— Ну, я тебе теперь, — засучивая рукава, деловито обещает Ванюра. — Ишь защитничек нашелся. Ты в городе у себя распоряжайся. По шее еще.
Мои руки самопроизвольно поджимаются к груди.
— Чур, до первой краски, — сразу сообразив, что к чему, оживляется Пронька.
До первой краски — значит до первой крови. Вначале это меня пугает. Но я превозмогаю свой страх. Ерунда! Я ему! Мне на правила наплевать. Я первый всаживаю звонкую пощечину. Щека у Ванюры сначала белая, потом густо багровеет.
— Н-на, врун паршивый. Н-на еще!
Но тут же от лобового удара я пячусь. Перед глазами начинают кружиться какие-то головастики. Я ведь драться-то новее не умею. Но отступать нельзя. Я слепо бросаюсь на ненавистного Ванюру. Все вранье! Вранье, что мы родились в один день, что нас мыли в одной бане, что мы уакали в один голос. Это мой заклятый враг!
— Ты фашист, гадина! — кричу я и бестолково молочу Ванюру по чему попало. А он рассчитал и заехал мне в подбородок. В скулах даже что-то хрустнуло.
— Это тебе за гада, это за фашиста, — напомнил он.
— Все! — нарушает драку восторженный голос Проньки. — Краска! Краска! У Пашки краска из носу.
Но я ничего не хочу понять. Мотаю на кулак кровь, хлынувшую из носа, и мне даже нравится, что теперь от моей крови у Ванюры в пятнах лицо и на рубахе отметина. О себе я уже не думаю. Пусть льется соленая теплая кровь. Но Ванюре я дам… Я… Но опять натыкаюсь на тупой удар.
Ребята растаскивают нас.
— До первой краски, до первой краски был уговор! — кричит радостный, оживленный Пронька.
Ванюра успевает заехать мне в ухо. Почему-то этот удар обиднее всех.
— Ах ты фашист, ах ты не по правилам! — уже после краски кричу я, возмущенный Ванюриным вероломством, и вырываюсь, но нас снова растаскивают. «Помахались, и хватит. Все разнообразие», — думают, наверное, дымовские. Но я готов вцепиться в Ванюру. Мне обидно, в груди горечь. Я лежу на пустых мешках лицом вверх. Небо расплывается в глазах, и меня душат слезы, душит обида. Потом обида вскидывает меня с места, я кричу Ванюре:
— Фашист, фашист!
— Я вот еще добавлю, — обещает Ванюра. Он чувствует себя победителем. Несколько раз он порывается подбежать и всыпать мне за «фашиста», но я подстегиваю мерина, и Ванюра не может догнать, глотает пыль. Это меня немного успокаивает. Что, съел?!
Я чувствую, что нос у меня стал огромный, губы побольше Ванюриных. Как теперь я появлюсь в деревне? А у Ванюры только царапина на щеке. До вечера-то еще далеко. Надо остановить лошадь, помыться. В том овражке был ключ. Но опять Ванюра догонит меня и всыплет. А, пусть попробует. Нарочно остановлюсь. Еще подумают, что я его боюсь.
Я спустился в тенистый отладок. Там залегла прохладная темень. А вот булькает родничок. Бьется тоненькая, в шпагатик, струйка. Я набрал пригоршни студеной воды, от которой ломит руки. Омыл лицо. Сразу засаднило его. Подержал около носа. Ох, как вздуло. И верхнюю губу. Ну и лицо, наверное, у меня! Вроде стало полегче. А Ванюра!.. Ох, подлец! Он загнал моего мерина в сторону, на самый угор, а сам едет себе по дороге к деревне. И тут не утерпел, сотворил пакость. Нет, он свернул к пруду. Тоже, наверное, омыть лицо.
Пока я бегал за Цыганом, пока ловил его, Ванюра повернул от пруда, скрылся из виду.
К конному двору я подъехал уже в полутьме. Арап сидел в пахнущей хомутами конюшалке. Он выскочил сердитый оттого, что мы долго держали лошадей. Принял Цыгана, приказал прибрать хомут и дугу. Я это и так знал. Главное, чтоб он не заметил, какая у меня образина. А то разнесется тогда слух по всей деревне. Я не торопясь все убрал как надо, медленно двинулся домой.
Кто это там стоит под тополями? Ванюра? Он. Ждет. Я на всякий случай поднял сук. Это первое, инстинктивное. Потом откинул его. Я и так ему всыплю. Он меня, конечно, для драки ждет. Я хочу пройти мимо, словно не замечая его.
— Эй, Паш, Пашка, — окликнул Ванюра, — ты смотри, ни гугу. Ведь сам согласился до краски. А то скажешь, что я тебя изувечил.
Ах, гадина, он так ничего и не понял. Ему просто драка. А за что я ему по роже влепил, ему непонятно.
— Ты гад, — крикнул я, — врун и фашист, ты ведь человека как обозвал? Ты понимаешь? — И желание мое исполнилось — влепил-таки я Ванюре по носу. Но тут же получил ответный удар прямо по глазу. Этот удар окривил меня. Нет, я вижу, вполне сносно вижу.
Дрались мы молча, только сопели.
Мы так старались, что не услышали поспешного постука каблуков. Кто-то схватил меня сзади за плечи. Я обернулся. Это Феня. А Ванюра оказался в цепких руках Сана.
— Эт-то што за петухи? Эт-то што? На фронт вас надо. А вы тут драчу развели, — насмешливо сказал Сан. — Ишь, петухи!
Я молча вырвался из Фениных рук. Я еще не успел смазать по Ванюриной роже. Я…
— Не совестно? Эх вы, Павел Аркадьич, Иван Степаныч, чо же вы? Ведь большие. Ведь надежа наша.
— А что он фашистом меня обозвал? — вдруг всхлипнул Ванюра. Все-таки проняло его.
— А за что я тебя назвал-то?
Председатель хотел все узнать, чтобы решить, кто в чем повинен, и навести порядок.
— Ну-ко, ну-ко, из-за чего? — его требовательный глаз уставился сначала на меня, потом на Ванюру.
— У сторожа я из ружья незаряженного в него метился. А он обиделся — фашист да фашист, — нашелся что сказать Ванюра.
Это было уже свыше моих сил.
— Не так, не так. Ты все врешь. Фашист! Фашист! — каким-то сдвоенным голосом выкрикнул я. — Это тебе за Андрюху и за Галинку я влепил. Я, я…
Больше сказать я ничего не мог.
Большая добрая Феня обняла меня, усадила рядом с собой на упавшую старую березу.
— Успокойся, Пашенька, успокойся. Да ну его, этого Ванюру, — совсем как ребенку говорила она мне и вытирала углом платка лицо, глаза.
От этой ласки и жалости мне стало еще горше. Я заревел по-настоящему, забыв, что совсем взрослый, что умею работать на косилке, что Сан зовет меня по имени и отчеству.
Мне было совсем не стыдно, потому что я не в силах был удержаться от слез, потому что никто, кроме Фени и Сана, не видел меня. Феня ни о чем не расспрашивала меня. Наверно, она все и так поняла.
— Ох ты защитник, милой мой защитник. Да ведь известный он прохвост, Ванюра-то. Язык у него без костей. Ты бы отвернулся, и вся недолга. А то гли-ко, как друг дружку украсили.
— А еще в одной бане мыли, — сказал Сан, успевший проводить Ванюру к колодцу.
Это почему-то меня обидело.
— Неправда, не мыли нас в одной бане, и никакие мы не друзья. И… — я вновь задохнулся от негодования.
Умыв у того же колодца, Феня и Сан проводили меня до проулка.
Я тихонько забрался на Ефросиньину печь, где прогревал свою больную грудь дедушка, и молча устроился около него.
— Как съездили, Паша? — спросил он.
— Хорошо. Сухо ведь, так хорошо, — сказал я, боясь, чтобы не повторились всхлипы.
А дня через три после драки, боясь, что осенние обложные дожди до застылка расквасят дороги, уходил я из своего Коробова. Надо было и с учебой, и с работой определяться. Дедушка и так боялся, что я много дней пропущу в школе. Он ведь ничего не знал. Не узнал и того, отчего появился синяк под моим глазом. Я сказал, что впотьмах наскочил на жердь.
— От оказия, — огорчился он. — Да ты ведь весь глаз мог выстегнуть. Ходи как-нибудь поосторожнее.
Ефросинья, процеживая в кути молоко, хитро косилась на меня. Она-то все знала.
А вечером перед отъездом Галинка тайком вызвала меня в сенки и, сунув на прощанье такой же туесок меду, какой приносил Митрий Арап на помочь, прошептала:
— Спасибо, Паша. Спасибо! Ты хороший. Я Андрюше написала о тебе. Ты хороший.
Я не знал, что говорить. Почему она так сказала? Почему я хороший? Вообще хороший или потому, что подрался с Ванюрой? А может, на станцию с ней ходил, так из-за этого?
Вернее всего, Феня не утерпела и рассказала Галинке о нашей драке, а может, уже от дымовских ребят донеслось. Такие происшествия в тайне не сохраняются.
Дедушка проводил меня далеко за околицу. В этот день уже проказничал подзимок, крутил вовсю снег.
— Ишь какой краковяк. Как ты дойдешь-то? — беспокоился он.
— Я-то дойду. А вот ты как?
Меня и вправду беспокоило, как дедушка по зиме доберется до города. Он весь больной, у него одышка.
— Поехали вместе. Или давай я останусь.
— Ученье-то запустишь. Иди, милой, иди. А я еще гармонь куму Сану излажу. Сани починю. Некому ведь в колхозе сани ремонтировать.
Мы обнялись. Постояли так, и я пошел, помахивая дедушке рукавицами, припасенными заботливой Ефросиньей. Дедушка все стоял, глядя мне вслед. О чем он думал? Обо мне ли, о папе или о своей жизни? Одно знаю: думал с добрым и чистым чувством о людях, об их житье.
Я шел все бодрее и бодрее, хотя снег не переставал. Я был в хорошем настроении. Вспомнил: когда мы проходили с дедушкой по проулку, выскочила Галинка в легком своем платьице, пожала мне руку:
— Приезжай, Паша. Обязательно приезжай, — и насовала мне в карманы телогрейки подсолнечных семечек. — Веселее с ними пойдешь.
Я шел и думал: каким буду через год, когда приеду снова? Наверное, сильно вырасту? Может быть, к тому времени разобьют фашистов, и в деревне будет опять так же весело и людно, как перед войной. И Андрюха приедет в Коробово, и Игнат, и Соломонидин Семен, все наши.
Вьюга унялась. Вдруг стало нестерпимо бело от первого выпавшего снега. Он еще лежал в раздумье, то ли таять, то ли подождать, а потом вдруг растекся, забурлил в ручьях, как весной. Рано еще снегу окончательно ложиться на землю: вон сколько не убрано овса, ячменя, льна, а у нас в Коробове не выкопана еще картошка. Эта забота теперь и мне была понятна, как дедушке, как Сану. Картошки много еще копать. Но хорошо, что овес успели выжать. Я тоже его жал.
В котомке, которую я смастерил, сунув в углы мешка по луковице, был у меня чуть ли не пуд муки. Это я заработал в колхозе. Да еще были там у меня Галинкин туесок с медом и Ефросиньина поллитровка с топленым маслом. Это такое богатство! Теперь мы будем делать завариху. Мама и бабушка обрадуются. Весело было мне идти.
До разъезда я добрался к вечеру. Дежурный железнодорожник сказал мне, что поезда, на каком бы я мог добраться до города, сегодня не будет. Надо сидеть до утра. Я послонялся и тесном и скучном вокзале, посмотрел на проходящие эшелоны и вдруг вспомнил, что здесь живет Пашка, который давал нам тележку для перевозки вещей. Мы ведь с Андрюхой ярушник ему обещали, а у меня было полтора ярушника да мука. Могу я его ярушником угостить. Ведь он хоть и сердитый на вид, а парень ничего.
Около Пашкиного дома какой-то парень в матерчатой ушанке приспособился и ширкает в одиночку березовый кряж.
— Пашка, — узнал я.
— А, это ты. Зажали небось ярушник, — ворчливо сказал он, не изобразив никакой радости от встречи со мной. — А где тот, второй-то? Старика небось ухайдакали?
— Да не старик это, а мой дедушка. А Андрюха давно в армии. Ярушник я тебе дам. Не цельный, конечно, но дам, — пообещал я.
— А я вот хочу сделать педальный автомобиль. Колеса отпиливаю. Тятьке моему ногу отшибло, дак я ему сделаю такой автомобиль, чтоб руками крутить. Ну-ка, берись за пилу.
Я взялся, и мы отпилили для педального автомобиля четыре кругляша.
— Домой, да?
— Домой.
— Я тоже в город поеду.
Оказывается, отец его лежал в нашем госпитале, и Пашка ездил к нему. Мы умяли ярушник с репой. Пашка сказал, что пассажирский поезд ждать пустое дело. Надо на товарняке. Только если поймают, целое разбирательство будет. Могут штрафануть, а могут и… Время военное. Но мальчишек… Что с мальчишек возьмешь? Надо удирать, и все.
Просто мне повезло, что я додумался зайти к Пашке. Он-то все тут знал. Мы с ним поели, напились воды прямо из колодезной бадьи, поболтали об Андрюхе, сыграли в шашки и пошли на вокзал. Сидеть долго не пришлось, вышел из своего помещения железнодорожник с фонарем, и Пашка толкнул меня в бок.
— Товарняк встречает.
По науке, которую изложил он мне, никакого труда не составляло прыгнуть на ходу в товарный поезд. Надо просто смотреть, чтоб была низко подножка и не торчал на площадке охранник, а то сразу напорешься на тюрьму. И, конечно, на одну подножку нам не попасть. Тут уж как придется. Каждый ищи свою.
Когда товарняк, слегка сбавив ход у разъезда, пошел мимо нас, Пашка обезьяной вцепился в поручень, и раз-раз — забрался в уплывающий вагон. Проходит третий, десятый, но все нет низких подножек или скоб. А вон уже и скоро последний вагон. Не уехать! Я вцепился в первую попавшуюся железную лесенку, побежал, подтянулся и повис. Как, оказывается, тяжело подтягиваться с котомкой. Просто невыносимо, никак не доберешься коленкой до скобы. А руки слабеют. Вот-вот разожмутся пальцы. Вот-вот отпущусь. Отпущусь… и вниз, на мелькающие перед глазами шпалы, и тогда все. Я шаркаю ногами по стенке вагона. Хоть бы какой-нибудь болт, выступ. Но их нет. И мешок не сбросишь. Погубит меня мука. Вот все-таки за что-то я зацепился ногой, совсем крохотное. Нога все равно соскользнет. Пусть отдохнут руки. Теперь перебраться правушкой за следующую скобу. Еще. И вот уже есть опора для ноги.
Весь в холодном поту, с облегчением перевалился я за борт вагона и улегся на доски, которыми чуть ли не доверху был он загружен. Хорошо, что я в деревне стал сильным. А то из-за одного мгновения можно было пропасть. Не хватило бы сил. И я бы погиб, и мука пропала, и Галинкин туесок-бурачок с медом. Когда буду вылезать, все надо делать осмотрительнее, спокойнее. Но эта осторожность меня немного подвела. Я видел, как Пашка, спрыгнувший с товарняка около вокзала, смотрел с насыпи и махал мне руками. А я ждал, когда остановится состав. Он же остановился только на товарной станции. Была уже ночь.
Со всеми предосторожностями я выбрался из вагона, спустился на землю и, ныряя под вагонами, двинулся к переезду. Домой я добрался поздным-поздно.
Мама с бабушкой сказали, что я вырос, поправился и вообще стал как взрослый. Подперев щеки, они смотрели, как я уплетаю картошку. Мама приподняла мешок. Больше пуда.
— Там мука, масло и мед, — с гордостью сказал я. — Это я заработал муку. Я сам.
Все мы с готовностью ездим в дальние города и другие страны. Всегда тянет посмотреть белый свет, как в детстве влечет на Кавказ, где и в жару снежные горы. Но иногда вдруг щемит какая-то неясная тоска и вина за то, что никак не удосужишься навестить самую близкую, а оказывается, самую дальнюю страну — страну своего детства. Эту вину в минуты одиноких раздумий о жизни испытывали, наверное, маршалы и токари, писатели и повара. Испытываю и я.
А если этой страны вовсе нет, если она только в каждом из нас? Все равно надо поехать: милые угоры и перелески помогут взглянуть философски, мудро на жизнь, помогут понять себя и других. Так думал я, отбиваясь этой весной от соблазнительных предложений друзей поехать на Белое и Черное моря, в Кижи и на Золотой Берег. Я поеду в свою Вятку, я посмотрю свое Коробово. Я никогда не рассказывал о нем, потому что боялся, что не смогу рассказать как надо и только все испорчу. Или — хуже всего — мне не поверят, или не тронет их мое умиление.
Я решил, что просто съезжу в деревню, ни к кому не зайду, никого из соседей не стану искать и беспокоить, а поброжу неузнанным и приеду обратно. Да и кого найдешь? Многие старики умерли. И Соломонида, и Агаша, а Галинка… Галинка вышла замуж за Ванюру. Этого я никак не мог представить! Но это было правдой.
Андрей погиб где-то на чужой стороне уже в самом конце войны. С Галинкой он переписывался все время и даже встречался. Она приезжала к нему, когда он лежал в госпитале в городе Глазове. Дедушке и мне Андрюха тоже изредка писал, обещая, что после победы обязательно заедет к нам, и мы все вместе в ресторане отпразднуем встречу. Нас с дедушкой это предложение сильно смущало. Дедушка ходил в своих единственных штанах с пузырями на коленях. У меня же из нарядов имелась только одна телогрейка. Андрюха считал, что пойти надо в «самый наилучший ресторан». У нас он был всего один. В конце концов мы решили, что пойдем. С Андрюхой нас пустят. Он же старший лейтенант!
Но не удалось нам встретиться. Так уж вышло.
До расстанного разъездика, куда с трудом добрались мы во время войны с Андрюхой и дедушкой, минут за сорок домчала меня электричка. Разъезд был вроде знаком и незнаком. Узнал я тополя у вокзальчика, покрашенного все в тот же стандартный цвет. Они были в молодой зелени. Они те же. Это дедушкины тополя. Они все помнят.
Дальше надо мне было ехать до села Липова, центра совхоза, к которому приписана моя деревня. Туда ехал я на тряском заднем сиденье пазика, смотрел по сторонам, пытаясь узнать места, и никак не мог избавиться от мысли, что еду с кем-нибудь из своих однодеревенцев. Вдруг я не узнал кого? Мама говорила, что Митрий Арап, еще с войны живущий у Веры-почтальонки, обитает здесь. Степан вроде живет в Липове. Сан здесь. Вот тот высоченный парень с гремящими коробками из-под кинолент вполне может быть сыном Сана и Фени. Может, спросить? Но я боюсь показаться наивным и не подхожу к парню. Автобус на каждой остановке пустеет и пустеет.
А как зовут Сана нашего по отчеству, хоть убей, не могу вспомнить. Сан Соломонидин звали его. И еще вроде Сан Иванов — по отцу. Значит, Александр Иванович. Сейчас спрошу, не знает ли этот киномеханик Александра Ивановича Коробова.
Пазик со скрежетом затормозил, чуть не наехав на чумазого механизатора, который стоял посреди дороги и вовсю семафорил голицами.
— Ну ты чего, японский городовой? — пролезая в автобус, крикнул он шоферу. — Не видишь — стою.
Начался какой-то профессиональный разговор о подшипниках и коленвале. У чумазого к губе прилипла сигарета. Он забыл о ней. Склонившись к шоферу, ругает, видимо, свое начальство:
— Дали старый керогаз. Я погорю на нем, как швед под Полтавой. Не забью ни копья.
Что-то есть в этом механизаторе похожее на Ванюру. А может, это Ванюрин брат? Тот ведь работал вместе со Степаном на строительстве завода. Может, теперь в деревне живет?
На повороте с мощеной дороги на гравийку — запретный шлагбаум. Пока весенние дороги не отвердели, не позволяется по ним ездить на тракторах и грузовиках. Для этого и жердь наподобие колодезного журавля. В окошко тесовой будочки кто-то вроде глядит, но поднять шлагбаум не выходит.
— Опять дрыхнет, змея, — кипятится механизатор.
Шофер посигналил, но безрезультатно. Механизатор нетерпеливо выскочил и бросился к будке.
— На работе спишь? — закричал он. — Толку нет, так в няньки надо.
Вылезла из будки толстая тетка в шали, заворчала:
— Смотри, Ваньк, пожалуюсь, так дадут пятнадцать суток по мелкому.
— Ид-ди ты, — сплевывает механизатор, — змея и есть.
Неужели Ванюра? Конечно, он. Вернулся с целины.
— Вы не скажете, где живет Степан Савельевич Коробов? — начинаю я издалека, обращаясь к механизатору.
— Это мой батька, а что надо? — еще не остыв от гнева, сердито спрашивает механизатор.
— Ванюра? Ты? Не узнал?
Ванюра ощупал меня недоверчивым взглядом.
— Что-то не признаю.
— Да Павел. Пашка Коробов.
— Смотри ты! Вот встреча, — удивленно разглядывая меня, восстанавливая в памяти давние связи, сказал он и положил руку шоферу на плечо. — А ну, притормози, Флегонт.
Мы вышли из автобуса.
— Ну, айда к нам. Батя обрадуется. Матка вот померла. Жаль.
— Нет, я сначала в Коробово.
— Успеешь туда.
— Нет, сейчас в Коробово, — стоял я на своем.
— Да я тебя на «ирбите» в момент домчу.
— Нет, я хочу пешком.
Ванюра с некоторым недоумением смотрит на меня. Что, мол, за причуда?
— Семь верст пешком трёхать?
— Знаешь, повспоминать, подышать, — говорю я.
— Ну, если подышать, — уступает он.
Мы куда-то идем. Я сбоку всматриваюсь в Ванюрино лицо, сухощавое, смуглое. От прежнего остались только крупные губы да шрамик на подбородке. Это его еще в детстве мерин Цыган лягнул.
Ванюре непонятно мое стремление побывать тотчас в Коробове. Он-то в нем часто бывает.
— Да чо ты там увидишь? Дому вашего вовсе нет. И вообще. В Коробове одна Ефросинья по летам жихрует. А так пустота — никакой жизненности.
Ванюра знал, куда вел. Прямо в новую сельповскую столовую с широкими окнами, со столами из пластика.
— Нету моей-то? — спросил он буфетчицу.
— Отпросилась ведь Галина-то Митриевна.
— Ну, сообрази, — Ванюра подмигнул буфетчице. — Я и забыл, что сегодня Галька моя не работает. Ты ведь знаешь ее. Наша, коробовская. Должон помнить, самая красивая девка была. К отцу отпросилась, Вера прибегала. Говорит, что плох мой тесть Митрий Арап. Должон знать. Еще пчел он держал. К нему уехала в Раменье. Она всей этой столовкой заведует. Хвалят ее сильно.
Ванюра решил, что я уже все начисто забыл. А я отлично помню и Митрия, и Веру. Интересно, какой стала Галинка?
Буфетчица поставила бутылку перцовки и тут же ножом оскребла этикетку.
— Посевная. Не велит дилектор совхоза вином торговать. А вы будто лимонату купили.
— Как это не велит? А если у меня кореш?! Видишь, Павел приехал. Чуть не тридцать лет не встречались.
— Двадцать шесть, — уточнил я.
— Во, видишь, двадцать шесть. Он редактор. Слышь? Любого пропечатает. Директора совхоза за то, что вином не велит торговать. Тебя за то, что перцовку мне подала, а не коньяк. Пропечатаешь?
— Да я не редактор. Просто в газете, — поправляю я Ванюру.
Ванюре показался подозрительным стакан. Он дунул в него, хотел подозвать буфетчицу, потом махнул рукой.
— Спирт — он всех микробов намертво разит. Кто выпивает, даже рак его в жисть не возьмет, — объяснил он и сполоснул стакан перцовкой. — Ты не сомневайся, Галька у меня тут разворот дает. Строго за чистоту воюет.
Мы заедаем перцовку засохшим сыром и ведем суматошливый разговор. Я хочу узнать, кто жив из коробовских, а Ванюра рассказывает о том, как работал в Кустанайской области, возил на тракторе товары.
— Чаще водку возил. Едешь — как на носочках идешь, чтоб ни-ни. Тряхнуло — считай, что все пропало. А добрался без боя, считай — три поллитрухи твои. Тут уж отдай, не дыши. Да ты должон такой порядок знать. Хорошо работалось, Галька что-то в голову вбила: спиваешься, дескать, уходи. Потом домой ее потянуло, к сестре, к отцу ближе. В общем опять сюда приехали. Но я нигде не пропаду, я механизатор широкого профиля. Не хуже инженера могу. Сносно живем, даже, можно сказать, хорошо.
Ванюра порывался еще угостить меня перцовкой, но я отказался. Я хотел быстрее в Коробово, словно ждала меня там вовсе не тронутая временем моя довоенная деревня, словно все дорогие мне люди были еще там.
Попрощались с уговором, что завтра под вечер я вернусь в Липово и загляну к Ванюре домой, увижу тогда все семейство.
Вот тебе и незаметный приезд, тихое посещение родных мест.
Ванюра отправился в мастерскую. Крепкая, в гофрированных складках шея рдеет от выпитой перцовки. Поступь уверенная, веселая. Какой решительный, бывалый человек!
Я спустился с липовского угора и малоезженой дорогой двинулся к своей деревне. Идти хорошо. Под ветром, меняя оттенки, волнуется озимь. Над ней ныряют в воздухе жаворонки. «Сей-борони, сей-борони!» — напевают они, торопя пахарей. Вот черный пихтарник, снова угор. И вдруг я замер — сосна! Да это же та самая упиральская сосна, у которой отдыхали мы с дедушкой, до которой провожала на фронт Андрюху Галинка, от которой видны сады нашего Коробова.
Какая-то удушливая волна поднялась к горлу. Я остановился. Вот она, дедова любимица. По-прежнему стоит литое, с бронзовым стволом дерево, по-прежнему куда-то вдаль плывет оно, загребая воздух ветками-веслами. И кажется, что ты плывешь, когда смотришь, как качаются на верховом ветру сучья.
Дерево такое же. Какие-то двадцать шесть лет не оставили никакого следа. А я за это время вырос, успел поседеть, потерять столько родных.
Только теперь я постигаю дедушкину тоску по родному пепелищу. Ведь здесь стоял он в изрешетившейся, худой шинелишке, после трех лет германского плена возвращаясь домой, и плакал, завидев черемухи своей деревни. Я теперь понимаю, отчего он, еще не узнанный, исхудалый, стал на колени в родной избе и поцеловал половицу.
А дерево плывет, как корабль в синем море. Я тоже пришел сюда после долгого пути. Я сел к сосне, одолеваемый усталостью, и вспомнил дедушку. Доморощенный просветитель, книгочей, высший авторитет для односельчан. Крестьянин со светлым лбом просветителя, с васильковыми ребячьими глазами, которые выдавали чистосердечие и доверчивость. И еще большие, на вид неуклюжие руки, которые могли пахать землю, мастерить гармошки, переплетать книги, ласкать ребенка и ставить избы.
После той поездки в Коробово дедушка поступил работать столяром и переплетчиком в библиотеку. Это ему нравилось. Для него не было ничего святее книг и учения. У кочегара он выпрашивал тома, осужденные на сожжение. Он страдал из-за того, что их уничтожают. Ведь среди растрепанных бумажных груд были, казалось ему, редчайшие книги.
Русские классики, великие гуманисты в кровь и мозг его влили любовь к людям, в его измученном сердце благодаря им жил ласковый мир. И разве мог он предать их, их детища, пусть уже истрепанные читателями? Дедушка приносил домой обреченные сочинения Щедрина и Короленко, Григоровича и Помяловского, переплетал и радовался, что они снова стали живы.
Дедушка благоговел перед людьми грамотными. После войны, когда я учился в институте, он обращался ко мне в письмах непременно по имени и отчеству. Я возмущался, я уговаривал его называть меня, как всегда, Пашей, ну, Павлом, но он был неумолим и по-прежнему письма начинал обращением: «Многоуважаемый, дорогой мой внук Павел Аркадьевич!» Он объяснял это тем, что я уже взрослый, что во мне отражается самое дорогое для него — сыново имя.
Я же думал о том, что я не оправдываю такого почтения, что я, наверное, не оправдываю и его надежд, его любви.
В своих последних письмах он терзал себя сомнениями: наверное, он, рано состарившийся, больной теперь человек, прожил жизнь неважнецки, не нашел такого полного счастья, которое искал повсюду, не оставил доброго следа.
Я, как умел, разубеждал его в этом, говорил, что он очень много сделал доброго и памятного. И еще с глупым оптимизмом здорового человека уверял, что он сделает многое и многое. Главное, чтоб он не падал духом. Но дни его были на исходе.
После этого дедушка пытался писать бодрые письма, а в больнице, чуя смерть, взял обещание с бабушки и мамы не вызывать меня на похороны, потому что это помешает мне сдать экзаменационную сессию.
А ему, наверное, так хотелось увидеть меня в те последние минуты.
И бабушка с мамой не вызвали меня. Они тоже робели перед ученостью. Я приехал уже не к живому дедушке, не к его гробу, а тогда, когда поросла его могила высокой июльской травой.
Обо всем этом хотелось мне поведать сосне. Но она и так уже все знала. Она далеко-далеко видела все вокруг — и вихрастые березники, и косые ложбины, и таящиеся за дальними угорами кочевья туч. И она успокаивала.
По немереной дороге тихо пошел я к деревне, заранее пугаясь: а вдруг она вовсе не такая, вдруг я не узнаю ее?
Да, деревни нет. Просто большой парк с высокими деревьями стоит в низине. Нет, вот я заметил житницу с серой соломенной крышей. Это та самая житница, из которой носил я в тот памятный приезд зерно, где отец мой парнем метал двухпудовку.
Вся улица в зелени. Еле разглядел я еще одну постройку. По купам кустов около бывших усадеб рассчитал — Ефросиньин дом.
Деревня неправдоподобно красива — вся в пене цветов. Мимо затравеневшего пруда выхожу на заплетенную муравой улицу. Желтеют купавницы, сладковатый аромат сирени мешается с острым запахом черемухи. А сколько тут яблонь! Яблони садил у нас в Коробове только дедушка. Значит, это еще от тех, его яблонь отростки. Я заметил — все деревья, и рябины, и сирени, которые были в полной крепости в пору моего детства, теперь высохли, обуглились под солнцем и стужей. Вокруг них, опираясь о старый ствол, будто о тычку, вяжется новый, полный задора и упругой силы подрост. Может, и мы так? Таков закон природы.
И вдруг я замер. Белый до неба шатер. Это та самая старая высокая черемуха, что стояла у нашей бани. Жива, жива еще. И цветет. Крепкая, матерая. Правду ли говорят, что если посидишь под черемухой или рябиной, то сразу отпустит тебя болезнь и ты выздоровеешь? Не знаю, правда ли, но, посидев под этой, выздоровеешь определенно.
Около черемухи расползлась ежевика. Все, что росло здесь, осталось, может быть, двадцатым поколением, но осталось. Значит, где-то здесь была еще наша банька. Ведь ежевика гляделась в ее окошко.
Вдруг под моей ногой хрустнул песчаник. Да тут целая груда дикого полевого камня. От печки-каменки, догадался я. Значит, точно на этом месте была баня. Здесь меря́ла меня бабушка, усыпляя своим шепотом.
А здесь была наша одворица, дом. Здесь плодились, радовались и мучились мои предки.
От этих мыслей меня отвлек старушечий голос:
— Мати-та на-ас, мати-та нас… Гли, пинжачок-от порвал. Порвал ведь, салоник.
— Ничего не порвал. Это от гвоздя дырка, — ответил мальчишеский голос.
Около прясла стояла старуха и из-под руки смотрела на меня, благодушно стращая внучонка.
Мальчику, видимо, грозная бабка была совсем не страшна, он навалился животом на жердь и переметывался через нее.
Неужели это Ефросинья? Вроде нет. А может, она?
— Где тут живет Ефросинья?
— Да я и есть.
— Значит, к вам я. Помнишь Павла Коробова, Аркашиного сына, внука Фаддея Авдеевича? — перечислил я всю родословную.
Ефросинья хлопнула себя по бокам.
— Гли-ко, гли-ко. Я смотрю. Неуж кто совхозовской? А признать не могу. И в голову никак не приходило. Ты, значит, Пашенька. Пойдем в избу, пойдем, жданой. Ишь солоник, сразу присмирел, сразу присмирел, — беря внука за руку, сказала она. — Да ведь вовсе ты переменился.
Солоник по-нашему, по-коробовски, — это круглый хлебец, посыпанный сверху солью. После печки он покрывается словно слюдяной блестящей пленкой, масляно манит к себе. Мальчишка и впрямь похож на солоник. Тугощекий, пучеглазый, наверное, очень деятельный, потому что держит в руке ржавый молоток.
— Нюркин ведь это, — объяснила Ефросинья. — Больно гвозди любит колотить, а теперь уж все заколотил, дак сучки на жердях колотит, экой мусник-солоник.
Я никак не могу вспомнить Нюрку. Из Ефросиньиных голопузых малышей у меня в памяти один только Колька.
— Николай-то где у тебя?
— А все они, Пашенька, разлетелись. Даша и Николай-от в Челябинском на заводе, Леля в Новосибирском. С меньшой самой, с Нюркой, я живу.
Так я и не мог вспомнить ни Лелю, ни Нюрку. Даже кто Леля, мужчина или женщина, не сообразил. У нас ведь в деревне всех Алексеев звали Лелями. А может, это по-городскому Ефросинья Лелей называет Ольгу? Еще попадешь впросак.
Вот и изба. На кольях изгороди солнце обжаривает стеклянные банки. Теперь кринок не держат. Та ли это изба, что чинил дедушка? Значит, в это подслеповатое окошко смотрел я на зингеровскую машину с чудищем, когда Ефросинья шила мне картуз? Совсем ведь маленькое окошко.
Ступили на покачливое, избоданное крылечко.
Мне интересно узнать, сохранилась ли печь и та ли это, что мы сбивали тогда на помочи? Оказывается, та. Но какая она маленькая. Все сократилось в размерах. Рассматриваю печурок. Его вырезал я. Он мне так нравился. Но почему-то он кривой. А мне тогда казался геометрически точным квадратом.
Ефросинья, опустив меж колен худые, жилистые руки, рассказывала, что по зимам здесь не живет. До выхода на пенсию еще бралась пастушить в Коробове телят. Бывало, до ноября задерживалась, а теперь только по летам.
— Дом навроде дачи. Рыжиков полк, малины красным-красно — вот и приезжаю. А по зимам не бывает окрест никаких дорог. Одни заячьи петли. Не ужить одной ни за что. Тянет к многолюдью.
Разговор разговором, а Ефросинья ставит на шесток таганец, щепает лучину косарем.
— Селянку я успешу, Пашенька, поди, проголодался.
Я не отказывался. Я и проголодался, и селянку лет десять не ел.
— Эх, с усачом бы ее, — сказал я, вспомнив, что такая селянка была самым любимым блюдом коробовцев. — Пойдем, Витек, половим усачей, — предложил я мальчишке-солонику.
Он рад. Мы забрали старую корзину и, кой-как затянув прореху в ее боку хлорвиниловым проводом, отправились на пруд, поросший шильчатой травкой щучкой.
У Витьки рожица веснушчатая. Мне помнится, что я был таким же веснушчатым. Дразнили: галочье гнездо зорил. Только ходил я босиком. Не боялся ни стерни, ни стекла, потому что к этой поре подошвы были тверды и толсты, как кора. Мне показалось, что время остановилось, что я никуда не ездил. Я маленький, наивный и счастливый оттого, что мир мой весь замкнулся в этой деревне. Но ведь то, что это частица счастья, начинаешь понимать, порядочно прожив и много увидев. Иначе бы и не понял, что это и есть счастье.
Мы идем в резиновых сапогах на босу ногу. Дружно щелкают голенища о наши икры.
— Мы в аквариум их посадим? — спросил Витек, заглядывая мне в лицо. — У нас в детсаду есть аквариум.
— Нет, мы их съедим.
— А они ведь маленькие.
— Все равно съедим.
Витек удивлен моей жестокостью. Он не знает, насколько вкусна яичница-селянка с усачами.
Я брожу с корзиной, оскальзываясь, в обмелевшем пруду, а Витек с пол-литровой банкой ждет на берегу.
— А-а, попались. — Три усача прыгают на дне корзины. — Лови, Витек. — И выбрасываю рыбешку на траву.
И у меня, и у мальчика, рыболовный азарт. Витек цапает рукой по траве, ловя вертких усачей.
— Ой, ой, убежал! — визжит он.
— Лови! — кричу я. И опять бросаю усатых, круглых, как веретенца, усачиков.
Обратно мы возвращаемся уже большими друзьями. Витек прижимает к животу банку с пегими рыбешками и мне рассказывает о том, что ходит в садик с ружьем, а папка у него шофер на самосвале, а мамка кладовщик, а бабушка никто.
Бабушка застилает колченогий стол домотканой скатертью, сшитой из двух полотен. Мне кажется, той самой, которой она закрывала ярушники в клети в ту осень.
Пока она накрывает стол, я разглядываю фотографии Ефросиньиной родни, уместившейся в застекленной раме.
Сколько там людей разных времен и поколений! Среди многочисленных незнакомых физиономий я узнаю Андрюху в хлопчатобумажном пиджачке со значками. Он таким и остался навсегда в памяти Ефросиньи, всех коробовцев, кроме Галинки и меня. Мы видели его военным, сержантом в каске и шинели. Он был тогда совсем не такой смешливый, наоборот, серьезный и печальный. Время было такое, не до улыбок.
— Это Нюркин мужик Капитон, — стукая ногтем по стеклу, поясняла Ефросинья, — а это сват, а это сватья, — но тут уж я вовсе никого не знал.
Нет, вон сидит, развалясь в фотопавильонном кресле, сегодняшний Ванюра. Сдается мне, что он слегка в подпитии. Глаза с нахалинкой. А рядом стоит красивая женщина. Галинка! Я сразу узнал ее по разлету черных бровей, по ярким глазами Вот она какая стала.
А это Игнат. Давняя фотография — веселый грудастый мужик в косоворотке. Игнат, как и Андрюха, как мой отец, не вернулся с войны. Они навсегда остались такими. Милые, добрые люди, недожившие, недолюбившие свое.
За столом настоящий пир горой. Мои городские гостинцы перемешались с Ефросиньиными угощениями. И тает на языке селянка с усачами.
Уже вечереет. Электричества в домике нет, и хозяйка не зажигает света. Спать я ложусь на полатях, на тех самых полатях, где спал с дедушкой. С непривычки кажется вовсе там низко и неуютно, крошится на лицо какой-то сор. Витек перелезает через меня и как-то уж очень быстро засыпает. А мне не спится. Мы еще долго разговариваем с Ефросиньей.
— Руки ноют у меня, Пашенька, не знаю, куда бы их дела, — говорит она. — За все они, милые, были в ответе. Не по одной сотне ведер за день воды наносишь. Теперь бы я подоила. Механическая дойка-то, а не найдут, кому работать. Не идет народ, тяжелым считает. А мы-то как ломысали и в стужу, и в жар.
Вятское слово «ломысали» означает непосильную работу, на износ. Ею у Ефросиньи была заполнена вся жизнь.
Потом говорили мы о ее детях, о Галинке, о Ванюре.
— Галинка-то больше с горя за этого ухореза Ванюру пошла, чем по душе. Такой сахар достался девке, горше астраханского перцу. После Андрюшиной похоронной года два она Ванюре отказывала. А он: если, дескать, не выйдешь за меня, из ружья застрелюсь и записку оставлю, что из-за тебя. Конечно, не с испугу, а с того же горя она и согласилась. Не захотела в вековухах ходить.
— Чем же Ванюра-то плох? — спросил я.
— Дак ведь известная порода: не верит человеку, всех по себе представляет. Кулак он понимает, а слово нет. Было дело, вовсе чуть не замучил он Галинку-то. Дурил. Поначалу была она в Липове заведующей магазином. Не поглянулось ему. Прямо при мне налетел как-то: «Почто около тебя все мужики вьются?»
Она ему: «Дак товар мужской в магазине — вино, папиросы. Да никто больно не заходит — приезжие бурильщики папиросы купили да киномеханик Юра чекушку для хворой матери взял на натирание».
А Ванюра обозлился: не верю, дескать, ты привечаешь, всем говоришь «золотой человек», «милый товарищ». А она: «Дак что я, по-твоему, должна руганью покупателя встречать!» — «А встречай и так, а не «золотком».
Настоял, перешла она в новую столовую. Заведующей тоже. Обхождение к людям такое же, а ему не глянется. Ему надо, чтоб она волком на всех глядела и овечкой только на него.
Было дело, кулаками махался, уходила она. И Сан, и Митрий, пока в поре был, и добром и угрозой взять хотели. Не тут-то было. При них что заяц: «Все будет хорошо». А потом вымещает. И про то, что с Андреем-то долго у них любовь эта тянулась, напоминает.
Когда уходила к отцу с ребенками, Ванюра ведь прикатил на тракторе: поехали домой! На колени вставал: больше не буду. Галинка спокойно так ему сказала: «Не верю я тебе. Но ладно, из-за ребят пойду».
Долго еще рассказывала Ефросинья о горестях. Я слез с полатей, вышел на улицу и сел на крылечко. Тьмы уже не было. Вспомнил я, что у нас в мае и июне тоже белые ночи, только не афишируют их, не встречают и не провожают, как в Ленинграде, например. А я эту ночь провожал. Сидел вроде во тьме и все видел — и великаншу-черемуху, облитую серебром, и тенистую аллею, образовавшуюся на месте деревенской улицы.
Ефросинья тоже вышла на крылечко.
— Не помешаю, Пашенька? Сон-от тоже не идет к старухе.
— Ну что ты. Давай посидим, тетушка Ефросинья.
Видимо, она тосковала в этом уединении. Или просто приятно ей было всласть обо всем поговорить. Об Арапе, который уже плох, наверное, помрет скоро. О Фене, Сановой жене и Галинкиной сестре, которая не ходит. Что-то у нее с ногами. Сан на курорт возил. Вроде полегчало, а потом так же. Тоже ведь, видно, с военной поры простуда. Сколько раз с трактором в воде бывала.
Девчонки-то у них обе в институте учатся, а Сан бригадирит. Дома с утра все изладит — и на работу, потом на обед заскочит, Феню покормит, опять туда же. Хороший мужик, истый угодник. Если выпьет иногда, так почему-то плясать начинает. Так в одиночку и пляшет, а Феня с кровати глядит:
— Пляши, пляши, Санко. Баско у тя выходит. Крестиком ты еще забыл поплясать. Пляши, жданой.
Может, смешно кому. А он и пляшет-то, поди, чтоб ее развеселить. За день-то она належится, и нарукодельничается, и книг начитается, и в телевизор наглядится, а живого человека не видит. Сан — вся отрада.
Ефросинье она говорила:
— Ох, тетушка Ефросинья, кабы ноги, так я бы всю округу обегала, опять бы на трактор пошла, хоть и под пятьдесят.
Я слушаю. И этот тихий разговор не мешает мне любоваться белой ночью.
За одну ночь Ефросинью не переслушаешь. Надо немного соснуть, остальные разговоры на завтра. Да ведь это уже сегодня. Совсем уж светло даже в избе стало. Печь белым-бела. Вроде она тоже излучает свет.
Разбудил меня веселый петушишко. Ефросинья выезжала на «дачу» капитально, с курицами и котом. Когда я шел по белесой от росы траве, ночной блудень кот с обмороженными ушами сыто шагал к избе. Наверное, он успел уже сходить на охоту. Я бродил березниками и черемушниками. Они бросали мне за шиворот целые пригоршни бодрящих росяных зерен. По заглохшей тропе спустился к знакомому ключу. Как давным-давно, пахло здесь пресно, все так же кипела в роднике живая холодная струя, дающая питье затравеневшему пруду.
Долго еще будет пульсировать эта струя. Даже тогда, когда надоест совхозному директору смотреть на коробовскую красоту и прикажет он пустить деревню под плуг, ключ останется. Трактористы будут клясть вязкое место. Они станут сердиться и не поймут, что здесь родник, и не поймут, как было здесь хорошо.
Вдруг затарахтел мотор. Сегодняшний день в виде красного, как божья коровка, мотоцикла подкатил к дому Ефросиньи. За рулем сидел празднично одетый Ванюра, а из коляски выбрался легонький, воробьиного склада, человек с черной повязкой на глазу, на манер тех, что носят в фильмах герои Стивенсона.
Неужели Сан? Он ведь запомнился мне высоким-высоким. Да, это оказался он.
Сопротивляться было напрасно. Гостеприимству одного человека еще можно противиться. А тут их было двое. И один из них такой напористый, как Ванюра.
Сан терялся, со смущением величал меня по имени и отчеству, звал на «вы». Он говорил о холодной весне, о посевной, о том, что вот, слава богу, отсеялись и дали поэтому им сегодня за всю весну первый выходной. Это он сделал такое вступление, видно, узнав у Ванюры, что я работаю в газете. Хоть из другой области, все равно лицо официальное. А он начальник производственного участка и должен о посевной сказать.
Сблизила нас снова деревня. Мы пошли с Саном по лужкам. Он долго дивился черемухе. Высказал догадку, что, наверное, это дед мой Фаддей Авдеевич специальный какой-то сорт-долгожитель нашел. Ведь эта черемуха уже давно свой век изжила, чужой занимает.
— Эгей, — закричал нам Ванюра, наверное, закончивший отлаживать мотоцикл, — поехали! У меня все жданики давно кончились.
Зашли мы в пахнущую зерном житницу втроем.
— Хоть досталось мне здесь за войну, — вспоминал Сан, — а люблю я Коробово. Нет лучше-то деревни. Помнишь, Павел Аркадьевич, как зерно возил, жал как?
Все это я помнил. И как овес жал, и как мы с Ванюрой подрались, и как Андрюху провожали.
— Эх, так бы и пожил тут я, — сказал Сан.
Ванюра на все смотрел трезво и практично.
— Мне, военному парню, эта деревня досталась, — кричал он сквозь ветер и гул мотора, — сколь травы съел, так что спасибо!
— Все, Ванюра, ели, все! — крикнул Сан, не давая Ванюре хулить Коробово. — И город плохо питался, а Ленинград вовсе заумирал, дак ленинградцы от этого меньше не стали свой город любить.
Видимо, между ними шли споры, потому что Ванюра, останавливая мотоцикл около липовской столовой, продолжал разговор с раздражением:
— Ты всегда ведь все объяснишь этак.
В Липове почти все было новым: и дома, и контора, и столовая.
В дверях столовой стояла темноволосая женщина в белом халате. Я ее узнал. Галинка! Да уж какая Галинка. Она пополнела, стала степенной, но и полнота и степенность ей шли. Морщинки в уголках глаз, и сединки поблескивают в Араповой породы черных волосах, но и глаза и улыбка те же.
— Гляди-ко, какой, встреться по дороге — не узнать, — сказала она, подходя ко мне.
— А я бы узнал, — сказал я. Она была и теперь ловкой, легкой на ногу.
— Помнишь, как картошку перебирали, как на станцию бегали Андрюшу встречать? Ночь ведь, темень, а мы идем. Ты мастер был всякие книжки пересказывать.
— Был, а теперь не умею. А ты песню ту не забыла?
Галинка погрустнела.
— Помню, помню, Андрюшина песня, да мой солдат не любит ее.
— Так ведь не ему она адресовалась!
— Не ему, — согласилась Галинка. — К Фене пойдем, она больно приглашала. Пусть, говорит, вначале у нас все побудут.
Так и договорились: пойдем к Фене.
В чистом, до блеска вымытом доме Феня сидела в складном кресле, с улыбкой ожидая меня. Она совсем была не похожа на себя прежнюю. Или просто не такой я ее запомнил. Мы поцеловались.
— Седой, ведь и ты седой. А у меня вот, Пашенька, колеса отказали. — Феня не плакала, не сожалела, а с иронией говорила о себе. — Видно, за Саном я больно ускорно бегала. Так ведь, Сан?
— Нет, не бегала, а убегала, — отшучивался тот.
Дом у Сана был новый. В нем главное место занимала русская печь. Просторная, сложенная из кирпича. Сан перехватил мой взгляд.
— Как-то боязно вовсе-то от нее отказаться. Она ведь лучше лекаря и от ишиасу, и от радикулита лечит. Прогреешься — любая болезнь отпустит. — Но, покосившись на Феню, добавил: — Не каждая, конечно.
Галинка поддерживала разговор и проворно накрывала на стол.
Феня хвалила ее:
— Кабы не Галинка, вовсе бы мне плохо было. Девки-то у меня в пединституте. Одна на английском, другая на немецком отделении. Как стану разговаривать с ними, ума не приложу.
— Вот и мой взвод идет, — сказала Галинка.
Я выглянул в окно и глазам не поверил. Хоть и жарковато было, Ванюра шел в новой шляпе и новом пальто песочного цвета с поясом. Широко улыбался, довольный произведенным впечатлением. Отец его Степан надел офицерский китель с чужого плеча и брюки-галифе. Только сын был в обычном наряде — белая капроновая рубашка с коротким галстуком. И в Липове моду знали.
За стол Степан протиснулся рядом со мной.
— Ты вот, Павлуша, описал бы все как есть, как жили, как за коллективизацию боролись с твоим дедом, а? Мы ведь с ним были не разлей вода.
Видимо, он все-таки думал, что я ничего не знаю. Сан, сидевший напротив меня, после первой же рюмки вдруг погрустнел, положил свою горячую цепкую руку на мою.
— Послушай, Павел Аркадьевич, меня немного послушай. Помнишь мою тещу, помнишь, колосья резала? Помнишь? Чуть не посадили ее тогда.
Я кивнул.
— За пригоршню зерна… А теперь хлеба сколь!
Дни военной бедности и жестокого отношения к людям мучили Сана.
Ванюра оборвал свояка:
— Ты всегда, Сан, разводишь канитель. Доброта, доброта… А сам-то добер ли? — с жаром напустился на Сана Ванюра. — Вот ты, Павел, возьми только в разум, да никак этого в ум не возьмешь. Родственник называется, а крохобор. Гад буду — крохобор.
У Сана обострились скулы. Глаз смотрел остро и строго.
— Опять ты про ту сотку? Вот послушай, Павел Аркадьич.
— Нет, я расскажу. Вот есть у нас поле. Сан считает, что в нем девяносто девять соток. Вспахал я, дак нет, чтоб один гектар записать, так и запишет девяносто девять соток. И мне так записал. Крохобор ведь?
Ванюра был уверен, что я поддержу его, но я молчал, ожидая, что скажет Сан.
— Не я крохобор-то, Ванюра, а ты. Я ведь государственную сотку отстаиваю, а ты себе в карман ладишь.
Ванюра расстроился, махнул рукой.
— Говорили мне, что ты такой, да я не верил.
— Кто говорил-то? Кто?
— Кто-кто, да вон Корков, Август его зовут.
— Взял кого! Да он тоже норовит урвать.
Вмешалась прислушивавшаяся к разговору Галинка:
— Ну к чему ты, Ваня? Опять эту сотку.
Ванюра вскочил, отбросив стул, включил телевизор.
— Не лаптями торгуем, пусть веселит.
Вроде он подавил в себе злость, но я видел в глазах его недобрые огоньки. Сердито смотрел он и на Феню, зная, что она его не поддержит, и на Галинку, и на сына, потому что тот вдруг блеснул бухгалтерской сообразительностью и сказал, что за несуществующую сотку только в один год получится убыток чуть ли не в полсотни рублей.
Но Ванюру нелегко было сбить. Он так и остался на своем.
— Из-за одной сотки ты, Сан, себя крохобором сделал.
Да, настоящим экзаменом стало для Сана это поле, но он держался.
— Как хошь называй, хоть горшком, только в печку не ставь, — сказал он, тоже сердясь.
Так и сидели они сердитые на разных концах стола, пока Феня не подмигнула мужу.
— Ну-ко, ну-ко, ты што это закуксился? Где инструмент-от, Павлу-то который хотел показать? Ну-ко.
Сан вроде просветлел лицом, позвал меня к шифоньеру и, открыв дверцу, показал что-то завернутое в клетчатый головной платок.
— Гармонь, — догадался я по геометрическим очертаниям предмета.
Сан бережно развязал хромку, уже изрядно потертую, но крепкую.
— Дед ведь твой, Фаддей Авдеевич, делал. В ту осень, на прощанье. Храню вот ее. Жалко, парней нет, а сам я плохой игрок.
Я с почтением разглядывал гармонь, сделанную дедушкиными руками. Все-таки отменный он был мастер. Даже Ванюра гармошку похвалил:
— Чо хошь делай, только о пол не бей. А так играет и играет. И ведь столь уж лет. Сыграть, что ли, чтоб в деньгах не нуждаться.
Ванюра рванул гармонь, и рассыпалась она звоном бубенцов, веселым гуканьем бубна. Все в ней было, в этой голосистой, не охрипшей от времени хромке.
Когда Галинка, розовая от быстрой пляски, села рядом со мной, спросил я, как она живет, счастлива ли.
— Дети, Павел, у меня большие. А об остальном что толковать? Если ты про Андрюшу, так будто не со мной это было. Такая радость, как у бабочки-поденки, на один день. Давай-ка споем лучше.
Галинка села рядом с Феней, и они запели те песни, что слышал я от них летом 1942-го, — «Тихо в поле, в поле, под ракитой…», «Там, вдали, за рекой…». Пели они без аккомпанемента. У Фени голос был выше, а у Галинки низкий, бархатный.
Какое-то волнение охватило меня. Неужели и тогда был у Галинки такой голос? Вроде не такой.
Ванюра подтолкнул меня локтем и сказал горделиво:
— Грамот у Гальки сундук. На областные всякие смотры ездит.
Потом запели они ту, Андрюхину, о парне, который вырезал на сосне перед боем имя девушки. Продолжение у песни грустное: не вернулся парень с войны, хотя ждала его девушка. Этого куплета я не помнил. Может, Галинка сама сочинила его.
На душе у меня было горько и торжественно. Я думал о том, насколько все-таки богаче мы становимся, когда ощущаем родство свое с прошлым, насколько умнее, великодушнее и, может быть, дальновиднее, потому что минуем повторение ошибок. Наверное, ощущали это и Сан, и Феня, и Галинка; может быть, и Ванюра. Он не шумел. Курил, стоя в дверях и разглядывая огонек своей папиросы.
1968—1970